Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2011, 2

Другая Индия

Повесть

Соловьев Сергей Владимирович родился в 1959 году в Киеве. Поэт, прозаик, художник. Автор книг: “Пир”, “Междуречье”, “Крымский диван”, романов “Аморт”, “Адамов мост”. Публикуется в журналах “Знамя”, “Новый мир”, “Урал”, “Дружба народов” и др. Лауреат премии Бунина. Последняя публикация в “ДН” — № 6, 2008.

Живет в России, Украине, Германии, Индии.

 

1.

Господи, говорю ему, этому странному косоглазому дару, кроме тебя, ведь и нет ничего — ни дома, ни родины, ни любви, ни смысла. Все наши цели, пути, веры — не от хорошей жизни. Даже рожденье, смерть, мать, ребенок… Ему говорю, лицом в подушку, не открывая глаз, на слух подбирая голос. Ему, этой спичке во тьме, мотыльку пламени — вспыхнул, погас, а кроме него, никакого бога и нет ведь. Мать стоит у окна, чашка в руке дрожит, губы на вдохе чуть изумленные… Смерклось, и нет ее, чашка еще дрожит. Как дождь по крыше. На честном слове все, тысячелетнем, глухонемом, черством. Без него, этого бога ничтожного. Ему говорю — слову, без которого все есть и ничто не дышит. Будто вставшие из могил — память, слух, зренье, руками водят вокруг себя: вот путь, вот жизнь… Не дотянуться. Даже не декорации — разберут, унесут, другие вырастят. Нет, хуже, чище: взгляд как нож по воде рисует — ни следа. Без него, который шьет тобой и распускает, шьет и распускает тобой все на свете, дышит тобой, помнит тобой, оставляет жить.

А ты все сидишь у окна, обхватив прижатые к подбородку колени, и смотришь в мое лицо, ждешь, когда я проснусь, глаза открою. На тебе тонкая ночная сорочка, подслеповато-белая с незабудочной россыпью, так щемяще сводившая меня с ума своей какой-то несуразной милостью. Ждешь и ждешь, когда я проснусь, и такое смятенье в тебе, и испуг, и радость, губы покусываешь в нетерпенье.

Не вырони, Господи, говорю туда, где уже и нет его, только нити скользят. Где она, та сторона, куда письма слать, ведь мы есть то, к чему мы обращены, в чем отражаемся. Вей веревки, плети переправы. Иначе не дотянуться, не назвать, не окликнуть. Да и кого? На полслова ошибся, на обертон голоса — и все, нет того дерева, дочери, облака. Сглотнул на бегу, а что это было? Приблизительно жизнь. Жук, на спину перевернутый: лапка зренья, лапка слуха, обоняния, вкуса — сучить над собой. До конца дней. А в углу обращенности маленький оборотень сидит, в кулачки дует.

Все ждешь, когда я очнусь, взглядом обводишь, невидящим, комнату, цветы в склянке, те, что никак не могу запомнить их имени. А на стене над ними — гирлянда жасмина, заплетенная в восьмерку. Первое утро восьмого года. А нули апельсинами раскатились — на полу, на кровати, а один к ножке стула прильнул под твоими босыми, поджатыми. Сколько их в этой стране, календарей, где нет ни начала времен, ни конца. Потому они и придумали ноль. А арабы сжулили и назвали: сифр. Восемьдесят нам с тобой исполнилось этой ночью. Такой вот шифр, новогодний. Свечей табунок в углу стоит, стена в копоти. Тумбочка, телевизор. Включили перед полуночью, и сразу — крупным планом… Кобра? Нет, мамба. Черноротая смерть, с лицом, похожим на сапог перевернутый, глинистый, мятый, с отклеенною подошвой. Да, на рыхлый землистый сапог, а под ним вниз, вихляя, течет двухметровое голенище. А он, этот то ли старик, то ли мальчик с заволоченными глазами, перебирает на весу ее тело, а она раскачивается у его лица, дышит ему в щеку, в ухо… Хижина, огонь, полумрак, оцепенелые зрители сидят вдоль стен, движенья его все медленней, неуверенней. Он ужален, но не прекращает сеанс, это его работа, с детства, он с ними одной крови. Прежде такого с ним не случалось, не верит, что яд способен его убить, он годы втирал какую-то смесь, пил отвары. Покачнулся, теряет сознание, тонет и, будто отталкиваясь от того света, выпрямляется, тонет и снова всплывает, так танцует меж этим и тем, и сапоги раскачиваются на голенищах. Криворотые щели, мелкие гвоздики, нити сапожного клея, тусклые немигающие угольки. И лицо его, тонущее между ними. Крупный план, любительской камерой. Полчаса до полуночи. Мы там были, в той хижине, на корточках, у стены, апельсины, раскатившиеся по полу, нитка жасмина, свечи, сгрудившиеся табунком в углу.

Странно все это, думаешь. Только позавчера — поезд, почти наугад, все дальше, глуше, пока он не опустел. Вокзал игрушечный, ни души. А на арке при въезде в город — надпись: “Спасибо”. И вот мы въезжаем в это спасибо на желтой вихляющей бричке, рикша переминается на педалях, а вместо стоп-сигналов у него — два диска компьютерных, на веревочках. Какинада, называется город. Понимаешь? Как и надо. 31 декабря. И нам с тобой восемьдесят на двоих.

Любушка моя, бедная твоя головушка, разве это ты думаешь-говоришь, терпишь, глядя в мое лицо, ждешь и ждешь? Ты ж не здесь вся, дрожишь, вслушиваясь в то, что в тебе сейчас происходит. Страшно тебе, и светло и страшно, и так легко, что темно в глазах. Это как, помнишь, ты говорила, что за миг до ожога ты всегда его чувствуешь, и тогда он не оставляет следов. Не о том, да? И все же что-то есть и от этого чувства. Будто рой белых бабочек взвихрен в тебе, и нельзя рукою. На крови это чудо. Рыльце у них в крови, и глаза — бусинки перламутровые. Помнишь, смотрели, как они кровь лакали, пританцовывая на коленях.

Ты так не думаешь. Чуть позади идешь. Ну пожалуйста, я же должен тебя видеть, мало ли что, особенно в этой толпе уличной. Нет. Станешь обиженно, как жираф маленький, вверх смотришь, отведя голову. Вверх и вдаль. И нижняя губа, вдруг припухшая, как у ребенка, подается вперед, поджимая верхнюю, взгляд к небу, чтобы слезы не вытекли. Стою, смотрю на тебя, смех и слезы. И такая жалость и нежность насмерть.

Воображение всегда торопится, как ты говоришь. Воображение, оно вдруг подхватывает тебя и, не дав опомниться, передергивает, как колоду карт. Замок, лед, голоса, химеры. И ни вынуть тебя оттуда, ни помочь. Ты вернешься в себя к утру, очертанья сбрасывая к ногам, как вышагивают из платья. Что это было? — озираешься, стыдливо счастливая и родная.

Не хочешь идти впереди меня. Стоишь, отмалчиваешься. А почему? Думаешь, так неуклюжа, тебе все кажется, что ты меньше себя, такая, какой бы хотела быть, стройненькой, миниатюрной, для меня. И не вписываешься, задеваешь, роняешь, наталкиваешься. Лучше б рядом идти, но на этих улицах не всегда получается. Рядом или за ним. Потому что иначе я чувствую, как смотрит сзади — на меня, на походку мою, может, я ему не гожусь. Может, надо быстрей идти, медленней, и не размахивать так руками, ровней, женственней, и от этого совсем теряюсь и уже натыкаюсь на все подряд. А если рядом, клонюсь к нему так, будто иду его ногами, будто лишь там дорога, где он идет, и он все время наталкивается на меня. Свиданье, дай мне свиданье! И он берет мое лицо в ладони, и я от радости семеню на месте. А потом идем — до следующего свиданья, через пять шагов.

Брат твой, огромен и ладен, тоже с тобой намаялся: ты бы, сестра, выбирала, что ли, себе ориентир впереди, столб, например, или угол дома, и шла бы тогда ровней…

Косишься на меня. Нет ли обиды. Нет, маленький мой человек, совсем нет. Я ведь так их люблю, твои рассказы, про брата, деревню, детство. Как ты летчиком стать хотела — в три года. Точней, хотел. Ты ж склоняла себя как мальчика: дал, взял, пошел. Я с тобой, увязывалась ты за братом. А он стеснялся тебя в своей компании. Тебя испытывали. Из окон прыгала, в темных подвалах билась с крысами. И засыпала с улыбкою до ушей, в шлеме летчика. Письмо послала тайком в Москву, в журнал “Гражданская авиация”, это уже в пять. А потом в тир ходила после уроков, в дальний конец парка, ждала, чтоб никто не видел. Тирщик тебе значки давал, снайперские награды. Ты их прятала дома, а потом, лет пятнадцать спустя, их нашли изумленные брат с отцом, не поверили.

Ну здравствуй, здравствуй, еще я увижу, как ты неуклюжа — эквилибристы так не идут по проволоке, как ты пойдешь по тоненькой кромке, там, еще далеко впереди, под Тибетом, в ночном патруле, и егеря за тобой будут едва поспевать…

Лежит на своем тюфяке, убитом, тоненьком, как лепешка, буквы разглядывает на страницах, миры сочиняет, а о чем они, буквы, какая разница, это ж всего лишь одна из их аватар — содержание. Лежит, потому он и тоненький под ним и убитый, этот походный тюфяк, что для страсти, для букв, для чтенья миров нечитаемых. Лечь во всю жизнь и катить колесо глазами, колесо книги. А еще он имел две другие черты: не раздеваясь, спать и носить с собой собственный воздух, несколько отзывавшийся жилым покоем, — вдохнул, выдохнул, и кажется, будто лет десять как в этом воздухе жили люди. Лежит, очень крупные нос и губы, Петрушка, человек божий, баба из Какатийи.

Как чудесно, что мы взяли с собой Гоголя в Индию. Лэптоп, “Мертвые души”, голосом, правда, филармоническим, но ничего, минут через пять свыкаешься. Давненько не брал я в руки шашек... Знаем мы вас, как вы плохо играете… Давненько не брал я… Так мы втроем и странствуем — днем мы, а он в ночь колесо катит. Тут Гоголь выглядывает из рюкзака, а в окне крыша, где наше белье сохнет, сорочку твою унесло ветром, Хануман за нею летит на Вакуле. А внизу улица, новогодняя, все никак в себя не придет после ночи. Говорят, спроси человека, как он спит, и узнаешь, насколько в ладу он с собой, с жизнью. В этом смысле здесь каждый счастлив, как нам и не снилось.

Да, любушка, я слышу. И все, что говорю — заговариваю тебя, себя, чепуху несу, углы обметаю. Потому что и сам не могу поверить. Нет, не то что поверить, а знаешь, как с чудом — нужно чуть отвести глаза, чтобы тут же вернуться взглядом. Нет, не нужно, но как-то само оно так происходит. От избытка? От суеверья? Потому ты и ждешь. Чтоб сказать, и услышать, поверить — моими губами. Ведь всегда остается какая-то щель, и оттуда тихонько сквозит: ну а вдруг все не так, и он скажет…

Ты физически чувствуешь, как она входит, на пол садится меж нами. Молча, тихо и как-то щемяще-светло. Не поднимает лица, только свет улыбки, незримый. Вся незрима, сквозь нее ты и смотришь — туда, где я.

Взроня, Взрошечка, шепчешь, ну просыпайся же, уши мои карусельные, нос мой круглый и желобок этот детский над губой, там, где ангел пальцем провел, чтобы тайной осталось все, что ты знал… Радость у нас страшная, неизъяснимая. Вот, здесь. И кладешь на живот ладонь.

Вот оно как обернулось — счастьем врасплох, жизнью врасплох. Как она нам дубасила в окна, в двери, судьба. А мы? Ни стен, ни крыши, да и окна с дверьми — нарисованные. Чем жили? Землю строили, небо красили, паруса кроили из облаков. Ты сознанье теряла, я подхватывал тебя на лету, на излете той жизни в твоем животе, нашем, о котором она кричала, перебегая от двери к окнам. Трижды за эти годы. Кто? Ты и я. Для которых, казалось, нет такой силы ни здесь, ни выше, способной сказать: убей, — и мы бы пошли на это. Да, трижды. Как Петр. Петр всегда в голове, а свет в темнице.

Вошла и на пол меж нами села. Незримо, тихо, уже ни в окно, ни в дверь. В четвертый. Вот и все, это вам не Россия. Некуда вам теперь деться с вашим умом и сердцем. Просто примите как есть и будьте счастливы. Встала, вздохнула, в двери обернулась: я так устала с вами… И вышла.

В сторону океана идем, жуем рыбный хворост в тесте. Городок живет полулежа — дома, столбы, брички, лотки с едой. В одном ряду все — мусор, корова, еда, бог. И очаг за волшебной дверцей. Человек на корточках у забора, пальцем показывает на себя. Сидит, обернут этим огнем, а голова белая, горит, не сгорает. А рядом памятник, стоит на земле — как детский солдатик, в пилотке и круглых очках без стекол. Метра полтора росту, стоит в задумчивости, на шее венок цветочный, а вокруг жарят, парят, идут, поют, едут.

Получается непорочное. По всему выходит. Идем, считаем, сложить не можем. Там, в джунглях? Нет. В лесничестве, после пуджи, под тем необъятным деревом в рукокрылых ночных сорочках? Нет. Чудом? И сколько ж ему — месяц? Два? Разводишь руки, смеешься, светишься:

— Анна или Мария? — кидаешь мне, пританцовывая, и скачешь вперед на одной ноге. И я за тобой:

— То есть девочка или мальчик?

Индусы кивают из лавок, покачивают головой.

Мы уже на мосту. Ребра свежеструженных кораблей, а меж ребер коровы бродят, люди сидят у огня, едят, топоры в стороне лежат. По затоке тина плывет, джунгли тины, в алмазах, серьгах, лотосах. Зашли в харчевню, правой рукой рис вымешиваем в тарелке, левая под столом. Поваренок стоит за плечом, подкладывает. Видно, сын того усача у котла, то ли пар в усы завивается, то ли наоборот.

Да, непорочное, хулы не будет. Вот и берег, песок, безлюдье. Океан покачивается, треуголки вдали золотые, парусные. Сухогруз в тумане. Или призрак его. Идем вдоль берега, обувь в руке, штаны подкатаны, ветер с песком играет, вьет чалму. Или там, на волне, рвет брызги. Первое января, лазурь, солнце.

Видишь, стоя плывут. А на чем стоят? На воде? Четыре бревнышка тесаных, связанных бечевой. И еще дрын воткнут, на нем парус. Как тысячу лет назад. Та же лодка, и рыбаки те же. Отец и трое его сыновей, младшему лет двенадцать на вид. Вчера на рассвете ушли, теперь возвращаются. Глянь в бинокль: стоят в воде — по грудь, по пояс. Или это волна перед ними ходит? Вон их хижины, тростниковые, продувные, полузанесенные песком, лодки меж ними, дни, сети…

Значит, завязь эта, морула, ежевика, эта кроха жизни через небо летела, смотрела, как солнце встает — там, в Гималаях, лучась на ледяных пальцах, да? Это было вначале. Небо и этот крылатый дух, искавший посадочную полосу. И мы у окна, и молочно-медовый, как ты передразниваешь меня, свет. Ну да, а какой же он был? А потом этот певчий сновидческий мир, тянувшийся вдоль дороги до самого Ганга, и мы на заднем сиденье, прижавшись друг к другу в изнеможенье от счастья, идиотично слезящегося, которое лезло в окна, передавая нас из рук в руки. Будто мы возвращались из тысячелетней чужбины — домой.

Значит, он это чувствовал, видел — твоим животом. Значит, вот они, первые дни. И только потом были созданы мы, ты и я, для него.

А потом, помнишь, после той ночи в землянке, годы, казалось, идем по берегу. Золотой, слюдянистый песок, ты поешь, легче воздуха, тоньше слуха. Кто поет так? Слеза неприкаянная, в детской юбочке, и руками прикрыла лицо, только пряди седые. Что поет? Нет их, слов, решетом не собрать. А кому, куда смотрит? Вверх и вдаль. Всадник-пепел стоит в стременах. На него она смотрит, ему и поет. Не ему, а зиянью, в том месте, где только что был он, зиянью поет, и уже не зиянью — плащу на гвозде, спасибо, хоть это осталось, уже не плащу, а гвоздю, но пришли маляры, забелили стену, только в памяти след, под побелкой, ему и поет этим тоненьким голосом — белым по белому. Новеллы Матвеевой песенка, для Сосноры. Ты чуть впереди шла и пела, я шел за тобой. То есть трое нас было. Вдруг замерла, сжала мою ладонь.

Тонконогий, высокий, светящийся, будто его выдували из тягучего голубого стекла, он стоял и глядел на нас влажно-жаркими, фаюмскими глазами. Единорог. Не могли поверить. А он медленно отводил голову и тянул свою бесконечную шею вверх, к нижним веткам баснословного дерева, будто нарисованного над ним, и снизывал с него осторожными губами сочные листья жизни. Голубой нильгау. Мы его видели. И значит, то, что росло в твоем животе, тоже, да?

Стоят, и не покачнутся, будто земля под ними, а не эта соломинка на волнах. Плывут, поют. Где же такие спины делают? Уж не в Гамбурге. Перемахнули гребни, как забор, и выбежали на берег с лодкою на плечах.

А эта нищенка все ходит по пустырю, и орел за ней то взмоет, то сядет. Красно-коричневый, в кацавейке и шароварах с бахромой, голова набок, косит глазом. А она в каком-то тряпье, водорослях, ракушках, нагибается, волосы до земли, что-то ищет там, подняла, съела. Может, нимфа, неприкасаемая, из моря вышла и заблудилась, глаза высохли.

— Бублик, — ты говоришь,— его зовут Бублик. Пока не узнаем, кто он.

— Да, чудесное имя.

Сидим на песке, смотрим вдаль, как ее там покачивает. Будто серое стеганое одеяло. А под ним возня. Молчим. Смотрим. Бахрома, серебро, прорехи. Кто ж там ходит под ним?

— Если девочка, — вдруг говоришь, — то судьба. — И, одними губами: — А если мальчик — счастье.

 

2.

Ранняя ночь, подвесной мост над Гангом. Городок уже спит, огни, безлюдье. Ветер усиливается, оттуда, из Гималаев, часа через три начнет выдыхаться и стихнет к утру. Стоим на мосту, во тьме, ждем. Сейчас она выкатится, ореол растет над горой, полнолунье.

— Сэр? — Вздрогнул от неожиданности. Оборачиваюсь. Стоит. Длинный, худющий, с головой закутанный в одеяло. Наклонился ко мне, лица не видно, только кончик носа блестит.

— Сэр, — пауза. — Я, — долгая пауза, — шизофреник.

Сносный английский, отрепетированный. Выпрямляется, ждет ответа. Гордо отведенная голова. Видно, долго работал над эксклюзивом.

— Сэр, — говорю тем же шепотом, что и он, приблизив губы к проему, где должно быть его лицо, — я — тоже.

Стоит, обдумывает. Луна всходит. Смотрю на нее, на горы, реку, пенящуюся внизу. Забыл о нем, думал, что он ушел. И вдруг:

— Сэр, — с нажимом, хотя и не так уверенно, — но правительство мне не платит.

Оборачиваюсь к нему, еле сдерживая улыбку:

— Мне тоже.

Стоим рядом, молчим, вдаль глядим, долго, в одеялах оба. И расходимся — каждый в свою сторону. Луна, мост раскачивается. Конец сцены.

Помнишь, вчера у того моста, пока сапожник чинил мне обувь, ты лангура с руки кормила. А он сидит на парапете, нога на ногу, но так, что они как бы стекают вниз, переплетаясь, и мирятся там пальцами, пересчитывают мизинцы, как я по утрам твои, а тело худенькое долговязое, серебром опушенное. Сидит, сутулясь, поджав плечи, как те мальчики послевоенные, шапка детская меховая, с пуговкой под подбородком, чтобы не задувало. А лицо как бумага сгоревшая, в письменах. А было, видать, тоньше воздуха, белей слепоты. Такие лица давно уже здесь не делают, посмотри на людей. Да, учитель, давно — климат у нас континентальный.

Берет двумя пальцами орешек с твоей руки, несет к губам, медленней, чем садится солнце. А голова отвернута, вдаль глядит — поверх тебя, поверх этой бурнолоскутной площади, туда, за горы со взметенными лучами, меркнущими, и разжимает пальцы. Орешек падает, катится, он на него не смотрит. Черное обугленное лицо в мокрой марле с прорезями для глаз, желто-карих, осенних, каштановых. И сожженные губы, прикусившие эту марлю. И вдруг замечает тебя и кладет тебе пальцы в ладонь, обгорелые, тонкие черные пальцы. И отворачивается. Будто скрипка сгорела, серебряный пепел.

И вдруг — прыжок, и рассыпался по ветвям.

— Вон он, смотри, у верхушки: лег спиною на ветку и руки раскинул к небу. А хвост вниз течет сквозь листву. Как Иаков на лестнице.

Сколько мы уже здесь, в Лакшман-Джуле, — недели две? Надо бы ее описать. А не хочется. Почему, не знаешь? Мы же здесь жить собрались, долго-долго. Мы и жили тут уже тысячи лет. Может, поэтому?

А ты мне рассказывай, только пиши с новой строчки, а то путаница с прямой речью.

Да. Но это подрыв читательского доверья. Он же думает, что мы разговариваем, а ты спишь давно и компьютер не выключила, там, за тобой, у стены стоит, видишь? Фрак брусничный на нем, да еще и с искрой, представь! Прям Пако Рабан, а не Чичиков. Сейчас еще плащ набросит. С красным подбоем. Пройдет сквозь стену, в коляску сядет, а на козлах Фауст. Читатель это недоразумение. Трагическое. И человек выбрасывается из художника, как из окна.

Так ты говоришь, Ганеша его построил, этот поселок, да? А как это было? Опиши подробней.

Воротился Шива из странствий, ну, ты помнишь эту историю, входит в дом, а там жена чай пьет с любовником, он ему голову и отсек тут же, а это сын его был, подросший. Лежит, истекает сын, и вдруг дошло до Шивы, что натворил он, схватил первую попавшуюся голову и пришил, чтоб заткнуть рану. С тех пор Ганеша — чудотворец, с головой слоненка.

Такой, как мы Марусе подарили? Он у нее в шкатулке живет, с твоим морским коньком, говорит, что конек на тебя похож.

Потом Шива снова на подвиг подался, а Ганеша ушел из дому. Ну, не то чтоб ушел, трудно ему, больно, руки, хобот, глаза слезятся, он же еще маленький, верх, низ, все перепуталось, кровоточит, где человек, где бог, где слоник… Да, лет семь мне было. Я помню это чувство. Ну не совсем, но близко. Этот шов расходящийся, нестерпимый, между матерью и отцом. Я и был этим швом, так я чувствовал, думал. Где мать, где отец, где бог, где слоник. На речной трамвайчик садился, пустой, утренний, плыл вниз по Днепру, выходил на Пустоши, сидел у реки, из песка строил. Вот и он, только ему тяжелей было в тысячу раз, и к тому ж еще вверх по Гангу. Пока не пришел сюда, вот, примерно, где мы лежим, в это же время, где-то в первом часу ночи. А наутро смотрит: странное место — кручи над рекой такими высокими были, а теперь будто присели, и все ниже к полудню, а потом, на закате, снова растут. Очень тактично, думает, по отношению к малым сим. К нам то есть. Ну вот, первым делом он мосты подвесил — те, что мы теперь называем Рам-Джула и Лакшман-Джула, а потом между ними начал мир, как игрушечный уголок, обустраивать. Вперемеж все — слоны, деревья, дома, коровы… Да. Я помню, там была глина хорошая, на днепровской круче, над Выдубецким монастырем, где Перун “выдыбал” из воды, сброшенный в реку Красным Солнышком. Я таскал глину оттуда, в кульке, за пазухой, тогда же, когда и на Пустошь ездил, лепил из нее дома, людей, коровок, потом в духовке их запекал, ярким раскрашивал. Так и здесь, в этом поселке, яркое детское несуразное, привалившееся друг к другу, кажется, вынь одно, вот эту коровку пегую, разноногую, вынь, и весь мир завалится, все, что строил, красил, ползая на четвереньках, путаясь в руках-ногах, самозабвенно кося глазом. Женщин прятал в домах, за кривыми окнами, а когда спины им, женщинам, выгибал, проводил пальцем два желобка по сторонам позвоночника и водой смачивал. А мужчин вдоль реки лепил — уже бегущими, даже если сидели в лотосе неподвижно. Но о людях он только потом вспомнил, когда коровками уже запрудил все улицы. Разными, от карманных, величиной с собаку, до тех мраморных исполинов, двух близнецов, которых мы видим каждое утро в саду за рекой, всякий раз одного видим, гадая — который это из двух. Стоим, запрокинув голову, и скользим по нему взглядом — туда, где он, вытянув шею, пожевывает облака. А потом вспомнил, вечером, и намесил людей, и усадил у костров, чтобы в огонь смотрели вместе с коровами, помолчать перед сном. И придумал так, что люди эти не местные, а шли, как и он, через всю Индию. Что это йогины и тут они будут жить, ходить в Гималаи и возвращаться, у реки сидеть, медитировать, бисер нанизывать, отращивать третий глаз. Так и было. А потом, прослышав об этом городке, к нему потянулись — вначале паломники, а потом и кому не лень. А Ганеша все еще здесь, только стал невидим почти. Как и те йогины. Городок никуда не делся ведь, те же две улицы со спутанной бахромой переулков по сторонам реки. И кулисы света. Много кулис. Так много, что жизни не хватит войти и выйти. Там, за ними, и Ганеша, и весь его мир. Просто он отступил вглубь, вглубь и в сторону, уступив этим вывескам на домах: Турбюро “Шива”, Баба-массаж, Джомен-бейкери... Дальше — знаешь, это менее интересно.

Нет, не ранят, как это ни странно. Европейцы не ранят взгляд. Так, легкой тяжести впечатленье. Ты говоришь: они на львов похожи, на старых облезлых львов, изгнанных из прайда. Что ж они делают с нами, эти края? Далеко ж мы зайдем, дальше некуда. А как же тогда: бог во всем, и нет ничего, где его бы не было, и под ногтем, откуда грязь выковыриваем? Может, это и не Земля вовсе?

А вот чем отличаются лица здешних садху или баба от наших старцев, святых отцов? Наши — духовные трудоголики, на голгофе стоят, на страданье, на подвиге, на аскезе. А у этих — спокойный опыт земной радости. И отсюда свет в лице:
у одних — примиряющий с жизнью, у других — неразрывный с нею. Да? Не совсем.

Светает, баба кашляет под окном, тот баба, который чесал волосы, горы спутанные, белесые, будто кладбище кораблей чесал, сидя в камнях у Ганга. Девичье зеркальце перед ним — в растресканной глине ладони. И лицо такое же, как ладонь. Под девяносто им — лицу, ладоням. А тело юное, лет семнадцати. Гол сидит, только набедренная повязка. Одежда выстирана, на камнях сохнет.

Плохо кашляет. Надрывно, с хрипом. На земле спит, закутавшись в тонкое одеяло, годами. Стих, сплюнул, спит. Обычно на ночь к нему бычок ходил, рябой, ложился рядом, под бок, так теплей. Что-то давно его не видать. Может, спит с другим? Или как этот старик, мерзнет, кашляет?

Вот что мы никогда не опишем, не назовем: девочку. Ту, ведунью, девятилетнюю. И не в словах дело. В психике. В нашей психике нет с ней связи. Медленный, почти неподвижный взгляд — сквозь тебя, сквозь стекло — в нигде, в никогда, в ни с кем. Она не растет, не стареет. Она не то что в другом времени. Нет его в ней, вообще. Босое голубое тело с чуть обмелевшей кожей, краской. Ветошь на нем, крашеная оболочка. Тряпка выцветшая, леопардовая, в виде юбки, или игра света на мелководье. Цинковое ведерко в руке, в другой — трезубец. Длинные нефтяные волосы, а на макушке — вязкий узел, оплетенный коброй. Алая точка между подведенными бровями. Щеки в румянах — мутно-красных, пятном, а поверх — блестки. Но не это ты видишь, не маскарадную ветошь. Это потом всплывет в памяти. А там, тогда — только глаза и губы. Чувственные, чуть припухлые? Накипь рта. И эта щель между нижней и верхней. О том, что никто не придет назад. Там нет голоса за губами. Нестерпимой, богооставленной красоты. И ее, этой девочки, нет за ними. Глаза, как из-под воды глядят. Ей ничего не нужно от того, что здесь. Все стоптано, как туфли. Она видит, как кончается солнце, как рассыпаются камни, как слоятся трещины в воздухе, это не трогает. В ней — жилье, чуждое. Помнишь тех курочек на Андамановых? Они откладывают потомство в компост, жаркий, листвяной. А вараны разгребают гнездо, съедают яйца и взамен подкладывают свои. И сидят курочки, высиживают рептилий. Нет в ней этого чувства, с ней этого не случится. Он отнес ее на руках, спящую, нищенку, уложил в кровать, и вдруг сквозь лицо этой девочки стало всплывать другое. Он отпрянул. Да, между сном его, Свидригайлова, перед смертью и тем тоненьким голосом о том, что никто не придет. Она сидит у моста. Каждый день в девять утра мать приводит ее и садится неподалеку. В это ведерко цинковое будут кидать мелочь, так она думает, мать, наряжая ее по утрам. Может, сфотографироваться захотят. Так она думает. Мать. Вряд ли. Вряд ли она ей мать. Видишь, как она просыпается, надевает все это, сидит у зеркала, румяна, тени, губы, взгляд, а потом все это снимает к ночи. Видишь? Я — нет. Но ведь должна быть девочка, лет девяти, с каким-то лицом, телом, жизнью, на которую все это надевается, чтобы выйти к мосту и сидеть, недвижно глядя в этот плавкий от жара воздух с людьми, и потом, к вечеру, возвращаться с пустым ведерком… Должна же быть какая-то кровь, сны, имя, какой-то каркасик дней. Она чувствует взгляд. Смотрит в глаза. Как мертвое смотрит в мертвое. С этой вознею по сторонам, с этим песком в глазах, меленьким, чуть досаждающим, жизни.

Тишь, никого. Такие новости. Коровы бродят, жуют арбузы и огурцы. Слоны спускаются с гор по ночам, выламывают щиты рекламные у реки, трощат и топчут. Тигр забрел в поселок, стоял у дверей аптеки, пока светало. Свами настраивает, как инструмент, японок молоденьких, не звучащих, а потом везет их на юг, списки судеб штудировать, шлифовать карму. В спальню к Джаянту кобра наведывается. Дух дома, святое дело. А на доме вывеска: “Реальные приключения”, все для туристов. Он из касты браминов, Джаянт. Отец его ректором был в Шивананда-ашраме, теперь в Америке, сердце лечит. А сын шагнул вниз на две ступени, в торговлю, но, как говорит, “с браминским кодексом”. Дух дома вползает в спальню, покачивает головой. Вишнудас по записи принимает: щупает пульс и сообщает о газах в кишечнике. Уважаемый человек, копперфильд аюрведы. Рам, светлый ангел, лавку открыл, музыку продает небесную, флейты, четки. Землю купил на горе, дом строить, ангар для крыльев. Нам предлагает — жить вместе.

Дом, дом, милый дом, — как ты светилась вся, кружась под летящим снегом, подходя к этому голому бесприютному новострою на краю Москвы, где мы снимали однушку с видом на пустырь с канавой, которую ты пела на все лады: Салгир, Салгир! Это же Симферополь, места родные, как тебе удалось? И небо приделал, ивушки усадил у воды… Дом, милый дом.

А в первое утро, помнишь, прижалась к двери, в ладони дула, сложенные у губ. Я пойду, пойду, — дула туда. Куда пойдешь? Ну… домой, щетка там у меня… зубная. И взглядывала поверх, легкой дрожью. Пошел, купил, пришел, а ты все там, у двери, и не обнять друг друга, ни лиц увидеть: в руках у меня гора — подушки, белье и щетка сверху.

А что у нас было там? Азбучная арабеска во все окно. Расписал занавеску
тушью — кириллилась, мефодилась на ветру, вперемеж со снегом. А под ней диван пересеченной местности, вместо ножек — книги. А в изголовье свиток факсовый — от потолка до пола, на нем утюгом выжжено: А воздух море подметал, как будто море есть металл, и еще, из Введенского, над дверью: Вокруг него река бежала, свое высовывая жало, он все норовил обвиться вокруг и взметнуться вдогон с ветерком, когда мы проходили рядом. А тот, третий, где Цветок он сволочь, он дубрава, мы смотрим на него направо… — скользнул за шкаф и тихо сидел, забытый, голова в колени.

И стопка фильмов в углу, про животных. А над ней парусник, оставшийся от прежних жильцов, — мы его нарядили на первый наш Новый год, подстелив ему хвойное море с мерцающими шарами и крохотными бумажными голубями на мачтах. И плыли на нем, и любили друг друга под звон курантов, ты так смущена была этой бесстыдной затеей, отмахивалась и прижималась, отмахивалась и прижималась ко мне, и вдруг — вскрикнула, выгнулась, первое января.

Помнишь, четыре лапы вместе, нос приходит сюда, и все это накрывается хвостом? Так спит лайка, в пургу, на севере. Так и мы с тобой, как одна лайка, спим. Спали. Дом, милый дом. Нет его.

 

3.

Уже год, как мы здесь, в этом санатории. Вообще-то его называют Дом инвалидов, но ведь одно другому быть не мешает? Быть не мешает. Кормят нас хорошо. Кажется, даже поправились. Особенно ты. А у хозяина санатория еще и рыбный промысел. Где-то в устье реки. Он туда ездит собирать мзду. Обещает и нас как-нибудь взять. Он ходит в белом, садится в саду, смотрит, как едят.

Едим мы под грибками. Довольно много — и нас, и еды. Кухня тоже в саду. Из нее дым столбом, и четыре разносчика. Нам носят двое попеременно. Один — длинноволосый полиглот, а другой — мальчик. Мальчик не разговаривает. Только делает так: гхы-гхы! Это он так смеется, но не сразу, а отойдя, чтобы не слышно было, и добавляет под нос: сенк ю. Именно так, через “е”. Веселый мальчик. А полиглот говорит zdravstvujte, а когда примет заказ — do svidanija.

А еще есть тот, кто греет воду. Горячей нет, ее тоже нужно заказывать. Мы заказываем в номер два ведра, чтобы помыться. Нужно много раз ему говорить, и тогда он приносит, на второй или третий день, но нас уже нет, мы на прогулке. И тогда он ставит ведра у нашей двери, они остывают, и он забирает их назад.

В комнате у нас будуар из москитной сетки. Она красного цвета. Наверное, для того, чтобы не видна была кровь. Или думают, что так сексуальней. Комаров очень много. Можно мять их руками в воздухе, как пластилин. Вылепить птицу из них. Серого соловья. Они ждут нас, когда мы вернемся с ужина. Ждут, висят в воздухе, всем народом, чтоб на них возложили руки. А потом кишмя бьются в сетку, визжат, облапливают, тянут руки сквозь меленькие окошки. А мы лежим, невредимы, смотрим сквозь них на лампочку, как на затменье.

А поутру, еще затемно, тоненький перезвон начинается, они чокаются красными рюмочками: ночь прошла! ночь прошла! И все громче, уже всем народом, пока солнце встает. Это прямо за нашими ставнями маленькая часовня с колокольцами. Высунешь руку в окно и можешь сам потрезвонить, так близко. А за ней — берег, песок, и за ним океан дышит. Мы выходим к нему на прогулку. Там рыбаки, лодки с парусом. Просим их взять нас с собой. Не берут. Но мы не оставляем усилий.

И вот недавно счастье нам улыбнулось. Один согласился. А лодка такая, что ее до воды не донести, разваливается. И еще между бревнами в днище можно руки просовывать. Эти старые тесаные бревнышки просто веревкой связаны. А мачта вообще непонятно как крепится. То есть понятно — вот так, а на ней парус. Но этого не может быть. Выходит, может: взяли на плечи, кинули в океан, вскочили вдогон, взметнули парус, и через тысячу лет вернулись.

А теперь про людей. Про неместных. Каждый день рикши привозят новых и выгружают здесь. Европейцы, но русские тоже есть. Процедур никаких. Прогулки, еда, сон и еще интернет-каморки, где они пишут письма или говорят по скайпу, в среднем часов по пять в день. Некоторые курят травку. Многие. Если не все. Курят чаще всего с местными, по двое, один белый, другой индус. Потом сидят, смотрят друг на друга часами. Иногда произносят что-нибудь незначительное. Смотрят, обдумывают. Годы идут. Визы давно просрочены. Но покинуть это место мало кому удавалось. Называется Роад-бич, окраина Пури. Санаторий такой — километра три вдоль океана.

Это только на первый взгляд кажется, что никакого внимания к пациенту. Что он брошен на произвол. Как бы не так. Тончайшая сеть. Методика мягкого медленного погружения. Все посвящены, только виду не подают — и рыбаки, и продавцы, и водители, не говоря уж о персонале. А что до процедур, это не просто так — все эти велосипеды напрокат, берег, усеянный мертвыми черепахами, верблюд, пересчитывающий приезжих, массажисты, бредущие по воде, даже в воздух тут что-то подмешано. Чтобы расслабить органы чувств, память, сузить пространство жизни до этого сада и двух ведер воды.

Погружение мягкое, медленное. Вначале мир вроде большой еще. Садишься на велосипед, но куда ехать? В Пури, там Джаганнат, главный в Индии. Но иноверцев туда не пускают. Можно подняться на крышу дома на площади и оттуда смотреть в бинокль. Чужой ты здесь. А в другую сторону — вдоль океана, по кромке его, объезжая смердящих, разлагающихся черепах с выклеванными глазами. Раз поехал, два, и пространство сужается. Остаются еще две стороны — океан, куда не берут, и заболоченные пустыри, куда сам себя не берешь.

И вот, постепенно, чем меньше ты делаешь движений, тем тебе лучше, тише, уютней. Тем более все так продумано персоналом, что ни в чем не нуждаешься. Они уже знают все привычки твои, что ты ешь, что куришь, в какие витрины смотришь. Все подготовлено, еще задолго до твоего приезда. И делают вид, будто не знают тебя. А это здесь очень важным становится для пациента. Не узнавать соплеменников — это само собой. Но и персонал должен быть ненавязчив. Чтобы у каждого оставалась такая глицериновая капсула, в которую он погружен и может в ней жить, передвигаться. Или такая, что ли, плацента, чтобы удобно в ней было лежать, сидеть, опустив голову, думать. Так они и сидят на берегу, по одному, на большом расстоянии друг от друга, а потом идут письма писать. Хотя это вряд ли письма. Что-то они там другое делают. Господин К., например, тоже писал. Вот так пространство сужается до почти неподвижности. Невесомой такой неподвижности, как в космическом корабле, но у каждого свой корабль, своя капсула, замок.

Они уже смутно помнят, как поначалу ездили на экскурсию — в Бхубанешвар, например, в великий храм… Как же он назывался? Но и туда не пускают. А кругом пыль, руины, жара, толкотня. Персонал все продумывает. Кто вас будет тянуть за руки, кто обжулит, кто накормит какой-то дрянью, кто отвезет не туда и сдерет три шкуры. Значит, и это щупальце окутывает вас синей мутью и поджимается. Остается еще Конарк, храм Солнца, это по другую сторону побережья. А там — музейное солнце, сувенирные камни, открыточный вид. Возвращаетесь, больше некуда вам деваться. Хорошо вам здесь, никуда уже не выходите, велосипед сдан, у двери ведра.

Сколько может человек без воды прожить — неделю? А без еды — недели три? А без смысла? Который немыслим без цели. Какая-то ухмылка за всем этим стоит. Там, за кулисой религий. До людей. Подмена какая-то. Смыслом — жизни. Смысл ест жизнь. Чем больше его, тем она безучастней, безжизненней. Кажется, наоборот. Разуму кажется. А он, как древние говорили, вне нас.

Свами письмо прислал. Он еще в Лакшман-Джуле, на юг собирается. С Ханси. Японок везут — судьбы читать, акаши-хроники, вразумлять карму. Юные, растерянные, сбились в стайку, летят, под линеечку. Селезень впереди. Выдадут судьбы им по номерку с библиотечных вешалок. Как замуж, выдадут за судьбу. И потянутся к северу, а потом на восток, домой, жить с картой-путеводителем. Жизнь осмыслена. Вот труд, вот путь. Мелиорация судьбы, окультуривание ее земель, развязки дорог, сверка с картой. Реставрация будущего. Снятие наносных слоев с лица настоящего. Как пластическая операция. С проявлением лучшего из возможного, на роду написанного. Налево пойдешь, направо… Выбор смерти, часа и обстоятельств. Но чаще без выбора. Хочешь знать свой час? Непростой вопрос. Будто при этом не меняется ее вещество, жизни. Свами хотел, живет с этим знанием, верит ему. Парампара, говорит. Взаимосвязь всего со всем, мыслящий круговорот, и чуткость к истоку, корню. Там голова, а пятки в небе, пьют солнце. Парампара, веселое слово для русского уха. Пора, мой друг, м-м… пора. В покой, к истоку. Пишет, что видел Вишнудаса, сидел с ним в нашей манговой роще, над Гангом, где ашрам хотим строить. Слонов видели, семью, ребенок у них родился и перейти с ним через горы не могут, остались зимовать неподалеку от Тапована. Помним ли мы того казаха, спрашивает. Когда шли вдоль реки, о чем-то важном говорили, ты, я, свами, о смысле, о цели, об этом оксюмороне: “смысл жизни”, диктофон в руке. А он вдруг возник, как из воздуха, пыльного такого, шаткого, мутного воздуха, речь услышал русскую и увязался. Обволакивал, протискивался, оттирал на поворотах, путался под ногами. И говорил, говорил без умолку, вдруг похохатывая и озираясь этими жалкими и безумными безресничными глазами. Да, и смутно, и отчетливо. Может такое быть? И смутно — ни черт, ни деталей, — и отчетливо — как живое пятно. И это чувство — брезгливой жалости, ироничного состраданья и неприязни — к себе с этим чувством. А он лез на голову, облапывал нас своей юродивой исповедью, измазанной эзотерической патокой, то пригибаясь, кудахтая, всхлипывая, то вдруг грозно вспевая и, оборвав, вкрадчиво шелестя. Три года жил у Саи Бабы. Был нужен, любим, верил, все потерял, семью, родину, друзей, работу, дом продал, деньги отдал ашраму. Один теперь, никому не нужен, нищий, без паспорта, без языка, без Учителя. И тут же вспевает мантру, палец к небу, учит, как жить, глаза вспыхивают и гаснут, слезятся, заходится в причитаньях, все в бедной головушке перепуталось. И несть им числа, таким, как он, рассеянным по этой стране, приехавшим за просветлением. И ни помочь ему, ни отогнать, синь небесная, тишь, колокольцы реки... Будто дверь приоткрытая меж тем и этим. Что ему скажешь, отмалчиваемся, через край уже. Свами, наверно, меня испытывает: как отвечу, как разрулю. Нет, думаю, ты свами, не я, и дом это твой. А он все вьется вокруг, бодает воздух, горнолыжником был, там, на родине, бороденка, как тряпка рваная, к подбородку приклеенная, и глаза рыскающие, безресничные, чуть примороженные, под ледком. И в руках будто палки лыжные, бубнит, наматывает круги. И вдруг станет, раскинет руки, не пройти: жить учит, поет, приплясывает. Допек. Свами ему: все, что ты говоришь, это не ты, а Саи Баба, а ты где, где твоя жизнь, нет ее здесь, ни тебя, ни жизни твоей нет здесь… Что-то в таком духе, только пожестче сказал ему, прояснил. Тот по инерции еще подергался, затихая, и исчез. Да, помним, конечно, о чем-то важном мы говорили. Солнце садилось, река тускнела, как бы с лица спадала. В том месте, он пишет, у излучины, за мостом, три дня спустя этот казах покончил с собой, утопил себя в Ганге. А если б не встретил нас, была бы другая судьба? У него и теперь у нас. Там, говорит, все написано. Там, в не-мире, который на расстоянье руки. Читают тебя по губам и пишут.

Замедляется время, останавливается. Ну, еще пару попыток было, судорожных, как у мух в паутине, пока время совсем не замерло. Туда пошли, к черепахам. А идти через рыбацкую деревушку. Даже не деревушка — хижины, высотой до груди, на песке стоят, продувные, и друг за друга держатся, покачиваясь на ветру. А в дебрях
их — указатель воткнут: “Юридический колледж”. Есть и автобус с такой надписью, правда, километрах в двух от этих мест. Он возникает в предрассветный час, желтый, горящий, проплывет вдали, как призрак, и исчезнет.

Прошли деревушку, за ней белый пустынный берег. Слева лес тянется, справа океан. Входишь в лес, а там все подметено, до иголки, будто мели веником, даже след от него. Большой лес, выметенный до звона. И как бы выталкивает тебя на берег, а сам пятится — не от волн, от вони. Тысячи черепах — в песке, мертвых. Птицы рвут им глаза, а они лежат под щитами, матери, с окровавленными лицами. С небольшого человека ростом, лежат, врыты в песок, или в пене перекатываются, волны елозят их. Они помнят этот берег. Помнили. Родились здесь, а потом, жизнь спустя, возвращаются, миллионный народ плывет, чтоб от бремени разрешиться. И вот уже берег виден, всплывают — искореженные винтами, задохнувшиеся в сетях.

Лежит, губы поджаты, и лицо с этой остроклювой горбинкой, похоже — и вздрагиваешь, вглядываясь, — на престарелую Ахматову. Будто смотрит с того света: пустые глазницы, запекшийся рот и голова облетевшая, голая. И черные свиньи бродят по берегу, как во хмелю, жрут эти головы, шейную мякоть рвут, культи рук, и сблевывают в песок.

Псы лежат у воды, вздувшиеся, наглотавшиеся. Мы по ночам их слышим под окнами — даже не вой, не лай, а рваный истошный вопль. Будто змеи их жалят в живот всю ночь. А к утру эти псы, уже наполовину занесенные песком, лежат, глядят остекленевшими в океан. А на следующий день уже новые выкатываются под окнами, а те, вздувшиеся, плывут по волнам.

Идем, белый песок, песчаные вихри, ветер, вороны болтаются в нем, орлы-падальщики, и эти страшные лица ахматовых, — кажется, еще теплящиеся, с медленною сукровицей, вытекающей из глазниц.

Сколько мы здесь уже — год? Десять? Старик постучался, в попону закутан, сел к огню. Люлька висит, младенец в ней, мать оборачивается: выживет ли, спрашивает глазами, а тот кивает, но так, что ни да, ни нет. Вышла в сени, вернулась — ни младенца, ни старика. Выбежала, ищет его, спрашивает дорогу, в обмен отдает глаза, волосы, годы. Ничего не осталось, только сердце, седое, в тоненькой ветоши тела. Нашла. Сад смерти, старик-садовник. Верни, молит его, моего ребеночка, все что хочешь возьми. Вот две жизни, он говорит ей, смотри, и дает ей зренье. И та видит будущее двух младенцев: у одного счастье без берегов, у другого — чернее ада. Бери, говорит, один из них твой. Что ж она сделала? Не решилась, ни с чем ушла?

Вещи собрали и тихо поплыли из этого амока.

 

4.

Поворот дороги — и вот он, метрах в пяти от нас, будто сошедший с чертежей Леонардо. Этот удивленный замысел, растерянно-близорукая уязвимость проступала во всем его облике. В этой тоненькой бумазейной коже, обряженной в латы, в чуть приспущенных, дутых маркизовых панталонах, в сборочку, на резинке, в туго обтянутом, казалось, пустотелом каркасе, напомнившем вдруг Циолковского, дирижабли, Калугу… И эта голая голова вундеркинда, глядящая по сторонам со смесью растерянности и упрямства, будто спрятали его инструмент — скрипку, сердце, создателя… А куда положили? Чуть выпяченная губа с прилипшей травинкой, и уши — будто птицы вскидываются, готовые вдруг спорхнуть. Носорог. Первый носорог в Казиранге, которого мы увидели так близко.

Встаем затемно, как в Раджаджи, идем через чайные плантации ко входу в заповедник, егеря пропускают. Правда, в пределах видимости, стоят на вышке, поглядывают в нашу сторону. Дальше отойти не пробуем, не искушаем их. Да и вон тех буйволов тоже. Стоят, смотрят, опустив головы. Двое с ребенком. Такие, наверно, среди динозавров бродили, возьмут на рога их, подержат, положат у ног, лизнут в щеку. А теперь что на рога брать? — мелочь, разве что джип. Стоят в траве за ручьем, глаза налиты, нехорошо смотрят.

Егерь подошел, осторожнее, говорит, там носорог за поворотом — вот этот, — и задирает рубаху, спину показывает, вся в стигматах, перечеркнутых полосным шрамом. И еще ползадницы откусил, говорит. Такие у них манеры — догонят, рогом подденут и за это место ухватывают. Заправил рубаху, пошел к своим.

А тогда, помнишь, на тропу свернули с дороги, и вдруг — будто землетрясенье — прямо из-под колес земля вздыбилась, мы отпрянули, а шофер так тормознул, что лбом в стекло ткнулся. А они отбежали шагов на двадцать, стали, смотрят на нас, обернувшись. И эти рейтузы их, будто приспущены. Свидание было у них под тем кустом у дороги. Стоят, обескураженные, в себя приходят.

Да, нехорошо смотрят. Высокая трава, густая. Отойдем с километр, поднимемся на пригорок, хороший обзор. Стада оленей, нерослые, темно-коричневые, а сквозь траву в разводах кажутся как та мебель румынская, полированная, в семидесятых. Цапли в белых кителях, на плечи наброшенных, вышагивают за ними. Носороги пасутся: мать с малышом, а самец в стороне, отвернут. Раздельное питание. Последние индийские носороги и эти баснословные буйволы. Встречаются, смотрят друг на друга сквозь тысячелетья с вязким немым усильем, будто что-то вспомнить хотят, и расходятся.

А вон и Махут вышел, так егеря этого дикого слона прозвали. Днями дрейфует вблизи поста, ждет, когда домашних слонов приведут на выпас. Станет на траверзе, почти скрыт травой, только хобот, как перископ, выглядывает и опять прячется. Идут, пятеро их, расходятся: четыре слонихи отклоняются влево, а пятая с двумя детьми — прямо идет, мимо Махута, как бы не замечая его. Он провожает взглядом ее и идет вослед, почти параллельно ей, но чуть под углом, сближаясь. Дети оборачиваются на него, отстают. Мать идет не останавливаясь, будто ее это не касается. Подошел к детям, трогают друг друга, узелки вяжут хоботами. А она впереди, спиной к ним, фонтанами пыли обмахивается. Он подходит. Еще полшага, и головы их соприкоснутся. На, возьми бинокль. Стоят, чуть покачиваясь. Кажется, что на солнце смотрят, оно садится за травы, за лес, за реку, которая так широка, что паром плывет на тот берег с полудня до заката, а за ней Гималаи, Тибет… А они все стоят, покачиваясь в последних лучах, глядят друг на друга: ее правый глаз — на его левый, и Махут, сверху вниз, левым — на ее правый с длинными крашеными ресницами. А дети — далеко позади, сплелись хоботами, каждый в свою сторону тянет, косятся на их спины.

Вернулись в поселок. Это в тот еще, первый день. Общага водителей: в одной комнате — двадцать коек, в другой — одна. Видать, для какого-то особого шофера, путеводного. В ней и остались на ночь. Взяли на рынке всего понемногу, на овощной суп. Индусы как покупают? Два помидора, три картофелины, один огурец. А если в аптеке — одну таблетку, ложку микстуры. Вынули наш горшок, который в Какинаде на вес купили, включаем кипятильник, розетка сломана. Стучусь в соседнюю, ту, что на двадцать коек. Никого. Только у двери кто-то худенький, весь в проводах, лежит на кровати, компьютер, плеер, мобильник, наушники, а под кроватью велосипед. Немец, из Франкфурта. Бледный какой-то, испуганный. Поставил горшок у него в изголовье, суп варю. Один путешествует, испытывает себя. Впервые вырвался из-под домашней опеки. Ложка есть, спрашиваю? Нет. Ладно, вначале мы, а потом тебе занесу. Спасибо. Сидим, наяриваем, вкусный суп, смотрим за ватерлинией. Пора бы остановиться.

Да, говоришь, точно, убил. Кто? Дед мой, Иван Гаврилыч, под Брянском. Замерла, смотришь в суп: убил, насмерть. Облизываешь ложку, отодвигаешь горшок. Отнеси ему, у него дед убит. Под Брянском, в лесу за деревней. Знаешь, как называлась? Будда Светлая. Представь! Будда Светлая. Теперь ее нет. Пустыри. А он сидит за стенкой, суп ест. А в нем дед убитый. Утром горшок у нашей двери, чистый, с запиской в нем: Vielen Dank.

Ночь, задний двор лесничества, четверо егерей сидят на стульях у костра, полутораметровые ружья на коленях. Мятый, видавший виды джип. Загружаемся в фургон, вперемеж с какими-то мешками, бог знает чем, зачехлились, едем. Похоже, в ночной патруль.

Фургон тряхнуло, съехали на проселочную, кидает из стороны в сторону. Остановились, вышли. Чье-то жилье во тьме, голоса, детский плач, на пороге — заспанный полуголый пастух с керосинкой в руке. Теперь идем впятером. Пастух впереди, шлепанцы на ногах. За ним двое, головы обмотаны шарфами, на плечах ружья. Потом мы. За нами двое с фарой и рацией. Рисовые поля, вода, грязь по колено, грузные следы слонов, носорогов. Балансируем на межевой кромке, соскальзывая по обе стороны. Все, кроме тебя. Кто б мог подумать. Да еще в одеяле идешь, с головой закутавшись. А, притвора? Не оборачиваешься. Дзен такой, как во сне. Пришли. Хижина на деревянных ногах, пост наблюденья. Пастух, лет двенадцать ему, развел костер, спит сидя, пятки в огне. Улеглись на настиле, под крышей. Егеря тут же всхрапывают, в обнимку с ружьями.

Нет сна, ворочаемся, поддувает снизу, сквозь солому. Казалось бы… Один из лучших заповедников, образцовый рай. Залит кровью. Убил носорога, спилил рог, переправил в Китай, двадцать тысяч долларов. Как это остановишь, чем? В Манасе истреблены все носороги. За несколько лет. Все.

Патруль похрапывает, пастух ворошит угли. Что это, слышишь? То ли вой, то ли всхлип, то ли лай. Олень заходится, захлебываясь, до икоты? И в зрачке его — тигр, повисший на горле его подруги? Или это мать и ее исступление — по ребенку? Может, это тот самый тигр, которого мы видели позавчера? Джип, мы, маленький, божьей милостью егерь с певчим слухом и фасеточным зрением. Маленький, никому не нужный, сам себе бог. Его и зовут так — Дипак Сойкия. Фыркает, крякает в лицо носорога, а тот стоит в нескольких метрах от нас, отвечает ему, губы складывает, как Сойкия, обмениваются новостями. А потом спрыгнули с джипа, показывает нору питона в густой трехметровой траве цвета соломы. Шаг вниз, и вдруг слева — то ли прыжок, то ли взмах. Кто? Тигр, шепчет Дипак, считывая его ухом, бежит вдоль дороги, вглядываясь в траву. Почему не олень, не питон? И почему он бежит именно в эту сторону? Машет рукой нам оттуда: быстрей! Подбегаем: да, вон он, тигр — стоит на прогалине, горит, в глаза смотрит. Пытаешься сделать снимок, а Дипак, от избытка чувств: тигр, тигр, — трясет тебя, хлопает по спине, сбивая фокус.

Перевернулись на другой бок, зябко, сыростью тянет. Да, певчий Сойкия, никому не нужный. А у начальника его, великого Диди Бора, весь дом в грамотах и дипломах с международных конгрессов, а в углу — жухлое чучело тощей тигрицы со штопаной раной под лопаткой — с крыши ее убили, плывущую в сезон дождей мимо дома. Крестьяне, мотыгой. Журнал показывал, статья о нем — “Храброе сердце Индии”. Тигр унес теленка, крестьяне жалуются. Лесники снаряжают слона, на слоне — погонщик, за ним — Диди Бора с новым ружьем. Выследил, прицелился — а тигр смотрит ему в лицо, и… осечка. Вернулся, сменил ружье. Снова — слон, и двое на нем. Ищут — а нет нигде. И вдруг — прыжок, из ниоткуда, с неба. Будто огромная головня, осыпаясь жаром. Погонщик отшатывается, прикрывая собой героя. Удар лапой, и оба летят со слона вниз, в траву. В пасти у тигра — пальцы погонщика. Обернулся, сплюнул их и ушел.

Лежим, прижавшись друг к другу. Уснула, кажется. Да, совсем как в той пещерке, в Раджаджи.

Леня, Леня… Стоим, глядя в зарешеченную комнату, голую, выкрашенную тоскливо-голубоватой известкой. На шерстяном одеяле лежит двухмесячный носорг, уткнувшись лицом в угол. Спина подвязана такой же шерстяной попоной. Маленькие слезящиеся глаза, в которых пошатывается и комната, и два человека — там, за решеткой. Леня, Леня, вдруг прошептал я.

Вот так же — чуть оттопыренная губа, нижняя, и такой же угол, чуть в стороне от мира, и этот невыразимый взгляд — туда, в этот угол, чуть плывущий в расфокусе, с такой же маленькой голой комнатой жизни и людьми, стоящими где-то там, на другом берегу. Леня, дед мой, которого я разглядел лишь в последний год его жизни, оказавшись в одном с ним доме. Он все стоял у окна, на три четверти отвернутый ко всему, что мы никогда не знали, не спрашивали и не узнаем о нем. Днями стоял безмолвно, глядя на облака и рассеянно чиня карандаш перочинным ножиком — тем, трофейным, с которым вернулся с войны. Ножик, карандаши и отрез крепдешина для
мамы — вот все, что было в его детском чемодане начальника одной из железнодорожных станций Берлина.

Леня, дедуня… И он дрогнул ушами, скосив взгляд, встал на свои нетвердые кирзовые ножки и пошел к нам, шевеля губами.

Его смыло паводком, разлучив с матерью. До трех лет ему быть в этой комнате в ветеринарной клинике, потом переведут в лесную, чуть просторней, огороженную. А за стеной стоит девочка-носорог, три года назад ее, двухмесячную, нашли рядом с убитой матерью. Доктор всю ночь просидел у мертвого тела, пока на рассвете ребенок не вышел из леса по запаху молока и не ткнулся в ее окоченевший живот. Включает лэптоп, показывает. Вот другая мать, лежит в траве, лица не видно, рог срублен, родники крови пульсируют, заливая лицо с заволоченными глазами. Подходят к ней, а та вдруг встает, обводя округу тоскливо-бессмысленным взглядом, подкашивается, еле стоит от боли, разведя ноги, и струя мочи все льет из нее и льет, но это уже не с нею, не из нее, — оседает, валится.

Холодно, надо б к огню спуститься. Егеря квартетом храпят. Пастух спит в той же позе — голова на грудь опущена, пятки в золе. Земля асуров, демонов, Семи Сестер, как ее называют. Как у семи нянек. Дрожишь. Обнял тебя, лежим, с головой накрывшись.

Девочку выхаживал, с младенчества. Та упала, тронув в лесу провода под током. Кома. Три года провел с ней. Теперь клеть построил, просторную, высоко в небе повесил, на дереве. Подымает еду ей лебедкой. Ждет, когда из-за гор придут гиббоны, единственная в этом краю семья. Мальчик там есть, в этой семье, свободный, ищет пару. Каждое утро приходит к ней, трогают через прутья друг друга, пальцы соединяют, смотрят в глаза, молча. А в тот день, когда доктор нас взял с собой, этот седобровый мальчик сидел в стороне, на дальней ветке, а она меж прутьев глядела ему в спину. Он что-то к груди прижимал ладонями, алое, как уголек, и, чуть обиженно вытягивая губы, кидал на нее краткие взгляды через плечо. Цветок это был в ладонях. Цветок мандара.

Да. Доктор, айболит заповедника. И Сойкия, этот маленький моцарт леса. Но что они могут в этой мутной воде Семи Сестер? Кто их слушает, слышит?

Перевернулась на спину. Волосы, лицо в соломе. Жаль, прижалась ко мне, шепчешь в плечо, жаль, что ты не видел меня, я тогда красивая была, шляпу носила, мужскую, широкополую, и — как там у Блока? — думала о смерти и презирала свою красоту. Тринадцать мне было. Пойдем к огню. Зуб на зуб. Да, говорю, придерживая приставную лестницу, пока ты спускаешься, прошли времена Паоло и Франчески… Подсели к костру, задремываем, привалившись друг к другу.

И-йе-хууу, и-йе-хууу, — бегут по небу, перехватывая незримые ветви, и деревья отшатываются за их спинами, падая за горизонт. Будто раны голосом задувают. Руки бегут, и за ними едва поспевают маленькие котомки тел. Стихли, смерклось, сидят на ветвях, как затемнения на рентгеноснимке. Он, она, трое детей, маленький лес в оцеплении деревень — вот и весь их мир, чтоб кружить по нему, по верхушкам деревьев, как на пуантах взвинченных. И вдруг стихать, прижавшись щекой к стволу, глаза прикрыты. А рука в небе, трогает стрелки часов, остановившихся. Маленькие, ростом с ребенка, и ходят чуть покачиваясь, вразвалку. Черная бурка и брови серебряные — мужчины. Идут по ветке, а когда она кончается — по небу, чуть покачиваясь на лету. А женщины — светло-каштановые. Худенькая, в два аптечных пупырышка грудь. Легкое, светлое тело, будто в мохеровой шали, и вдруг — лицо. Тушь, белила, немного охры. Горьковатая скобочка рта. И глаза — прикипевшие изнутри к этой маске. То ли черной мадонны, то ли белого мима, будто касание мирам иным. Сидит в небе, пальцы голые, длинные, влажной глины, а меж ними — дитя, неопушенное, большеголовое, с нерасплесканными глазами, то растущее, то оседающее, как на гончарном круге.

И-йе-хууу, и-йе-хууу, — все ближе. И вдруг стихло. Там, в Мариони, на самой границе Ассама и Нагаленда. Того, о котором неясно, людей там едят или овсянку. Было в имени у шамана девятнадцать согласных, скрежетало зубами, искрило, а теперь его Джон зовут, католик Джон. Джип приезжает, автоматчики в камуфляже селятся в соседнюю комнату, сторожить нас. Дальние перестрелки. Не поймешь, кто кого и за что. И еще маоисты с красными флагами маршируют, серп и молот. Но это там где-то, за переездом. А здесь — сидим на веранде, говорим о лесе. Инспектор приехал: спортивная машина, черные очки, кожаная куртка, галстук. Точнее, мы — о лесе, гиббонах, а он — о туристическом комплексе, удобствах для иностранцев. Говорим, заглушаемые маневровым паровозом, который ходит туда-сюда по железнодорожному полотну, прорезавшему заповедник. Был мир как дом, а теперь расколот надвое. И гиббоны выходят, семьями, с двух сторон железной дороги, сидят на верхушках деревьев, переговариваются с одного берега на другой, навсегда отсечены друг от друга.

Мариони, домик на сваях, лес, обступивший его, сонные лори, прижавшиеся к стволам, как младенцы за спинами матерей, бег гиббонов по небу — перехватывают руками ветки, будто лампочки вполкасания вывинчивают на лету. Выкрутили — и стихло. Ночь.

Сэр! Сэр! Просыпайтесь, сэр… мадам… — тормошат за плечо. Поднимаю голову: стоят с ружьями, заспанные, пора, говорят.

Идем по сереющему полю, позевывая, пошатываясь, в одеялах, соломе, ружьях, рациях. Кто эти люди? Не егеря ведь. И уж тем более не Дипак. Крестьяне, такие же, как и те, что идут им навстречу по рисовым полям. А значит, это их теснит заповедник, отбирая пастбища, дом, землю. А с другой стороны — копеечная, но все ж зарплата. И униформа: кеды, присланные ЮНЕСКО, куртки, носки, фонарики — от мировых фондов. А что крестьяне? Соломенная хижина с крошечным очагом и дюжиной ртов. И тощая корова, глядящая поверх рва на сочную траву заповедных угодий. Но эти же крестьяне завтра будут стоять на площади в оцеплении хмуро глядящих на них полиции, лесников, бастуя в защиту животных. И вот поди сложи это все. Защемленная неслагаемость.

Светает. Сидим с ночным патрулем в придорожной чайной. Глиняная печь, хозяин раздувает огонь, заваривает чай с имбирем, пьем, глядя на их простые усталые лица, почти родные. Солнце восходит, там, в дымке, над заповедником. Хорошие наступают дни, нежаркие. Сигналит рация, сбивчивый, тарахтящий, в помехах голос. Только что, сорок минут назад, между нашим постом и соседним, убит носорог.

Четыреста метров от домика егерей, даже выстрел проспали. А может, и не проспали. Стали бы те стрелять под их носом. Да еще и неспешно отпиливать рог. А недавно два джипа столкнулись в лесу — браконьеры и егеря. Просто изрешетили их из автоматов, пока егеря доставали эти пудовые ружья.

А потом, после обеда, помнишь, долго полями шли: два-три деревца, пять хижин, вот и вся деревушка, а вокруг поля. И женщины сидят за прялками под соломенными навесами, ткут, молча. И мальчик, лет семи, бродит меж ними, а на спине у него двухлетний сидит, обнял за шею, — и не скажешь, у кого из них лицо взрослее. Солнце в мареве, голые, выжженные поля. И, как прялка, стоит тишина…

Скоро совсем стемнеет. Не хочется возвращаться. Идем вдоль заповедника. Далеко отошли. Обогнули лес. Ночь, луг. Черное небо, а под ним — паруса огня. Носорог меж огнем и нами. Ветер гонит эти рваные паруса на него. А он стоит спиной к ним, смотрит на нас, пригнув голову с маленькой цаплей, как с аксельбантом, на плече. А вокруг трава, топь, заводи. И зарево за его спиной, рваное, гулкое, близится. Присели. Рыцарь, шепчу. Да, говоришь, последний.

А сбоку, из тьмы, чуть надтреснутый голос: райно, райно... И что-то на местном наречье, в сторону. Старик, жилистый, голый, рукой показывает, чтобы мы шли за ним. Ведет мимо своей хижины, она ему до груди, дети у углей сидят, поддел шлепанцы на ходу и ведет дальше, молча, не оборачиваясь, около часа идем за ним в темноте — колдобины, рытвины, топи, ни зги не видно, довел до дороги, кивнул, исчез.

В театре сидим, всей деревней, индийский Глобус приехал, подмостки на овощном базаре, а вдали, за приставными стульями, тропа в заповедник. Свет погасили, луна над сценой, ветер доносит запах слонов, лесной гари, и уже не понять, где мы, где актеры…

 

5.

Бросили спальник на траву в тени дома, легли.

— Что это, Зоя, вместо нарцисса ты выткала розу? Что у тебя в голове? — Это ты говоришь, водишь пальцем по моей груди. А я отвечаю, тихо, в твою макушку:

— Не знаю, как это случилось, окно было высоко.

— Да, — говоришь, — это во-первых. Теперь про бедного абиссинца. Раз услышал бедный абиссинец, что далеко, на севере, в Каире занзибарские девушки пляшут и любовь продают за деньги. А ему давно надоели жирные женщины Габеша, хитрые и злые сомалийки и грязные поденщицы Каффы. И отправился бедный абиссинец через горы, леса и степи на своем единственном муле…

— На муле?

— Да, на муле.

— Интересно, этого я не помню. А слон откуда? Слон-монах, весь в веригах. Или это песок так пересыпался через него? Слон-песок был, а мула не было.

— Ты ж недослушал. Там с ним много всего происходило по дороге, его обокрали, побили, он убил четверых и скрылся, а в густых лесах Сенаара слон-отшельник растоптал его мула. Двадцать раз обновлялся месяц, пока он дошел до Каира, и вспомнил, что у него нет денег, и пошел назад той же дорогой.

— Ах вот оно что, растоптал мула…

— Это во-вторых. С третьим хуже. Два путника их было, один в халате, малосимпатичный, с желтым лицом и глазами гадюки, а второй — настоящий герой, путешественник, и может, даже поэт. И этот, второй, все про высокие материи толковал, про подвиги, про доблести, а тот, первый, все про рис да чай. Ну и когда пришла пора расставаться, тот, в халате, говорит, все, пора — тебе подвиги совершать, а мне идти своей дорогой, сеять свой рис и чай. И сел на камень и запел. И что-то такое было в его пении, отчего светлел воздух. Он и оказался Буддой. Кажется.

— Что значит — кажется? Оказался или нет?

— Да, но я не уверена.

— Действительно хуже. А четвертое?

— Про сестер.

— Семь сестер? Ассам, Мизорам, Нагаленд…

— Нет, четыре сестры, четыре сестры нас было. Все мы четыре любили, но все мы имели разные потому что. Одна любила, потому что муж ее был знаменитый художник, вторая любила, потому что муж ее был богатый, третья любила, потому что…

— Да, с третьим у тебя как-то не складывается. А ты?

— А я любила, потому что полюбила.

— Да, и ожиданья у вас были разные, и представленья о жизни… — Слушай. Надавливаешь пальцем на подвздошную ямочку. — Четыре сестры нас было. Все мы четыре разлюбили, но по разным причинам. Одна разлюбила, потому что муж ее разорился. Вторая — потому что муж ее умер… А я разлюбила, потому что разлюбила. Четыре. А может, нас было пять?

Сидят на забинтованных деревьях, вдаль всматриваются. А под ними эти всего ничего ходят, вверх поглядывают — скоро ли. Потому что все готово давно, и дело только за ним, Шилораем. У старосты ключ на поясе, каждое утро он отпирает домик, где ночевал король, поправляет постель, распахивает окна, наливает свежую воду в кувшин, а всего ничего тем временем доят деревья, на верхушках которых сидят, как отлитые в золоте, маленькие обезьяны. Сидят, замерев, или соскальзывают меж ветвей, нитями перепутываясь, как брелоки.

Посещенье запрещено, тем более с камерой. Кем, спрашиваем. Староста подымает глаза к небу и описывает довольно большую дугу. Да, думаю, важная бумага здесь не пройдет, по дуге судя. Поговорили на пальцах, приглядываясь друг к другу, взгляд смягчился, ведет к домику короля, хорошее имя у него, шило в раю, у окна постояли, листая воздух.

Лесничество, в получасе от городка. Блокпосты, шлагбаумы, полуобрушенные мосты через канавы, топи. Едут, как повезет. Реже — идут пешком, перешагивая проломы, и на той стороне ждут водителя. Два автобуса на мосту играют в шахматы. Пока один рокируется с Шилораем, другой конем ходит, огибая черные дыры.
Другой — это наш. А мог бы слона выдвинуть, да не имеется.

Военная часть называется “Дивизия Красных рогов”, за ней — деревушка, мост и лесничество. Куда дальше ведет дорога, никто вразумительно сказать не может. В трех километрах — плантация резиновых деревьев, за ней — никакой ясности. Хотя оттуда время от времени кто-то едет.

Подошли к переезду, а из будки стрелочника, необитаемой, человек с бородой выходит. Короткий болоньевый плащок на нем, энтээровский. А под ним ничего, босые ноги. Стоит леденец грызет. И так рьяно, будто там не один, а все тридцать два, и не леденца, а зуба. И у меня леденец во рту, тоже грызу, но поспокойней. А где тут лавка, спрашиваю, и — хрум леденцом. Лавка? — задумывается и — хрум-хрум-хрум. Да, говорю, лавка, хлеб купить. Хрум. Хлеб? Хрум-хрум-хрум. И нет его.

Та каучуконосная роща похожа на лазарет, забинтованные стволы в компрессах, надрезах. Бывшие угодья ассамского короля Шилорая. Жители, а их осталось всего ничего, уже не первую сотню лет хранят ему верность, ожидая его возвращения в новой аватаре. И золотые лангуры сидят на деревьях — тоже, похоже, ждут. На острове Умананды и здесь.

Брахма привез нас сюда, но даже ему, Брахме, вход в эту местность заказан. Кто б мог подумать — Брахма! Странно, у индусов почти нет ему храмов, молитв, все достается Шиве, Вишну, Кришне. Даже Ганеше, слонику-чудотворцу, и то пантеон любви народной. А к Брахме тропа пустынная. Может, потому и пустынная, что к Творцу? И учеников не было у него, что в индийском космосе почти приговор. Ни учеников, ни детей, ни связей с общественностью. Ты царь, живи один. Так и живет.

Брахма привез нас, мистер Брахма из племени бодо. А работает помощником мадам Гхош, редкий случай женщины в должности главного егеря края. Из Ришикеша она, там родилась, бегала в лес на ту сторону Ганга, школа, потом академия егерей в Дерадуне и назначенье сюда, в Кокраджар. Муж живет в Дели. “Бегала в лес” — похоже, гипербола. Сидим в ее доме, разговариваем, чай с печенцем. Она, ее сестра, болливудская дива из Гувахати, и Брахма. Просим ее взять ружье для снимка.
Берет — то дулом в висок Брахме, то прикладом в шею сестре, вертит, переворачивает. Брахма взял у нее, отставил в угол, утер пот платком. Сестра глазами играет, губы подкрашивая.

Заговорили о случаях. Леопард, в дальней деревне, недавно. Похоже на ту историю, джальдапарскую, с мелкими расхождениями. Около полутора тысяч людей обступили развалины дома, где он затаился. Ружья, мотыги, прожектора, ночь. Прыжок — и полковник полиции без лица, вспахан с кровью. Доля секунды, никто и понять не успел, что это было. И полковник стоит как стоял, не дошло еще, и вдруг оседает, как будто из пыли весь.

Одно удовольствие тебя слушать, говоришь, ничего общего с тем, что она рассказывала.

Как ничего — а леопард, полковник, прыжок? Ладно, а по дорогам все едут и
едут — лесники, полицейские, чиновники из министерств, дни идут, крестьяне говорят — если к этой ночи его не поймаете, сами его забьем мотыгами. А он к тому времени уже к ручью перебрался, а как — никто не заметил, сутки еще те пустые развалины осаждали. А потом мальчик приходит, говорит: он на ручье, — и ведет их. Заросли, топь, не подступишься.

Переглядываются с Брахмой. Ну и чем кончилось, спрашиваем. Пожимает плечом: исчез. А может, — смеется Брахма, и тогда глаза его совсем исчезают, — ни к какому ручью он и не уходил.

Ну да, конечно, леопард переходит к ручью, оставаясь в развалинах, мертвые души горят, ненаписанные, пропадает гора, стопятидесятиметровая, человек возникает на ровном месте, егерь гракх покачивается меж мирами, в чем моя вина, говорит, легкий поворот руля, миг невнимательности капитана, и вот я здесь… Понимаю, кивает бургомистр ривы, понимаю. А ты говоришь: бублик, индия, марко поло… Легкий поворот руля — вот оно, наше все. И кроме него — ничего нет. Служил егерем, сидел в засаде, писал первый том, стрелял, сорвался, истекал кровью в каком-то ущелье, в долине Дагестана, был егерем, а теперь кто, — плыву в этой барке, ни мертв, ни жив, и ровно в полдень, когда бьют склянки, она просовывает мне в окошко еду… Понимаю, говорит бургомистр, понимаю.

Маленький кутенок шакала на разъезжающихся лапах выглянул из-за двери. Потыкал вслепую воздух носом и ретировался. Мадам Гхош взяла его из ветлечебницы, домик соседний с нашим. Повар поймал в лесу.

Повар… Всякий раз к тебе оборачиваюсь, чтоб напомнила его имя. Шудра. Нет, в шудрах еще есть место достоинству или хотя бы чувство места и времени. А в нем — все из мыла сделано, из намыленного тряпья, и руки по сторонам, чтоб его полоскать и выкручивать. Чуть подсохнет, и уже бежит, воровато пригнувшись: чего изволите? Тряпичный повар, веселый Брахма в тюленьей коже и светская егерица Гхош.

В лесничество Брахма и Гхош наезжают редко, лишь с делегациями, на пикник. А живут в спальном пригороде Кокраджара. Но повар всегда на связи. Ухо, глаз, и эта челночная мятущаяся походка, как бы пяточкой метет за собой, след заметает. И чуть что — к телефону, Гхош докладывать: мол, русские в лес пошли, в сторону вырубок, на холмы. И бежит за нами, метет пятками запятые, липнет, кроит гримасы: нельзя, джунгли, Гхош, очень опасно. Вьется, застит, пока на него не прикрикнешь, отпрянет и снова — воздух обнюхивает, льнет, головой трясет.

Нельзя за порог. Страшные звери, которых давно уже нет здесь. И мирные люди, в списках убитых, пропавших, истерзанных. И блокпосты, и вымершая дорога в Кокраджар, уже неделю как перекрытая. А мы что видим? Тишь, лес, детей и коз на дороге.

Три домика в лесничестве: в одном мы, в другом повар и управляющий, мотоциклист, так мы его и помним — въехал, выехал, а в лесничестве нет его, и третий домик, пустующий, — ветлечебница. Доктор наведывается сюда раз в месяц, а то и в два. Голый пол, стены, павлин прихрамывает вдоль плинтуса, по периметру, а потом ляжет в углу, втянет голову и задернет глаз. А днем — на траве у дома, растет шеей, осматривает с высоты владенья, как Тамерлан, и в тень уходит, опираясь на незримый костыль.

А мы на что опирались, когда сюда ехали? Местный поезд из Гувахати, медленный, медленнее, чем растут деревья. Люди на крышах, как в войну. Задачка из индийской физики: сколько человек поместится в одном купе плацкарты? В нашем я насчитал двадцать семь. Правда, с детьми. У тебя на руках двое, и у меня один. У тебя индусы, мальчик и девочка, а у меня мусульманин, кормишь их мандаринами, поровну. Мохаммед спит на плече у Рама, длинная мерзлая борода, как слежавшийся снег в ущелье. Голова соскальзывает, но возвращается прежде, чем… Как там про Магомета с кувшином? В Коране сказано: Бога люби и бессловесных тварей. У индусов об этом — само собой. А вот в евангелиях — не припомню. Странно все это. Мусульмане индусов веками резали, жгли их дома, книги, руки заламывали, говядину в рот запихивали: миг — и нет индуса, уже мусульманин. А тут — ночь, поезд пригородный, едут, едят, спят друг на друге, одной семьей, и у окна Мохаммед, Рам и Джон-Иоанн из племени бодо, обращенный миссионерами в обмен на теплую куртку, — один на троих сон смотрят.

В горку, все круче, сквозь вязкие заросли, прижимаясь к деревьям перевести дух. Прислушивались, лангуров искали, маленький заповедник, полугоры-полухолмы. Но чем дальше в лес, тем надежд меньше. Что-то странное происходило с пространством, выворачивалось, теснило, как смирительная рубаха. И повсюду вырубки, обгорелые корни, стволы, тлеющие лоскутья земли. И какие-то недостроенные заимки, засады, логова лесорубов-великанов, вдруг брошенные на полпути или обугленными пятернями вцепившиеся в косматые кручи. Повсюду, с маниакальным рвеньем. И особенно, в самых гиблых местах — в расщелинах, топях.

Кто они, эти обезумевшие циклопы, охотившиеся на деревья? Никакой логики, лишь исступленье — крушить, жечь, резать, пилить, валить все, что видят. И бросать на дороге, и дальше идти — рысью, россыпью, с пеной во рту. Дальше, будто цель их не древесина, а — что? Тишь в лесу, ни птиц, ни зверей. Заповедник. Только чей, кого? Бабочки кружат. Как маленькие ожоги, отшелушенные от деревьев.

И шли они в поисках моря, которого никогда не видели, всем своим в три двора народом шли, со скарбом, с детьми и домами на спинах — сквозь дебри и луны, и вдруг, раздвинув ветви, остолбенели: стоял корабль, посреди леса, заросший мхом и лианами, и во все концы земли не было моря. И тут Урсула родила и сказала, что дальше она не пойдет, и основали они город Макондо.

Да-да, говорю, облупливая яйцо, присаливая, холмы внизу стелятся вдаль, размываясь, лимонница рядом с твоей ногой сосет пепел. А потом они потеряли память — не сразу всю, а так, как листва облетает, и стали подписывать все, что видят. Например, на корове писали: корова. Но со временем — что такое корова? И они добавляли ниже: домашнее животное, дает молоко. Но что такое молоко? И они все писали, писали, теряя память. Последней их записью стало начертанное посреди города: Бог есть. Да? Вот лес, где живут золотые лангуры. Лес, озираешься, это кто? Я не пойду дальше.

А помнишь, в Андра-Прадеш голос тебе был во сне: там, правее, вверху, есть пространство, но торопитесь, оно сжимается, змеи его сжимают… Змеи, все время снились они тебе. И где это — там, вверху, и от чего правее? Смотря куда стать лицом. Склонились над картой.

Странно, ты говоришь, простые люди почему-то быстрей стареют. Чем естественней человек, тем быстрее. А к чему сказала? Без всякой связи. Не словами думаешь. А как? Плечом повела, не знаешь. Просто, говоришь, когда не раскладываешь их в уме наперед, им свободнее, легче и как-то чудесней, что ли. Но это, наверно, не так. Я бы хотела, как ты, словами, но для этого нужно одной побыть, а в разговоре это чаще не получается. Потому с другими отмалчиваюсь, замыкаюсь, а с тобой — слишком близко, чтоб думать, потому что с тобой. Просто дышится так, а слова как-то сами… Как ласточки, говорю, стригут воздух. Да, вздохнула, ничего хорошего, мошки, росчерки, скороговорки…

Любушка, думаю, какой же ты дурачок. Такая радость слушать тебя, столько чудес нечаянных за каждым деревцем слова, когда и сама не знаешь, каким оно будет следующее — барбарис или пальма бутылочная рыбьехвостая. Как же она любит тебя, речь, ласточка, а с земли не взлететь ей, только небо, взвинчивают его росчерками, и ни следа… След, это что? Библиография. А они легки, как бог, и бесследны. Косишься с подозреньем: что это ты затих вдруг?

У Юнга, говорю, есть маленькая неоконченная статья, называется “Божественный младенец”, об архетипе дитя. В предисловии Юнг разводит руками, мол, ничего у него не получилось, тема, как оказалось, совершенно нетронута, и это лишь первый шаг, на ощупь. Действительно, ничего существенного, сбор мифологической пыльцы, комментарий Аверинцева. Тема, видно, сильно задела Юнга. Не странно ли, что ни в одной из культур божественность ребенка не становилась символом веры. И он, годы спустя, еще несколько раз возвращался к этой работе и оставлял ее с теми же разведенными руками.

Слышишь? Ветка хрустнула. И вдруг — будто весь буреломный склон дрогнул, вздыбился, — казалось, это не олень, каким бы огромным он ни был, проламывается сквозь дебри, а сама земля с лесом на голове ринулась вниз. Да, сказала, когда уже все стихло, последний в этом лесу не олень, как и мы — все меньше люди. А потом, через сотни лет, он врастет в землю, мхом покроется и лианы его оплетут, и кто-то однажды раздвинет ветви и запрокинет голову… Что ты там говорил про символ веры? Я, про символ? Да нет, это с краю у него, на полях. Мол, когда человек попадает в неразрешимую ситуацию, когда прошлое изжито, а будущее неопознано, то есть когда он жизненно становится под вопрос, из глубин подсознания восходит божественный бублик — как знамение, как чудесное разрешение. Как-то так.

А потом, когда спустились с холмов, возвращаясь, помнишь, эта лесная женщина из дерева вышла с секирой, смотрит на нас маленькими сизовато-мутными ягодами голубики, рот древесный шевелится, провожает нас. Адиваси, говоришь, отойдя. Да, бихарские адиваси. Для индусов они — как для нас цыгане. Но без песен и лошадей. А потом эти солнечные поляны в зарослях, рисовые, приутопленные, ничьи. И ворота стоят футбольные, односторонние. Для кого? Ни троп, ни селений.

Солнце приблизилось вдруг, в глазах плывет от жары, дышать нечем, остановились, думали передохнуть, а у ног две бабочки, светло-оранжевые, как те абажуры — маленькие, вдалеке, в детстве. Присел, смотрю: любятся, вначале одна на другой — дрожат крыльями, усиками заплетаются, а потом развернулись пяточками друг к другу и сблизились. Да, как мы — в доме, в милом доме, тогда. И как-то оно само собой так случилось, смотрим на них и снимаем с себя все лишнее, сближаясь, и солнце прямо над нами, а мы над ними, на расстоянье дыханья, и не взлетают они, дрожат, выгибаются, замирают, медленно-медленно, как мы.

А потом так неловко вдруг стало, входили в одежду, как в чужую, брошенную на дороге, и отводили глаза друг от друга, и вот ведь что — даже от них, все еще трепетавших в траве. Молча шли и понять не могли, что случилось. Вроде все так светло и чудесно, но что-то там ныло и тмилось внутри, в сердцевине этого света и чуда. Невыразимое, бессловесное, жуткое, как те лица у бабочек, помнишь, если приблизить их на экране.

Озерцо по пути к деревне. День кругом, а там тьма всегда. Тьма, не деревья же. Или воздух такой густой, темный. А ночью? Наоборот? Может, сходим? Светляки плывут вдоль дороги волнами: тепло, горячо, холодно.

Да, говорю, озерцо в виде тонкого месяца, лес за ним кочубеевский, дни за днями, но однажды с ним случается необычайное. Он видит во сне годовалую девочку, на нее указывает ему Богородица. Потом, в доме своих друзей, он узнает эту девочку и чувствует, что уже не сможет отвести глаз от нее, никогда. Смотрит и смотрит, годы идут. Нет сомнений, что это его судьба, жена, он даже видит будущего их ребенка. Еще в ту, первую встречу, видел. Ждет, пока она подрастет. Спрашивает: любит ли она его. Да, отвечает девочка, как всех людей.

Четырнадцать ей. Венчаются. Брак не сулит ему никаких выгод. Кроме счастья. Ее фамилия — Лизогуб. Рождается сын, за ним второй, погодок. Идут в школу, в один класс. Младший внезапно умирает, сгорает в горячке. Старшему — одиннадцать. Переходит в гимназию. Пишет “Две рыбки”, и больше о брате ни слова, до конца дней. Берет псевдоним: 0000. Обводит мелом. Сжигает.

Мне после каникул сделалось так грустно, что всякий божий день слезы рекой льются, и сам не знаю отчего, — говорит Пигалица, Мертвая Мысль, Таинственный Карла, как зовут неопушенного гусиного Гоголя его одноклассники по Нежинской гимназии — Кукольник, Данилевский, Прокопович... Он уворачивается, шипя, глотая слезы, идет на рынок, утоляет горечь сушеными вишнями и грушевым квасом. Возвращается, рисует природу, без людей. В эту пору по одну сторону от него — смерть “папеньки”, в беседке уединеннага размышления, по другую — виселицы декабристов. В стихах совершенствуйся, а прозою не пиши, наставляет его знакомый грек.

Бродит по улицам, один, и вдруг замирает в измороси оцепененья — того самого, которому будет искать слова всю свою жизнь. Этот демон следует за ним, как шаровая молния, то приближаясь и задувая глаза, то отдаляясь. Как воздушные ямы между жизнью и смертью, в которые вдруг среди дня соскальзывает все его существо, и на поверхности остается лишь оболочка, сухая, хитиновая, с белым, как посмертная маска, лицом. Эти мгновенья тихого надмирного ужаса идут за ним по пятам — от Нежина до ногтя, вросшего в крышку гроба.

Конечно, никакой связи. Просто совпало так. Как все на свете. Поздним вечером в приоткрытое окно под крышей нашего домика влетел вестник. Бархатный темно-коричневый камзол, большие иссиня-черные глаза на чуть обтрепанных крыльях величиной с распахнутые ладони. Он плавно кружил над нами, казалось, в каком-то трансе, выписывая замысловатый вензель, и, наконец, сел на стену в световом пятне высоко под сводом. Когда он сводил крылья, глаза совмещались, становясь единым. Бог смотрит на тебя тем же глазом, что и ты на него. Экхарт?

Странное слово мотылек. Климатическая ошибка языка. Они ведь у нас маленькие, эфемерные. А в этом вестнике мог бы целый народ разместиться — северный, в платочках ситцевых. Да и бабочка — тоже странное имя. Вряд ли она откликалась — та, райская, первая, на эту бабушку бочки. Снова взлетел и кружит по часовой, левым крылом метет стены, сел вниз головой, развел ладони, стигматы на них зрячие, воспаленные, в капиллярах. Ночь, тишь, часы на стене, с гирьками. Геккон. Выглянул из-за часов, вверх смотрит, на вестника. Заскользил. Перебежка и остановка, перебежка — и стал у крыла, замер. А с потолка другой смотрит. А вон и третий, у окна. Сблизились, с трех сторон окружают. А тот, первый, уже под крыло вполз, только хвост виден, вздрагивает.

Высокие потолки, не достать. А он, вестник, сидит, не шелохнется, будто не чувствует. Или — что? Крест держит? Ну скорей, скорей же! — метлу протягиваешь мне, смахиваю его, кружит, а геккон от стены отклонился, запрокинул голову, следит за ним, когда сядет. Сел. Спешат к нему, уже четверо, еще и ребенок с ними, маленький, шустрый, скользнул к голове и замер, рот приоткрыт, дышит прямо в лицо ему, а эти трое сзади заходят, стали, пальчики перебирают в горсти, обмениваются ухмылками.

Взял в ладони, а он не трепещет — будто во сне одеяльце подтягивает, лоскуток ветхого пламени. Грамотка выцветшая полустертая. Отразившая писаря, приблизившего к ней глаза. Вынесли за порог, открыл ладони, не улетает. Цепкие лапки, перебирает ими, считывает на ощупь — линию сердца, ума, жизни. Подбрасываю, не отпускает. Отнесли к дереву, пересадили. Такая покорность в нем внимательная, напряженная, будто всему, что я делаю, он говорит: не я так хочу, но ты. И еще: будто это не я, а он меня прислонил к стволу и ушел в дом, прикрыв за собой дверь.

Утром навестил лесник с сыном. Как-то им удалось лесами-полями объехать карантинную дорогу со всеми ее блокпостами. Старенький облущенный амбассадор, дверцы не закрываются, битое лобовое. Отец в аккуратно выглаженной, со стрелочками на рукавах, трикотажной кофте мокро-песочного цвета и неизменной форменной пилотке со скрещенными шпагами. Маленькие круглые очки, чуть склоненная к плечу голова. Новые, до блеска начищенные туфли, которым, видно, годы и годы. Ты набросила на себя шаль, редкого здесь, сдержанно-билибинского орнамента, лунная приозерная зелень, подарок его жены. Сын, очень прямо глядящий, не навязчиво. Лицо той особенной красоты, которой нет дела до своих черт. Жестко очерченное и летучее одновременно.

Стыдно. Когда говоришь с ними, стыдно. Этот мальчик знает о твоей стране больше, чем ты. В чем-то больше. И не талмудистски, а мыслящим чувством, кровно. И не только о твоей. Этот мир, весь, — его дом, сон, боль, книги. Книги. Лесник ведет вдоль полок. Достоевский, Чехов, Толстой. Русская, ближняя. А там мировая. Много книг по истории, сын читает. А мне и этих хватает. Снимает очки, задумывается. Честь, говорит, тихо, куда-то вниз. Понимаете? Гха, откашливается смущенно.
Честь — вот и весь бог.

К Дэби слегка ревнует. Сидит в сторонке, порываясь участвовать в разговоре, но, с его раздумчивой неспешностью и деликатностью, смолкает, прерванный на полуфразе. С Дэби они в родстве через жен. Больше, кажется, ничего общего между ними. Но большего и не желают, чем таких жен, с которыми живут, наверное, со времен Бхагавадгиты.

Фамилия у Дэби — древняя, царская: Гупта. Дэбибрата Гупта. Похож на пожилого бодрого пионера, ростом — чуть выше твоего пупа. А за щекой — вечный лесной орешек. Лицо радостно запрокинуто, глаза горят, орешек во рту. Рано встает, солнце встречает с крыши, служит ему, поджав лапы к груди, как сурикат. А Руми, жена его, — медленный лебедь в шелках, сокровищах, плывет во двор, путь прихорашивает: одна сторона двора — время, другая — пространство. Слева — школа, цветник, дети, справа — все в лопухах, сараях. Между ними — дом Дэби, а на крыльце две маленьких белых собаки с лисьими мордочками. Была и третья, покрупней. Кобра ужалила. Двое их здесь, в лопухах-сараях, с незапамятных, он и она, трехметровые, королевские. В двух шагах дети щебечут, носятся по двору. А Дэби — директор, большой учитель, выше в Индии только святой. Как же так, говорю, змеи с детьми? Опустил голову, прикусил орешек: да, говорит, в прошлом году я убил ребенка, пришлось убить. Пауза. Медленно переглядываемся. Черт его знает. Кокраджар, Ассам, бодо-племя… Картинки всплывают: вот в прихожей его иконки Джаганната, а над ними большой снимок прямо в тебя глядящего леопарда, а за ширмой — вроде кладовка, там мать сидит, седовласая, неподвижная, мать Руми, а за ней — ниша молитвенная, как жаровня… Маленького показывает, разведя ладони. А что оставалось делать?
Те — взрослые, они не тронут, давно тут живут, а этот еще неразумный, выполз на школьный двор, пришлось убить. А ты, сестра, на моем месте как поступила бы?

Сестра он тебя называет. А меня — брат. Берет на улице за руку и идет, чуть не вприпрыжку, размахивая, голова запрокинута: дружба навеки! И вся улица смотрит, как мы шагаем: я — шаг, он — три, но каких! Счастливейших. Потому что теперь мы одна семья, и дом это наш, и двор, и небо над ним, и великая Индия — во все стороны света и времена. Вот так, сестра. А ты идешь позади, под руку с Руми, обе в сари. Служанки тебя наряжали, все пять с половиной метров наверчивали на тебя, и свой локоток к твоему приставляли, кругля глаза от твоей белизны. А потом садились в его лимузинный джип, шофер затепливал благовония, и мы трогались — в лучшую харчевню к его знакомому повару за алу паратой, вроде наших драников, но одним блином. И он все бегал на кухню, нося в пригоршнях разные сорта муки, чтоб показать разницу, о которой мы неосторожно спросили, вспомнив ту рыбу Ру в Мариони и нашу путаницу с мукой. А потом в кондитерскую, за нестерпимыми — как они назывались, эти мучнисто-белые, сиропно-резиновые яички, они аж взвизгивали на зубах, прогибаясь и охая от сладостной истомы? Наш сахар — суровая соль рядом с ними. Мошоночки рая, как я тихо поддразнивал, а ты передергивалась. А потом — по улице, за руку, и еще норовил за плечо обнять, но не дотягивался, а потом...

Думали, за угол, но вот уже и городок позади, и другой, граница Ассама, в Бенгалию въехали. Ах да, разгула они назывались, те мошоночки, разгула, хорошее имя для них, и пока ты их держишь во рту, не зная, что делать с лицом, он звонит по мобильному брату. Дэбибрата звонит своему брату Кальяну, который где-то в Бенгалии управляет чайной плантацией, пять тысяч работников, не считая слонов, леопардов и маленьких бело-пушистых собачек, вы их увидите, но главное — воздух, о воздух! — передает тебе трубку — сестра, Кальян тебя просит. Что? Вы уже жили на чайной плантации? Как вы можете так говорить! Да, Кальян, они едут к тебе. Нет, пока не встречай, мы еще позвоним.

Лакшми, они тебя называют, Руми и Дэби. А лесник зовет доченькой. В Бенгалии беременная женщина — свята, коснуться ее — благодать, а обидеть — не расхлебать карму. Пуджа в доме у Дэби. Мы в стороне, мужчины, а женщины тебя на кровать усадили, умащивают, наряжают. Цветы, молочко, сласти. Тихонько поют, обшептывают, а потом приводят под руки мать-старуху, седовласую. Ну и взгляд у нее, никогда его не поймаешь, будто нож всажен — снизу, сбоку, а она ни при чем, глаза прикрыты. Великая мать, Дхарма-Матри. Веды говорят: есть реальность Дитя, и реальность Мать. Первая нам дана при жизни, вторая — лишь после смерти. А они одно, неразрывное — Дхарма-Матри-Путра. Великая мать, говорит Дэби, совсем дитя.

И вот ее подводят к тебе, и она руку кладет на твой лоб, и стоит, как-то вбок кренясь, босая, в лохмах седых, как косой свет из облака. А женщины вдруг
вспевают — горлицами, теплым грудным воркотом, на повышенье тона, и взметают цветы, и трепещут вослед ладонями, будто в комнате тысячи голубей. А мать вынимает нож откуда-то из стены над тобой и задувает его выдохом, опуская взгляд на тебя, ясный и молодой. Миг, и гаснут глаза, прикрыты.

Втроем на заднем, живота у тебя не видно еще, но Руми поглядывает туда с нежностью, тамаринами угощает, кисленькие такие племянницы слив, косточки в них чудесные, талисманные, спрятала одну в карман. А Дэби на переднем, с орешком за щекой, похохатывает, вывернув голову к нам. Это о петухе я рассказываю. Руми платком слезу утирает. О петухе. Повар все вился вокруг, то траву метет, когда на лужайке лежим, то посудой в комоде гремит, когда сядем есть. Ни гугу по-английски, куда же его пошлешь? В деревню, за курицей. Рисую в воздухе, изображаю. Деньги отсчитываю — сто, двести, не останавливает, триста. И овощей, говорю, лук, морковка. Это уже труднее изобразить, кивает, Немирович, кажется, убедил. Ушел. Полдня нет, день, ночь. Стучит под утро. Мешок подергивается в руке. Вынимает: капуста цветная, шампунь, перец стручковый, туалетная бумага, вьетнамки и, наконец, маленький тощий петух, розовой лентой лапы связаны, вниз головой висит, глаз полузадернут. Как рубить, спрашивает. Толстой, про соломонистого мужика и гуся-пурушу. Крылья — невестке, голова — хозяину, ноги — детям, или как там у него? Нарубил, протягивает. Смотрим — на ладони уместится. Жалобно. А сам свернул в газету остаток, прижал к груди, как душу младую, и понес в свой домик.

Чудо-петух, сказочный. Сколько ж мы его ели — дня три? Семь кастрюль. Вначале бульон с лапшой, потом жаркое, потом бульон превратился в борщ, а жаркое — во что, не помнишь? В петуха по-флотски? Да, в тельняшке он был, не сдавался, гордый. Пал к третьему дню, Варяг, — гребень, как стяг, последним ушел под воду. А повар всплыл. Тоже к третьему дню. Когда звезды с землей уже висели. Клянусь петухом, любил повторять Сократ, думая о существенном. Руми записывает рецепт.

Интересно, откуда слово индюк? Вот кого вместо слонов надо было против Македонского выставить. Канканы с флангов! Этих панков рая в крашеных противогазах.

Сворачиваем на проселочную. Где-то здесь не то чтобы заповедник, но и не зоопарк, а как бы, говорит Дэби, санаторий… Высовывается из окна, спрашивает людей, запряженных в телеги, те указывают в разные стороны.

Нашли, совсем на отшибе. Посетителей нет. Служители сидят на пригорке, в затон смотрят, челны в тине у берега, крокодилы. Трактор проехал, облако вывез темно-желтое, отцепил у забора. Павлины, орлы. Кролики почему-то. Один — ошалевший от чтения, глаза красные, ушами водит. Жара, ни капли воды в вольерах, марево. Олени плывут на месте, как те, в пустыне, головы поднимают, ждут чуда. За ними сетка, там леопарды. Много, стая. Ходят — взад-вперед, подбородок к земле, снизу глядят, ни во что, снизу. Ни камня, ни деревца, ни пяди тени, и ни души кругом. Хочешь сфотографировать, не получается через сетку. В метрах трех от тебя разворачиваются и уходят, и опять наплывают, голова между локтями, снизу взгляд, холод. Дай-ка камеру, я попробую. Прижал объектив к сетке, пятно, расфокус, и вдруг — удар, отбросило, опустил камеру, чувствую: кровь течет, нос разбит.

Сэр? Оборачиваюсь. Рука над калиткой, пузырек протягивает. Смотритель. Вчера, говорит, женщина взялась за сетку, обернулась к мужу, и двух пальцев нет. Лейте прямо на нос, хорошо смачивайте.

Быстрее мысли, шепчешь, быстрее зренья. Вот он шел, я же видела — там, и головы не поднял, не взглянул в твою сторону, — просто выбыл вдруг из своих очертаний и вернулся в свои следы, уже спины, уходящим. Не было ни прыжка, ни удара лапой. Вертишь камеру, вмятина на объективе. Вот что спасло. А шрам, похоже, останется.

Помнишь? Сбежали в Даржилинг. Горы, снега, тишь. Маленький затерянный в облаках зоопарк. Красная панда, медленный лори, и… Замер, в глаза смотрит, в упор. Оттуда, из царства смерти, из белизны, из колеса превращений, талый дымчатый снег. Вот зачем, оказалось, сюда мы ехали. Нет, чуть дальше, почти в тупике, на краю парка. Ухоженный императорский дворик вольера. Вглядывались, пытаясь его обнаружить. Увидеть того, кого человеку нельзя видеть. Как Бога во сне. И знать, еще там, не очнувшись, что это отнимется у тебя, как только проснешься: сполох — и пустота. Он стоял в глубине вольера за стволом дерева, неподвижно. Да, сказала, ослепительным женихом он был, любимым, но потом с ним что-то случилось, и никто не знал что. И сам он не помнил. Так и проводил дни, годы, обхватив голову руками, пытаясь вспомнить, старея, и она выплакала глаза и ушла в монастырь. Что-то случилось — с ним, стоящим за деревом, с нами, с миром. Он, император небес, скрывал себя, ютясь за стволом дерева, так, чтобы нам видна была лишь его тень, тень, а не лицо, которое он и на воле никогда не являл глазеющей черни. Тайна тайн, стоял, униженный и ужатый до размеров птицы, на тонких соломенных ножках, в шелковом, расшитом золотом и серебром халате, вжав маленькую голову с мерцающей короной в сутулые нахохленные плечи. А она, серая императрица, простоволосая, подергивала головой, заборматываясь, и все ходила из угла в угол, по-куриному подбирая ноги, лишь искоса, на повороте, взглядывая в ту сторону, где стоял он, к ней спиной. Королевский монал — значилось на указателе. Ночь на Купала. Да, говорю, ослепительным женихом он был.

Вернулись. В отелях не топят, не для кого, пустуют, наш назывался “Пагода”, разводим огонь в буржуйке, хозяин хлопочет, усатый, навеселе. Кто он — тибетец? индус? сиккимец? непалец? — перечисляем, что помним. Выслушивает, кивает, потом говорит: кшатрий. Такая национальность — воин. А языков пять, родных. И думает еще на двух-трех, продолжения которых не знает.

А на следующий день отправились в Гхум. Восемь километров по горной дороге к тибетским монастырям. Шли над пропастью, глядя вниз, и казалось, там лежит и дышит зимнее море. Ласточкины гнезда домов, лепящиеся друг к другу над обрывом, узенький тротуар, где не разойтись двоим, крохотный паровоз, локтями обтирающий стены домов, цветочные горшки, громоздящиеся на балконах — примулы, цикламены, рододендроны в двориках, и сияющие суровые лица глядящих из окон тибетских старух, лица, похожие на склеенные глиняные тарелки.

И вдруг, за поворотом, масштаб опрокидывался — красно-желто-синее пламя взметенных к небу буддийских монастырей. Нет, не взметенных — это была бы готика с ее порывом ввысь, а любой порыв преходящ, — а тут таежный развал огня, разлапистый, который долго горит, всю ночь жизни. А у огня — дети, и вокруг светло и мир не страшен. Как не страшны эти красно-желто-синие чудища на фасадах, когтистые, языкатые, с выпученными очами, похожими на огромные пуговицы, которые едва держатся на провисшей нитке.

Ох и стар я стал, — обернулся к нам с поднебесной ступени молодой монах, босоногий, в свекольно-тыквенной разлетайке, еле сдерживает улыбку, глаза смеются. Справа — ниша, уходящая вглубь, золотые колонны, мерцая, вращаются в сумраке, а у изножий их сидят маленькие старухи, мантры поют, нити судьбы сучат. Ом мане падме хум, подпеваю им, кручу барабаны, кивают, радуются. А во дворе — мальчики, гурьбой высыпали на перемену, в расшибалочку, в секу играют. А рядом старшеклассники малышей бреют наголо. Стоят в очереди понурые, в мыле, кожа гусиная на ветру. И вдруг — гонг, колотушка, все бегут в молитвенный зал, и нам на бегу: come, come, — машут рукой. Сидим за партами с ними, как на уроке пения, барабаны, трубы, рыжий лохматый пес меж рядами ходит, мзду собирает, пряники из-под полы, а со стены на него, чуть сощурясь и улыбаясь, принцесса глядит в зеленом светящемся шелке. Пригляделись — Далай-лама, юный, четырнадцатый.

Вниз, на том же поезде. Крохотный, высотой то ли с рослого ослика, то ли с отрока-ангела локомотив. И три вагона, в которые нужно входить, согнувшись чуть ли не вдвое. Надпись: Даржилинг — Нью-Джайпалгури. И ниже: поделись всем, что у тебя есть, чтобы никто рядом с тобой не чувствовал себя обделенным. Свисток кондуктора, едем. Средняя скорость этого чуда — три километра в час. Расстояние от рельса до пропасти, где плывут облака, — полшага. Будто на той игрушечной, которая так завораживала нас в детстве, только там поезд кружил у наших ног на полу, а теперь у чьих ног кружит? Трижды рисует восьмерку в небе, разъезжаясь с другим, встречным. Играем в шахматы, посасывая помидоры. Вот, говорю, индийская защита, король рокируется, конь и слон впереди, полуприкрыты пешками. Неэффективная защита, пишут, вязкая, ни атаки, ни барышей, замедление времени. В окно глядим. И такое пронзительно-тихое чувство дома — будто ты в их семье уже тысячи лет. Впереди люди, за ними слоны, облака, короли, дороги…

Разблокировали. Надолго ли? Проскочили. Повар, пригнувшись, звонит мадам: приехали. У ветеринарного домика мотоцикл, дверь распахнута. Павлин на лужайке, взволнован. Вошли. На голом полу питон лежит, дитя. Лежит — неверное слово. Не то что лежать, даже в конвульсиях дергаться — и то не может. Лохмотья мяса, выкатанные в грязи. Лишь глаза глядят еще и, лопатой срезанный, рот сипло дышит. Всего и осталось в живых у него — эта раскроенная голова, ворвань кожи. Смотрит, шеей шевелит, будто голову хочет втянуть в плечи. Лопатами его забивали. Дети? Нет, похоже. В той деревушке, куда нас мадам возила. Озеро показать, гнездовье. Озера не оказалось. Матрац, отороченный лесом. А посреди — подсохшая лужа. И на краю матраца — две фигурки, сидят, прижавшись друг к другу, молодожены. Лопатами. Скошенный, чуть приоткрытый рот, воздух сочится, сиплый, последний. Как из спущенного колеса. Павлин стоит на крыльце, глядя в дверной проем, там его корм, в дальнем углу.

Шли, дорога пустынная, вновь перекрыли, что ли. Лежал, дышал в губы, дул в скошенную гармошечку. Что ж они доктора не позовут? Усыпить бы, зачем эта мука. Да, лица у них с печатью. Как проклятые. У ядовитых не так, они другие. А тут — как сапогом отдавлены, тухлый взгляд и губа заячья… Душат. А что еще остается? Что-то в этом отринутое, выроненное, без вины виноватое. И могилы нет. Паганини скользил год за годом от могилы к могиле, как пустой рукав, тих, подоткнут.

Шли, молчали, светлый денек, божий. Подожди, я зайду спрошу. Двое в часовой будке, ружья у стены. По-английски ни слова. Показываю на дорогу, мол, когда откроют? Не понимают. Еще раз. Дорога, потом запястья крест-накрест, потом… Оживились, переглядываются. Отщелкивают от пояса наручники, смотрят в окошко на дорогу, а там — ты. Перестарался. Нет, машу. Все в порядке. Кулумбай! Это матка слов в речевом термитнике языка бодо. Кулумбай, кулумбай! — повскакивали, закивали.

Помнишь, как Дэби привел нас к каким-то племенным борцам за правое? Зал в подземелье. Подхожу к микрофону, ну, думаю, блеснем… Набрал воздуха и как грянул: будулай! Смотрю — ниц пали на коврики. И ты на меня так поглядываешь странновато. И Дэби, и тот лысоватый тренер их в кальсонном костюме и шарфике. Будулай, друзья! — чуть потише, не так уверенно. Лежат, не шелохнутся. Кулумбай, — шепчешь, подсказывая. А? Кулумбай! Вскочили, вскипели гимном. Запевала маленький, с детским голосом, шаг вперед, и за ним — все подземелье подхватило, грянуло. А вдали, у двери, три сестры, грозных, мужеподобных, тонким воем перекрывают их.

Да, неясно с дорогой. Видно, опять застрянем. Карантин. Мальчики, перестрелки. Народ по водам ходит, рис растит. Интересно, чем бы все это кончилось, если б Павел дошел до Индии. Отряд казаков послал авангардом, те до Оренбурга дошли, да? А потом? Что-то ему помешало. Передумал? Надо бы почитать. Это ему Наполеонова слава спать не давала, тот тоже поход готовил. А ему кто являлся во сне? Александр? Как мне с тобой поступить, спрашивает Македонский индийского царя. По-царски, отвечает пленник. И он его отпускает, оставляя царем, и уходит с завоеванных территорий. А тот голый йогин, Калан, встреченный им в лесу у большого костра, — обернулся к царю, два года, говорит, есть у тебя, и шагнул в огонь, и спокойно стоял там, обугливаясь, пока не осел. Ровно через два Александр умер. Атлас, назывался тот вестник. Атлас. Лесник сказал.

Всю ночь не спали. Странное возбужденье. Будто отрыли заживо. Или клад нашли, а он пуповиной обтянут. Такое чувство, и глаза деть некуда. А не предвещало. Легли сладостно, включили Гоголя, к финалу шло — та глава, где он описывает жизнь Чичикова, подробно, с детства. Разве мы помним ее, эту главу? Конец первого
тома — поспешный отъезд Чичикова из города. Так в памяти. И у тебя тоже? Разговор с Ноздревым, мертвый прокурор, от которого брови одни остались, губернаторская дочка, бегство, Русь под занавес, лирика. Нет, оказывается. Многостраничная биография. А почему в памяти нет ее? Вопрос. Что-то не так. Ладно. Как начинает? О добродетели. О положительном герое. Который затрепан до бесчувствия. Но требует уважения. Уж лучше, говорит Гоголь, припряжем подлеца. И начинает описывать… себя. С детства. Почти себя. Будто зеркало движется, то обжигая, то затуманиваясь, кривясь. И, вглядываясь в это двоящееся зеркало, говорит: почему ж подлец, зачем же быть так строгу к другим? Может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека перед мудростью небес. И еще тайна, почему сей образ предстал поэме. Явилась, говорит Достоевский, смеющаяся маска Гоголя. Непосильный вопрос, с которым справиться можно далеко не сейчас, да и справишься ли когда-нибудь? И ведь всегда это мучило, да? Почему Чичиков. Кто он, этот главный герой Гоголя. Что ж за чувство такое муторное, отведя взгляд. Может, с нами что-то не так? Толпа жадно читает исповеди, записки, etc., пишет Пушкин Вяземскому о Байроне, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе. Да, но мы не о том ведь, кажется. Кажется, не о том. Лестницу, дайте скорее лестницу, бредит Гоголь, ложась в смерть. Всю жизнь обманывал бога, а перед смертью надул сатану, говорит Белинский о нем. Гоголь — дух изысканный, звонкий, кровавый, пишет Соснора, — равновеликий Высшему Духу, он один в империи взмахнул пером и, очертив вокруг себя мелом круг, сражался с нечистой силой, пока не пал как в песне, и долго его закладывали в землю, а он возвращался и ходил по Риму с Ивановым, с Соболевским, а у нас его нет. Дух, а под ним, под его гусиным пером, Чичиков. А меж ними — оторопь, те внезапные минуты летаргийного оцепенения — через всю жизнь.

 

6.

Лет десять тому назад, да? Когда сбежали со свадьбы. Бхубан вывел нас задним двором. Но перед этим — несколько вспышек во тьме, на память, а там — машина в кустах, ты легла на колени мне, глаза закрыла, а мы с Бхубаном репетировали всю дорогу, как ему говорить с министром. Включил лампочку, конспектирует, бьется о потолок, а машина взлетает, проваливаясь, — то земля под ней, то вода, то небо.

У тебя тогда еще короткая стрижка была, каре, годы нэпа, чтоб с мундштучком, на отвод руки, да? Черное облегающее и открытая шея, восходить взглядом. Нет, не как Дант из чистилища, — подбородок и губы, те, которыми только любить и кричать, но сомкнуты, чуть алея.

Да, Бхубан Дас, вождь племени бодо. Деревушка на границе с Бутаном, нетронутые леса, голубые горы. Хочет, чтоб там заповедник был. Собрал общину, проложил дорогу, вдоль нее розы цветут. Мускулист умом, я сказал, ты поправила: напряжен, жилист. В разговоре — внимательный ученик, с первой парты. Будто бы. Слово “экстремисты” говорит шепотом, озираясь. Как бы присядет в шепот, выглянет из засады: “экстремисты”.

Ночь, костер во дворе, совет старейших. А тебя женщины увели в дом. Маленькие, до бедра. Вдруг выводят — как Эйфелеву башню в огнях. Ты в дохане, расшитой золотом, бисером, и на ногах черевички. Горишь, не сгораешь, как те отроки Данииловы.

Чарбари звалась деревушка. И лес Чарбари, и река, и поля, и люди. Община взволнована. Ждут во дворе у Бхубана, подъезжаем. А чья это дорога? Бхубан ее проложил. А чьи это розы, куда ни глянь? Пряная одурь, заколотые царицы. Смертницы, сверстницы красоты.

По-английски говорят только Бхубан и Лила, дочь его тринадцатилетняя. Сидит с краю, с черепашкой на коленях. Гладит, украдкой поглядывает на тебя, улыбку прячет. Спрашивают, он переводит, вопросов много: что едим, сколько, как, где постелить, на чем спим, кто поведет в джунгли, это уже не к нам, хотя смотря что мы хотим увидеть — слонов? медведя? лангуров? Каких — золотых? Разве они тут есть? Да. И около семисот слонов, здесь коридор у них, из Бутана идут, с гор спускаясь в эту долину, и дальше — в сторону Бенгалии, но сейчас не сезон. Как на веревках, что ли, они спускаются, хоботами сплетаясь, а впереди Суворов?

Первые гости, не ударить бы в грязь, волнуются. Надо бы женщин взять, двух, эту и ту, говорят, для полевой кухни. У пастухов станем, на реке, пусть готовят, пока мы в джунглях. В пять подъем, в шесть выходим.

Васко да Гама, шепчешь, задув свечу, привозит в Индию три тазика для умыванья, четыре красные шапки и пр. — написано. Понимаешь, четыре шапки и три рукомойника. Открывая Индию, устанавливая отношения. А наш Афанасий коня везет, одного, на корабле, с другого конца света. И не отдает его. Цена высока. Ты нам коня, а мы тебе — столько-то золотом и обрезание. Мусульмане. Индусы коня не брали. А Васко — по морю шел, а другой португалец, Ковильян — посуху, одновременно вышли. И этот второй первым дошел до Индии, а на обратном пути был в плен взят абиссинским царем, в Африке. И царь назначил его своим любимым пожизненным пленником. А Васко в Индии не любили. Ковильян. А тот, который в огонь шагнул, — Калан. Кальян то есть. Как брат Дэбибраты, чаеносец.

Стихла, думал, уснула. И вдруг: пошловатый образ. И, помолчав: может, от лени… О чем ты? О том сумасшедшем, который доцю ищет. Маруся вчера сказала, что снова его увидела, ждал у школы. И никакой он не двухметровый, как у тебя, не надувной, из триллера. Маленький, худенький, в довоенном мышином плащике в сальных пятнах. Тетка моя, ей сейчас пятьдесят шесть, тоже его помнит, когда была школьницей. А он не меняется, все такой же. Вернее, знаешь, как человек стареет, бывает, за два-три дня. Внешне вроде все тот же, а листья внутри вдруг пожелтели. Предутренний ветерок, какое-то сентября. Два-три дня для него эти почти полвека. С тех пор, как выбросило его на берег, на этот остров необитаемый. И представь, как он боится все эти годы проспать автобус, первый, утренний, на котором они едут в школу из пригорода, а автобус ведь не один, а семь. Или даже десять. Значит, нужно выбрать, какой из них. И всегда не тот, в котором она, доця его. Опять не тот. И как возвращается он домой, едва на ногах, уворачиваясь от взрослых, вслушиваясь в ее голос. А из-за угла кричат, дразнят его: я твоя девоцка, я твоя доця… Нет, не она, он же помнит голос. Голос, а лицо смутно уже. Да и потом, с тех пор она ведь могла измениться. Раньше его взаперти держали, вот если б тогда он мог, он бы ее нашел, а теперь все намного труднее. Ест в темноте, в углу, давится, изо рта роняет, трет ладонью пятно, да и свет экономить надо. Ложится лицом к стене, ноги поджал, тянет за отворот плащок, лицо спрятать.

А если бы, говорю, другой появился в городе, который так же искал, как он… Нет, наверное, не признал. Еще как, больше, чем самого себя. Только еще страшнее — ведь тот, другой, тоже ищет ее, свою дочь, — его доцю, понимаешь, это ж его доця. А вдруг он опередит его, найдет раньше, — тот, другой. В 1933-м, кажется, некий Франк Смит подымается на Джомолунгму, в одиночку, и где-то на высоте шести с половиной тысяч вдруг понимает, что он не один, двое их, делит печенье с ним на карнизе, через плечо ему передает, идут в связке, один крючья вбивает, другой страхует, попеременно. Не дошел до вершины, один. Теперь уже не Джомолунгма пишут, это тибетское. И не Эверест, это чиновника звали так, геодезиста, служившего где-то в Индии, на равнине. Сагарматха. Вершина мира, с санскрита. Странно, сагар — это, кажется, океан у них.

Вроде уснула и вдруг: простой моряк, юноша. Горы книг, карт, расчетов. Просит корабль, доказывает, что земля круглая, что треть ее еще не открыта, что поплывет в Индию. Коперник еще в колыбели лежит, Галилей через полтораста лет отречется, а он — до градуса вычислил, на столе — Птолемей, Платон, Аристотель, а под подушкою Марко Поло. Из топора суп. А она, круглая, вертится в голове. А потом узнает, что открыта Индия — его ровесником. А мы что знаем о нем — открыл Америку? А Марко Поло, любимый им Марко Поло в тюрьме сидит после всех открытий. Сидит, рассказывает о странствиях. Кто его слушает? Тюремщики, заключенные. Не писатель — рапсод. Говорит, звенит кандалами. А сочинитель — в камере с ним, по случаю, все записывает. Двадцать первый век. Что мы знаем о Пржевальском, Бехтереве, Улугбеке? Не Уэльбеке, а Улугбеке. Почему Шекспир — материк, а Ньютон — хуторок памяти? Что-то неладно тут, на этой плоской земле. Да, говорю, потому и летаем на самолетах. А чудо куда девалось? Бог с ним, с пространством, временем, его уже не вернешь. А чудо куда? В скользнувший взгляд вниз, на облака, и опять — к тарелке, газете, сну? А в Дели стоит самолет, с одним крылом, без хвоста. Индусы едут из дальних мест — войти, посидеть, подозвать стюардессу, глянуть в окошко воображенья. Да, как ребенка родить, не умиленье, а сдвиг гравитации, измеренье другое.

Перевернулась на спину, зевнула. Космогония… В босоножках, наверно, а то кеды немного трут. Ничего, если в босоножках? Ничего, прогуляемся, пообедаем —
и назад.

Шофер — альбинос, даже чуть рыжеват, молоко с крупой, маленький, кудрявый, рыбьеглазый, под шестьдесят, в клетчатой тенниске, похож на одессита, ехавшего в Израиль и оказавшегося по недоразуменью здесь. Семеро нас: мы, Бхубан и четверо крепких бойцов, молчунов-следопытов. Двое из них, похоже, не человеческого состава. Но сидят как люди, голову поворачивают — туда, сюда. Вчера у костра одному из них, бритому, я кивнул, говоря, мол, вот кто, кажется, лес знает, хорошо, что с нами идет. Медленно поднял глаза на меня. Чуть растянул губы. Странный взгляд. Ни к нам, ни к лесу, ни к завтра не имеющий отношенья. А второй, похоже, близнец, но нестриженый. Нож, как рука, на груди повязан. Непальский тесак, кхукри, в деревянных ножнах.

В восемь выехали. Пока наматывали круги по деревне, нас показывая, себя обменивая, уже и девять, потом закупались на рынке — рыба, овощи, за женщинами заехали, теми двумя, — десять. Полтора часа тряски по пересохшему руслу реки, в полдвенадцатого выгрузились у пастухов. В лес идти в эту пору почти бессмысленно.

Впереди — голубые горы королевства, видна граница. Слева — высокий песчаный обрыв тянется, правый берег пологий, лес. Русло сухое, валуны, камни, островки заводей. Река карандашная петли выписывает, то пунктир, то линия. Махиндры вдали, сыпью. Муравьи собирают камни, передают по цепочке, закидывают в кузова, эхо гуляет. Может, они решили русло перевезти в другие края, пока реки нет?

Идем. Все подпоясаны, палаши в ножнах. Впереди — эти два программных устройства. Беззвучные, с эбонитовым покрытьем. Быстрые ноги, маленькие попки, прямые спины, наращивают скорость. Обрыв, взбегают по нему почти под прямым углом и, не оборачиваясь, вонзаются в джунгли. За ними я, потом ты, за тобой двое, промежуточных, теплокровных, один из которых, кажется, юноша, помог тебе через поток перейти, вдруг обернувшись посохом. Второго не помню, может, его и не было, второго? За ним — Бхубан.

Час чесу, валкая духота, тихий чулан леса, иглы света. Лежка медведя, был — нет, носорог-птица, ветка покачивается, был — нет, стадо слонов, там, за холмом, трубят, нет, померещилось. Только пятки в глазах — этого, бритого, или мои пятки, мы давно уже с ним одно, — колесо, спицы, ветки хлещут, стволы летят, пятый час уже этого гона, но тот, который во мне сидит, но тот, который… обрыв, лежим, раскатившись в стороны.

Ноги твои в крови от пиявок, руки, лицо исцарапаны. Бхубан под деревом, голову приподнял: юкка, пальцем показывает над собой. Да, говоришь сдержанно, а это фикус Бенджамина. Юноши нет. Близнецы встают, поддерживая друг друга, раскачиваются, слабенькие обороты, идут на месте, как лыжники. Оттолкнулись, съехали по обрыву. Солнце садится, пастухи, дым, юноша у костра.

Горе. Большое горе. Близнецы демонтированы, Бхубан черен, в глазах пепел. Женщины рыбу едят, больше некому. Пастухи говорят — стадо слонов тут было. Когда? Вчера. Бхубан зажал виски. А сегодня тигр унес теленка. Где? Там, показывают, откуда пришли, часа полтора ходу. Поздно уже, солнце село. Альбинос за рулем.

Ночь, свадьба, машина в кустах, бежим, едем, спишь у меня на коленях. Очнулась: автоматчики в камуфляже, джипы, прожектора, дом оцеплен. Простились с Бхубаном. Входим, не протолкнуться, сидят в гостиной, едят, пьют. Виски, коньяк, вино французское, горы хлебов, рыб, мяса, грузовик обслуги. Видно, с горочки пир, расслаблены, официальное позади. Мадам представила. Ты в комнату пронырнула, сославшись, а я замешкался. Был там один, бульдожий, декоративный. С велеречивой хваткой. Бобик в гостях у барбоса. Да, говоришь, так оно начинается. А потом бобик — хозяин, а барбос — премьер. И опять все сначала. Дуют в щеки, сулят реки, обрастают шерстью, спят и видят косточку мозговую, а она, народная, вся в крови. Да, зол я был, зол и вымотан. А он придвинул лицо в брылях, причмокивает, оттопырив мизинец с перстнем. Слова вязкие, присахаренные. Киваю, давлю улыбку. А там, в двух шагах, один во тьме, заперт, сипит, смотрит в смерть. И павлин, спиной к нему, вжавшись в угол, подрагивает головой. Не сдержался. Лучше б я за тобой ушел.

А через пару дней — звук мотора, выглянули в окно: три легковых машины, а в них человек сорок, выгружаются, тюки, кульки, свертки. Идут, всей общиной, с детьми, женщинами, стариками, а впереди Бхубан. Подходят по одному, в очередь, к ногам склоняются, трогают пальцы твои, кулумбай, шепчут, и по всей общине перекатывается: кулумбай, гзлтым, кулумбай, выпрямляются, обнимают тебя и отходят в сторону, оставляя тючок, кулек, сверток. Это рис, комментирует Бхубан, это капуста, а это сметана, всей деревней ее собирали, а это — разворачивают какую-то бескрайнюю мешковину — муравьиная ткань, нигде в мире. А это — несут с разведенными руками — розы, из наших садов, вам они нравились, да? А вот шарфики наши, девушки шили, надевают — восемь тебе, два мне. А это — дохана, та, которая так вам идет, а вот… Бесконечная вереница. Кулумбай, склоняются, пятясь к двери, гзлтым, гзлтым. И, глядя на твой живот, глаза опускают: простите нас…И нет их, тишь, горы у ног лежат.

Как же мы ее увезем, эту дерюжищу, метров десять квадратных, вот здесь, в тени стели. Не теми ли она золотоносными муравьями соткана, величиной с собаку, помнишь, как там у Геродота? Да, почти с собаку, но меньше лисицы. И что-то там про верблюдиц, на которых индусы улепетывали от погони этих ограбленных муравьев. Нет, два верблюда, а верблюдица одна, чудо-тройка летит по пустыне. А разъяренные муравьи, величиной с Геродота, ее уже настигают, и тогда индусы пересаживаются на верблюдицу, которая скачет по-матерински, во все лопатки — к дому, к детям, а отцов отвязывают — на съеденье этим разъяренным золотопромышленникам. Вот-вот, а еще о семени, что оно у индусов не белое, как у всех народов, а черное. Черное золото в одеждах из древесной шерсти. Так он увидел, грек.

Тяжело уезжать. Прижились мы тут, как нигде. Вот, казалось бы. Ни зверей, ни леса, ни Индии, ни индусов. Проволока, смотровые вышки, вымершие дороги. Земляной народ, ни огня, ни воздуха. А прижились, прильнули вдруг, как к родному. И на чем все держится? Неужели на этом домике на поляне, хромом павлине, этих детях, купающихся в пыли, как птицы, той женщине, крадущейся, приседая в траве, с петлей веревки, а корова ее через плечо смотрит и отбегает, отбегает и смотрит. Да, как твоя Субботка в Будде Понуровской, семь Будд в округе, а ты в Понуровской, брянский лес, девять братьев у бабки твоей и одна сестра. Раз в неделю привозят хлеб в лавку, дед авоську берет самодельную, разноцветную, садится на велосипед, тридцать две буханки входят в нее, для Субботки и Марты, дочки ее, она в доме зимует, новорожденная, печка затоплена, разъезжаются ноги — четыре ее, и под ней — две твоих. А на стенах — фотографии из индийских фильмов, черно-белые, крашеные, чтобы выглядели как цветные: Сита-Гита, Рама-Рама, Радж Капур. Ааа-ба-ра-му-бродяга-я, напевает бабушка, вышивая цветы на наволочке. А Дэби говорит: если родится девочка, отдайте ее мне, я так хотел дочку, и мы теряемся, что ответить ему, ведь он всерьез. И Брахма, обнимая, кладет на плечо подбородок и смотрит за спину, говоря: оставайтесь, живите до старости, этот дом за вами. На чем — на сентиментальном? Нет ведь. Тогда почему? Те отмели, приднепровские пустоши, куда я сбегал из дому, плывя на речном трамвайчике, опуская украдкой портфель за корму, капитан и помощник, и никого больше, трап пружинящий под ногой, белый ребристый песок, и это чувство заброшенности и реки, вины и песка, и необитаемого простора, бумажного змея и нити… Не потому. Может, чувства спешились, развели огонь, привалились друг к другу, глаза прикрыли? Как в ночном саду — мотылек света, тихие голоса, там, в сердце. Как в ночном саду с нежилым домом. Рано еще, говорит лесник, там, в саду, чаю попьем, побудьте, гха… Гха, гха — будто яблоки с веток падают.

Как она называлась, его плантация? Сонали? Да, Сонали — во все концы света. Нет, не во все, в три. А в четвертой — река, широкая, пересохшая, до горизонта. И по дну ее танки ходят. А дом Кальяна — на обрыве над этим дном-полигоном. Голый дом, холостой. Комнаты как пустые амбары. Стол, стулья, две маленькие служанки, лет по семнадцать, худенькие, на тихих ножках. Одну Мими зовут. А другую — как-то зеркально. Наверно, не настоящие имена, Кальян дал, добавив к тем четверым, бело-пушистым, с лисьими мордочками. Я, говорит, с наступлением сумерек их отпускаю, этих служанок, от греха подальше, а то обрюхатятся на стороне, а мне расхлебывай, что не отец.

Танки постреливают, в клубах пыли ворочаются, а у берега — лужица, женщины там с кувшинами, плещутся, подоткнув юбки, смеются. А мы альбом перелистываем, Кальян за спиной дымит, жадно курит, даже руку не успевает от губ отводить, одну за другой, с утра до ночи. Смотрим. Странно, ни одной фотографии брата. При том что так любит его. Сетует, говорил брату: давай вместе спать, в одной, как в детстве, кровати, а он не хочет, стыдно ему. Или не любит? Ревнует? Трудно сказать. Он старший, ему такая жена, как Руми, должна была выпасть. И мать Руми, великая мать, его, а не Дэби, любит. И сын у них в Бангалоре — его сын, каким мог бы быть сын его.

Ни жены, ни сына. Та, что была женой, дочь увезла в Калькутту. Деньги, светская жизнь. Эмансипе, говорит. А у меня другая Франция. Вот — ведет в молельную комнатку: голые стены, а в углу — портрет женщины, тонкое парафинное лицо в свечном отсвете, парижанка, ветхая, молодящаяся оккультистка, ездит к нему, каждый год, уж лет двадцать как. Сидят, разговаривают, виски потягивают. Молчат. Мама, он ее называет, берет портрет, к глазам приближает: моя мама. А это — Кали. Бронзовая фигурка. Вот мой бог — Кали. Шива-женщина, но сильнее Шивы. Вот трое их, каждый день с них начинается и кончается ими: Кали, Солнце и парижская мама. А брат с Руми отказались от мяса. Где такое написано, говорю им, покажите мне, в какой из священных книг — в Рамаяне, в Ведах, где? Ерунда, это все дело рук браминов. Ел и буду есть, и мясо, и рыбу. Солнце ест, Кали ест, ничто друг от друга в этом мире неотделимо.

Девочка с паровозом в руках, ополовиненная фотография. Дэби, на последней странице, не вклеенный, вдвоем с Кальяном, у обоих открыты рты и ладони бурные, смазанные. Да, говорит, так всегда, как встретимся. Спорим до хрипоты — о происхождении мира, Джаганнате и Кали, о путях после смерти. И ни о чем другом.

Ая, ее звали, няню. Мы же одни остались, когда мне было семь, а Дэби четыре. Отец ее очень любил — маму. И она его, чуть поменьше, но тоже очень. И вдруг говорит: я ухожу, не ищи меня. И ушла, не объяснив ничего. В Пури потом ее видели, в Джаганнате, осталась там, на полу храма жила, распустила волосы, поседела. Отец приезжал, говорил с ней, она сквозь него смотрела, будто не узнавала. А потом, когда еще раз приехал, уже и найти не смог: их ведь тысячи там, в сырости, полумраке. Ниши, углы, лабиринты…. Няне оставил нас, в город уехал, умер скоро. Ая сказала: когда вас женю, тогда и уйду с богом. Она ведь хотела, чтобы Руми за меня вышла. А они с Дэби даже благословенья ее не спросили.

Я им всем помогал, у меня было много денег, хозяин в Лондоне, Ричард, хороший человек, честный, мне доверял, и дело ладилось, двадцать тысяч рабочих под моим началом. А потом, из-за этой подписи, которую я не поставил… Угрозы, интриги, суды, адвокаты, поволоклось. Очнулся — ни жены, ни дочери, ни работы, ни дома. Месяц лежал у Дэби, уткнувшись в угол, куда дальше.

Ушел с паломниками, нищий с нищими, два года скитался, потом голос во сне: иди в Бодхи-Гайю, соверши пуджу, особую, вызови их, отца и мать, чтобы стали рядом, простили, и ты прости. Нашел священника, есть там один, посоветовали. Взяли что надо для пуджи, сели на берегу, и он говорит: повторяй за мной, а я не могу, встал, смотрю на тот берег — Ая, идет, видит меня, шевелит губами, что-то сказать хочет, а он дергает за руку, сюда смотри, повторяй за мной. Там, говорю, няня моя, а он: не отвлекайся, делай что я говорю, руками песок взметает, воет, поет, заходится, я повернулся, пнул его, иди, говорю, шамань в своем цирке, смотрю, а она тает, тает, шевеля губами, и нет ее, так ничего и не сказала.

Вернулся к Дэби, а он с Руми как раз в это время в Пури, обходят храм. Праздничный день, людей тысячи, не протолкнуться, а на ступенях старуха лежит, руку тянет: сынок, дай воды. Руми оборачивается, а та на нее смотрит и говорит: не ты, а сынок мой пусть мне подаст. И так на нее похожа, на маму… И что? Что же дальше? До сих пор не могу добиться. Молчат, уходят.

Виски отхлебывает, в дыму весь, гора окурков. Встает, жмется к груди — твоей, моей, глаза красные, воспаленные. Доброй ночи, моя семья, куда-то под мышку шепчет, вы же моя семья, доброй ночи, завтра вставать рано, в храм Махакалы едем.

Первая бездна, вторая, а меж ними два ветра, густая вода… Нет, не так. Мир и не-мир, а меж ними — густая вода, ветер тонкий и ветер густой. Промежуточный, серединный, где-то там, на уровне бедер. А над ними — акаши, пространство, невидимый мир, откуда плывут наши судьбы, вспять, сквозь бедра Ману. Два мана сандала, четыре мана топленого масла, пять серов камфары, полтора сера алоэ и десять манн твердого дерева. Пусть горит, он говорит…

Я вот что, любушка, понять не могу. Как она смогла уцелеть? Помнишь, мир делится на Индию и все остальное. В запальчивости сказал, неверно. Если делится на нее, то остального нет. А если на нас делится — нет ее.

Восемьсот лет под мусульманами. Язык вырван, святыни разрушены, насильственное обращение не то что в чуждую веру, а как в первую группу крови вливают четвертую. Встает утром, восемь веков спустя, подходит к зеркалу — будто их не бывало. Светла, молода, нерастрачена. А Тадж-Махал — святыня ислама — индийский национальный символ. И сразу вослед этим восьми векам — англичане, три столетия обращения в христианство.

Что ж это за народ — всунь ему кусок говядины в рот, и он уже мусульманин, дай ему свитерок, чтоб согрелся, и он уже христианин. Вырежь пару миллионов, а он молчит, ладони у лица складывает, улыбается. Сожги книги, лиши языка, — рис собирает, детей растит, улыбается. Где нация, где руки, за которые взяться, где сопротивление?

Ахимса. Непричинение вреда ни одному из живых существ. Ни человеку, ни муравью, ни воде, ни огню. Первая заповедь. И только после нее — Бог, правда, честность, целомудрие, уважай родителей... Первая, и именно потому — все остальное, из нее исходящее. Так просто. И ведь ни в одной этике этого нет.

Великое могучее царство. Знания, опыт. Родина двух мировых религий. И — никакого навязывания себя другим, никакой экспансии. Нет того, вокруг чего сплачиваются — ни страны, ни национальной идеи. Есть взгляд, внутрь, в себя, от Атмана к Брахману, и обратно, тот же. Есть Веды. Но кто это сказал, кажется, Померанц: вычти Библию у евреев, Коран у мусульман, и религия рассыпается. Вычти священные книги у индусов, и Индия как мироощущение остается. Не здесь основа. А где?

Нас еще нет почти, только ходить учимся, а они уже все прошли, сидят, на закат смотрят, ноль придумывают. Ману, первочеловек и человек вообще. Смотри, как просто: Ману — сын солнца и брат смерти. Кто такой “человек”? Сын солнца, брат смерти. Вот и все. Здесь печка, считай отсюда. Три миллиарда лет примерно, потом распад, и мир заново ткется, другой узор — из тех же нитей. Не линейное время и не цикличное, а и то и другое одновременно. Невоплощенное лежит в основе. Бог это творчество, если попросту. И в этом первопричина порождения мира. И никаких прикладных целей. Творить, оставаясь почти безымянным, небесным отшельником, в стороне от кумирен. Брахмой, творцом мира, никем.

И вот, две с половиной тысячи лет назад, когда уже все свершилось — там, у них, а в Греции — только-только еще начинается: Гомер, Платон, — в Индии происходит некое брожение: надо поговорить, уточнить мироздание. Адживики во главе с Гонсалой, джайнисты с Джиной Махавирой, буддисты с Буддой, шраманы и брахманы… Готовятся, строят миры, а на зиму идут на север, к Гималаям, селятся в пещерах, устраивают совместные диспуты. Мирно, у костров. И расходятся по берегам. Ни религиозного экстаза, ни священных войн.

А потом приходит император Ашока и объединяет народ в одну семью, все веры сестры, всем сестрам по серьгам, а буддизм — любимая. И древо цветет, все ветви. И буддизм — не откуда-то взявшийся инородец, не прижившийся в Индии и отторгнутый ею почти без следа. Извините. Надо внятно сказать: буддизм — одно из направлений индийской философии, рожденной и воспитанной индусами в Индии. А то, что он не стал со временем единственной или господствующей религией и почему не стал — это уже другой вопрос. В том же ряду, где, например, почему не стал ею джайнизм или ислам. Чей писатель Набоков? Не русский? А Беккет? То же с буддизмом. Да, немного прихрамывает, как и любое сравненье. Суть не меняется. Рожден Индией, возмужал, построил дом, родил детей и, как подобает духу, ушел в Гималаи…

Что-то ты разошелся, говоришь, все от этой статьи в Интернете, да?

Да, наверно… Никогда нам этого не понять, ни в голове не сложить, ни в сердце. Ты, человек, не выше воды, не чище огня, не дороже дерева. Ты — это весь мир, весь Бог, в одном нераздельном вдохе. Нет границ твоих очертаний. И тогда ахимса становится не умозрением, а твоим костным мозгом. Ахимса, а потом уже — Бог, родина и прочий пафос. Точнее, он перестает быть пафосом, тем полем — героическим, бумажным, проклятым, на котором мы все лежим.

Едем, едем… Деревни, поля, леса, свадьбы, шествия, перестрелки, спим, едим, едем… Махакала, коридор смерти, синий тоннель, линия перехода. Псы это чувствуют, слева от времени. Черные псы. Там, на шамшане, в Бенаресе, ходят по вязкой теплой воде, в человечьем пепле, глядят на огарки тел. Агхори, тот священник, агхори. Странно, обычно они вдали от людей, от живых вдали. Энергии смерти, вот их работа, поля превращений. Там сидят, в Гималаях, запекаясь во льду. Видели мы их, Маша, видели. Температуры гоняют — туда, сюда, на порядок. Ожерелье на шее из песьих костей, через одну с человечьими. А чтобы священником был, странно. Шива, в воплощении пса, Махакала. Как-то так. Нет? Не помнишь?

Дэби просил — свозить в тот храм. Кальян его знает, того агхори, служителя Махакалы. Шанкарнаг. Или Нагшанкар? Ну и имечко, в самый раз для этого коридора. На краю села живет, черен, бос, жилист, в дхоти одет, идет, режет лицом воздух, не оборачивается.

Даже не храм, склеп, вниз ступени. Каменный пол. Сел, сели, дыра меж нами. В дыре огонь, и вода в дыре. А за спиной — девочка, как сосуд. А в нем — молоко.

Где девочка, где сосуд — все вдруг смешалось, будто белые крылья в огне взбивает — чем? Ни рук у него, ни ног, ничего, кроме голоса, голосом смотрит в глаза, голосом бьет наотмашь по стенам, своду, крушит лицо, до кости пробирает, будто не лица, а черепа на плечах у нас, поворачиваюсь к тебе и отшатываюсь, а он все наращивает обороты, сшибает, колет, рвет по живому этот, уже добела раскаленный, санскрит: Ом нама шивае, Ом нама шивае… И рот пышет жаром, разверстый, гудит, остывая.

Пес, думаю, глядя на маленького обугленного барбоса в цветочном ошейнике у ног Шивы, дай тебе бог здоровья, барбос, шепчу, а ей — счастья, ей, любушке, — счастья, а мне — речь и сыну — на открытой ладони — что между ними. Дай нам — тем, кто и пальца не стоит этой земли, этих, может, последних на ней людей. Дай забыть это слово — дай…

 

7.

Мойра ее зовут. А на руках у нее маленький Манас. У судьбы на руках этот пятимесячный разум. Он чувствует боль, отвращение и блаженство. Не в голове, в сердце. У нее на руках. Она ходит из комнаты в комнату по тихому мрамору, который чуть темней, чем ее сорочка до пят. Высокая, бледная, заторможенная, она светится, как рыбья кость, и взгляд светло-серых широко распахнутых глаз — рыбий. Она кладет Манаса на кровать, он лежит на спине, безучастно глядя мимо нее, в потолок. Смуглый, в отца, а она хорватка. Посольская дочь. Рыбья пава. А он, муж, до плеча ей, на тонких и быстрых ногах, длинное многословное имя, заканчивается на Сингх, а друзья зовут коротко: Бобби. Они сидят втроем на полу: Бобби, Мойра, индус-ювелир, перебирают камешки, бусы, недорогие цацки. У нее маленький магазин в Хорватии, везут на продажу. Ее родители еще не видели Манаса, он здесь рожден, в клинике Дерадуна. Похоже, и Бобби не видели.

Она зябнет, даже под жарким солнцем, куда не выходит, живет в этом тихом небесном дворце, плывет из комнаты в комнату с Манасом на руках, зябнет. Ее коробит этот индийский хаос за окном, благо он далеко внизу, у реки, сюда не доносится. Здесь подвесные сады, мертвенный рай, тишь, охрана. Можно выйти на балкон с балюстрадой: орлиный полет, Ганга в пенных порогах и по берегам поселок, ашрамы, рынок, потом пустошь, за ней вдали — шамшан, дым от костра над водой стелется, жгут умершего, змейка людей скользит по камням, возвращаясь. Пепел потом унесет река, медленно завихриваясь вдоль берега, будто круговые пассы незримой ладонью. Туда, ниже, где чертово колесо стоит, а вчера еще не было. Цирк приехал, подмостки строят, молотки стучат, ярмарка. А за рекой лесистые горы с прорезанным пояском дороги.

Но она не выходит — ни на этот балкон, ни на другой, по ту сторону. Там обезьяны сидят на перилах, к окну припадают, вглядываются. Штанга, гантели, колесо от “хонды”, резиновая лодка, спасжилет. Внизу цветник, садовник на корточках с секатором, а за стеной монастырь в густой манговой роще. Розовые дома в темно-зеленых дебрях. Мантры поют, громкоговоритель на стволе дерева. Старый полуголый монах раскручивает пращу, гонит обезьян с территории. Метко, не в них целит, рядом. И головой в длинных седых водорослях вращает в такт праще. И река, и горы. Но она не выходит, ни на этот балкон, ни на тот.

В ванной у нее многоярусные редуты, оборонная гигиена. Войдет, долго водит взглядом, выберет крем, маску накладывает, белым на белое. И Манас лежит на спине, безмолвно в белый потолок глядя. Смуглый Манас, сербо-индус, с ее белой медленной кровью. А Бобби носится по городку быстрей колес своей “хонды”, всем-брат, как уголек из рук в руки, и возвращается, навьюченный сумками и новостями. И пока Мойра пересекает комнату — в шагах, словах, мыслях, он успевает маленькую махабхарату прожить и ей рассказать.

Сидят на полу, втроем с разносчиком бижутерии, — наверно, посыльный из той лавки, где мы выбирали тебе сережки. Заканчивают, аметист, жемчуг, нет, изумруды она не берет. А мы пока в креслах, чай допиваем. Мальчик наш у тебя на руках спит, причмокивая во сне.

Как же его зовут? Помнишь, так мы играли. Кто ты? Вдруг, среди ночи, как с луны свалиться. Или на улице вдруг обнять и губами коснуться: кто ты?

Крохотный, меньше Манаса. А когда вы их поднесли друг к другу, наш рукою водил по его лицу и смеялся, как маленький лама. А тот не моргал даже, просто лицо свое подставлял с распахнутыми, безучастными. А наш вдруг замер, сосредоточился и, покряхтывая, наложил в штаны, и вы с Мойрой ушли в ванную, ты держала, а она мыла его, подтирала душистыми салфетками, смазывала, щебеча с тобой. И это как-то не очень вязалось с ее образом до этой ванной и после, с этой едва колышимой жизнью в длинной медузной сорочке.

Нет, не маленький, младше Манаса, но чуть ли не вдвое крупней. Индусы на улицах тянут руки к нему — коснуться, заговорить, думают — год ему, божий ребенок… Леня, Ленечка, шепчешь, и он чуть загребает рукой воздух, причмокивая от усердия и поскрипывая, как брошенные качельки — то здесь, то там, вдалеке, где только ветер с песком, ветер-отец и песок блудный.

Что же случилось? Будто тихо с ножницами подошли к мосту и с обеих сторон отрезали берега. Мост остался, на котором лежишь, в нигде. Мост, по которому шел Адам из рая на землю. А навстречу ему шел другой — в сад демона.

Я помню — всем телом, выгнутым позади тебя. Стоял за твоей спиной, а ты — сидя, голая, пот ручьями, будто сломанными ногами перебирала, стихая меж схватками. Помню руки твои, запрокинутые, еле удерживал их, разведя в стороны, оседала, скользила вниз, обмякая, как на кресте, на мне, кричал твоим голосом, мокрым криком, так оттуда тебе доносилось… А потом вдруг так тихо стало. Лежишь, и он у тебя на груди, маленький кулачок, в слизи еще, положил под щеку, и кажется, смотрит куда-то вдаль, с этим вербным белесым светом, как на ветру подрагивающим за ресницами. И я держу твою руку, переводя взгляд с твоих пересохших, чуть раздвинутых улыбкой губ на нашего сына с кулачком под щекой, как на тихой отмели, никого вокруг, ни тебя, ни меня.

Ничего не случилось. Ничего из того, что можно назвать по имени.

Ты рассказываешь. Да, покурить вышел, пропускаю что-то. Рассказываешь, как он заштопал тебя изнутри, когда смерть назначили. Взял и сам починил свой домик. Врачи не верили очевидному. Смотрели в экран и не верили. А потом и все сроки прошли, а он спал и спал, рука за голову, да и какие сроки, разве кто-то их знал, ни ты, ни я, ни они, а потом встал, все разорвал и вышел, лег, смотрит на нас.

Все, закончили, ушел посыльный. Завтра они летят в Сербию, квартиру передают нам. Счастье нечаянное. Тоже снимали, по дружбе с дворецким. Жилье тут сдается и не сдается одновременно. Весь этот дворцовый комплекс, сходящий террасами с холма, построен какими-то бомбейскими махараджами, никто их не видел. Восемь, по слухам. Скинулись и построили этот зимний дворец, чтоб от бомбейской жары укрыться. Так и стоит, как мираж, призраки садовников, служанок, охраны. В двух-трех квартирах окна горят, временные. Из оседлых — только один тут, под нами, сладкий такой, карамельный свами. С колокольчиком ходит, лоснится улыбкой, высматривает иностранцев. Ничего, жить можно, только лучше окно прикрывать к вечеру, благовониями изводит.

Месмерический сад под окнами, с ручьем, заводями, миниатюрными водопадами, ботанический вавилон, похожий на свальный грех, вернее, на миг до, пока глаз от него не отвел. А так стоит, позирует, паинька, тихоня, следит за тобой из-под ресниц. И евнухи ходят с ножницами, расческами, стригут, чешут эти парсуны, моют, переодевают, шепчут песни. А у них за спиной идет, пригнувшись, в затылок, отряд маленьких человекообразных. Рвут огоньки цветущие, обсасывают, взметываются по лианам на стены, припадают к окнам, спускаются на поляну, перебирают друг друга, как четки, по кругу, и бегут врассыпную, сторож спешит, стучит палкой.

А где ж мы жили до этих пор? Скитались с этим маленьким свертком, то к твоей груди прижатом, то к моей. Там, за рекой, у трех братьев. И еще там, на горе, в лесу Тапаси, на краю деревни. И еще в нашем ашраме, в той комнате сумрачной, продувной, в Кали-камали-панчаят-кшетра, где мы зачали его зимней ночью, перед уходом в джунгли. Дверь поскрипывала на сквозняке, Тинки-Винки играл за стеной на флейте, нет? Нет, не сходится, значит, не той ночью.

Потом, в джунглях? На постоялом дворе на краю заповедника, в номере на двенадцать коек, всегда пустынном? Нет, в ту ночь подселили какого-то новозеландца, что ли, он спал в дальнем углу, не раздеваясь, в ворохе карт, путеводителей… А мы под тремя одеялами, с головой, там?

Там, — он все вскидывал ручку, показывая, — там! На обезьяну, на реку, на того мраморно-белого, текучего до небес быка, теламонида, живущего здесь, кажется, с незапамятных. Помнишь, как на подвесном мосту он подошел к нам, наклонил голову и долго-долго смотрел в лицо нашему сыну и лизнул его, спящего. Как закат лодочку.

Сидим, разговариваем. Дверь распахивается: чудное виденье, дюймовочка, в ярко-багаряном сари, туго спеленатая, и бирюзовая шаль на плечах. Цепочки, браслеты, сережки, несть числа. Девятнадцать ей — веселых, щебечущих, еле сдерживаемых для приличия. Она из Бихара, бихарские адиваси, лесные люди, цыганские, кочевые. Раскованные движенья, бедра, поворот головы, черные глаза с незаметными при этом ламповом свете болотными огоньками. Пармила ее зовут, служанка. Один доллар в день.

Возьмете? — спрашивает Бобби. Переглядываемся. Тебе не понравилось, как я проводил ее взглядом, когда она небрежно скинула шаль, в дверях обернулась.

Сидим, поджав ноги, она полы моет, на корточках передвигаясь, коленки под мышками, с этим хвостиком сари, подоткнутым между ног и за пояс заправленным. Да, как креветку ловишь, зайдешь по пояс, высмотришь ее в воде, медленно ладони под нее подводишь и осторожно поднимаешь их к поверхности, покачивая туда-сюда, чтобы не ускользнула.

С особым усердием под ногами трет, показным, и к зеркалу переходит, так надраивает, что уже ничего не видно, лишь муть в разводах, пока не уйдет и не перемоем. Точнее, ползеркала, до верхней части она не достает. А стул? — показываю. Смеется, щебечет что-то на своем бихарском. Так на пальцах и объясняемся. Анкл-джи, она меня называет, — уважаемый дядя. А тебя — диди, сестра то есть. А мальчика нашего — ну-ну-лирико, и к груди прижимает, журчит, щебечет, оба счастливы, и кружится с ним, и вспевает уже совсем по-русски: е-мое, е-мое! Ты немного ревнуешь. Он ведь так оживляется, когда она входит, когда они начинают по-птичьи там ворковать.

Странно, да? С ног упали, чтобы такое жилье найти. А он ни в какую тут быть не хочет. Не спать готов, не есть, лишь бы туда — на улицы, в толчею, с людьми, с коровами, с рикшами, лодочниками… И только лицом вперед ему нужно висеть в этой сумке на лямках, перетянутый, скособоченный, но счастливый, лицом вперед и этой вскинутой ручкой: там!.. Туда — вниз, в гарь, в жизнь, в пекло.

Нет, не ели мы яблок. И так долго имя ему выбирали. И живем здесь так долго, будто это уже не мы. Тоненький свист, будто воздух уходит, весь. Мир так светел, как никогда. Та же земля, и — нет ее под ногами.

Светел. Будто культя с этим чувством фантомным — счастья. И вот ведь — чем нежней и внимательней мы друг к другу, чем больше хотим мы унять это чувство, тем сильнее оно и тем громче этот тоненький свист. И чем громче он, тем нежнее и безысходней.

Служил егерем, стрелял, сидел в засаде, и было все как у людей. И вдруг — легкий поворот руля, миг невнимательности капитана, и барку уже болтает меж этим светом и тем, и не пристать ни к тому, ни к другому берегу. Понимаю, сказал бургомистр Ривы, понимаю…

Смеется. Бобби смеется, ты сквозь него проходишь, не замечает, легкое колебанье, складки воздуха передернулись. Оболочки выехали, а они остались, тени. Живут с нами. Мойра в маске колышется у окна. Мальчик лежит с Манасом на одной кровати, перебирают пальцами лица друг друга. Ты на балконе, пытаешься отобрать у обезьяны игрушку, его любимая, мягкий жирафик, не отдает, скалится. Электрик под потолком висит, меняет лампочки, тут же погаснут, как только уйдет. Сэр, — из сада кричат, забрасывая на балкон свернутый в трубку “Hindustan Times”. Пармила на кухне гремит кастрюлями.

Звенящая тишина. Ни волны, ни луча, ни стрелы времени. Даже свет сюда не доходит.

Дверь распахивает в ванную, никакого стеснения, садится на корточки рядом и начинает об пол белье колошматить, драит его костяным мылом и колошматит, а я стою под душем, спиной к ней. И еще напевает что-то нежно-гортанное.

Ревнуешь к ней. Не то чтобы совсем на пустом. Дребезжанье — и чувств, и слов, и этот свист тоненький, будто в ухе звенит, точит эта растрава, сосет, подзуживает. И еще этот запах, кисло-острый, животный, нечеловечий.

Ты грудью кормила, в дальней комнате, убаюкивала его. А она гремела кастрюлями, я кофе заваривал, дверь прикрыл. Руки у нее по локти в пене, ворочает посуду в раковине, напевает. Шароварцы на ней легкие шелковые, на мотузке, хочет их подтянуть повыше, рука мокрая, смеется, показывая. Должно быть, смешно очень. Подошел сзади, нет мотузки, просто скатка верхнего края, или я ее не нахожу, держу, как мешок, а оттуда запах этот резкий дурманящий, и она смотрит через плечо, руки в пене, и мешок на полу уже, у ног, оторачивая. Давно, лежит. Даже трусиков не было под этими шароварами. Стоит, ноги сведены, кастрюля в руках, диди шепчет и на дверь показывает глазами. А потом вверх куда-то, за окно, этажом выше, где обезьяны расселись на балюстраде, потявкивают, засыпая, луна над ними. Кофе выкипел, заварил другой, вышел. А запах остался, дни идут, не выветривается, не отмывается. Резкий, как чуть разбавленный нашатырь, — в чувствах, в словах, взгляде.

Тканей купили ярких, тебе и мне, и еще ту, подаренную вождем племени, муравьиную, которую с собой возим, не зная куда деть, отнесли портному. Мерил нас, строчил на “зингере” непалец с женственным, чуть припыленным лицом, вышли преображенные, а запах, как пес, волочится.

Дело не в ней ведь. Совсем не в ней. Змейка в саду живет, маленькая змейка. Живая трещина. А над ней — все чудеса, над ней и вокруг, как мир на нее надеты. Сипит, скользит, не сходя с места, тоненький свист.

А потом — цок, и мальчик с кровати падает, головой вниз, на мраморный пол. Цок, как яйцо вареное. И тишь. Долгая-долгая. Звук выключен. Медленные движенья — твои, мои. Кажутся медленными.

И потом, уже из другого времени, крик его, слезы и забытье. Скорая, там, на верхней дороге, им сюда не спуститься после дождя. Двое в фургоне, к медицине ни сном ни духом, в углу — кислородный баллон времен Второй мировой. Поселковая клиника, какие-то разделочные столы, голые, металлические, как в рыбном цеху, люди лежат на них, скрюченные, полураздетые, видно, не первый год. Врач с фонарем ходит, длинным, в шесть батареек, приподнимает веко, светит в глаз. Мальчику светит. Долгие коридоры, дверь с табличкой: его благородие доктор такой-то, занесен в Книгу Гиннесса за проведение… черепно-мозговой… Недочитываем, входим.

Крохотный кабинет, стол, за ним человек в черном костюме, перед ним глобус, покручивает его пальцем. Тошнит? — спрашивает, выглянув из-за глобуса и задержав взгляд на ребенке. Цок, говорю, такой звук, как яйцо… Вздрагиваешь от моих слов. Цок? — переспрашивает, перегибаясь через стол, осматривая его голову. Там! — вдруг вскидывает он руку, мальчик наш, в сторону глобуса: — Там!

Крутится, крутится, оба смеются. Едем на бричке, ветром его обдувает, шалью укутала, только глаза видны, и рука под шалью толкается: там, там!

Нет ничего. Ни там, ни здесь. Ни тебя, ни меня, ни мальчика. Темень. Чертово колесо вращается в ней. Позвякивают цепочки. Мойра, Манас, черный костюм с глобусом… Ни души.

Смех откуда-то сверху. Пармила. Мужа она грудью кормит. Три года уже как кормит. И что, спрашиваешь, проблем с молоком нет? Нет, смеется. Привела однажды, девочка оказалась, трехлетняя. Муж ее нес на руках, а она впереди идет, умирает со смеху. Муж этот немногим старше девочки выглядит, лицом уж точно, лет пять на вид, а туловище под ним тряпичное, на белую нитку. На четырех работах она, Пармила, отгибает шесть пальцев: вот, на четырех. А муж там, внизу, с девочкой. Будка у них в ущелье, в районе неприкасаемых. Каль, это значит завтра. Каль, говорит она, ярмарка, показывает с балкона на чертово колесо. Просит позолотить ручку, завтра она не придет. Джари, говорит она всякий раз, уходя. Джари, джари, отвечаем. Бог его знает, что это значит, может быть: ну все, убралась, мол.

Помнишь ту девочку — в цунами ее унесло в океан, без вести, плыла, прижавшись к оконной раме, вниз смотрела, в стекло. Так и плывем. А вокруг сказочно. Ты стекло, я девочка. Ты девочка, я стекло. Once upon a time...

Разве можно верить этим словам? Мост, берега, ножницы. Барка, егерь, ущелье. Змейка, рама, стекло. Казнить нельзя. Тени пещерные. А источник света где? Не здесь ведь.

“Развеселые цыгане…” — ты поешь, как он любит ее, эту песенку, меня за шею обнял, а на тебя смотрит, открыв рот, дельфиненок. Не обманешь ведь, в уголках губ не обманешь, в мимолетном взгляде, жесте. Даже время, похоже, обходит нас стороной. Вот они, все дары, все, что хочешь…

Почему ж тогда? Может, это не здесь, не отсюда? Будто предчувствие какое. Вглядываешься, и не разобрать, откуда оно сквозит.

Просто истосковался, ты говоришь, по лесу, по нашим тропам, да? Вот недельку еще поживем тут и пойдем на денек-другой. И не вглядывайся, не порть зрение, просто доверься тому, что есть. Вот, наверно, единственное, в чем мы несхожи с тобой. Ты не умеешь быть в настоящем, в сейчас, а только с этим наклоном в будущее, ближайшее. Там ты живешь, ловишь ветер. Но тогда получается, что нигде тебя нет, ни там, ни здесь.

Да, говорю, вошла, незримая, опустилась на пол и говорит: “Я так устала с вами. Со счастьем вашим я так устала…”

И вдруг, ни с того ни с сего, такая волна накрывает, темень, такая тоска смертная, ключицы высасывает. А отхлынула — божий день, ты рядом, сын на руках, смеется, в глаза смотрит, небо над ним — жить и жить. Все хорошо, все хорошо, весь день эти строчки вертятся: все хорошо пока что, лишь беспокоит немного ламповый непогашенный свет посреди дневного. Да, как я, посреди твоего.

Свет и мальчик, прильнувший к твоей щеке, с этой вскинутой ручкой куда-то за наши спины: там, там!..

Там — только джунгли, все, что у нас осталось. Да, любушка, никому это не объяснить, друг другу даже. Была земля, люди, дела, книги… Что еще в жизнь входит? Да, разговоры, бог, дом, лестницы, отношенья, что еще? Смутно. Как ночные огни на дальнем хуторе, дым, лай, голоса… Там, где когда-то жили. Немножко как все. А потом пошли в этот лес — раз-другой, и все. Тихо так, исподволь, все огни за спиной погасли.

Ну конечно, я обещаю, мы не пойдем туда с мальчиком, просто побудем у кромки, понаблюдаем в бинокль, побродим, посидим у начала тропы. Да? Это ты мне шепчешь в плечо, пряча глаза, а я за тобой повторяю чуть громче и посмелей. Только не в сумерках и не на рассвете, шепчешь, пообещай мне. Да, конечно.

Вот эта комната на двенадцать коек, Раджасан стучится с подносом, чай, тосты. Переоделись в лесное, нож, бинокль, фляга. Мальчик немного сонный, покачивается на груди в этой сумке на лямках, из которой давно уже вырос. Лицом вперед. И кепка на нем с длинным козырьком от солнца.

За тридцать в тени. Шлагбаум, еще чуть-чуть, до поворота, там, где обычно в эти часы пасутся маленькие пятнистые олени. Вот один, лежит у обочины, обглоданный, не смотри. Рукой до реки подать, может, дойдем?

Тихо, светло еще. Здесь присядем. Мальчик уже засыпает. Шаль подстелила, спит. Просека в обе стороны. Река в просветах. Ни зверей, ни птиц. И деревья
стоят — ни шороха. Опустила глаза, сжала мою ладонь. След. Тигриный. Прямо у головы мальчика, на песке. Свежий.

Идем, замирая, вслушиваясь. Быстро темнеет. Нервничаешь, вздрагиваешь на каждый шорох. Луна взошла. Зябко, кутаешь малыша. Еще километра два. Вон уже и огни, мост… И вдруг — рык, низкий, глухой, будто сквозь шерсть во рту. Справа, в кустах.

Что ж ты стоишь спиной и смотришь в другую сторону? Да, теперь и я его слышу: краткий, ответный, слева. И мы — между ними.

Мальчик проснулся, ерзает. Ну вот и все, думаю, прикрывая губы ему ладонью. Стоим, прижавшись друг к другу, и будто не с нами все это, уже не с нами.

 

Версия для печати