Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2011, 5

Девочка и война

Повесть-воспоминание

Голуб Ирина Борисовна — родилась 5 мая 1932 года в г. Киеве. Окончила Новозыбковский пединститут Брянской обл. и аспирантуру киевского пединститута. Профессор на кафедре русского языка и стилистики МГУ печати. Перевела на русский “Сибирские новеллы” своего отца — известного украинского прозаика Бориса Антоненко-Давидовича (“Прочитайте после моей смерти”, Львов, изд. Каменяр, 2002 г.). Книга воспоминаний об отце вышла на украинском языке в Мельбурне (Австралия) и Полтаве (Украина).



Мама сказала мне, что мы пойдем на свидание с папой: он очень хочет с нами повидаться, но его не пускают домой, а нам разрешили к нему прийти. Раньше мне говорили, что папа мой в далеком путешествии... Я его почти не помнила, иногда только мне казалось, что я представляю, как он меня носит на руках и поет украинские песни “Стоить гора высокая, по-пид горою гай...” или “Ой, у поли жито копытамы збыто...” Вот и все впечатления от общения с отцом.

Мы с мамой пришли в Лукьяновскую тюрьму, и по темному коридору нас провели в какую-то маленькую комнату, разделенную на две части решеткой. Когда я увидела отца по другую сторону решетки, я с удивлением воскликнула:

— Папочка, почему тебя посадили в клетку?

Он улыбнулся, а мама заплакала.

Мне было три года, когда отца, известного писателя Бориса Антоненко-Давидовича, выслали на десять лет в Сибирь.

В доме поселилась тревога: мама с бабушкой говорили о репрессиях, и я поняла: моя мамочка боится, что и ее могут арестовать. Однажды она рассказывала бабушке, как на каком-то собрании у нее на работе один сотрудник заявил: “Вот среди нас жена врага народа!” — и указал на маму.

Мама работала в артели “Киевский художник”, она хорошо рисовала и говорила, что ей многие завидуют. Этим она объясняла и реплику Пушкаря (я даже запомнила его фамилию!).

После этого эпизода мама с бабушкой часто говорили, что по ночам людей забирает “черный ворон”, и мне он представлялся страшным чудовищем, хотя я понимала, что так называют специальную машину, в которой приезжают за “врагами народа”.

Помню зиму 1937—38 года. Мне было пять лет. Бабушка уехала в Москву к дочери Галине. Наверное, мама нарочно отправила туда мою любимую бабу Нюсю, — не хотела, чтобы бабушка оказалась свидетельницей ее ареста, ведь жену врага народа могли взять в любое время. И в этом тягостном ожидании мамочка рисовала панно для Дворца культуры — там готовились к новогодней елке. Дома мама рисовала эскизы для росписи декораций — лес, заснеженные ели, под ними зайчики, белки, лисички… Я любовалась ее рисунками, а она обещала мне, что на новогодний утренник возьмет меня с собой во Дворец культуры, и тогда я увижу настоящие картины, нарисованные по маминым эскизам.

Мамочка часто смотрела в окно, словно проверяя, нет ли у нашего дома посторонних людей, которые интересуются нашей жизнью: мы жили на первом этаже, так что с улицы можно было заглядывать в комнату. Маме казалось, что по противоположной стороне улицы прохаживается какой-то человек, который посматривает на наши окна. Ее тревога передавалась мне, и я понимала, что за моей мамой может приехать “черный ворон”.

Наверное, и ее друзья знали, как страшно Наталье Карпенко оставаться одной с наступлением темноты, и к нам стали приходить знакомые — художники, певцы. Они устраивали музыкальные вечера: пели, играли на пианино. Видимо, друзья моей мамы хотели показать, что в этой квартире нет ничего противозаконного: здесь веселятся, поют, громко разговаривают, смеются. На улице было слышно, как весело у нас в доме, а на самом деле это был пир во время чумы.

Я тогда этого не понимала, просто радовалась, что маме не дают скучать ее товарищи. Наши гости пели и хором, и соло, — у мамы был замечательный голос. В молодости она сдавала экзамен в консерваторию, и ей сказали, что у нее колоратурное сопрано. Она пела арии из опер, дуэтом с ней пел какой-то оперный артист. Часто он пел и один под мамин аккомпанемент, гости им аплодировали. Расходиться не спешили, засиживались далеко за полночь.

Когда же все уходили, мамочка долго не ложилась спать: ходила по комнате, курила, не зажигая света. Но как-то все тогда обходилось: пока за ней “черный ворон” не приезжал.

На Новый год мы с мамой пошли на утренник во Дворец культуры. Ее встречали как дорогого гостя, нас посадили на прекрасные места в первом ряду. Мне клоун даже подарок дал — так близко мы сидели! Все, казалось, было хорошо, но мамочка не могла успокоиться.

Вскоре я заболела, видимо, на утреннике заразилась скарлатиной, и за мной приехала “скорая помощь”, чтобы забрать меня в больницу (тогда эта болезнь считалась очень опасной, от нее дети даже умирали). Но мама уговорила санитаров оставить меня дома, пообещав ухаживать за мной.

И началось противное мое лечение. Не помню, сколько я лежала дома, пила микстуру, глотала пилюли… Мамочка не отходила от меня и часто мерила мне температуру (наверное, она была высокая, потому что у мамы выступали слезы, когда она смотрела на градусник). Тут уж было не до гостей и не до песен. Мы остались одни перед страшным ожиданием “черного ворона”. И хотя мама ничего мне не говорила, я все прекрасно понимала. Правда, временами я теряла
сознание — как будто засыпала, дремала. А когда открывала глаза, не знала, что это было, только видела склонившуюся над собой мамочку, всю в слезах. Так прошло несколько дней.

Но вот однажды ночью я услышала громкий стук в дверь. К нам ввалились незнакомые люди в форме. Они по-хозяйски уверенно ходили по комнате, словно искали кого-то… А мамочка бросилась ко мне за ширму и зарыдала, накрыв меня своим телом. “Вы не можете увести меня, когда моя девочка при смерти! — кричала она, рыдая. — Вы же видите, в каком состоянии ребенок!..”

Я притворилась спящей: мне думалось, что, если я открою глаза и зареву, будет еще хуже. Я жалела мамочку, понимая, как она страдает. Но вот дядька в форме схватил ее и оттащил от меня. Больше она не кричала…Потом люди рассказывали, что “Наталью Карпенко без чувств отнесли на руках в черный ворон”.

Я лежала тихо и прислушивалась к голосам тех, кто делал обыск. Только и слышалось: “Смотри там!”, “Открой диван!”. (Я знала, что там лежат рисунки мамы и всякие репродукции, наверно, их теперь помнут…); “Смотри письма!” (Это достают бумаги из письменного стола.) “А что там за ширмой?” — крикнул кто-то.

Ширму резко отодвинули и подошли к моей кровати. В моем детском уголке были игрушки — куклы, мишка, маленькая кроватка, игрушечный зеркальный шкафчик — моя гордость! (я в него складывала всякие лоскутки). Милиционер разбросал ногой все эти игрушки и со злостью двинул сапогом мой любимый зеркальный гардероб… Я наблюдала за этим, зажмурив глаза. Лежала, затаившись, притворяясь спящей, хотя очень хотелось реветь.

Но вот все ушли, я, кажется, задремала, скорое всего впала в забытье. Очнулась лишь когда опять услышала голоса: возле моей кровати стояли соседи. Тетя Дуня плакала, вытирая фартуком глаза и нос. До меня доносился шепот: “Что же теперь будет? Ведь Анна Павловна (это моя бабушка) в Москве, надо срочно ее вызвать…”

Я спросила слабым голосом: “Где моя мама?”, хотя отлично помнила, что произошло. Тетя Дуня ответила:

— Твоя мама пошла на базар и скоро вернется…

Взрослые всегда врут, подумала я. Но я-то знаю, что случилось. Я нарочно буду говорить правду, чтобы им было стыдно меня обманывать. И я возразила:

— Нет, я знаю: мою мамочку арестовали, но она ни в чем не виновата, она самая хорошая.

Вдруг раздались громкие голоса, дверь распахнулась; это с носилками пришли санитары: меня забрали в больницу.

 

* * *

Я была очень “домашним” ребенком. Когда-то мама хотела меня на месяц отдать в пионерлагерь, но я там так тосковала, все время плакала, ничего не ела. И маме, когда она приехала меня навестить, пришлось забрать меня домой. И вот мне снова предстояло серьезное испытание: я окажусь в окружении незнакомых людей, в чужой, казенной обстановке…

Однако теперь я научилась сдерживать слезы и терпела все молча. Меня в больнице усиленно лечили — делали уколы, пичкали лекарствами… И мне стало лучше: я больше не теряла сознание. Боясь рассердить нянечку, сестер, врачей, я выполняла все их требования. Наверное, поэтому меня полюбили (другие дети орали, не слушались).

Ни на минуту я не забывала о том, что произошло в страшную ночь ареста мамы. Прокручивая вновь и вновь все это в памяти, я по-своему оценивала события. Например, по радио часто пели “злую песню”:

 

Мы врагов встречаем просто —

Перебьем и будем бить!

 

Для меня это означало угрозу моим родителям: ведь их назвали врагами народа. Я размышляла: если всех уже перебили, то зачем же опять “будут бить”?

Все официальное было мне враждебно, всех взрослых я подозревала во лжи. А я для них была уникальным объектом для наблюдений. Так, в нашу палату иногда заходили незнакомые люди — доктора из других отделений, родители больных детей. Часто такие посещения превращались в своего рода спектакли: сестра или врач, сопровождавшие такого гостя, пошептавшись с ним, подводили его к моей кровати. Тот, сочувственно глядя на меня, спрашивал:

— Где, детка, твои папа и мама?

И я неизменно отвечала:

— Моих папу и маму арестовали как врагов народа, но это неправильно, потому что они хорошие и ничего плохого не сделали.

От этих расспросов мне становилось не по себе, но я держалась: не заплакала ни разу! А плакать так хотелось… Но нельзя было показывать свои слезы чужим.

Но вот как-то после обеда, когда всем нужно спать, я накрылась с головой одеялом и наплакалась вдоволь. Только когда закончился “мертвый час” и стали разносить градусники, я открыла одеяло и осмотрелась. Никто не заметил моей выходки. С тех пор я каждый день плакала во время мертвого часа, и никто об этом не догадывался.

Но однажды моя тайна была раскрыта. В нашу палату пришел новый доктор, вернее, это был практикант — очень молодой и красивый юноша. Ему, конечно, рассказали обо мне, объяснили, что случилось с моими родителями. И этот “молодой доктор” (как я стала его называть про себя) был очень ласков со мной: называл Ириночкой, деточкой, малышкой. Меня это очень подкупало, он мне все больше нравился, и я себе призналась, что влюблена. Правда, это ничего не изменило, просто я смотрела на него и радовалась, когда он подходил к моей кровати, мечтала, чтобы именно он дал мне термометр, микстуру. Обычно так всегда и случалось.

И вот как-то раз, после обеда “молодой доктор” дежурил в нашей палате. Я, по обыкновению, накрылась одеялом и стала реветь. И вдруг, в самый разгар моего рева, кто-то подошел и быстро отдернул одеяло. Я повернулась, не успев вытереть слезы, вздрагивая и всхлипывая. Он смотрел на меня удивленно и испуганно, а я с дрожью в голосе сказала:

— Только никому не говорите, что я плачу! Пожалуйста, никому не говорите!..

Он кивнул, ничего не сказав, и принес градусник. Посидел возле меня, пока я мерила температуру, вздыхал и гладил меня по головке. И хотя температура немного подскочила, мой добрый доктор сказал:

— Ничего, ты молодец!

И даже не стал утешать меня — мол, не надо плакать. Этот эпизод остался нашей тайной. Но все же, когда он дежурил в нашей палате, я не решалась реветь под одеялом.

В больнице я оставалась долго (может быть, меня нарочно там задержали, чтобы не отдавать в детдом?) Наверное, ждали, когда меня смогут забрать домой родные. А пока меня навещали соседи, чаще других Зося, дочка тети Дуни. Она-то мне и сказала, что скоро из Москвы приедет бабушка и тогда меня выпишут из больницы.

Баба Нюся пришла вся в слезах, расцеловала меня и привезла в нашу коммунальную квартиру. Там уже было все убрано — следов обыска не оставалось. И бабушка доверила мне важную семейную тайну: самое главное, что искали энкаведисты, это папины рукописи — неопубликованные его произведения. Они уцелели, потому что были спрятаны в общем туалете на антресолях, туда не догадались заглянуть. Это сказала моя умная баба Нюся на тот случай, чтобы я запомнила и потом рассказала маме и папе, когда ее, возможно, уже не будет в живых.

 

 

* * *

Слово “война” вызывало разные чувства у детей и взрослых.

Люди понимали: коль военный пожар полыхает во всей Европе, Советский Союз неизбежно будет втянут во Вторую мировую войну. О ее неотвратимости свидетельствовали странные приготовления мирных жителей к военному нападению. Например, в Киеве часто раздавался вой сирены — ложная тревога, чтобы люди знали, как себя вести в случае налета вражеских бомбардировщиков. Во время тревоги люди должны были идти на специальные “форпосты”, где руководитель таких учений объяснял, где нужно прятаться, заслышав вой сирены, как спасать раненых. Даже учили надевать противогазы, бинтовать раны, выносить пострадавших из-под обстрела на носилках и т.д.

Все эти “военные игры” раздражали взрослых и нравились детям, воспитанным на рассказах о героизме людей в годы гражданской войны. Хотелось испытать настоящую опасность и проявить мужество, как легендарные герои минувших лет. Уверенность в превосходстве нашей армии над всеми враждебными силами внушали военные песни, звучавшие по радио:

 

Если завтра война, если завтра в поход,

Если темная сила нагрянет,

Как один человек весь советский народ

За великую Родину встанет…

 

Стихи, положенные на музыку, ни у кого не вызывали сомнения, все повторяли их, зная, что только так и будет, “если враг захочет нас сломать”. Реальную же угрозу со стороны Германии советская пропаганда исключала, всячески убеждая нас в том, что СССР с немцами в большой дружбе.

Мы с бабушкой мечтали лишь об одном: скорее бы закончился срок ссылки моей мамочки (ее осудили на пять лет в 1938 году), чтобы она вернулась в родной Киев, ведь в Казахстане, где она отбывала срок, ей так тяжело переносить жару с ее больным сердцем. А там, даст Бог, как говорила бабушка, и отца выпустят, ведь он сослан в далекую Сибирь, и ничего о нем мы не знаем. Но и его сроку когда-нибудь придет конец — его арестовали в тридцать пятом и сослали на десять лет. Старенькая баба Нюся была так наивна, что еще верила в возможность воссоединения семьи, хотя прекрасно знала, что и ее дочь Наташа, и зять-писатель, обвиненный в терроризме, осуждены “по ошибке”.

Нам с бабушкой не на что было жить; чтобы свести концы с концами, она продавала вещи. Но из семейных ценностей удалось выгодно продать только красивый японский гобелен с вышитыми по зеленому атласу розовыми цветами и пианино. Потом бабушку уговорили продать и нашу большую комнату в коммунальной квартире. Эту комнату бабушка отдала соседям в обмен на маленькую в нашем дворе во флигеле. Эта комнатушка была убогая: во флигеле не было даже туалета, только водопровод и раковина в общем коридоре. Ведра с мусором и помоями мы выносили во двор, где была общественная уборная.

Теперь я понимаю, до какого отчаяния была доведена моя бабушка, если решилась на такой обмен, ведь она же должна была понимать, что обрекает дочь, когда та вернется, на ужасные квартирные условия. Но выхода не было: нужны были деньги на пропитание. А бабушка была старенькая и больная, работать она не могла.

Когда-то в молодости она учительствовала. Но потом вышла замуж, родила пятерых детей и всю жизнь посвятила их воспитанию. Муж ее — военный священник отец Иосиф — служил в разных местах, семья часто переезжала вместе с гарнизонами, где приходилось служить Иосифу Лукичу. Жили в Чернигове, в Холме (теперь это территория Польши), наконец — в Киеве. Во время революции мой дед трагически погиб, а бабушка осталась в семье моей мамы, чтобы воспитывать меня, потому что мамочка очень много работала на условиях сдельной оплаты в артели “Киевский художник”. После ареста мужа ей нужно было выплатить его долг: мой отец писал роман и взял в издательстве аванс. Но роман не был опубликован, и деньги следовало вернуть. Об этом было много говорено, так что и я кое-что поняла.

При маме мы жили безбедно: летом она вывозила меня на дачу (осталась даже фотография — мы с мамой у озера), питались хорошо (на питании экономить нельзя: ребенок должен расти здоровым). Правда, меня не баловали: у меня не было таких игрушек, как у других девочек, а я мечтала о куклах с закрывающимися глазами, о пупсике — толстеньком кукольном младенце, да мало ли о чем!.. Теперь же, когда мы остались с бабушкой после ареста мамы, все заботы бабуси были только о моем здоровье. Я покашливала, и бабушке казалось, что я могу заболеть туберкулезом. Она показала меня врачу, тот сказал, что у меня катар горла, и назначил лечение. Каждый день бабушка водила меня на процедуры в поликлинику, далеко от дома. На это уходили все ее силы, но отменить лечение она не хотела.

Практичные соседи, наша добрая знакомая Вера Петровна советовали нам делать запасы продуктов на случай войны. Весной 1941 года все киевляне были помешаны на запасах! Вера Петровна то и дело прибегала с сумками, полными покупок, и, показывая их бабушке, восклицала:

— Вот что надо делать — покупать все, что еще есть в продаже!

Но бабушка считала эти разговоры напрасными. “Все это паника!” — говорила она и не хотела следовать умным советам. А между тем в магазинах выстраивались очереди, и купить что-нибудь полезное было все труднее. Соседи с нашего двора устраивали очереди в ближний магазин с ночи: переписывали всех очередников, кто-то оставался на ночь дежурить, а часов в шесть-семь все занимали свои места и выходили на улицу к магазину. Я по совету тети Дуни тоже начала участвовать в этой “игре”; правда, ночью я оставалась дома, меня освободили от дежурства. А утром меня “признавали”, и я на законных основаниях становилась на свое место. Благодаря этому нам с бабушкой все же удалось кое-что запасти на черный день. Мы насушили сухарей, было немного пшена, муки, сахара. Так что в конце июня сорок первого года у нас было продуктов дней на двадцать.

 

 

* * *

22 июня мы с бабушкой услышали на рассвете какой-то грохот, но и не подумали, что это бомбежка: ведь мы жили в самом центре Киева, а бомбили окраины. Вой сирены удивить нас не мог — к этим звукам мы привыкли, когда объявлялась “ложная тревога”. Однако часов в девять, когда я вышла гулять во двор, меня насторожило то, что соседи спорили: одни говорили, что это учения, а другие — что это была настоящая бомбежка. Я рассказала бабушке, о чем спорят во дворе, но она, не задумываясь, решила: все это паника, не надо обращать вниманиена такие разговоры. Однако на душе у меня было тревожно.

Я вышла на улицу и направилась к Золотоворотскому саду, куда мы с бабушкой обычно ходили гулять. Прохожих я не заметила, но меня удивили звуки, которые доносились из репродуктора: как будто кто-то подбирал мелодию известной песни “Широка страна моя родная”. Эта первая фраза песни повторялась много раз, и дальше дело не шло. Я подумала: что на радио кто-то подбирает так неумело мелодию, и это случайно попадает в эфир. Я бы легко наиграла всю песню, а этот “бездарный пианист” не может закончить первую фразу!

Но вот мелодия оборвалась, и я услышала мужской голос: кто-то сказал, что на Советский Союз напала фашистская Германия. Потрясенная этим известием, я бросилась бежать домой. Как раз на улице, по которой я пробегала, находилось немецкое посольство, на котором совсем недавно развевался красивый красный флаг со свастикой в белом круге. Теперь у входа в посольство люди толпились у закрытых дверей, выкрикивали угрозы, били окна. А красный флаг рвали и топтали с криками и громкими рыданиями. Я побежала домой.

В нашем дворе был переполох: соседи кричали, размахивали кулаками, угрожая фашистам, и убегали куда-то. Я спросила, куда все спешат, и узнала, что нужно бежать на рынок, чтобы успеть купить продуктов, потому что во время войны будет голод.

Я помчалась во флигель к бабушке и рассказала все. Она запричитала: “Боже мой, Боже! Какое горе! Что же теперь будет?!”

Бабушка поняла, как она была не права, когда не слушала Веру Петровну и не делала запасов; теперь мы остались ни с чем перед угрозой голода.

Мне она велела тоже идти на рынок, но у нее было мало денег: все деньги за обмен квартиры мы хранили на сберкнижке, а в воскресенье сберкасса была закрыта. (Впрочем, на следующий день нам тоже не удалось их получить: вышел приказ выдавать на руки вкладчикам не больше двухсот рублей в месяц.) Бабушка дала мне все оставшиеся деньги и велела купить масла. Но теперь, как выяснилось, на рынке цены так выросли, что на мои деньги уже ничего нельзя было купить. Я вернулась ни с чем.

Баба Нюся плакала. А я не могла серьезно воспринимать происходящее и побежала во двор, чтобы посмотреть на детей, которые там играли в войну. Мои сверстники ничуть не унывали, а, напротив, радовались, что теперь мы станем свидетелями настоящих боев. Надоело все играть да играть в сражения! Надо уже воочию увидеть, как это все бывает!

Среди мальчишек царил подъем, они ждали интересных сообщений. Я тоже поддалась этому чувству и прибежала к бабушке, радостно закричав:

— Бабуся, это будет так здорово! Мы увидим настоящую войну!

Баба Нюся ужаснулась моим словам:

— Не дай бог нам это увидеть! Я пережила Первую мировую войну и революцию. Не дай бог, если снова нам придется переживать что-нибудь подобное. — Однако настало время обедать, и бабушка усадила меня за стол. Суп я съела, а второе не хотела и стала уговаривать бабушку, чтобы она не заставляла меня есть котлету. И тогда она сказала: “Ох, деточка, скоро ты будешь вспоминать эту котлетку и жалеть, что отказалась от нее! Запомни мои слова”.

Она была права: с этого дня у нас на столе мяса больше не было, а вскоре мы и вовсе стали голодать.

Военные действия развивались стремительно, Киев постоянно бомбили. Но центр города, где мы жили, был цел (ведь стратегически важные объекты находились на окраинах — там были заводы, электростанции и т.д.). Однако увидеть “настоящую войну” мне пришлось очень скоро — в киевском небе часто шли воздушные бои. Как это было? Вспомню эти страшные дни.

Завыла сирена, во дворе началась паника: все спешат укрыться в бомбоубежище в семиэтажном доме на нашей улице. Для этого нужно только перейти через дорогу. Но я и не думаю прятаться: бабушка сказала, что если бомба попадет в дом, то тем, кто сидит в бомбоубежище, будет еще хуже. Ведь обрушатся стены, и люди в подвале окажутся без воздуха и еды. Медленная смерть мучительна, так что лучше уж пусть сразу бомба убьет, если так суждено, чем быть заживо похороненными.

Моя бабушка была фаталисткой, она рассказывала, что во время гражданской войны, когда она сидела у окна в кресле, на улице началась стрельба, пуля пробила стекло и впилась в спинку кресла у бабушки над головой. И тогда она подумала: “Бог меня спас, значит, еще не время мне умирать, на что-то я нужна еще Господу в жизни”.

Это сделало бабу Нюсю бесстрашной: она верила в судьбу и во время бомбежек не выходила из комнаты, а мне разрешала бегать во дворе. Вот я и смотрела на воздушные бои вместе с другими детьми с нашего двора.

Зрелище разыгрывалось действительно захватывающее: самолеты гонялись друг за другом, пролетая довольно низко — так, что можно было увидеть на крыльях свастику или красные звезды. Мы “болели” за наших и радовались, когда фашистские самолеты падали, выпуская в небо клубы черного дыма. Однажды такой самолет рухнул недалеко от нас — на Софиевской площади. Мы, ребята, бегали смотреть. Любопытных там было много, так что близко подойти не удалось. В толпе говорили, что самолет вот-вот взорвется, надо убегать, и я быстро вернулась домой.

При каждой бомбежке все соседи прятались в укрытие. Один раз я туда из любопытства тоже спустилась вместе с тетей Ханой, мамой моей подружки Анечки. Аня и ее сестра Фима уехали накануне войны в Москву к родственникам, а их мама осталась в Киеве с двумя маленькими сыновьями. Она очень боялась бомбежек, и стоило ей услышать вой сирены, хватала на руки маленького Сему, приготовленные заранее пеленки и штанишки, а двухлетний Нюма цеплялся за мамину юбку, и они бегом мчались в бомбоубежище. Я вместе с тетей Ханой решила спуститься в подвал, где собирались испуганные соседи. Меня поразило все, что я увидела: люди рыдали, кто-то молился, кто-то проклинал фашистов. Тетя Хана меняла пеленки Семе и штанишки Нюме. В подвале был полумрак… Я постаралась поскорее выбраться наверх и больше никогда туда не спускалась.

Гибель людей на войне мне не приходилось видеть, но одну смерть я наблюдала. Смерь лошади. Я стояла в очереди, в магазин впускали по нескольку человек, а остальные были на улице, ожидая, когда выйдут “счастливчики” с покупками и можно будет приблизиться к дверям, а то и войти внутрь магазина. Вдруг завыла сирена, вскоре послышались взрывы: бомбы падали где-то совсем близко. В небе появились истребители, они открыли огонь по вражеским самолетам. Оставаться на улице было опасно, но очередь не расходилась, только придвинулась вплотную к стене. А на мостовой стояла подвода с лошадью. И вдруг эта лошадь закачалась и стала оседать на асфальт. Неловко подогнув ноги, она свалилась набок, запрокинув голову, я увидела рану — большую дырку, из нее текла кровь. Я отвернулась, а некоторые подходили смотреть и убегали опять на свои места в очереди.

Там обсуждали, как следует поступить с лошадиным мясом. Одни считали, что нужно предложить хозяину тут же продавать конину (вот это было бы хорошо!). Все, кто здесь стоит, с радостью купили бы это мясо. Другие сомневались, что государственную собственность — убитую лошадь — так просто можно продать желающим: понадобятся документы, разрешения, и пока это все будут доставать, мясо испортится… Я не могла оставаться в этой очереди и в слезах ушла домой.

Зато как интересно было бегать по двору во время воздушных боев! Самолеты обстреливали друг друга из пулеметов, а осколки залетали в наш двор и тарахтели по железной крыше сараев, как град, только громче. Мы, дети, бежали на эти звуки и старались найти упавшие осколки, подбирали их, соревнуясь — у кого больше? В моей коллекции их было уже штук десять!

Как-то раз осколок упал рядом со мной и порвал мне подол платья. Я увидела его у своих ног и подняла, разглядывая. Осколок был еще горячий, с зазубринами по краям, его металлический блеск перемежался с синими и красноватыми полосами и пятнами. Я понимала, что могло бы случиться, если бы этот страшный кусок металла врезался в мое тело. Но я не испугалась, ведь уже все позади, я цела и невредима! Значит, судьбе было угодно меня спасти.

Я спрятала этот осколок в карман — на память, а дома зашила платье, чтобы бабушка не видела дырки. Все мои “трофеи” я хранила в коробке, это была моя коллекция. Со временем у меня набралось их уже более двадцати штук, этих памятных железок. Позднее, уезжая из Киева навсегда, я выбросила свою “коллекцию”: сложила осколки во дворе, в углу у забора. А жаль…

 

* * *

Не помню точно даты, но очень скоро после начала войны в Киев вступили немцы.

Капитуляции города предшествовали бомбежки, обстрелы окраин из пушек… Канонада не прекращалась ни днем, ни ночью, так продолжалось примерно с неделю. А потом наступило какое-то странное затишье. Люди, удивленные, вышли из бомбоубежищ, собрались во дворе, размышляя, что же происходит. Поползли слухи, что красные оставляют город. Раньше все боялись, что Киев будут брать штурмом (тогда бои могут быть прямо на улицах, и это очень опасно!), а теперь все сожалели, что наши войска отступают без боя.

На улицах не было ни красноармейцев, ни милиционеров. Люди поняли, что безвластие дает им неограниченные права, и начались грабежи…

Все, что представляло хоть какую-то ценность, люди стремились унести: грабили магазины, склады, пекарни, кондитерские, мастерские. Напротив нашего дома была кондитерская и при ней булочная-пекарня. Оттуда тащили тесто прямо в мешках и узлах, выносили сахар, повидло, в бидоны наливали патоку (тогда ее называли “малясой”). Рассказывали, что в толпе задавили человека у бочки с малясой, а другой в ней утонул.

Мы с Лидой побежали со Стрелецкой улицы на Подвальную (теперь это Ярославов вал) и увидели, как толпа разбила витрину какого-то магазина. Оттуда стали вытаскивать свертки материи (мануфактуру, как тогда говорили). Те, кто не мог проникнуть в магазин, ждали на улице и набрасывались на успевших схватить рулон мануфактуры, отбирали ее и тут же, в свалке, рвали материю и делили добычу. При этом еще и кричали: “Грабь!”, “Бери все!”, “Спасайся кто может!”…

Мы пошли дальше, и я вдруг увидела на тротуаре целую кучу значков с изображением маленького Ленина — красивенького кудрявого мальчика. Такие значки носили октябрята, но у меня никогда этой “красоты” не было, а мне очень нравился и хорошенький мальчик, и блестящая эмаль на значке. Я стала собирать эти сувениры, но подруга мне крикнула:

— Дурочка! Эти значки теперь будут запрещены, ведь немцы ненавидят Ленина!

Пришлось мне выбросить эту “красоту”.

Мы пошли дальше и увидели странное зрелище: из окон швейной мастерской, занимавшей полуподвал, вылезали люди и тащили швейные машины, куски тканей и еще что-то… Мы с Лидой зашли в мастерскую через двери, открытые настежь. Мне приглянулись разноцветные лоскутки (я могла бы из них сшить куклам платья), и я стала выбирать подходящие кусочки. Лида стояла надо мной и уговаривала бросить это занятие — мол, надо поскорее уходить. Вдруг в мастерскую вбежал человек с револьвером.

— А ну, бросай награбленное! Выходи все! Стрелять буду!

И он выстрелил вверх два раза. Люди кинулись кто куда — в окна, в двери, толкаясь и падая, мы с Лидой вслед за ними.

Потом мы стали рассуждать: кто это был? Тоже грабитель, который хотел один завладеть всем? Или это все же был “страж порядка”? Мы решили, что с револьвером был кто-нибудь из оставленных в Киеве подпольщиков. Он не мог терпеть этого разгула анархии, поэтому и разогнал грабителей.

Мы с подругой тогда благополучно вернулись домой: смотреть на то, что творится на улицах, нам больше не хотелось. Я рассказала бабушке, что видела, и она попросила меня больше не выходить из дома.

— Скоро в город войдут немцы, — объяснила она. — Тогда все это и прекратится. Надо спокойно ждать…

Я видела, как фашисты вступали в Киев. На Крещатике был парад немецких войск, и люди вышли их встречать с цветами, с белыми флагами.

Когда я прибежала на Крещатик, по этой главной магистрали города двигалась колонна мотоциклистов. Прошли какие-то военные машины. Я узнала зенитки, нацеленные в небо, и пушки по их толстым стволам. Особенно меня удивили немецкие кони — огромные, с мохнатыми ногами, шерсть у них нависала над копытами!

Однако самое сильное впечатление на всех любопытных произвели немецкие солдаты: они шли, чеканя шаг, нескончаемой колонной, в красивой парадной форме, бравые, веселые. Все были высокие, стройные, в каких-то особенных военных фуражках, совсем непохожих на головные уборы красноармейцев. В толпе то и дело слышалось: “Вот это армия — не то, что наша! Какие красавцы!..”

В ликовании толпы не было страха, волнения: люди почему-то не задумывались о последствиях оккупации родного города. Я поддалась этому стадному чувству и тоже радовалась, что обстрелы и бомбежки позади…

Я стояла на углу Крещатика и улицы Ленина (очень скоро вернут ее старое название — Фундуклеевская). Огромный универмаг за моей спиной был открыт, оттуда доносились голоса — наверное, еще продолжался грабеж. И вдруг в толпе раздались крики: “Не стойте около универмага, он заминирован! Сейчас универмаг взорвется! Крещатик взлетит на воздух!”

Началась паника: толпа задвигалась, люди толкали и давили друг друга. Я бросилась прочь.

 

* * *

Но в первый день эти слухи, угрозы не подтвердились. Пожар на Крещатике начался позднее. Мы не знали, почему загорелись сразу все дома на этой улице. Одни говорили, что это месть немцам красных партизан, другие утверждали, что фашисты сами взорвали и сожгли центральную улицу города. Во всяком случае, уничтожение Крещатика было спланировано: в Киеве уже несколько дней не было воды, мы ходили за ней куда-то далеко к колодцам, а центральное водоснабжение было отключено.

И вот на Стрелецкой улице (в трех кварталах от Крещатика) запахло дымом. Мы сразу поняли, что где-то пожар. Но когда побежали смотреть, где же это горит, ужаснулись — пылал весь Крещатик! Я сама видела это страшное зрелище: многоэтажные дома были объяты пламенем, из окон валил черный дым. Горели деревья, как огромные свечи, от пожара на целый квартал шел такой жар, как от раскаленной печи.

Горело три дня, огонь поднимался вверх по улице Подвальной, приближаясь к нам. В нашем дворе началась паника: соседи выносили из квартир вещи, собирались уходить неизвестно куда. Все зависело от направления ветра: если он подует в нашу сторону, то очень скоро пламя перекинется на нашу улицу. Но погода стояла тихая, дождя, к сожалению, не ожидалось.

Я рассказала бабушке о том, что делается во дворе, и просила ее тоже уложить вещи на случай, если придется убегать. Но Анна Павловна, верная своим принципам, панике не поддалась и сказала: “Даст Бог, до нас огонь не доберется! Ведь на нашей улице нет ничего такого, что было бы интересно оккупантам, и нет таких больших домов, в которых они могли бы устроить свои административные учреждения. Так что подпольщики (если это они подожгли Крещатик) не захотят губить мирных жителей. А немцам и вообще ни к чему сжигать весь город, ведь они же собираются здесь остаться!”

Пожар прекратился на третьи сутки — неизвестно, кто и как его остановил, но пламени больше не было: руины отделяли уцелевшие дома от пожарища, где еще долго (недели три!) тлели угли. Я с соседями ходила на пепелище, чтобы унести недогоревшие куски бревен, головешки, которые пригодятся для печки (предстояла холодная зима, чем будем топить?). “Дрова” эти складывали в сарай во дворе; для меня там отвели отдельное место.

Киев постепенно привыкал к оккупационному режиму. Немцы не трогали мирных жителей, хотя и не заботились о них. За водой мне приходилось ходить к колодцу, спускаясь с Нестеровской горки (теперь это улица Ивана Франко). Нести тяжелый бидон с водой было нелегко, и я то и дело останавливалась отдохнуть. И вот во время такой передышки ко мне подошел немецкий солдат, похлопал меня по плечу и протянул мне красивый, вышитый бисером мешочек (наверное, это был кисет). Я не хотела брать подарок, но немец что-то говорил, улыбаясь, и я поняла, что он меня жалеет и хочет, чтобы я взяла этот сувенир. Я кивнула в знак благодарности и во дворе показывала подарок, удивляя всех соседей.

Через какое-то время нам с бабушкой — как и всем соседям — принесли талоны на хлеб. Это был знак внимания Городской управы — украинского временного правительства, образованного оккупационными властями. Бабушка очень обрадовалась, но, изучив талоны, поняла, что за хлебом нужно идти очень далеко, куда-то на Подол. И только на другой день утром она меня отправила за этой милостью. Я нашла нужный распределитель, где выдавали хлебные пайки, отстояла очередь и к вечеру принесла буханку неизвестного нам дотоле продукта. Это был черствый кирпичик, покрытый золотистой шелухой от проса. Когда мы его стали резать, он рассыпался под ножом, Но на вкус он был похож на хлеб, только очень сухой… Бабушка прослезилась, целовала этот кусок хлеба — так мы по нему соскучились. Ведь долго мы ели только лишь размоченные сухари, от них на деснах были “мозоли”, которые болели, если что-то приходилось жевать. Правда, такая возможность у нас бывала редко — ведь запасов на случай голода мы почти не сделали.

И все же люди как-то умудрялись приспосабливаться к оккупации. О нас с бабушкой заботились старые знакомые.

 

* * *

В сентябре, кажется, одиннадцатого числа, на киевских улицах были развешаны объявления, написанные такими крупными буквами, как афиши.

Приказывали всем евреям в течение суток собраться с ценными вещами в определенном месте. За неподчинение приказу — расстрел.

Я не помню, как тогда было названо место сбора, но все поняли, что немцы указывают на Бабий Яр. Это окраина Киева, вблизи кладбища, что сразу показалось подозрительным. Но ходили упорные слухи, что немцы хотят переселить евреев в Палестину, и этому хотелось верить.

Я побежала к тете Хане помочь ей собраться. Она укладывала вещи в детскую коляску, Сема и Нюма плакали, да и тетя Хана тоже вытирала слезы.

— Ириночка, — сказала она, — я тебе буду писать, чтобы ты могла мои письма передать дочкам Ане и Фиме, ведь они в Москве не будут знать, куда нас погонят. А они догадаются, что я оставила для них письма у тебя, ведь вы с Анечкой так дружили! А сейчас ты возьми Анечкины калоши и пальтишко, зимой они тебе пригодятся, тебе же не в чем ходить…

Я не хотела брать эти вещи, но тетя Хана заставила меня взять. Я проводила маму моей подружки со двора, и она затерялась в толпе со своими плачущими детьми: Сема сидел поверх вещей в коляске, а Нюма семенил рядом, держась за юбку мамы.

Я принесла домой подаренные мне калоши и пальто и рассказала обо всем бабушке. Она только горестно качала головой.

Мне было очень жалко людей, которых немцы выгоняют из Киева, ведь здесь остались самые бедные — старики, малые дети, — те, у кого не было денег, чтобы эвакуироваться. И я, чуть не плача, вышла на улицу посмотреть, как евреи идут к месту сбора. Улица Ворошилова в этой ситуации была главной дорогой, она дальше переходила во Львовскую, а та вела к Сырцу и Бабьему Яру. И вот по этой-то “дороге смерти” двигался нескончаемый поток людей — толпа плотная, как на параде. Только не колоннами, а группами — родственники, соседи, знакомые. Многие везли детские коляски — с маленькими детьми или вещами. Хуже было тем, кому приходилось свой скарб нести: они сгибались под тяжестью мешков, чемоданов, узлов; присаживались передохнуть и снова шли, покорно, без слез и проклятий.

Я с ужасом наблюдала за этим людским потоком. И вдруг какой-то старик обратился ко мне, присев на свои вещи: “Деточка, я больше не могу нести все это, возьми себе мой узел. Я пойду дальше без вещей”.

Я убежала, а он протягивал вслед мне руки, умоляя вернуться.

На другой день со стороны Бабьего Яра стала доноситься стрельба. Соседский мальчишка Алик выбежал мне навстречу и, показав жестом, как строчат из автомата, закричал: “Это жидов расстреливают!”. Но когда я рассказала об этом бабушке, она замотала головой: не верь этому, моя девочка! Этого Господь не допустит!.. Но сама-то она, видимо, поверила, потому что сникла и долго сидела молча, устремив невидящий взор в окно. Я тоже молчала, вздыхая. Еще через день о трагедии в Бабьем Яру уже говорили открыто, и всем стало ясно, на что способны оккупанты.

 

* * *

Надвигалась холодная и голодная зима. Знакомые мамы пришли к бабушке и посоветовали ей отдать меня в детский дом. Они узнали, что в Киеве создан детский дом для детей, у которых большевики арестовали родителей. Меня туда могут взять, иначе зимой можно умереть с голоду. Бабушка согласилась, и эти добрые люди отвели меня в детский дом, организованный украинским временным правительством.

Директор детдома Вера Тихоновна Багила, в прошлом учительница, умело организовала в нем жизнь детей. Здесь не было возрастных групп, дети сами выбирали себе младших и старших “братиков” и “сестричек”, с которыми жили в общих комнатах. Все дружили, старшие ухаживали за маленькими, большие помогали на кухне, убирали в доме, мыли полы, стирали. Все было как в большой семье. А взрослые хлопотали о пропитании: ходили по деревням с мешками, выпрашивая для детей муки, картошки, пшена. И как ни странно, крестьяне что-то им давали.

Наверное, было и какое-то официальное снабжение этого детдома. Я помню, приходили немецкие офицеры посмотреть, как нам живется. Для такого случая нас даже подготовили — разучили какую-то немецкую песню, мне поручили читать стихотворение на немецком языке (ему нас учила воспитательница, она же была и переводчицей во время этого визита).

Все обошлось благополучно, хотя в детдоме были свои тайны: у нас жили две девочки еврейки, их прятали от посторонних глаз. А со временем Багила привела с улицы еще и мальчика-еврея. Он во время расстрела его родителей спрятался за мраморным памятником на кладбище и спасся. Этот мальчик был очень странный: он удивлял всех тем, что ел гусениц, не хотел ни с кем дружить и все время молчал.

В детдоме с нами занимались воспитатели: с утра — немецкий язык, родная литература (помню стихи, которые там учили), рукоделие и даже пение. Да, дети пели хором украинские народные песни под руководством какого-то бывшего артиста. Все это казалось странной игрой, потому что мы все время думали лишь об одном: как бы дожить до обеда, до ужина. А когда ложились спать, то долго перебирали солому в матрасах, стараясь в колосках найти зернышки. Иногда удавалось выискать два-три зерна пшеницы или ржи и долго их жевать, пока не уснешь. Даже порой удавалось погрызть поджаренное осиновое полено, вытянув его из печки — оно пахло как хлеб или коржик. Есть хотелось постоянно, мучительно!

Если давали кусочек хлеба, я старалась приберечь его для бабушки. К ней меня отпускали, и я часто навещала ее, несмотря на морозы. Удивительно: в холоде, голодная, среди чужих людей, я в ту зиму не заболела, а ведь в мирное время у меня постоянно то горло болело, то был кашель, насморк, даже воспалением легких я успела переболеть до войны. Теперь, в легкой одежке, я бегала по морозу к бабушке, утешая ее и успокаивая себя: моя бабуся жива, ее подкармливает соседка, которая стала работать в столовой у немцев. Эта тетя Ната приносила бабе Нюсе то суп, то кашу, а то и кусочек хлеба, оставляя на нее свою пятилетнюю дочку.

Приближалась весна, и Вера Тихоновна решила проверить здоровье детей; нас отвели в поликлинику на рентген (наверное, боялись, как бы у детей не было туберкулеза). Помню, как я подошла к рентгенологу и как он, глядя на меня, прослезился: перед доктором стоял не ребенок, а скелет, обтянутый кожей. Он спросил, как меня зовут, и, узнав, что я дочка Бориса Антоненко-Давидовича, украинского писателя, стал что-то шепотом говорить воспитательнице. Может быть, он нашел у меня в легких затемнения, а может, просто хотел предостеречь против возможного заболевания.

После этого меня и еще нескольких девочек постарше решили послать на поправку в Западную Украину. С наступлением тепла нас — человек семь — на поезде отвезли в Клевань Ровенской области, в местный детский дом. Не знала Вера Тихоновна, на какие испытания меня обрекла, желая поправить мое здоровье.

 

* * *

О клеваньском периоде моей сиротской жизни вспоминаю как о жутком кошмаре. Детдом, куда меня вместе с другими киевлянками привезли для поправки, был жалкой богадельней для сирот. Детей очень плохо кормили: на завтрак — горячая вода, закрашенная суррогатом кофе с сахарином, и кусочек сухаря. Днем все дети расходились кто куда — просить милостыню или искать чего-нибудь поесть в парке или в лесу: ели траву (заячью капусту, щавель), очень вкусными казались цветки акации, сыроежки. А если в лесу удавалось найти кустики черники или еще каких-то лесных ягод (их называли волчьими), то это считалось счастьем. Самые бойкие промышляли на базаре — наверное, там они что-то крали или выпрашивали. Но я от таких детей была далека, научилась только находить “подножный корм”, поэтому постоянно была голодная. Вечером нам давали что-то на ужин — похлебку или пшенную кашу и кусок сухаря. Но этого было мало…

Девочки, которых привезли сюда вместе со мной, решили бежать и пешком добираться до Киева. Им было по пятнадцать-шестнадцать лет, но мне сразу сказали, что я еще мала, так что в такой далекий путь меня не возьмут. Не доросла до побега и еще одна киевлянка — Оксана, ей, как и мне, было десять лет.

Готовясь к побегу, старшие девочки собирались в окрестных деревнях выменять на продукты свою одежду. Я увязалась за ними со своими вещами: у меня было старенькое платье с некрасивой вышивкой (когда-то моя тетка училась на нем вышивать — разными стежками, беспорядочно размещая на ткани какие-то узоры) и еще носочки, детский лифчик с пуговками, к которым когда-то пристегивались резинки от чулок. Над таким “добром” можно было только посмеяться, но я надеялась: а вдруг кому-то и мои одежки пригодятся, и тогда мне за них что-нибудь дадут…

Девочки успешно меняли свои платья, кофты на хлеб и сало, переходя от деревни к деревне. Я едва успевала их догонять и показывала хозяйкам, торговавшимся с подругами, свои вещи, вызывая насмешки и неизменный отказ. Но вот одна молодица посмотрела на меня внимательно, взяла все, что у меня было, не разглядывая, и вынесла мне из хаты буханку хлеба и бутылку молока. Это была, конечно, милостыня, но тогда я этого не поняла, я схватила продукты и побежала догонять подруг.

Когда мы принесли выменянные продукты в богадельню, главная забота
была — уберечь все это, чтобы местные дети не отняли. С нами не ходила менять одежки Оксанка. Теперь мы с ней вместе стали есть принесенный мною хлеб, пить молоко. Мы могли бы сразу проглотить все, что было, но нам объяснили, что, если съесть так много за один раз, можно умереть — ведь буханка хлеба была большая, украинская паляница — круглая, мягкая!.. Я поняла, насколько опасен такой ужин, и спрятала полбуханки — съедим завтра на обед.

На рассвете старшие девочки тайно ушли из богадельни. Потом стало известно, что они добирались до Киева недели две, просили милостыню по деревням, ночевали в стогах сена или у добрых людей, дававших им приют. И все же они вернулись домой! А нам с Оксаной пришлось остаться, и меня ждала печальная участь.

Мучил голод, тоска по дому. Правда, несколько раз я побывала в гостях у новой воспитательницы, которая угощала меня булкой с вареньем. А когда всех детей заставили ходить в школу, девочки-соученицы приглашали меня и Оксану к себе домой и кормили. Но это только счастливые исключения из череды тягостных голодных дней.

Занятия в школе очень напугали нас: все было не так, как в нашей советской школе. Урок начался с молитвы. Мы, конечно, не умели молиться, не знали слов, которые ученики произносили хором. Я догадалась встать, а Оксана — та вообще и вставать не стала. Учитель потом долго потешался над этой сценой, повторяя: “Пришли к нам две девочки, мы молимся, а они не хотят даже встать!” Эта фраза стала своеобразной дразнилкой для нас.

На уроках учителя били нерадивых учеников, особенно злым был математик Ковалевский: он бил детей линейкой, раздавал пощечины и у мальчишек на голове даже выщипывал волосы. Нас с Оксаной он не наказывал, понимая, наверное, что с детьми из Советского Союза надо быть осторожнее. Но я все время боялась, что учитель и меня вдруг побьет (впрочем, я всегда отвечала правильно).

Ученики сразу невзлюбили меня, а я — нарочно, чтобы отличаться от местных хулиганов, стала говорить по-русски, хотя все говорили на украинском языке с польским акцентом (ведь до тридцать девятого года Клевань входила в состав Польши). Меня стали дразнить: “Советка, советка!”. Заступиться за меня было некому. Так прошли недели две школьных занятий.

 

* * *

Но вот в моей жизни произошел перелом: девочка из четвертого класса стала напрашиваться мне в подруги (она тоже говорила по-русски), пригласила к себе домой, и ее родители захотели оставить меня у них жить: мол, их дочке будет подружка-сиротка. Никаких формальностей не потребовалось, просто я не вернулась в богадельню, как раньше, а с моей названой сестрой Ирой осталась у нее дома.

Оксану как раз в то время отправили в Киев, а обо мне и не вспомнили, хотя я с радостью поехала бы в “свой детский дом”. Здесь же мне приходилось жить на правах сироты, для забавы набалованной дочки тети Кати и дяди Лени. Приходившие к ним в гости соседи, глядя на меня, говорили:

— Ну, как ты тут, сиротка, живешь? Плохо тебе здесь, вдали от дома?

Мне действительно было плохо: Ирка то и дело меня толкала, щипала и даже била; пожаловаться или дать сдачи я не могла и только тихонько плакала в уголке. Тетя Катя этого не замечала. У нее была другая забота — как уберечь мужа от мобилизации. Он был призывного возраста, но почему-то не воевал, а работал бухгалтером на лесопилке. Каждую ночь тетя Катя прятала его в дальней комнате, дверь в которую заставляла шкафом — на случай если придут немцы или партизаны с облавой. Говорили, что такое случалось.

Жила эта семья со своего хозяйства: сад, огород, куры, даже поросенок. Тетя Катя была набожной и доброй женщиной: с другими такими же ее подругами они старалась помочь нашим пленным и по воскресеньям в лагерь, где их содержали немцы, она носила еду: борщ в бидоне, испеченный ею же хлеб. Рассказывала, как с подругами они договаривались идти вместе к лагерю военнопленных, получали разрешение охранявших их немцев и раздавали голодным обед. Это был, конечно, подвиг!

Ко мне тетя Катя была тоже добра: сажала за стол вместе со своей дочкой, кормила нас одинаково, не заставляла работать — всю грязную работу делала сама. Однако была проблема с одеждой: Ире родители шили обновки, она была одета хорошо, а я ходила в каком-то старом заплатанном платье. И к зиме у меня ничего не было. Это заставило моих благодетелей задуматься. И вот что они придумали: надо мне съездить в Киев к бабушке за вещами для себя. Но как туда добраться?

 

* * *

Соседские юноши собирались в Киев якобы для поступления в немецкое военное училище (им было по шестнадцать лет), в комендатуре им уже дали пропуска и билеты на поезд, так что меня они соглашались взять с собой — авось да получится! Сами-то эти ребята не хотели поступать к немцам в училище, просто решили поехать посмотреть столицу, прогуляться, а потом как-то вернуться домой. Отчаянная затея! Ведь на обратный путь у них уже не будет ни пропусков, ни билетов. Ну да это их дело! Если повезет, то они вернутся, и я вместе с ними.

У меня не спрашивали, хочу ли я рискнуть присоединиться к Стасу и Нике, а дали посылку для бабушки (в коробке была жареная курица и хлеб, по тем временам — чудо!) и познакомили с моими попутчиками — веселыми парнями, свободно говорившими по-немецки и по-польски.

Они нашли общий язык с немецкими солдатами, ехавшим в Киев, и те согласились взять меня в вагон вместе с Никой и Стасом. Военный состав шел без остановок, и скоро мы прибыли к месту назначения. Действительно повезло! Ведь на этой железнодорожной магистрали тогда очень часто поезда летели под откос — это же был партизанский край!

Возвращение в Киев, встреча с бабушкой — это для меня была такая радость! Я настояла, чтобы баба Нюся съела сама привезенные мною подарки — курицу, хлеб, яйца, убедив ее, что я у тети Кати все это ем, сколько хочу. Бабушка радовалась за меня, ведь главная ее забота была — чтобы я не голодала, не заболела.

Я умоляла бабушку не посылать меня обратно; плакала, говорила, что скучаю по ней, по родному дому. Правда, признаться ей, как там меня обижают, я не решилась: не хотелось мне волновать мою любимую бабу Нюсю. А может быть, и надо было рассказать ей о моей жизни в чужом доме как сиротки, тогда бы она не настаивала на том, чтобы я туда возвращалась. А так бабушка категорически заявила, что я должна вернуться в добрую семью, которая меня приютила, потому что в Киеве нас ждет голодная и холодная зима. Бабушка не видела другого способа спасти меня, сама же она была готова ко всему — будь что будет!

 

* * *

Ника и Стас пришли за мной, как обещали, чтобы вместе ехать в их родные места. Правда, теперь уже у них не было разрешения на такую поездку, а была только надежда на везение: авось да как-нибудь доберемся! Бабушка это знала, и все же она решилась меня отпустить с этими отчаянными парнями. Мне, как послушному ребенку, пришлось покориться, и я ушла со слезами из родного дома.

На вокзале в Киеве было много военных составов. Ника и Стас заводили разговоры с немецкими солдатами, которые в них садились и были готовы к отправлению. И вот один из поездов показался моим юношам подходящим: он направлялся в Германию, ехать надо было через Западную Украину, через Польшу. Значит, поезд проследует и через Клевань. Так они решили и попросили немцев, те взяли меня в вагон — пусть, мол, эта девочка поедет с вами до нужной станции, а потом мы ее заберем.

Как ни странно, солдаты со смехом посадили меня в свой вагон и еще долго по этому поводу что-то болтали на незнакомом языке. Я ничего не понимала и боялась только одного, чтобы они не увидели во мне женщину и не стали “ухаживать”. Я помнила, как в Клевани рассказывали, что девушек, которых угоняли в Германию, нарочно поместили в особый вагон и “отдали солдатам” дня на три, а уж потом направили на принудительные работы. Я поняла, что означало “отдали солдатам”, и больше всего в жизни стала бояться насилия. А ведь теперь я одна оказалась в вагоне среди немецких солдат. Вдруг да они захотят развлечься?.. Правда, я была еще ребенком, к тому же худым, изможденным, жалким. Мне тогда было десять лет, но выглядела я лет на восемь.

Но выбора у меня не было, нужно было смириться и не думать о плохом, страшном. Поезд тронулся и стал набирать скорость.

Меня посадили на скамейку с шутками и грубым смехом. Я сжалась в комочек и смотрела на немцев как затравленный волчонок, не отвечая на их попытки растормошить меня. И они утихомирились, расположились поудобнее и стали дремать, хотя было еще светло, часов пять-шесть.

Поезд шел без остановок. Я стала опасаться, туда ли он едет, куда мне нужно. Я даже спросила у офицера, сидевшего напротив меня, по-немецки: “Вогин гейт дизер цуг?” (горе заставило меня вспомнить эти слова, ведь меня учили в детском доме немецкому языку!). И как ни странно, немец понял мой вопрос “Куда идет этот поезд?” и ответил: “Нах Берлин!” То есть “В Берлин”. Меня это не утешило, ведь я не знала, что он должен проследовать через Клевань. Я стала еще больше волноваться.

Стало темнеть, немцы устраивались на ночлег — разлеглись на всех полках, на полу. И на скамейке, где я сидела в уголочке, для меня уже не осталось места — кто-то вытянул ноги, и мне пришлось встать. Я прислонилась к окошку. А надо заметить, что в этом вагоне, в самом конце, куда меня посадили, у последнего окна была и дверь: через нее можно было выйти наружу и спуститься по ступенькам на землю. Такие странные вагоны были тогда у немцев (может, это сделали для того, чтобы в случае бомбежки или обстрела поезда солдаты могли быстро из него выскакивать).

И вот я стою у такого окна-двери, в вагоне раздается храп. Темно… И вдруг один солдат поднимается и, переступая через лежащих на полу, направляется ко мне. Я страшно испугалась, забилась в угол, ожидая нападения. Но немец приоткрыл дверь и помочился. Вслед за ним то же самое проделали и другие, не обращая на меня никакого внимания.

Я облегченно вздохнула и стала смотреть в окно. Из-за туч выкатилась полная луна, она осветила поля, деревья, мелькавшие за окном. Я всматривалась в окрестности, стараясь увидеть станцию или вокзал. И вдруг я заметила, что от поезда в поле остается тень: по земле мчатся темные силуэты паровоза и вагонов. А за вагоном, в котором я стою, на буферах качаются две тени — мои спутники! Значит, я еду не одна, значит, они тоже на буферах, в этом же поезде! Боже, может быть, мы действительно сможем приехать вместе в Клевань? После всех пережитых страхов мне не верилось в такое счастье…

Поезд приближался к большому вокзалу. Остановка! Солдаты в вагоне стали просыпаться, задвигались, кто-то открыл дверь, вышел. Ко мне подбегают Ника и Стас, они живы, смеются: “Ну, как ты тут, Иринка? Не спишь? Скоро мы приедем, жди, когда придем за тобой! Мы тебя снимем с поезда”.

Наверное, им удалось упросить машиниста, чтобы тот снизил скорость перед поселком, где нам надо было сойти. Во всяком случае, и тут нам сопутствовала удача: поезд шел очень медленно, ребята подбежали к моему вагону, открыли дверь и схватили меня на руки, когда я готова была выпрыгнуть. Солдаты в вагоне в это время не спали, они помогали мне. Помню, что вслед за мной из вагона выпал чей-то сапог и немец кричал, чтобы его вернули, причем Ника успел его поднять и забросить в вагон! Мы кричали “Данке! Данке!”, и нам отвечали из вагона тоже “Данке”, то есть “Спасибо!”. Так закончилось это безумное путешествие.

Однако счастливый конец одного происшествия вовсе не означал, что и в дальнейшем мне будет везти. Меня ждали новые испытания, и не раз еще я пожалею, что не осталась в Киеве с бабушкой.

 

* * *

Самое страшное меня ожидало в школе, в третьем классе, где учителем был глупый, беспомощный Бадзгер — мужчина средних лет, косноязычный и туповатый (ведь не случайно он не был мобилизован). Он наблюдал, как складываются в классе отношения между мной и остальными детьми — неуправляемыми хулиганами. С самого начала они меня дразнили “советкой” и очень скоро стали по-настоящему травить.

Мне постоянно угрожали, что поймают и замучают (в записках объясняли, как будут надо мной издеваться, кто первый начнет, кто будет держать и так далее). В нашем классе была еще только одна девочка, остальные — мальчишки — переростки. Одному, по фамилии Дзеньго, лет шестнадцать (о нем рассказывали, что он родную мать бьет); от него по хулиганству не отставали близнецы Павловичи (эти чувствовали себя безнаказанными, потому что их старший брат был полицаем). Они часто водили с собой овчарку, наводившую страх на всю школу. Другие ученики слепо подражали этим главным хулиганам, подлизываясь к ним. Учитель Бадзгер тоже их боялся, поэтому на уроках у него было что-то жуткое — никто не хотел заниматься, все ждали звонка, чтобы дать волю “злой игре”, объектом которой чаще всего была я, ненавистная советка.

Когда приближался конец занятий, учитель становился у двери и говорил:

— Яриноцко, бижи! Я тут их затрымаю (то есть задержу).

Я срывалась с первой парты и убегала, а Бадзгер старался сдерживать сколько мог толпу хулиганов. Но его хватало ненадолго: они отталкивали учителя и выбегали из класса. Я успевала оторваться от преследователей метров на сто, бежала и слышала за спиной: “Догоняй! Окружай! Заходи сбоку!.. В этот раз не уйдешь!.. Стой!..”

На пути у меня были “спасительные остановки”: столовая, какой-то домик, из которого выглядывала старушка, чей-то фольварк — парк, куда можно было залезть в известную только мне щель в заборе и спрятаться в кустах. И я там укрывалась, пережидая (иногда подолгу), когда мальчишки разойдутся или направятся в другую сторону, по ложному следу.

Домой я приходила намного позже своей “сестры” Иры, которая знала, что меня задержало, и как-то раз объяснила это тете Кате. Моя приемная мать расстроилась и сказала:

— Надо жаловаться коменданту или в полицию.

— В полиции брат хулиганов-близнецов, он их защитит. А немецкий комендант вряд ли поверит, что все это серьезно, подумает: дети играют. Он не станет вмешиваться — объясняла я, рыдая.

Тогда тетя Катя задумалась и посоветовала:

— А ты, Иринка, перестань удирать! Может быть, они и не будут тебя бить? Попробуй хоть раз не убегать, посмотрим, что будет. Если побьют, тогда я пойду жаловаться. А то ведь — и правда, на что жаловаться, если тебя еще ни разу не побили.

И я решила: придется мне отдать себя на растерзание, тогда она поймет, что это серьезно. С ужасом я ждала окончания уроков. А когда Бадзгер встал у двери и, как всегда, крикнул мне: “Беги, я их задержу!”, я спокойно вышла из класса и направилась к дому.

Хулиганы выбежали и, удивленные, с угрозами стали подходить вплотную. Я прислонилась к школьному забору (чтобы не упасть, когда начнут бить) и, глядя в лицо своим мучителям, заявила:

— Ну, что? Хотите побить меня? Так бейте! Бейте! Я больше удирать не буду.

Произошла заминка, они стали орать, угрожать мне. Но тут в толпу врезался самый старший, Дзеньго и, размахивая доской, оторванной от забора, закричал:

— А ну разойдись! Кто ее тронет, — будет иметь дело со мной! А ты иди, советка, и не бойся. Они тебя больше не тронут!

В тот день все обошлось благополучно. Тетя Катя радостно воскликнула:

— Вот видишь, я же говорила тебе: не надо убегать — иди спокойно, и все.

А мне не верилось, что этим все кончится. Я ждала: что же будет дальше?..

И действительно, это была лишь передышка — всего на один день. Назавтра на уроке рисования Дзеньго подсел ко мне за парту и сказал:

— Я буду тебя защищать, а ты рисуй мне в моей тетради и решай за меня все задачки. Я сяду на первую парту и буду у тебя все списывать. — Я его очень боялась и ненавидела, но у меня хватило сил сказать “нет”. Он показал мне кулак и пригрозил: — Ну, тогда сегодня после уроков узнаешь, что мы с тобой сделаем (он намекнул на самое страшное, чего я больше всего боялась).

И опять я с ужасом удирала от преследования, бежала и падала, вскакивала в столовую, где уже знали, что меня надо спрятать, просила укрытия в незнакомом доме у доброй бабушки и, еле живая, прибегала домой. Тетя Катя поняла, что заставить меня подружиться с хулиганами не удается, и выжидала, чем же эта “игра” закончится. Прошло несколько дней, напряжение нарастало.

Мои враги изменили тактику и, зная дорогу, по которой я возвращаюсь домой, решили встретить меня в лесопарке, откуда до нашего дома было минут пять ходьбы. Но место это было безлюдное, так что расправиться со мной им было бы очень легко. Я ни о чем не догадывалась и, как всегда после уроков, пустилась бежать, не заметив даже, что за мной гонятся не все мои враги, а лишь некоторые. Но и они наводили страх: кричали, угрожали — как и раньше.

Они преследовали меня, но все же не настигали, так что я успела промчаться через лесопарк. А на выходе из него увидела толпу озверевших хулиганов с Дзеньго во главе. Павловичи стояли тут же с овчаркой, готовой броситься на меня. Повернуть обратно в лесопарк было бы верной гибелью — там-то уж не от кого ждать помощи. Но и тут не было ни одной живой души, только мои враги. И я пошла прямо на них, глядя своей гибели в лицо:

— Ну что, поймали меня? Хотите убить? Убивайте, убивайте! Только скорее! Нечего тянуть… — Они окружили меня и замерли в нерешительности. А я кричала: — Кто первый ударит? Кому я мешаю жить? Кто хочет моей смерти?..

И вдруг самый маленький мальчишка, латыш Виникайтус, как заорет, рыдая:

— Отпустите ее! Не бейте! Она же сирота! Нельзя обижать сироту!

Этот крик нарушил оцепенение моих врагов: они набросились на Виникайтуса, стали спорить, драться, орать. Собака Павловичей лаяла, рвалась с поводка… Я стояла как вкопанная, но бандиты словно забыли обо мне: началась общая потасовка, в которой мне не отводилось роли.

За меня они возьмутся потом, думалось мне, но воспользоваться моментом и убежать я не могла: ноги подкашивались, я вся дрожала и готова была упасть без сил.

Однако крики и собачий лай привлекли внимание людей, которые, очевидно, наблюдали за происходящим из окон. И соседи с палками, а может, и с топорами, вилами, повыскакивали на улицу и бросились разгонять хулиганов. Среди моих спасителей была и тетя Катя. Подскочив ко мне, она схватила меня за руку и потянула домой. Так закончился этот ужасный день.

Дня два меня не посылали в школу, я оставалась дома. Но из окон я заметила, что за нашим домом установлено наблюдение: мои школьные враги расхаживают по улице, словно выжидая, когда я выйду. А я не выходила даже во двор…

Но вот моя названая сестра сказала, что в школе ждут инспекцию из Ровно: кто-то должен приехать проверять, как поставлена работа учителей, чему они нас учат. Бадзгер просил меня прийти, потому что я хорошо училась и на уроке могла бы показать свои знания — ведь ему придется спрашивать учеников. Он, конечно, боялся, что его педагогическая работа получит плохую оценку. Пришлось мне идти в школу.

На занятиях в присутствии инспектора я не подвела своего учителя. Он что-то говорил приехавшему с проверкой, и когда закончились уроки, меня попросили остаться. Инспектор спрашивал меня об отце-писателе, о том, как я оказалась в Клевани. А потом Бадзгер и этот инспектор решили проводить меня домой. Они шли рядом, а вслед за нами собиралась ватага хулиганов.

И началось: “Догоняй! Окружай! Заходи сбоку!..”

В меня бросали камни, кто-то ухитрялся подскочить и ударить палкой по голове, кто-то дергал за платье, выкрикивая угрозы. Взрослые мужчины взяли меня за руки и старались заслонить собой от ударов, но открыто сражаться с толпой разъяренных переростков они, конечно, не могли. Под таким сопровождением я добралась до дома, и приехавший в школу инспектор захотел поговорить с моими благодетелями.

Дома была тетя Катя, она объяснила ему: мол, ни разу Иринку эти хулиганы не побили, а она все бегает и бегает от них.

И тогда приехавший из Ровно старик сказал:

— Вы несете ответственность за жизнь этой девочки, вы даже не понимаете, как далеко зашла эта страшная “игра” с преследованием ребенка: ей действительно угрожает жестокая расправа. Остановить трагедию можно только спрятав девочку. Я обещаю вам забрать ее в Ровно и переправить в Киев, я пришлю за ней коллегу или сам приеду. А вы пока не выпускайте ее из дому ни на минуту. Пусть она сидит дома и ждет посыльного от меня.

Эта беседа напугала тетю Катю не на шутку, теперь и она поверила, что мне действительно угрожает опасность. Меня не посылали в школу: я была как бы под домашним арестом. Мои благодетели рады были бы от меня избавиться, потому что сами стали бояться хулиганов. А что если они побьют окна в доме или, еще хуже, подожгут сарай? Да мало ли чего!.. Ведь около дома все время кто-то ходит, что-то высматривает. И жаловаться было некому и не на что, а страх поселился в доме.

 

* * *

И вот как-то утром возле наших ворот остановилась “бричка” (так там называли лошадиную повозку), возница спрыгнул с нее и стал стучать в окна. Это приехали за мной! Я не верила своим глазам, но это был не сон: и лошадь — рыжая с мохнатыми ногами (таких я видела у немцев, когда они вступали в Киев), и посыльный, разыскивающий дочку писателя Антоненко-Давидовича — все было на самом деле. Тетя Катя обрадовалась несказанно, быстро собрала мои вещички и посадила на бричку. Так страшная страница моей клеваньской эпопеи была закрыта.

В Ровно меня встретили какие-то добрые люди, знавшие писателя Бориса Антоненко-Давидовича. Они стали меня угощать удивительно вкусными вещами — котлетами с картошкой, к чаю подали булку с вареньем, даже конфеты для меня у них были. Я в тот день много ела, и у меня очень заболел живот. Со мной нянчились, давали лекарство, грелку. Но все же я была счастлива: скоро я буду в родном доме, с бабушкой.

Несколько дней я пожила в Ровно, у добрых людей; к ним приходили знакомые, чтобы посмотреть на меня (уж не знаю, что во мне их интересовало — моя родословная или страшная судьба девочки, которую едва не растерзали). Мне предлагали остаться на правах приемной дочери, но я твердо решила вернуться в Киев, и с этим должны были считаться мои спасители. Через три-четыре дня меня посадили на поезд с каким-то благородным стариком, который привез меня в родной город, домой.

Весна 1943 года в моей судьбе оставила яркий след. Мое возвращение в Киев вызвало кое у кого большой интерес ко мне как к дочери известного писателя (может быть, из Ровно пришла сюда весть о моей судьбе?). К нам с бабушкой стали приходить разные гости с подарками — то с булкой, то с мешочком муки, то с куском сала. Меня наперебой приглашали в дома украинцев, знавших о моем отце. Вспомню некоторых моих доброжелателей того времени.

Жена известного украинского поэта Евгена Плужника Галина жила в Киеве с богатым коммерсантом, приехавшим сюда с Западной Украины. Они часто звали меня к себе и сытно кормили, а еще, провожая, давали подарки (причем муж Галины даже тайно от жены всегда старался всучить мне добрый кусок сала). Сестры Галины Плужник — Тася и Ольга когда-то дружили с моим отцом (Тася даже говорила, что он за ней ухаживал). Они меня водили гулять по Киеву. Помню, как однажды мы пошли в ботанический сад по случаю какого-то праздника (наверное, на Троицу). Меня удивила публика в этом саду: недалеко от входа на скамейках сидели разряженные женщины, словно выставляя себя напоказ, и у каждой все пальцы были в кольцах, причем многие надели эти кольца поверх белых перчаток. Видимо, это был смотр местных кокоток, предлагавших себя офицерам. Но тогда я этого не поняла.

На именинах у Ольги я увидела среди гостей немецких офицеров, один из них сидел рядом с ней как близкий друг. На столе стояло прекрасное, по тем временам, угощение, и сестры Галины Плужник уговаривали меня есть побольше. (Забегая вперед, скажу, что после окончания войны Галина оказалась в Америке, а ее сестры были сосланы в Сибирь за сотрудничество с оккупантами.)

Эти же мои взрослые друзья пригласили меня к своим знакомым в сад собирать урожай вишен (хоть поешь вишен вдоволь!). Видимо, они хотели меня представить другим любопытным поклонникам украинского писателя, моего отца. Сад с вишнями был на окраине Киева, на Соломенке (не знаю, остался ли в городе этот район с таким забавным названием). Тут я оказалась в центре внимания: со мной возились, кормили, один из гостей даже меня сфотографировал! Эта фотография хранится у меня до сих пор — худая, заморенная девочка в панамке с печальным недетским лицом.

Этого “фотографа” звали Юрко, он записал мой адрес и пообещал прийти в гости. С его визита в моей жизни началась новая полоса. Как это было? Расскажу, потому что, не повстречай я этого юношу, меня бы уже давно не было на белом свете.

Юрко пришел к нам с бабушкой вместе с другим молодым человеком. Они расспрашивали меня и бабушку, как мы тут живем, чем можно помочь. Потом попросили показать семейные фотографии, рассматривали наш альбом. Уходя, вроде как забыли на диване какой-то ящик. Бабушка послала меня догнать их и сказать, чтобы вернулись за ним, но гости смутились, объяснив, что они принесли нам в посылке продукты (видимо, постеснялись об этом сказать и просто оставили подарок на диване).

В этом ящике были невиданные по тем временам лакомства: печенье, хлеб, булка, варенье, масло, крупа и даже шоколад! Бабушка была потрясена, и я не меньше. Вскоре Юрко снова проведал нас и попросил бабу Нюсю, чтобы она разрешила ему познакомить меня с одними хорошими людьми. Бабушка согласилась, и я с Юрком пошла в гости к этим его друзьям.

Как выяснилось, они жили на одной лестничной клетке в доме на улице Кузнечной, недалеко от здания Киевского университета и парка Шевченко (замечательное место в центре Киева!). Юрко объяснил, что его соседи ему как родные: они воспитали его, и теперь он работает у своего приемного отца на его предприятии.

Со временем я узнала, что этот господин — владелец сахарного завода под Киевом, как когда-то его родители, которые после революции эмигрировали на Запад. Юрко ведает бухгалтерскими делами, помогая отцу. И хотя юноша призывного возраста должен был бы воевать, но его приемным родителям удалось выхлопотать ему отсрочку от военной службы.

Все это тогда, в 1943 году, казалось неправдоподобным, но я могла убедиться, что это действительно так: мой взрослый друг привел меня в дом своих воспитателей, и я узнала их поближе.

Самого главу семьи я не увидела, но вышла к нам красивая пани, его жена. В семье было два ребенка: мальчик лет восьми и девочка пяти лет — Леся. Вот с этой Лесей меня и хотели подружить, потому что она скучала: брат ее был болен (он когда-то выпал из окна и с тех пор плохо говорил и еле передвигался). В доме была няня, но и с ней, и с мамой Лесе было невесело, не было у нее подруг.

Я сразу полюбила эту хорошенькую девочку, и мы стали дружить. Я часто приходила к ней, мы играли, мама ее всегда старалась нас вместе усадить обедать (для меня это было чудесно, а Леся со мной охотнее ела). Я ей читала ее книжки и приносила свои. Лесю отпускали со мной гулять в парке Шевченко. Ее мама все больше привыкала ко мне, она даже сшила мне платье, красивую розовую шелковую блузку и юбку-клеш — наряды, каких у меня в жизни никогда не было.

Юрко часто приходил к нам с бабушкой и забирал меня в гости к себе или к Лесе. Первое время баба Нюся боялась отпускать меня одну с ним и говорила: “Смотри, ни в коем случае не садись к нему на колени! И если он вдруг начнет тебя целовать, скажи ему: "Я уже не маленькая, не надо этого делать"”.

Я была поражена ее подозрениями, не допуская мысли, что Юрко может меня обидеть. Потом я не раз убедилась в его порядочности. Он никогда не позволил себе чего-то пошлого; единственный жест как проявление нежности у него было стремление взять меня за руку. Когда мы вместе шли по улице, а тем более, когда прогуливались по парку, он держал меня за руку. Он развлекал меня рассказами о себе, о своем детстве. Какое-то время ему пришлось учительствовать, и он сумел заинтересовать школьников настолько, что в его классе была замечательная дисциплина.

Однажды Юрко пригласил меня в кино, фильм был для взрослых: невинную бедную девушку соблазняет какой-то богач, у которого она служит горничной. Смотреть откровенные эротические сцены было очень неловко. Юрко опускал голову, отворачивался, а я не знала, что и делать: вертела головой, демонстрируя полное отсутствие интереса к сюжету. К счастью, таких сцен было немного, но после этого кинопросмотра Юрко больше никогда меня в кино не водил.

Он часто брал меня на встречи со своими друзьями и подругами. Среди них были очень молодые и красивые девушки, и, как мне казалось, они старались показать свою симпатию к нему, но он этого вроде как не замечал, уделяя больше внимания мне. Конечно, это меня удивляло, я не могла не гордиться тем, что со мной водится такой замечательный юноша. А баба Нюся призналась, что если бы она встретила такого парня в молодости, то не могла бы не влюбиться.

Мы с ней называли Юрка “молодым дядей”, он не был похож на “дядю”, но и просто по имени я не решалась его называть, так что старалась не обращаться к нему, он же звал меня Яриночкой — по-украински. Говорили мы на родном языке, в его речи заметен был польский акцент. И выглядел Юрко не так, как киевляне; он всегда был наряден: в вышитой гуцульской сорочке, в отглаженных брюках и лакированных туфлях (во всяком случае, к нам он приходил таким и у себя дома он меня встречал тоже нарядным).

Я себе призналась, что люблю Юрка, и стремилась как можно чаще видеться с ним.

Но в конце лета 1943 года в Киеве почувствовалось приближение фронта: каждый день слышалась канонада, город часто бомбили, на улицах можно было увидеть много военной техники. Стало ясно, что наши войска наступают и скоро Киев станет советским. Об этом шептались в нашем дворе соседи, радуясь концу оккупации, об этом задумались и те, кто приехал с Запада, желая вернуть себе потерянные из-за революции земли и начать здесь свое дело.

Приемные родителя Юрка принадлежали к таким иммигрантам, и добрая пани, которая полюбила меня, предложила остаться в их семье навсегда. Она призналась, что, может быть, скоро им придется уехать из Киева, и поэтому я должна сказать бабе Нюсе о том, что они хотят увезти меня с собой: нужно отступать вместе с немцами, если Киев захватят большевики. Со слезами она просила меня принести ей в мешочке родной украинской земли на память — накопать ее где-нибудь во дворе.

Эту ее просьбу я выполнила, но о возможности эмигрировать на Запад даже не сказала бабушке: я не допускала и мысли о том, что окажусь среди беженцев, уеду из родного города и расстанусь с любимой бабой Нюсей. Доброй Лесиной маме я объяснила, что хочу остаться в Киеве, дождаться, когда из ссылки вернутся мои родители. Да, в Киеве будет советская власть, но это лучше, чем немецкая оккупация. Она со слезами слушала меня и все поняла. Ей было горько, что ее семья не может остаться на Украине — на милость большевиков, как она выражалась. Это было ясно и мне.

Я старалась не плакать, обещала приходить как всегда в гости и играть с Лесей. Сказала, что завтра же приду опять, чтобы погулять с Лесей в парке.

Однако сбыться этому моему обещанию было не суждено: возвращаясь домой, я во время очередной бомбежки бежала по улице и упала, сильно ударив колено. Дома я под краном помыла ногу, но обработать рану мы с бабушкой не могли — ни йода, ни зеленки у нас не было.

К вечеру нога покраснела, распухла, рана очень болела. Бабушка испугалась, измерила мне температуру, и оказалось, что у меня тридцать девять градусов. А ночью я стала бредить, температура дошла до сорока…

Бабушка была в отчаянии: она знала, что моя младшая сестричка умерла от заражения крови в роддоме. А брат Левко (сын отца от первого брака) тоже умер от заражения крови накануне войны. И теперь мое заболевание казалось бабе Нюсе роковым: мне тоже грозит такая же смерть. Она мне об этом не сказала, но я, зная о мнительности бабы Нюси и помня, от чего умерли мои брат и сестра, сама склонялась к мысли, что это и моя судьба: Бог хочет меня взять к себе, избавив от надвигающихся страданий.

Не знаю, сколько я лежала в жару — день или два, помню только, что к нам прибежал, взволнованный, Юрко. Его напугало то, что я не пришла на встречу к Лесе, как обещала; он хотел узнать, что со мной. Увидев меня в постели и выслушав рассказ бабушки, он сказал, что приведет врача, и поспешно ушел.

По тем временам такое обещание казалось невероятным — бомбежки, канонада, срочный отъезд эмигрантов, всеобщая паника — и визит врача к больной девочке! Но Юрко выполнил обещание: старенький доктор осмотрел меня, сделал укол и дал лекарство, которое велел принимать, пока не спадет опухоль.

Помню, что от пилюль, которые мне нужно было глотать, у меня была красная моча (наверное, это был красный стрептоцид). К вечеру после укола мне стало легче, температура снизилась, а через два дня спала и опухоль. Бабушка держала меня в постели, пока рана на ноге не стала заживать и пока я принимала лекарство.

Как только я поправилась, сразу же пошла к Юрку и Лесе, несмотря на обстрел города. Прохожих я не увидела, на знакомой улице были руины. Я в ужасе подбежала к дому, где жили мои друзья, поднялась по лестнице и позвонила в их дверь. Вышла незнакомая женщина и грубо объяснила, что теперь здесь живут другие люди и сюда больше ходить нельзя. Я все поняла, хотя не могла поверить, что больше не увижу никогда этих дорогих мне людей.

Через несколько дней я опять пошла туда, надеясь, что в первый раз могла ошибиться — перепутать дом, этаж, номер квартиры… Я спешила, бежала… И вдруг на месте знакомого дома я увидела… руины! От него осталась лишь одна стена, на ней были знакомые обои, в “кухне” из крана текла вода, обливая с высоты третьего этажа, стены разрушенных квартир.

Я постояла, глотая слезы. Но потом подумала: слава богу, что Юрко и его покровители успели вовремя уехать! Слава богу!

 

* * *

Все понимали, что скоро оккупантов выгонят из Киева: бомбежки, обстрел города свидетельствовали о том, что линия фронта приближается. Немцы запретили выходить на улицу без особых документов: у тех, кто сотрудничал с ними, были специальные повязки на рукаве: красные у полицаев, серые — у рядовых служащих. Остальным предписывалось покинуть город, и многие киевляне бежали куда глаза глядят — в деревни, в другие, западные, города. Например, моя знакомая тетя Катя, работавшая в Доме ученых, перебралась в Винницу. Но ее сестра тетя Оля осталась в своей квартире на Васильковской улице (бывшей Красноармейской), ее комната была в коммуналке на седьмом этаже. Ее соседи тоже отсиживались дома. Несколько раз к их дому подъезжали каратели, проверяя, все ли освободили квартиры. Слышны были крики: на нижних этажах расправлялись с непослушными жильцами (их куда-то увозили в “душегубках”). Но каждый раз на седьмой этаж (он был предпоследний!) каратели не доходили: подниматься нужно было пешком, да и машины для арестованных были уже заполнены.

Карателей ждали со дня на день. Я пришла к тете Оле, долго звонила в дверь, пока меня впустили. Она мне объяснила, что теперь живет в постоянном страхе, так что ей не до меня.

Мы с бабушкой тоже сидели дома, как и наши соседи. Но вот вышел приказ: “Всем без исключения очистить территорию, объявленную запрещенной зоной. За неповиновение — расстрел”. Наша улица, как и весь центр Киева, входила в запрещенную зону. Что же делать?

Бабушка была в отчаянии: идти нам было некуда.

Знакомые, жившие в соседнем доме, с дочкой которых, Лидочкой, я дружила, прислали ее к нам с запиской. Они писали, что за пределами запрещенной зоны есть детдом, заведующая — их знакомая. К ней мы можем обратиться: она не откажется приютить дочку писателя Антоненко-Давидовича. В записке указывался адрес, куда нам советовали пойти.

Мы с бабушкой сложили в плетеную корзину самые ценные вещи, и соседка ее подняла на чердак, куда прятала и свои чемоданы. А самое необходимое — из одежды — бабушка положила в два мешочка, и с ними мы вышли из дома, оставив дверь незапертой (ведь если придут грабители, то они все равно взломают дверь, а так — войдут, посмотрят, что взять тут нечего, и уйдут с Богом). Бабушка рассуждала разумно, и я во всем с ней соглашалась.

На киевских улицах были толпы беженцев: все устремлялись на окраины. Мы тоже медленно двинулись в сторону улицы Саксаганского, по указанному адресу. Но бабушке было очень трудно идти, она то и дело останавливалась отдохнуть, а на площади Евбаза (теперь она называется площадью Победы) моя бабуся, обессиленная, опустилась на асфальт и сказала:

— Больше не могу. Иди, Ириночка, дальше одна.

Я заплакала, старалась ее поднять, но безуспешно. Так мы и сидели посреди площади. Я плакала, а бабушка, наверное, тихо молилась (так она делала всегда в страшную минуту). И вдруг мы увидели приближающийся к нам трамвай! Это было чудо, потому что в оккупированном Киеве трамваи не ходили уже два года. Видимо, в такой экстремальной ситуации кто-то дал распоряжение пустить трамваи, чтобы ускорить эвакуацию беженцев. Я не поверила своим глазам, а моя бабушка поднялась и стала просить знаками водителя трамвая, чтобы тот остановился около нас. Я была ошеломлена: ведь здесь никогда не было остановки, да и не положено просить о ней в такой ситуации. Но трамвай, подъехав к нам, остановился, постоял, пока мы поднимались со своими вещами, и только потом поехал дальше.

Все это было как сон. Бабушка достала из своего тайного кармана деньги (откуда они у нее? Я о них и не знала!) и все отдала водителю (кондуктора в трамвае не было, билетов никто не предлагал). Еще бабушка попросила, чтобы трамвай для нас остановился у дома с указанным номером. Это меня и вовсе потрясло! Но и эта ее просьба была не напрасной: нас высадили в нужном месте.

Долго мы стучали в дверь парадного и в ворота, за которыми был, как нам казалось, сад (там виднелась горка и на ней — деревья). Наконец кто-то вышел, бабушка отдала записку для заведующей, и вскоре появилась она сама. Нам сказали, что меня могут взять как сироту репрессированных писателя и художницы, но бабушке нужно уйти — ее никак нельзя здесь оставить.

Со мной случилось что-то невероятное — я стала истерически кричать, рыдая и цепляясь за одежду моей бабуси. Вообще-то я редко плакала, а уж истерики у меня не было никогда. Бабушка испугалась, стала меня утешать, говорила, что побудет рядом, в саду, около этого дома, пока немцы не отступят. Ведь они уже уходят из города, и дня через два здесь будут наши…

Я понимала, что все будет не так, и, если я уйду сейчас одна, моя бабушка просто умрет на улице! Успокоить меня ничто не могло, я билась в истерике.

И снова произошло чудо — заведующая сказала:

— Мы возьмем в детдом Иринку вместе с ее бабушкой.

Нас впустили во двор, надежно закрыв на засовы ворота. Бабушку поместили в темной каморке (наверное, это была кладовка, но туда поставили кровать), а меня отвели в среднюю группу, к детям.

Как выяснилось, это был не простой детдом, а профилакторий: сюда собирали беспризорных детей с улиц. Мне сразу стало понятно, что в комнате, куда я попала, хулиганы: они ругаются, дерутся, и мне было страшно с ними оставаться на ночь. Я прибежала к бабушке, и мы с ней кое-как устроились спать вместе. Потом я часто искала у нее спасения, когда хулиганы мне угрожали.

Утром бабушка поднялась и попросила заведующую дать ей какую-нибудь работу. Ей принесли рваные детские вещи, чтобы она их заштопала или залатала. Так моя бабуся, пока могла ходить, все время что-то шила: я ее видела весь день с иголкой в руках и старыми тряпками, которые она латала.

Нас кормили как и всех: утром — завтрак (каша—размазня, обычно пшенная, без жира, конечно), днем — какой-то суп (жидкая похлебка с почерневшей картошкой), вечером — “чай” с сахарином и кусочек хлеба.

Мы жалели о том, что оставили дома кое-какие продукты, теперь они очень бы пригодились. Да и других вещей было жаль, особенно альбома с семейными фотографиями: бабушка понимала, как они нужны, особенно мне; как они понадобятся, когда кончится война и захочется вспомнить нашу мирную жизнь, отца, маму. Я стала мечтать пойти в запрещенную зону и забрать самое нужное.

Вскоре случай подвернулся: нас навестила моя подруга Лида (она была старше меня года на два) и предложила вместе отправиться на нашу квартиру на Стрелецкой. Бабушка меня отпустила, хотя и очень боялась…

Затея была рискованная: мы перелезли через колючую проволоку и по пустынным улицам направились в центр. Идти было страшно. Живых звуков не слышно, только желтые сухие листья шуршат под ногами (теперь же их никто не убирает!). Вдруг звон разбитого стекла — разлетелась витрина небольшого магазина, и в ней во весь рост возник немец с автоматом, направленным на меня. Я стала как вкопанная и в упор смотрела на фашиста, Лида стояла рядом. Он смерил нас равнодушным взглядом, опустил автомат и махнул рукой — “Проходите!”

В нашем дворе мы столкнулись с соседкой, она рассказала, что во флигеле, где была наша с бабушкой комната на втором этаже, был расстрелян парализованный старик, который остался, потому что не мог уйти. Его нашли в кресле убитым на второй день после объявления приказа немцев о запрещенной зоне.

Наша комната, которую мы с бабушкой не запирали, видимо, не заинтересовала ни фашистов, ни мародеров: все продукты, оставленные нами, были на месте: под кроватью — кастрюля с квашеными помидорами, картошка в мешке (подарок хозяйки усадьбы на Соломенке, где когда-то я собирала вишни), крупа и мука, спрятанные в топке нашей печки. Мы с Лидой набрали в сумки всего понемногу, я еще взяла альбом с фотографиями, и отправились обратно закоулками, минуя магазины с витринами, где могли оказаться немецкие солдаты-мародеры. Дошли до колючей проволоки, ограждавшей запрещенную зону, без приключений, хотя очень боялись.

“Слава богу!”— сказала бабушка и перекрестилась, а нянечка Кузьминична, жившая в детдоме, воскликнула: “Надо еще раз туда пойти и забрать все, что осталось! Как же? Продукты нужно спасти: мы тут сидим голодные, а там столько всего!”

Я пообещала отвести ее туда, как только она скажет.

 

На следующий день моя бабушка заболела: утром она не смогла встать с постели — ноги отказали. Я испугалась, принесла ей завтрак в ее каморку, посидела с ней. Баба Нюся меня успокаивала, объясняя свое заболевание тем, что ее продуло на сквозняке: “У меня ишиас, это пройдет, нужно погреть спину, полежать дня два-три”.

Не знаю, догадывалась ли она о своей настоящей болезни (ведь у нее был, наверное, инсульт), но ясно было одно: ей нужно теперь судно, потому что в туалет она ходить не может. Мы вспомнили, что в нашей квартире есть судно (когда я болела, мне его подавали в постель, чтобы я не вставала на холодный пол), и теперь нужно за ним пойти на запрещенную зону. Кузьминична обрадовалась, когда я ей это сказала, и на другой же день мы с ней отправились на Стрелецкую.

Моя спутница предложила идти по улице Короленко, мимо оперного театра, через Золотоворотский сад: так ближе всего. И хотя этот маршрут мне показался небезопасным — много открытого пространства, где нас могут заметить, я согласилась, и мы пошли. До дома добрались благополучно, хотя в тот день где-то рвались снаряды, была слышна канонада. Но к этому привыкаешь, лишь бы не было поблизости немцев или каких-нибудь злых людей (мародеров).

Но вот и родной порог, входим. Слава богу, никого, можно спокойно собраться в обратный путь. Кузьминична положила в мешок большую часть остававшихся продуктов, а я взяла судно, поставила его на простыню, наверх поместила кастрюлю с квашеными помидорами и еще сверху насыпала картошки. Все это я увязала в узел, он оказался тяжелым, но я решила: как-нибудь донесу, и взгромоздила его себе на спину. Идти пришлось, согнувшись, так что ноша лежала у меня на спине.

Я часто останавливалась, поправляя узел, который то и дело сползал набок. Кузьминична не ждала меня, и мне приходилось бежать за ней вдогонку. Она все время охала, причитала: “Господи, зачем я пошла на это проклятое место! Как теперь добраться до дома? Ох!.. Ах!”. Так мы дошли до оперного театра, впереди была площадь, через которую нам предстояло перейти — опасное, открытое место. Кузьминична пустилась бежать, я — за ней.

Но тут произошла заминка: мой узел порвался, и кастрюля, судно с грохотом вывалились на брусчатку, картошка оказалась на мостовой, помятые помидоры краснели на разорванной простыне… Я присела на корточки, чтобы собрать все это. Но вдруг послышались крики, немецкая речь, лай собак, и я увидела колонну оборванных людей, которую сопровождали немецкие солдаты с автоматами.

Они меня пока не заметили, но неотвратимо приближались к тому месту, где я присела на мостовой со своим скарбом. Страх сковал меня: я не знала, что делать. Казалось, гибель неминуема. И вдруг кто-то подскочил ко мне, схватил меня за шиворот и потащил назад, к ближайшему дому в парадное. Я дрожала, а незнакомец — высокий мужчина с красной повязкой на рукаве смотрел на меня удивленно и шептал: “Ты как тут очутилась? Дура! Понимаешь, что с тобой было бы? Стой тихо, пока колонна пленных не пройдет. Я тоже тут подожду”.

Позже я часто думала: кто меня спас? Наш подпольщик или полицай?

Это так и осталось загадкой. Пока мы стояли в полумраке, я ему объяснила, зачем мне нужно было пойти в запрещенную зону. Он пожалел меня и даже потом со мной подошел к тому месту, где были разбросаны мои вещи. Мы их собрали и увязали в узел, сложив простыню вдвое. Он немного проводил меня по пустынной улице, а потом из какого-то парадного вышла и моя Кузьминична. Вместе с ней мы вернулись в детдом.

Бабушка и в этот раз дождалась меня; я не стала ей рассказывать о том, что случилось со мной в запрещенной зоне. Однако и здесь, в детском доме, было небезопасно; скоро в этом мне пришлось убедиться.

 

* * *

До обеда еще оставалось часа два, но детям сказали, чтобы шли в столовую, там будут давать манную кашу. Это должно было насторожить ребят, но, всегда голодные, они побежали к столовой. Я поспешила догонять их, но меня остановила воспитательница и прошептала:

— Иринка, беги: сейчас будет облава.

Я побежала к бабушке в каморку и сказала, что нужно куда-то спрятаться: воспитательница меня предупредила — будет облава. Бабушка ужаснулась и посоветовала лезть к ней по кровать:

— Если немцы и войдут сюда, то увидят больную старуху; они не станут заглядывать под кровать. Ничего другого придумать нельзя!

Мне это показалось ненадежным, я представила, как эсэсовцы на месте расстреливают меня и бабушку.

— Нет, бабуся, так мы не спасемся, надо удирать из этого дома, сказала я. Мне надо попробовать выйти через черный ход. Я спрячусь у тети Оли.

Когда я выбежала от бабушки, около столовой творилось что-то страшное: свалка, толкотня; дети орали, немцы их тащили к выходу, они упирались, их били… Я бросилась в другой конец коридора, к черному ходу. Надо было еще свернуть в длинном и узком проходе, в конце которого должна была быть наружная дверь во двор. Да! Эта дверь была открыта, и я побежала к ней.

Но — откуда ни возьмись — дорогу мне преградил эсэсовец — фашист в черной форме с повязкой на рукаве, на которой был череп и скрещенные кости. С разбегу я уткнулась головой в его огромный живот и, отскочив, взглянула ему в лицо. У него были выпученные глаза и наглая улыбка. Он мне напомнил страшного людоеда на картинке в книжке сказок Перро: там такой дядька одной рукой держал за ногу Мальчика-с-Пальчика, а в другой у него был большой нож!

Немец пристально посмотрел на меня: дрожащая малышка, на голове колечки светлых волос, глаза, полные слез (может, я ему напомнила его маленькую дочку?).

Как медленно тянутся секунды! Сколько времени мы стоим в оцепенении? Наконец, он завел за спину расставленные руки, которыми собирался меня схватить, шагнул в сторону и пропустил меня к двери.

Я выскочила наружу и притаилась за распахнутой дверью. Выглянула и увидела, как немцы бросают детей в большую закрытую машину (теперь на таких возят хлеб, а тогда их называли “душегубками”). Хватали маленьких, беспомощных как попало — за руки, за ноги, за шкирку — и заталкивали в черный проем двери.

Потом говорили, что под Киевом был лагерь, в котором из детей “выкачивали кровь” для немецких раненых. Вот туда, наверное, и везли этих детдомовцев.

Я не спешила выходить. Машина уехала, но в том конце двора еще толпились солдаты и воспитатели. А со стороны черного входа, где я спряталась за дверью, расхаживал часовой с автоматом. Я дождалась, когда он свернет за угол, и бросилась в руины, которые были совсем близко: недавно бомба попала в соседний дом.

Оттуда я наблюдала, как подъехала другая машина, и снова в нее заталкивали детей. Крики, плач, немецкая речь… Я, дрожа от страха, затаилась в развалинах. А когда все стихло, выбралась и пошла к тете Оле.

Долго шла по безлюдной улице к ее дому на Красноармейской, поднялась на седьмой этаж и постучала так, как было условлено, — три раза с паузами и потом много раз быстро-быстро (жильцы по такому стуку догадывались, что это не каратели, а свои). Тетя Оля открыла мне и с ужасом воскликнула:

— Зачем ты пришла? Ты же знаешь, что мы с минуты на минуту ждем облавы! Я не хочу, чтобы и тебя забрали вместе со мной!

Я ей объяснила все, но она боялась меня оставить на ночь. И все-таки я ее уговорила:

— Тетя Оля, ведь до сих пор к вам так и не поднялись с проверкой немцы и полицаи — седьмой этаж пока не трогают. А в детском доме меня ждет верная гибель: там здание оцеплено колючей проволокой, выставлены часовые! Я не могу туда вернуться! Давайте переживем эту ночь вместе! Будь что будет…

Она согласно кивнула и впустила меня. Я видела, как она волнуется, и, чтобы успокоить ее, стала рассказывать ей сказки. Я их помнила с раннего детства, и теперь они так пригодились!

Утром я пошла к детскому дому узнать, как там моя бабушка. Осторожно проверила, нет ли немцев у здания, постучала в парадную дверь.

Мне открыла та воспитательница, что вчера меня спасла, предупредив об облаве. Она ждала моего возвращения и сказала, что к бабушке немцы не входили, она волнуется за меня…

Можно представить, как я ее обрадовала — пришла живая и невредимая. В тот день и некоторые другие детдомовцы объявились, но только те, кто постарше: они сумели спрятаться — кто на чердаке, кто в подвале. А младших всех фашисты увезли.

 

* * *

Бабушке становилось все хуже, всем стало понятно: она парализована.

Стараниями заведующей для бабушки достали носилки и перенесли ее в богадельню. Как ни удивительно, она была тогда в Киеве, ее, видимо, организовало украинское марионеточное правительство, которое было в городе во время оккупации.

Я с ужасом смотрела, как мою любимую бабусю положили на носилки и понесли в тот страшный дом на Евбазе. Там ее переложили на постель в большой палате, где было много больных старух. Они обступили новенькую, выспрашивали у меня подробности, просили дать им что-нибудь поесть. А потом мне велели уйти, я попрощалась с бабой Нюсей, пообещав навещать ее каждый день.

Так я и делала: ходила к ней ежедневно, а бабушка ждала меня и каждый раз угощала кусочком хлеба, который оставляла после обеда или завтрака. Ее там кормили пшенной кашей и “чаем”. Но она говорила, что не может это есть, что ей от такой еды плохо, так что я должна съедать ее порцию. Я, конечно, не отказывалась, потому что все время была голодная. Но в душе я подозревала, что бабушка нарочно не ест, чтобы подкормить меня.

Я заметила, что она подружилась с женщиной, которая лежала рядом с ней. Они разговаривали, вспоминали прошлое. Я даже ревновала, потому что, когда я приходила, бабушка порой не сразу, как мне казалось, меня замечала, а еще заканчивала разговор с соседкой и только потом обращалась ко мне.

Засиживалась я у нее подолгу, убирала за ней, выносила судно, влажной тряпочкой протирала ей лицо, руки. К счастью, у бабушки не было вшей, хотя других они заедали. Моя бабушка объясняла это тем, что у нее особый запах пота. Но она сама не могла причесаться, я ее расчесывала, и мы поняли, что волосы свалялись, образовались “колтуны”. Бабуся попросила ее подстричь (ножницы кто-то принес для такого случая). Я сделала это неумело: просто выстригла свалявшиеся волосы и укоротила оставшиеся, потому что когда-то бабушка собирала их в узелок. Но когда она поняла, как я ее изуродовала, она не могла сдержать слез. Мы обе плакали… Я сказала, что достану для нее косынку, чтобы загладить свою вину. Впрочем, об этом мы вскоре забыли: другие, более сильные впечатления вытеснили эту “обиду”.

Киев часто бомбили. Мы к этому притерпелись, не прятались, а потом рассказывали друг другу, что пришлось наблюдать. Бабушка особенно восхищалась — да, восхищалась! — ночным небом во время бомбежки: оно освещалось заревом, самолеты выбрасывали в небо множество ракет, чтобы видеть объекты, на которые нужно сбрасывать бомбы. Впрочем, они их бросали наугад: около богадельни появились руины — разбомбило несколько домов. И рядом с профилакторием упала еще одна бомба. Соседний дом был полностью разрушен. А у нас вылетели все стекла, и теперь вместо стекол почти во всех окнах были доски, фанера и даже матрасы, подушки.

Но я любила смотреть, как при налетах вражеских бомбардировщиков в небе появляются вспышки, как бьют зенитки — траектории пуль разрисовывали небо яркими стрелами, устремленными вверх в разных направлениях. Это было красивое зрелище.

Как-то я встретила на улице заведующую детским домом, в котором я жила зимой в первый год оккупации. Теперь он был тоже на улице Саксаганского (в самом конце ее), потому что в запрещенной зоне оставаться было нельзя. Узнав, что я живу в профилактории, она меня пожалела и пригласила в свой детский дом. Там были ребята из интеллигентных семей (их родители были репрессированы при советской власти), а не такие хулиганы, как в профилактории.

Я, конечно, с радостью перешла на новое место. Здесь мне было лучше, но к бабушке ходить стало труднее: ее богадельня находилась намного дальше.

Теперь я к ней приходила не каждый день, хотя постоянно стремилась к ней выбраться.

Как-то раз я не была у нее два дня. А когда пришла, когда ее расцеловала и убрала за ней, я присела на край ее кровати, ожидая, что бабушка, как это бывало раньше, угостит меня сухарем или холодной пшенной кашей. Наступила пауза. Мне подумалось, что баба Нюся забыла о том, что я жду угощения. Тогда я открыла ее тумбочку и увидела в ней черствый сухарь.

— Бабуся, можно, я его съем? — спросила я.

Но бабушка, очень смущенная, возразила:

— Деточка, я не могу тебе его дать: я обещала оставить этот сухарь моей соседке.

Я расплакалась:

— Как? Ты мне не можешь дать этот сухарик? Но ведь ты же знаешь, какая я голодная! Ты же всегда мне оставляла! Неужели тебе твоя соседка дороже, чем родная внучка? Неужели ты забыла обо мне, пообещав сухарь этой своей знакомой?

Бабушка молчала. Когда мои упреки иссякли, она объяснила:

— Ириночка, но я же не могу не сдержать слова, я ей сказала, что этот сухарь оставляю для нее, и она надеется на это! Я не могу ее обмануть.

Этот урок порядочности мне преподала моя умирающая баба Нюся, и я ей за это благодарна. Тогда я обиделась, но потом все осознала и просила у нее прощения за упреки и сказанные ей горькие слова.

 

* * *

В детском доме все боялись фашистов, и, чтобы они не явились к нам, заведующая вывесила у входа устрашающее объявление: “Сыпной тиф. Карантин!”. Немцы не решались входить к нам с проверкой. Это спасло жизнь детям, ведь из других детских домов, как из профилактория, всех вывезли в специальный лагерь, где у детей брали кровь для немецких раненых. Детский дом, где я теперь жила, оказался единственным, дождавшимся освобождения Киева от фашистов.

В городе не затихала канонада. Мимо детдома по мостовой двигались колонны военной техники, проходили немецкие войска. Все это мы видели в щели забора. А я даже проследила, как на железнодорожной линии, которая была видна со второго этажа, кто-то с факелами перебегал от будки к будке, поджигая их.

Было ясно: оккупанты отступают и со дня на день в город войдут советские войска. Мы ждали их как спасителей. Выходить на улицу было уже невозможно, и я не виделась с бабушкой несколько дней.

Киев освободили седьмого ноября. В ту ночь воспитатели велели всем детям собраться в коридоре на первом этаже, где не было опасности пораниться стеклом из окон в случае близкой бомбежки. Нас усадили на матрасы на полу и приказали оставаться на месте. Но дети, конечно, не могли часами сидеть, затаившись: кто-то выбегал во двор, прислушивался к движению машин по шоссе, к голосам отступавших немцев.

Вдруг в коридор влетел один такой озорник и закричал: “На улице уже наши!” Все выбежали во двор и прильнули к забору, прислушиваясь к голосам остановившихся у ворот людей. Там говорили тихо, но вдруг раздался громкий русский мат! Эта матерщина вызвала среди детей и взрослых, притаившихся за воротами, ликование. Засовы были сняты, ворота распахнуты, мы выскакивали на улицу, обнимались и целовались с нашими солдатами!

Уснуть в ту ночь никто не мог: дети орали, пели советские песни, выбегали к военным машинам, воспитателям с трудом удалось нас утихомирить.

Утром я пошла к бабушке. В городе уже не было стрельбы, канонада слышалась где-то вдали. А на улицах киевляне встречали советских воинов. На площади Евбаза стоял грузовик с высшим офицерским составом. Говорили, что там маршалы Конев и Хрущев. Мне казалось, что я их узнала, хотя близко подойти не могла. Я поспешила в богадельню, к бабе Нюсе, не допуская и мысли о том, что она могла уже и умереть, пока мы не виделись. Я верила, что моя любимая бабушка жива и ждет меня. И я не ошиблась! Мы обнимались, целовались и плакали от счастья.

 

* * *

Началась новая полоса в нашей жизни. Богадельню перевели в другое место — в конец Львовской улицы, недалеко от Лукьяновской тюрьмы (это окраина Киева). А меня из детдома взяла к себе тетя Оля, она хотела оставить у себя как дочку, если не найдется моя мама.

Тетя Оля понимала, как дорога мне моя бабушка. Однако мы обе сознавали, что ходить к ней теперь каждый день я не смогу: от дома тети Оли нужно было идти часа три-четыре к дому инвалидов, где поселили всех старух из богадельни. Тетя Оля собирала меня в дорогу раз в два-три дня, давала мне для бабушки что-нибудь поесть (суп, компот из сухофруктов, белый сухарик — у нее еще сохранились кое-какие довоенные припасы), одевала меня потеплее: на мое пальтецо набрасывала еще платок, завязывая его поплотнее.

Бабушка меня ждала, и не только потому, что я приносила ей то, что она могла есть при своей болезни, но еще больше потому, что я убирала за ней. У нее были мокрые пеленки, которые я забирала стирать; нужно было вынести банку с мокротой (у бабушки открылся страшный кашель, она отхаркивала много зеленой мокроты; наверное, это был туберкулез); потом эту банку следовало отмыть — на ней присохли плевки…

Хлопотать приходилось много, но я стеснялась признаться тете Оле, что делаю такую грязную работу, особенно я не хотела, чтобы она увидела грязные пеленки. Я старалась их постирать, когда тетя Оля уходила из дома, и вывешивала сушить в общей коммунальной кухне. Вначале это оставалось моей тайной, но один раз тетя Оля увидела, что я принесла от бабушки, и мне пришлось все рассказать. Она мне разрешила стирать пеленки, даже нашла кусочек мыла, так что я успокоилась и могла поддерживать относительную чистоту в бабушкиной постели (для этого мы с тетей Олей пустили на пеленки все старые простыни и полотенца).

Так прошло несколько недель. Я выкраивала время, чтобы наведываться на нашу прежнюю квартиру: бабушка сказала, что туда может прийти письмо от мамы. Мы очень этого ждали.

И вот свершилось! Наши соседи получили для меня письмо и дождались меня, сохранив его! Я прочитала, поняв, что мамочка моя жива и ждет от нас с бабушкой вестей. Эту радость я хотела разделить с бабой Нюсей и сразу же побежала к ней. Потрясенная полученным известием, моя бабушка не могла сдержаться и от радости кричала на всю палату:

— Боже, Боже! Какое счастье! Моя доченька жива! Я сохранила ей Ириночку, и теперь они встретятся! Боже! Я выполнила свое предназначение! Мои девочки — Наташа и Ириночка будут теперь жить вместе…

О себе бабушка не вспоминала: видно, понимала, что в той, будущей жизни, которая ждет меня с мамой, ее уже не будет…

Через несколько дней, когда я пришла к бабе Нюсе, она мне сказала, что умерла ее знакомая, которой она когда-то оставляла сухарь. Бабушка с ужасом рассказывала, что теперь хоронят без гроба — завернут тело в рогожу и закапывают в землю. Она угадывала в этом и свою близкую судьбу. Я старалась ее утешить, говорила, что мы доживем до возвращения моей мамочки, но бабушка только качала головой. Она трезво оценивала все происходящее, то, чему я не хотела верить.

Как-то раз бабушка сказала мне, что продала свою юбку — выменяла ее на еду, чтобы разделить со мной кусок хлеба. Это меня потрясло: я знала, что у нее больше ничего из одежды не осталось, значит, бабушка понимает, что никогда не сможет подняться, юбка ей больше не нужна! Я плакала, выговаривала бабе Нюсе — как, мол, неосмотрительно она поступила. Но она только горестно кивала и молчала: не хотела она мне говорить, что жить ей осталось совсем немного.

Наступила суровая зима, ходить к бабушке мне было все труднее. Я приморозила ноги — не было теплой обуви, только старые ботинки, в которых не очень-то можно бегать по снегу. Стало сложно и поддерживать чистоту у бабы Нюси: не было воды и нечем было помыть ее банку с мокротой, я ее отчищала снегом прямо на улице возле дома инвалидов. Руки коченели, мои пальцы с трудом соскребали присохшие плевки, а сполоснуть банку было нечем. Тетя Оля боялась, что я тоже заболею. Но я держалась (теперь удивляюсь: откуда брались силы?).

В Киеве открыли школы, и тетя Оля велела мне ходить в третий класс. Правда, занятия там проходили не так, как положено. В классе собирались замерзшие ученики, с ними занималась старенькая учительница. Но тетрадей не было, писать мы пробовали на старых клочках газет — между строчек. Но и газет было очень мало, к тому же чернила замерзали, так что приходилось писать карандашами, а их тоже не хватало. Учительница собирала детей у печки-буржуйки, которую разжигали к началу занятий. На эту печку Марья Ивановна ставила свою кастрюльку с какой-то едой и, разогрев ее, ела. Дети тоже приносили с собой что-нибудь съестное и “завтракали”. Но такое удовольствие могли себе позволить далеко не все, поэтому кто-то ел, а кто-то слюнки глотал. Я ничего не могла с собой принести.

 

* * *

Приближался Новый год, стояли страшные морозы, но каникул в школе не устроили: ведь дети и без того отстали в учебе, надо заниматься!

Помню только новогоднюю елку: в зале девочка из нашего класса читала стишок: “Елку вырублю в лесу, елку в школу принесу, всю в сосульках ледяных, в белых шишках смоляных…”. Для меня это было таким чудом! Я это стихотворение запомнила сразу и потом много раз повторяла про себя.

Несмотря на морозы, я в школу ходила даже на Рождество, которое тетя Оля отметила, сварив “кутью” — кашу из пшеницы. Но на душе было неспокойно: меня мучила совесть, ведь я уже несколько дней не навещала бабушку, и вот на праздник опять я не у нее… Сердце чувствовало что-то недоброе, снился странный сон — один и тот же два раза подряд! Как будто я пришла к моей бабе Нюсе с тарелкой кутьи, а она меня не узнает, не просит подойти. Я стою у двери и не знаю, что делать…

На третий день Рождества в класс пришла незнакомая женщина, разыскивая девочку по фамилии Антоненко-Давидович, то есть меня. Я сразу поняла, что сейчас мне скажут о смерти бабушки. Так и было: эта тетя еще хотела меня “подготовить” к страшной вести, стала что-то рассказывать о том, что бабушка часто последнее время вспоминает меня. Я ее остановила: “Говорите сразу, моя бабушка умерла?”

Она кивнула и предложила проводить меня до дома инвалидов, чтобы я увидела бабу Нюсю, которая так и не дождалась меня два дня назад.

Я не плакала, собралась и пошла за этой женщиной. Она шла широким шагом, я едва успевала за ней. Но вот мы и пришли. Меня проводили в какую-то холодную комнату в подвале и показали, где моя бабушка. Все вышли, оставив меня с ней.

Моя любимая баба Нюся лежала на полу, в странной позе: поджав ноги и как бы в судороге согнув худые голые руки. Лицо исказила гримаса, отразившая все ее муки. Глаза были закрыты, тело было очень холодное — это я почувствовала, когда поцеловала ее. Слез у меня не было, я шептала нежные слова, понимая, что она меня не слышит и что исправить уже ничего нельзя.

Вскоре за мной пришли и сказали, что хоронить будут бабушку через два дня, чтобы я пришла. Еще сказали, чтобы я забрала оставшиеся от нее вещи — подушку и одеяло. А остальное все выменяли на саван для похорон.

Я так и не смогла выплакаться. Даже тете Оле я рассказывала обо всем без слез. Мы с ней пришли на похороны, я взяла с собой тюлевую занавеску, случайно оставшуюся у меня от старой жизни, и, отвернув саван, закрыла лицо бабушки. Я поняла, почему ее так тревожило то, что людей хоронят теперь без гробов: она тоже была завернута в дерюгу, которая называлась саваном.

На кладбище мы ехали на санях, разместившись с тетей Олей рядом с мертвым телом. Я очень страдала от того, что голова бабушки все время ударялась о сани, из-за чего раздавался глухой стук. Я изо всех сил старалась прижать окостеневшее тело бабушки к себе, но мне не удавалось удерживать мертвую голову, когда сани подбрасывало на ухабах.

Мы долго ехали по снегу, пока не показалось кладбище. Там уже была вырыта могила, и в нее опустили мою любимую бабушку. Мне предложили бросить в могилу горсть земли и сказали, что за труд нужно заплатить. Но у нас с тетей Олей не было денег. Она объяснила, что потом, когда приедет в Киев дочь умершей, она отблагодарит за все. Это обещание вызвало у могильщиков злую насмешку. Взять в благодарность оставшиеся вещи — покрывало и подстилку, на которой мы сидели в санях, они не захотели и со злостью бросили все это в могилу, засыпая ее землей и снегом.

Так я похоронила свою единственную родную душу, самого близкого, самого дорогого мне человека.

Долго я не могла успокоиться: корила себя за то, что в последние дни бабушки не была с ней рядом, не облегчила ее страдания, не услышала, что она мне хотела сказать. Мне рассказывали, что перед смертью она все просила, чтобы ее одели: ей нужно идти ко мне. Она беспокоилась, не зная, что со мной; ей казалось, что она должна меня спасти… Конечно, я понимала, что это бабушка говорила уже в бреду: ведь она же знала, что ей не в чем выйти на улицу, тем более она должна была понять, что не сможет никуда пойти, потому что уже давно прикована к постели. Но в конце жизни ей, видимо, очень хотелось еще увидеться со мной. До сих пор я чувствую свою вину перед моей любимой бабушкой: не я была около нее в последнюю минуту, не я закрыла ей глаза.

С тетей Олей мы обо всем этом старались не говорить. Она знала, что меня хочет взять к себе моя мама, которая пока отбывала ссылку в Казахстане. А в Москве у меня есть тетка, мамина сестра Галина. Она тоже писала нам и просила переправить меня к ней.

 

* * *

Тетя Оля устроилась работать бухгалтером в какой-то военной организации. Там она и нашла людей, которые согласились тайно перевезти меня из Киева к тетке в Москву на грузовике, который возил снаряды. Путешествие это было не из легких, моя жизнь снова подвергалась большой опасности. Дорогу, по которой мы ехали, бомбили; в трех километрах от нее шел бой… На ночь приходилось останавливаться, потому что нельзя было включать фары — нас на лесной дороге могли бы обнаружить фашисты. Но и в этот раз для меня все обошлось благополучно, и меня привезли в Москву.

Закончился мой “киевский период” военной жизни, нужно было привыкать к новой семье — моя тетя Галина, ее муж дядя Боря и сын Адриан стали для меня теперь близкими, родными. Но я не могла забыть бабушку, ее мне никто никогда заменить не сможет. Я до сих пор мысленно обращаюсь к ней за советом, за помощью в тяжелую минуту. Мне хочется верить, что и теперь моя бабушка следит за мной и старается мне помочь…

В Москве мне жилось плохо: мы все сидели голодные, у меня не было карточек даже на хлеб, потому что тетя Галина боялась заявить, что к ней приехала племянница (станут спрашивать, кто ее родители, где они… Выяснится, что они были арестованы…). Надо было как-то отправить меня к маме. Она с 38-го года отбывала ссылку в Казахстане как “жена врага народа”, теперь ее срок закончился. Но тогда нельзя было свободно поехать из Казахстана на бывшую оккупированную территорию, потому что еще шла война.

Знакомая, которая была в эвакуации в Казахстане и там подружилась с мамой, вернулась на Брянщину, где раньше работала в горкоме. Она-то и прислала маме вызов на работу техника-инвентаризатора в горкомхозе города Злынки (сама она там стала председателем горисполкома).

Мамочка просила свою московскую сестру как можно скорее привезти меня. Летом 1944 года мы с тетей Галиной и приехали в маленький городок Злынку Брянской области. От станции до города нужно было идти семь километров лесом. Не без труда мы с тетей преодолели этот путь.

Но вот и заветный городок, улица Республиканская и где-то в конце ее — дом, в котором должна быть моя мама. Я всматривалась в даль, стараясь ее увидеть, а она тоже не могла дождаться, когда же мы с теткой наконец-то придем со станции. И вот она увидела нас!

Мама летела к нам как на крыльях, простирая руки, и что-то кричала. Ее, седые теперь, волосы развевались по ветру, из глаз лились слезы, но она улыбалась! А я, не узнавая в этой тете свою прежнюю мамочку, подумала: кончилось мое сиротство — я теперь буду жить вместе с мамой!

Правда, начинать новую жизнь мне было совсем не просто. Я не могла сразу привыкнуть к тому, что у меня есть мама: это слово я не могла себя заставить произнести в первые дни нашей встречи. Я разучилась улыбаться, никогда не смеялась и долго еще оставалась печальным, жалким ребенком. Но война для меня закончилась! В 44—45-м году еще иногда случались бомбежки: недалеко от нашего городка был военный аэродром, его, наверное, и бомбили. Мамочка моя очень боялась, а я только удивлялась: разве это так страшно? Ведь бомбы падают очень далеко! До нас они никогда не долетят!

День Победы я встретила вместе с мамой. Война была позади, хотя это еще не означало, что теперь настанет счастливая жизнь. О “счастливом детстве”, которое советская власть обещала всем детям, можно было только мечтать. Но это уже другая история…

Москва—Киев

 

Версия для печати