Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2011, 2

Мужчины и женщины существуют

Роман

Каковкин Григорий Владимирович — писатель, драматург, журналист, режиссер и сценарист документального кино. Родился в Москве в 1953 году. Окончил философский факультет МГУ. Как журналист и публицист работал в ведущих изданиях страны, в газетах “Известия”, “Литературная газета”, журнале “Сельская молодежь” и “Открытая политика”. На телевидении был ведущим и автором ряда телевизионных программ — “Провинция” (Останкино), “Русские горки” (НТВ), им снято более 20 документальных фильмов. Публицистические работы печатались в России и за рубежом. Роман “Мужчины и женщины существуют” — его дебют в прозе.

 

 

 

1

Когда она родилась — она уже знала, что она женщина. С первой минуты своего младенческого крика знала, что ее “а-а-а” не только физический акт, определенное колебание воздуха, но и знак какой-то миссии, какого-то особого качества. Отражаясь от стен провинциальной еще земской больницы, он летел в сад, усыпанный опавшими яблоками, звенел в ясном сентябрьском небе и входил в сердца всех мужчин Червонопартизанска как весточка от расцветшего утром цветка — я здесь, я буду здесь, я назначаю вам всем свидание. Ее подвыпивший отец вечером пришел в больничку и, нарушая всякую санитарию, проник к жене, и она ее показала, и новый папаша, дыша перегаром, изрек:

— Девка. Во-о! Точно, девка.

Он прочитал это на лице дочери, которая поразила его пьяное воображение своей красотой и спокойствием.

Потом пошел к шахте, закупив пару бутылок водки, ждал мужиков из смены, чтобы с ними отметить. Он не был взволнован или счастлив, он просто знал, что в его жизни “произошло это”. Произошло то, за что стоит выпить. Это — законно хмельной день, потому что все остальное совершалось каждый день, из года в год, а здесь родилась дочь, хотя он, конечно, хотел сына, но “какие мои годы, пусть сначала будет девка”, рассуждал он про себя, а потом так и сказал мужикам, вышедшим из забоя.

— Пусть сначала будет девка, — сказал, считая, что присутствует в начале собственной жизни, а не в ее конце.

И когда спустя несколько дней малышку принесли домой и развернули, он еще раз с радостью констатировал:

— Все нормально. И это место не поперек, а как положено — вдоль.

Это место услышало, что говорят о нем, и тут же откликнулось, выпустив изрядную порцию прозрачной грудничковой мочи.

Так родилась Милка, или впоследствии Людмила Ивановна Тулупова, уроженка Червонопартизанска, что был тогда “на” Украине, а теперь “в” Украине.

Надо сказать, что, когда Людмиле Ивановне Тулуповой удалось впервые прочувствовать свое имя, отчество и фамилию, немного прожить с ним, ей категорически не понравилась первая часть — Людмила, Люда, Мила.

Эта множественность, эта мягкость, простота и глуповатая торжественность одновременно — “меня зовут Людмила”. В общем, с именем — по прошествии времени ей стало очевидно — совершенно не повезло. Из возможных вариантов она выбрала — “Мила”, тем более что с ее детских губ оно однажды слетело легко. На вопрос “как тебя зовут, девочка” с года шести месяцев, моргая голубенькими глазками, отвечала — “Мива”. Взрослые, пристававшие с этим классическим вопросом, умилялись: ребенок, ныне сказали бы, рекламный, сам о себе говорит — мива я, мивая. И уже став взрослой, и знакомясь с мужчинами, она представлялась Милой. Впрочем, для женщин, встречавшихся на жизненном пути, она была или Людой или Людмилой, и только особо доверенные подруги сами почему-то переходили на “Милу”.

К отчеству она относилась нейтрально, имя “Иван” не оспаривала, хотя и не сказать, что любила. Из всех мужчин, для которых она, может быть, и пришла в этот мир, не было ни одного Ивана, кроме ее отца, разумеется. Может, и это сыграло свою нерадостную роль в ее женской судьбе?

Но фамилия Тулупова ей, безусловно, пришлась. Сначала нравилось, что во всем Червонопартизанске начала шестидесятых годов прошлого века она была одна с такой фамилией. Когда, в классе восьмом или седьмом ей неожиданно открылось, что фамилия ее историческая и восходит к удельным стародубским князьям, Рюриковичам, (пятнадцатый век!), она почувствовала всю величественную глубину крови. И хотя история говорила, что князь Дмитрий Давыдович Палецкий по прозванию Тулуп, родоначальник князей Тулуповых, был убит под Казанью в 1575 году, а его сыновья Борис, Андрей и Владимир были казнены по приказу Иоанна Грозного, Людмиле Ивановне казалось, что чудом кто-то из Тулуповых выжил и она, и ее родители, небогатые люди, отец шахтер и мать повар, все же имеют какое-то отношение к пресекшемуся много веков назад роду.

Когда она девочкой пришла и рассказала отцу о своем историческом открытии, шахтер-князь сказал:

— Не забивай себе голову этой дрянью.

2

Дорога.

Ее первая дорога из родного Червонопартизанска была наскоро, но неслучайно проложена, как по грунтовке рельсы трамвая, которого в шахтерском городке и не видел никто. В те годы тут даже не было ни одного городского автобуса, и только в период самостийности, когда Мила приезжала навестить мать, появился единственный кольцевой маршрут. Старый “ЛуАЗ” с застывшей стрелкой на спидометре в положении 35 колесил от ближайшей железнодорожной станции “Красная могила” по улицам Гагарина, Котовского, Либхнекта, Сакко и Ванцетти и снова возвращался к вокзалу, так принято было называть кирпичную одноэтажную постройку с цифрой 1915 на торце.

Тогда, в тысяча девятьсот шестьдесят каком-то году, в жареный август они собирались к родне в закрытый город Желтые воды, который они называли “коммунизм”. Здесь, под Днепропетровском, делалась начинка для баллистических ракет и магазины не нанесенного ни на одну официальную карту СССР города ломились от яств — трех сортов сыра, трех сортов колбасы, мяса, рыбы и множества болгарских консервов. Все это называлось “снабжение первой категории”. Первая в СССР фабрика искусственного меха дополняла изобилие и благополучие всех, кому посчастливилось здесь жить, — зимой все мужчины и женщины были одеты в трехчастный ассортимент предприятия “группы Б” — три вида мужских и три вида женских шуб.

Миле было три с половиной года. Она была убедительным доказательством того, что красота существует. Спасет ли она мир или нет — неизвестно, но любому посмотревшему на маленькую белокурую девочку становилось ясно — точно существует.

— Мать, у кого ключи? Дверь-то закрывать будешь или так оставишь — воруй, мы уезжаем! Людка! В коммунизм поедем, дочка? — и отец взял ребенка на руки.

— Да. К Павлику, — сказала Людка.

— Вот, в коммунизм все хотят, — подмигнув матери, сказал отец. — И к Павлику приедем.

Павлик для Милы — пятилетний мальчик с групповой черно-белой фотографии, в которую уже много раз тыкали пальцем и говорили:

— Вот, Людочка, это твой двоюродный братик, к нему мы скоро поедем.

— Жених, одним словом, Людка, жених, — подводил убедительную черту отец.

Жена закрыла дверь и отдала ключи стоявшей рядом подруге Свете, чтобы она поливала цветы на окнах и вообще “если что…”.

Они уложили сумки в мотоцикл “Урал”. Жена с Милой — на почетном месте в коляске, а Иван Тулупов обхватил бригадира проходчиков Григория Ивановича Прокопенко, соседа и счастливого владельца мотособственности, — он взялся подвезти на станцию. Ехали минут пять, но за это время Мила навсегда полюбила дорогу: теплый ветер в лицо, солнце в глаза, мелькание домов, заборов, людей, шум мотоцикла, заставлявший оборачиваться и смотреть на отъезжающих счастливцев. Дорога соединилась у Милы с праздником, который можно устроить вот так просто — встать, собрать вещи, закрыть дверь и уйти. На станции долго ждали всегда опаздывавший пассажирский поезд, потом он пришел. Прокопенко за три минуты стоянки в “Красной могиле” помог затащить вещи, подсадил Милу, расцеловался с соседями и вообще обеспечил ритуал по полной программе. Тронулись — он махал, ему тоже. Тепловоз предупредительно гуднул, разгоняя вокзальных собак, и началась Милкина жизнь.

Ехать было всего километров двести, правда, очень неудобно, с пересадками, ожиданиями, но именно такая детская по расстоянию дорога отложилась в ее бессознательной памяти как счастье, приключение, освобождение.

— Пис, пис, пис, Людочка, пис-с-с, …

В грязный выгребной вокзальный туалет на пересадке зайти было невозможно, и они пристроились — чуть отойдя в сторону. Мать держала дочь под ножки, а Мила смотрела по сторонам и ужасно стеснялась, не зная еще, что это так называется. Хотела, но не могла.

— Пис, пис-с, пис— с-с –с, — буква “с” становилась все длиннее. — Ну вот, умничка, пис-с-с…

И это тоже стало частью образа дороги, который потом многократно повторялся в ее жизни — брезгливость от вокзальных туалетов, их многотонный запах и всякий раз мука, когда возникает физиологическая необходимость.

3

Павлик, как увидел Милу, сразу взял ее за руку и повел в свой угол, где в определенном порядке были расставлены оловянные красноармейцы, танки и самолеты со звездами.

— …только не давай ей ничего в рот брать, она у нас еще маленькая, — забеспокоилась мать, расцеловываясь с сестрой и ее мужем — одноруким инженером по технике безопасности.

Несколько лет назад, работая на урановом руднике, он оказался на пути сорвавшейся с цепи вагонетки, и Михалыча раскрошило основательно, руку ампутировали сразу, а потом еще целый год склеивали по частям, и он, к удивлению, склеился, как пластмассовый. Стал даже еще более жизнерадостным и пронырливым.

— Я все могу достать. Надо шубу — пожалуйста, надо ковер два на три — вопросов нет, обращайся, Иван, мы родня, а не хрен собачий, — говорил он в тот августовский вечер, когда закусывали и выпивали. — Я прихожу прям к директору промторга. Хлоп — пузырь на стол левой рукой и прям сразу говорю, что мне, шахтеру, надо. И все. И никакого дефицита. Что я, в Киев или Москву, что ль, буду ездить? Давай! За них!

Мужчины выпили вместе с женами и посмотрели на играющих в углу детей. Мальчик Павлик и девочка Мила, сидя на полу, играли, почти молча, почти не двигаясь, будто позируя невидимому художнику, который, скорее всего, должен быть немцем, рисующим сладкие рождественские открытки. Родители смотрели на них и боялись вспугнуть взглядом, или вопросом, или помощью — это была та редкая, живая картина, ради которой мужчины и женщины, должно быть, и рожают детей.

Все дни в гостях Мила и Павлик не отходили друг от друга. Он взял ее за руку и повел в небольшой яблоневый сад, на грядки рядом с домом и что-то говорил однозначное, детское, невнятное и простое:

— Здесь у нас растет тыква. Вот она. Сейчас она зеленая, а потом будет желтеть.

Мила слушала пятилетнего энциклопедиста и была, кажется, в гипнозе. Она не переспрашивала, не отвлекалась, не искала глазами мать или отца для того, чтобы проверить, рядом ли они — она от них ушла, как уходит взрослая дочь, выходя замуж. Их уже не было. Был только Павлик, великий, все знающий, магический мальчик.

Родители днем ходили по магазинам, вечером сидели за столом, выпивали, а дети были всегда с ними, стояли в очередях, ждали, когда отцы пропустят по кружке пива у большой желтой бочки, и были просто идеальными: не слышно, не видно, послушные, как узники.

И расстались так же. Ходили по Желтым водам, пили пиво, варили раков, вечером за столом сидели допоздна, а потом снова оказались на вокзале, и Павлик сказал:

— Приезжай еще, Мила.

— Хорошо, я приеду, — не по-детски ответила Мила, будто это зависело только от нее. — Приеду и скажу: здравствуй, Павлик.

Когда Тулуповы сели в вагон, чтобы отправиться после четырех дней гостевания в свой Червонопартизанск, и отмахали руками через открытое окно положенное, хмельной отец спросил просто так, как спрашивают трехлетнего ребенка, проверяя сообразительность:

— Ну что, понравился мальчик?

— Осень, осень хороший, — ответила трехлетняя дочь, глядя на мелькавший за окном городок.

— Вот. Я говорил — жених, твой, — сказал Иван Тулупов, устраиваясь на боковой полке плацкартного вагона, и тут же уснул.

Мила тоже быстро уснула сморенная насыщенной совместной жизнью, а матери почему-то не спалось, хотя она была просто устроенная женщина — засыпала только присев. Она любила семью, любила дочь, любила мужское внимание, любила делать все, что они делали эти дни: покупать, вернее, тогда это называлось “доставать”, загорать на берегу реки, дружить семьями, делиться женскими секретами с сестрой, вкусно готовить, выпивать с мужьями и их останавливать. Чувство родства, которое грело эти дни, теперь снова сузилось до семьи, спящей в полупустом вагоне. Мария Тулупова, повар Червонопартизанского интерната, думала о своей старшей сестре, преодолевшей все несчастья, и хотя муж инвалид, но мужик-то нормальный, веселый, да и под штанами, как давала понять сестра, все как надо, а сыночек — так просто ангел. “Как хорошо, как хорошо” на разные лады под стук колес крутилось у нее в голове.

А через шесть месяцев, в начале весны, пришла телеграмма, приглашавшая прийти на междугородный переговорный пункт — в Червонопартизанске тогда в квартирах телефонов не было, — и соседка сестры, с которой летом познакомились, сквозь рыдания произнесла ужасное:

— Павлик… Павлик… Павлик утонул, под лед Желтой речки провалился…

В тот же вечер Мария, Иван и Мила выехали на похороны. Хотели оставить ребенка, но не на кого, и неизвестно, когда вернутся, и как там сестра с мужем — может, неделю, а может, и больше придется пробыть.

Миле ничего не объясняли. Она только спросила:

— Мама, мы к Павлику едем?

— К Павлику, к Павлику, — сказала мать и зарыдала страшно.

Теперь дорога была долгая и грязная. Зимой Прокопенко не ездил, мотоцикл ставил в сарае, и до вокзала шли и мерзли. Степной ветер, при плюс один, пробирал до костей. Соседка Света поддерживала Марию, Иван нес Людмилу на руках, Прокопенко тащил фибровый чемодан с вещами. Фонари раскачивались и скрипели, разбрасывая свет по безлюдной улице, по лужам, снегу и заборам.

Весь путь Мила спала, как будто из деликатности. Так на нее действовали слезы матери и тяжелое, горестное дыхание отца. Спустя многие годы мать всегда вспоминала это интуитивно точное поведение маленькой дочери:

— Какая ты была. Молчишь, глаза такие… и ничего тебе не надо, и ничего не спрашиваешь…

Проснулась только в церкви на руках у отца. Сладкий запах лампад, свечи горят, из непромытого окна — свет, и большой, взрослый гроб с телом Павлика. Хотя в Желтых водах и был коммунизм, но маленький гроб для мальчика сделать было не из чего, решили положить ребенка в имевшийся в ритуальной конторе.

Павлик лежал, казалось, совершенно не тронутый смертью. Его сверх меры нарумяненные в морге щеки как будто напоминали живого мальчика, только еще более правильного и послушного. Мила видела, как ходит вокруг гроба священник, как нараспев произносятся им какие-то непонятные, длинные слова и, конечно, не понимала и не могла понять, что происходит. Уже взрослой, когда она придумывала себе свое детство, потому что никто не знает, каким оно было на самом деле, какое событие или впечатление действительно определило жизнь, а что наросло позже в бесконечных семейных пересказах, в случайно сохраненных фотографиях — никто не в силах отделить реальное сформировавшееся детство от его экспортного исполнения, никто — ей казалось, что она прекрасно помнит эту картинку в церкви. Лампады, свечи, свет, большой гроб с телом ребенка, в ноги которого отец положил его игрушки — танки, солдатиков, самолеты. Миле казалось, что до мельчайших подробностей она помнит и то, как летом в жару ходила с Павликом по саду, как вечером тихо играла с ним в углу комнаты, около дивана, а родители посматривали за ними и ужинали за столом, рядом.

— Господи Боже мой, — стонали женщины, выходя из церкви. — Боже мой…

Так или иначе, это была ее первая женская история. И потом, когда уже все, казалось, дотерто до дыр, дорассказано, доболтано, довспомнено, когда трогающая душу история превратилась в словесный узор, в настенный календарь, она, крепко подвыпив, сказала, вспоминая своего первого мальчика:

— …в три с половиной года я стала вдовой.

4

Первое свидание.

Это было первое свидание в ее новой, как она считала, совершенно новой жизни. Компьютер она освоила лет семь назад, когда в музыкальном институте имени Ипполитова-Иванова ввели электронную регистрацию библиотечного фонда. Ее, как заведующую библиотеки, отправили на курсы, и через месяц она уже начала вбивать по пятьдесят (такую планку себе поставила) наименований в день нотных альбомов, книг по истории и теории музыки, учебников, самоучителей игры на инструментах, методичек и курсов по всем музыкальным специальностям. Иногда Людмила Ивановна Тулупова, отыскивая регистрационный номер, открывала книгу, чаще довоенную, скупую на краски, с желтыми, ломкими страницами и неожиданно для себя пропадала в рисунках, подписях к ним, нотах. Они уводили ее в мир закрепленных в графике звуков, в тайну неизвестных слов “квинта”, “терция”, “гептахорд”, “фермата”. Приблизительно как этот “гептахорд” — семь ступеней музыкального звукоряда, к ней пришло и слово “интернет”, которого она долго боялась, просто по произношению, по окончанию “нет”, и только когда дочь накричала, она поняла, что за этим скрывается:

— Мама, это просто телефонная трубка! Телефонная трубка так называется. Называется — ин-тер-нет. Ты мне звонишь по телефону, тоже иностранное слово, кстати, и что? Мы с тобой разговариваем… а ты мне напишешь, пришлешь по интернету — все!

Тогда, перед отъездом в свой первый отпуск за границу, в Грецию, ее дочь с идиотским именем Клара — она так не могла к нему привыкнуть, когда она сообщала, что ее дочь зовут Кларой, каждый произносил омерзительную, преследующую ее всю жизнь скороговорку про Карла, что украл кораллы — Клара и научила ее пользоваться интернетом. Мила подумала, какая у нее умная девочка получилась — рассудительная, взрослая в двадцать два года. “Просто замечательная, красивая, умная девочка, и не поймешь в кого” — такая мысль ей приходила часто. Тулупова легко поняла, что такое удаленный сервер, подключение, логин, пароль, и вошла в Сеть, отправив первое сообщение через километры и моря: “Мы с твоим младшим братом, который дома теперь не ночует, волнуемся за тебя и переживаем, как там греки на тебя, нашу красавицу, не бросаются?”

Собственно, когда дочь уехала, а сын только звонил раз в день и уведомлял, что с ним все в порядке — волноваться не стоит, она и зашла первый раз в Сеть и, не предвидя еще последствий, кликнула на постыдное слово “знакомства”.

Она заполняла анкету поиска, и каждый вопрос становился экзаменационным. “Я” — и она хотела написать “женщина”, а программа ее молниеносно поправила “девушка”. “Какая я девушка, была ею очень давно, это было после выпускного сразу, где-то через неделю, наверное. Господи, прости…” — начала было вспоминать она, но программа уже настойчивым подмаргиванием спрашивала “ищу”, ей хотелось набрать “мужчину”, но подсказывали выбор: “парня”, “девушку” или “пару М+Ж”. Дальше “возраст” от и до. Этот вопрос оказался еще сложнее. Вот ей, Людмиле Ивановне Тулуповой, далеко за сорок, — а кто ей нужен? Муж? Любовник? Мужчина на одну ночь? Кто? Да никто! Вот когда покупала холодильник в спешке, потому что старый неожиданно сломался, она видела, как разгоряченные супружеские пары ходили вдоль образцов, хлопали дверцами, щупали, жестикулировали, советовались и рассуждали — она хотела бы тогда иметь мужа, потому что сыну и дочери было все равно, какой холодильник покупать, брать ли кредит. Дети стояли рядом без всякого участия, а ей хотелось поговорить, обсудить марку, цену… Любовника — тоже можно: когда сидела в библиотеке, а из репетиционных залов доносились звуки разучиваемых партитур, и такие мысли к ней приходили: вино, свечи, и что там еще бывает…

В тот самый первый раз она написала просто от 18 до 100, но три цифры не были предусмотрены и она поправила — 99. “Где?” — спросила программа. — “Во всем мире”. А дальше Людмила кликнула “искать”.

Через секунду на экране выстроилась длинная лента из фотографий и имен мужчин, как она сразу заметила, красивых, вполне нормальных. Она открывала анкету за анкетой, увеличивала фотографии и всматривалась в лица, стараясь представить жизнь, голос, обстоятельства, заставившие разместить свои данные. На фотографиях не было взывающих к милости, потерянных — все искали “свою половинку”, не очень заботясь о высоких и ярких словах, “не курили”, “пили по праздникам”, “наркотиков категорически не принимали”, но сексом хотели заниматься “хотя бы раз в день”. Прямолинейность этого интернет-общения увлекла ее. Мир становился проще: вот — я, вот — ты. “Возбуждаюсь от джинсов, от нижнего белья”, — писал слившийся в одну фигуру некий “мужежен” — “женомуж”. Деловито, как на бирже, шел разговор с виртуальными подмаргиваниями, букетами, поцелуями, от которых ничего не изменялось, никому не становилось лучше. Наконец она набрела на кучу фотографий сорокалетнего мужчины в окружении помпезного золотого антиквариата — он в белом костюме, в красном галстуке и красных башмаках сидел в высоком резном кресле, на других фотографиях стоял возле шкафов, диванов и огромных зеркал, которые уводили в перспективу роскоши и гламура. Она открыла его анкету и прочитала:

“Королевство увеличивается, а достойной золушки нет (без вредных привычек, с хорошими внешними данными и наличием интеллекта) для превращения в принцессу, способную на преданность, верность и любовь (без интимного прошлого). Не писать: с манией величия; потасканных неудачниц; неликвид брачного рынка; людей с нетрадиционной ориентацией; завистников”.

Прочитав это, она захотела еще раз посмотреть на фотографии и лучше разглядеть лицо, но везде был только средний план, и единственное, что удалось рассмотреть: почти седой, с рыхлой кожей, с глубоко посаженными, кажется, серыми глазами, прямым носом. Она подумала, что же ее задело в словах этого, как она сразу назвала, “пингвина”? Ей показалось оскорбительно точным, что “…она — “неликвид”, и “потасканная неудачница”. Может, так все мужчины и смотрят на нее, и только притворяются, здороваясь в библиотеке или подъезде дома, и вообще все эти годы в Москве? Может быть, они только болтают, что ищут какую-то свою половинку, “а этот, обосранный пингвиненок, вот так прямо и написал правду, прячась за свои золотые стулья”?

5

— Вон, все из класса! Быстрее! Еще быстрее. Тулупова, останься….

Последний ученик прикрыл дверь.

— Иди сюда. Ближе. Ты знаешь, что мне ни в чем нельзя отказывать, ты знаешь почему, знаешь? Я тебя спрашиваю…

— Потому что вы единственный оставшийся партизан в нашем Червонопартизанске.

— Нет. Не потому, а потому, что я единственный красный партизан, не бендеровец, а красный партизан в Червонопартизанске. У меня все должны учиться на четыре и пять. Только. И отказывать мне ни в чем нельзя. Понятно почему?...

— Потому что вы кровь за нас проливали.

— Правильно. Да. Тогда, тебе, Милочка, вопрос по математике. Почему
грудь — одна, бюст — один, а сиськи — две? Это математика: бюст — один, грудь — одна, а сиськи две? Молчишь — не знаешь?

— Нет.

— Потому что это уже высшая математика — мы с тобой еще ее не проходили. Мы будем проходить — позже. Иди Тулупова — думай. И помни, что мне ни в чем нельзя отказывать, потому что…

— …потому что вы чокнутый красный партизан.

Это было в восьмом классе. Она выскочила из класса первой школы Червонопартизанска. Школ в городе было всего две, и принято было называть их по номерам: первая и вторая.

Красный партизан, учитель математики Николай Ефимович Лученко, был весьма почтенного возраста человек, не снимавший никогда медалей со своего пиджака. Их было всего четыре, не так много по тем временам, в городе были ветераны и посерьезнее, но партизаном был он один. Говорили, что Лученко несколько лет сидел в лагере под Уфой, пока не разобрались, на кого и с кем он партизанил в войну, но теперь он стал необходимым символом города и всегда стоял на трибунах демонстраций Первого, Девятого мая и седьмого ноября, сидел в президиумах собраний и конференций. Слова для выступлений ему не давали, но он был нужен Червонопартизанску как оправдание названия города. Хотя заштатный шахтерский поселок Галкин хутор переименовали еще в 1937 году в честь красных партизан Гражданской войны, в шестидесятые этого уже никто не помнил.

Четырнадцатилетнюю Людмилу Тулупову Лученко преследовал уже целый год. Он ходил по рядам вдоль парт и зависал над Людмилой, останавливал ее в школьных коридорах и ни с того ни с сего велел показывать дневник, который рассматривал с едкими комментариями о полученных оценках по другим предметам. Уже тогда у Милы женственно оформилась фигура: невысокого роста, стройная, но не худая, русая головка на тонкой шее, большие голубые глаза, как бы фигура ребенка, но грудь… Когда она начала расти, Мила еще прыгала в классики возле дома, а в восьмом классе уже ежедневно надевала бюстгальтер третьего размера. Уроки физкультуры стали для нее мукой. Когда она бежала вместе с девчонками по школьной спортивной площадке, мальчики, только начинавшие созревать, не отрываясь, смотрели, как колышется под белой майкой ее недетская грудь. Дома, стоя возле зеркала, она рассматривала ее с одним вопросом — что с ней делать, чтоб ее не было видно, как ее спрятать? Она не видела ни ослепительной красоты строгого круга коричневатых сосцов, ни благородной раскосости, ни формы, ничего — грудь мешала жить, выталкивала из детства, задавала несвоевременные вопросы; из-за нее она получала оскорбления и слышала похотливые вздохи; одноклассники хотели до нее дотронуться, как бы случайно, прижать; отцы подруг, открывая дверь, делали такие глаза, что Людмила, прежде чем принять приглашение, спрашивала — родители будут? Грудь стала как отдельное от нее существо, с которым она долго не могла познакомиться и примириться. Только после родов, когда в больнице, в Москве, принесли Клару в первый раз, она увидела, что ее долгожданной девочке очень нравится твердая, теплая грудь, до краев наполненная светлым материнским молоком.

Партизан Лученко все-таки подгадал момент и прижал Людмилу, заканчивающую дежурство в классе. Зашел неожиданно и тут же закрыл дверь, сунув рядом стоящий стул в ручку двери. Он прижал ее в углу, у доски и больно придавил грудь. Она не могла вымолвить ни слова от неожиданности и страха.

— Молчи. Мне нельзя отказать, я за тебя кровь проливал.

— Отойдите, отойдите, Николай Ефимыч.

— Молчи. Знаешь, почему грудь — одна, бюст — один, а сиськи две? Сиськи две, потому что и руки — две. Так придумано… — и партизан схватил девочку двумя руками.

Людмила пришла в себя, начала отбиваться, схватилась за медаль, оторвала ее от пиджака и тихо, почти по слогам сказала:

— Я сейчас закричу. Закричу так, что здесь будут все.

Лученко отпрянул:

— Учти, я ветеран. Тебе никто не поверит.

Она кинула медаль к двери. Он решил, что зашел далеко, поднял награду и медленно, как дрессировщик клетку, стал открывать дверь, вынимая стул из ручки двери.

— Постой здесь, успокойся, — сказал он и вышел.

Людмила не рассказала ни отцу, ни матери о том, что случилось, она не знала, как об этом говорят, как девочке рассказать о том, что на нее уже смотрят, как на статную женщину с большим бюстом. Раз так, то она в чем-то виновата. Она пришла домой, где мать привычно ругала пьяного отца, и даже сама возможность обмолвиться о случившемся растаяла. Мила нашла новую общую тетрадь за 48 копеек и ученическим девичьим почерком написала первое короткое письмо:

“Дорогой Павлик. Если бы ты не утонул, ты бы, конечно, учился. Поступил бы и учился. На первом курсе какого-нибудь института, и ждал, что и я закончу школу, и тогда мы с тобой поженимся. Я бы тебе все-все рассказывала. Все-все, без утайки. Но сегодня произошло то, что я никому не могу сказать. Только тебе. Я не знаю, как такие люди могли защищать нашу советскую Родину. Они, наверное, ее и не защищали, они просто были предателями. Этот Луч — он приставал ко мне, своими немецкими руками хватал меня. Он седой весь и думает, что я никуда не пойду и не расскажу, потому что мне никто не поверит. А почему, Павлик, мне никто не поверит, разве я плохая, разве я что-то сделала такого? Я ни о чем таком не думаю, мне надо учиться и все. И я учусь. Пусть они думают, что хотят. Потом, когда я закончу школу, я буду думать о любви. Но не с предателями же. Прошлым летом я ездила в Желтые воды к твоим родителям. Я им помогала, им дали участок под картошку, и мы ее окучивали. Участок рядом с рекой, было жарко, но я не могла там купаться, потому что, когда я вхожу в реку, я думаю, что эта вот та же вода, она тебя утопила и может забрать меня. Мне страшно, и поэтому я в Желтой не купаюсь никогда. Не волнуйся, я всегда помогала и буду помогать твоим родителям, они относятся ко мне как своей дочке. Все. Я написала тебе, и мне стало легче, я не пойду в милицию, и вообще никуда не пойду, и не буду рассказывать ничего. А за этим партизаном надо еще следить, может, он до сих пор служит в гестапо”.

6

Несколько дней она заходила на сайт знакомств, часами пропадая в комментариях, лицах, а потом зарегистрировалась. Сама себя сфотографировала в библиотеке на фоне книг, еще там же — около компьютера, и получилось неплохо, ей понравилось: красивая, серьезная женщина, которая должна нравиться мужчинам. Анкету заполнила, как у всех, не утруждая себя формулировками: “…порядочного, умного, доброго, с юмором”. Целую неделю на сайте не было никаких откликов, будто огромная интернет-машина переваривала и рассылала в разные концы ее нехитрые данные, но в один из дней к ней пришло сразу восемьдесят сообщений. Мужчин как будто прорвало. Большинство сообщений были смайлы: “круто”, “клево”, “воздушный поцелуй”, “сердце” и так далее, иногда они выстраивались в несколько рядов, как бы захлебываясь от восторга. Несколько таких сообщений пришло из Турции и Германии от бывших русских граждан, которые дописывали латиницей “priezgay ko mne” или “gdy”. Абсурдность приглашения была налицо, но международный аспект женской карьеры тогда доставил Тулуповой несколько приятных минут.

Она сидела за компьютером у себя в библиотеке одна — ее помощница из числа иногородних студентов, первокурсница флейтистка Машуня, заболела — и заинтересованно рассматривала большую олимпийскую команду, как она ее назвала, состоявшую из женихов, любовников и сексуальных маньяков. Последних было
немало — мальчики в 20—25 лет готовы были служить рабами, выполнять любые приказы, смотреть порно и дублировать все, что там происходит. Один писал, мол, не подумайте обо мне плохо, я не сдвинутый, я коллекционер, и просил отдать ему что-нибудь из нижнего белья: трусы, бюстгальтеры, чулки, все старенькое, “чем старее, тем лучше”, писал он. Ему она ответила сразу: “Еще поношу. Ждите”. Вообще тот день запомнился ей как праздник. Восемьдесят сумасшедших мужиков как будто пришли в ее библиотеку и выстроились у стойки в очередь, она это так представила, и как добропорядочный институтский библиотекарь решила всем дать то, что они просят, тем более что ее женская жизнь никогда не имела такого оглушительного успеха. Отвечать решила смайлом на смайл, приветом на привет, на слова “вы красивая” отвечала “вы — тоже”. Она чувствовала себя виртуальной принцессой в большой западной чистенькой психиатрической лечебнице, где собрались очень милые, смешные пациенты, не стесняющиеся своих заболеваний. “Малышам”, так она назвала молодых людей, предлагавших новые позы и методы, она отвечала с ехидцей, но по-доброму: “Спасибо, за вас уже все это сделал Карлсон”. К вечеру, к концу рабочего дня у нее остались неотвеченными всего семь сообщений, все они просили дать телефон, но у троих не было фотографий. Людмила не знала, что делать. Дать — будут названивать, потом не отвертишься, а если не давать — тогда зачем все это? К звонкам она еще не была готова — одно дело стучать по клавиатуре и совсем другое говорить, своим голосом. А представить, как она будет с кем-то встречаться, и вовсе невозможно.

— До свидания, Людмила Ивановна, — учтиво попрощался охранник на выходе из института.

— Да, Олег, до свидания, я все поставила на сигнализацию, как обычно.

Но ничего обычного не было.

Она совершенно иначе посмотрела на тридцатипятилетнего охранника, который уже лет пять менялся с бодрым стариком Михаилом Ефимовичем, как на человека с сайта знакомств. Да, подумала она, он тоже мог бы там быть, и, может, в самом деле, он в интернете сидит, ведь с женой он уже не живет, говорил, что разводится. Хотя зачем ему — здесь у него девчонки, он с ними заигрывает… Она ехала привычной дорогой домой, а в голове была непроваренная каша из писем и ответов, которые она сочиняла, из лиц, бицепсов и торсов на пляжных фотографиях, кажется, со всех мест Земли. Неожиданно возникшее сомнение — а тем ли занимается взрослая женщина, мать двоих детей — зачем?

Это была пятница. В субботу дети, как всегда, разбежались, и она, занимаясь домашней, рутинной женской работой, думала — что делать с оставшимися семью пациентами ее сумасшедшего дома. Вечером она спустилась с пятого этажа своей квартиры и в ближайшем магазинчике купила самый дешевый телефон и новый мобильный номер, по которому собиралась жить этой тайной, стыдной, подпольной жизнью. В номере было три семерки, правда, не рядом стоящие, но “все равно к счастью”, решила она. Теперь, когда семь лаконичных принцев получили возможность поговорить с Милой Тулуповой, она все время смотрела на новый сотовый телефон, откуда в любой момент мог раздаться звонок из неизвестной жизни, и на него, по неписаным правилам игры, необходимо отвечать.

Но телефон молчал. Ей казалось, что в магазине что-то не так продали, не активировали карту или еще что-то. Казалось непростительно стыдным, что она так волнуется, ведь ничего, совершенно ничего нового не могло произойти, жизнь уже состоялась — такая, какая есть, и изменить в ней что-либо нельзя.

В середине следующего дня раздался звонок. Телефон ожил — Мила некоторое время стояла возле него, думая, не будет ли слишком по-девичьи сразу взять трубку.

— Алло, ты что с ума сошла, — говорил звонкий доброжелательный женский голос.

— Вам кого?

— Тебя, конечно. Это Надя, загримированная под Андрея…

— Зачем вы мне звоните?

— Не бросай трубку. Ты только не обижайся, Мил, не обижайся, я знаю, я дура — мозгов нет, и не было. Вот ты только что на сайте, а я всех новеньких нашего возраста обзваниваю, мы же одна команда, живем тут по многу лет. Я уже четыре года, да, четыре года в мае будет. Тут уже мы все — родные.

— И что? — Мила никак не могла опомниться. — Не понимаю, как вас…

— Надя. И на “ты”. Все нормально. Не волнуйся, но телефон сразу не давай. Это правило, иначе у них спермой все перемыкает. Они же на всех нас реагируют — они должны знать, что это не бесплатный публичный дом, а мы не старые бабы по вызову. Нельзя сразу соглашаться на встречу…

— Почему?

— Ты чего сейчас делаешь?

— Ничего.

— А где живешь — какая станция метро?

Мила простодушно назвала станцию.

— Во, хорошо — на одной ветке. Я сейчас далеко не хожу, нога болит, наступать больно. И непонятно с чего — не падала, не поскользнулась. Ну, давай через час, нет, не успею одеться, через два — посередине встретимся.

— А как я тебя узнаю?

— А я сейчас пришлю. У меня “ник” — “Фенечка”. Все, пока-пока, — и она бросила трубку.

Через несколько минут к Миле пришло сообщение от “Фенечки”. Она оказалось дамой сорока пяти лет, снятой в лирических позах на скамейке, на траве, на диване, с волосами, крепко выбеленными перекисью, с большими глазами, красными от фотовспышки, и массивным носом. Когда они встретились в кафе, Мила подумала: удивительно, между фото и живым человеком — никаких расхождений. Только глаза оказались не такими радостными.

— Как все дорого, — сказала Фенечка-Наденька. — Раньше я все могла себе позволить, я двадцать два года просыпалась и думала — бывает же такое счастье! Лежу и думаю — так не бывает. Я такая дура — мозга нет и не было. И счастье, полное счастье. Все есть, я всегда была замужем. И сын. И я. Никогда не работала. А тут утром проводила его, а вечером он пришел с работы и сказал: “Я встретил человека, о котором мечтал всю жизнь”. А я ему говорю — а я, а я как же?! Разве ты не обо мне мечтал всю жизнь? Он говорит, о тебе мечтал, но это было давно. А теперь он, видите ли — нашел! Это называется — кризис мужчин среднего возраста. А мне что делать? Двадцать два года я ему давала во все дырки, а теперь он нашел мечту. Встретил! А ты, ты, была замужем, Мил?

— Два года. Я не помню ничего. Не помню, как быть женой, что надо делать. Никогда ему не стирала, не готовила, то есть когда-то, наверное, я все это делала, но ничего не помню. Совсем. Как каждый день спят с ними?

— Тебе хорошо. А я помню. Три месяца слезы лила, а потом пришла на сайт и решила найти замену. Я сначала встречалась, но все сравнивала, — мозга нет и не было. А потом прописала себе курс из пяти уколов.

Мила внимательно посмотрела на Фенечку.

— Решила — пересплю пять раз подряд с разными мужиками. Вот, кто звонил — я им да, где и… с зажмуренными глазами. Все, кстати, нормальные попались. Один только два часа себя подымал, но справился, дай бог ему здоровья. Полегчало. Немного. Потом думаю, блядью становлюсь. Стоп. Но еще с японцем только переспала. Интересно, ты знаешь, у них сперма пахнет рыбой. Будто в рыбном отделе. Точно. А я рыбный запах не переношу. Он в меня не кончал, боялся, что я ему япончика принесу. Я ему сказала, что мне тридцать пять. А он — мозга нет — поверил. Что они японцы понимают! …А ты зачем на сайт пришла, кого найти хочешь…

Мила пожала плечами.

— Дети выросли. Новый год — всегда так тяжело бывает. Вроде привыкла, сама себе хозяйка, но две недели — одна. Может, к Новому году найду, с кем встретить?

— Это ужас, а не праздник. Не хочу тебя расстраивать, но не найдешь. Они все разведены и одиноки одиннадцать месяцев в году, но с конца декабря до середины января — на сайте мертвый сезон, — Фенечка рассмеялась. — Эти твари, называемые мужчины, всегда находят с кем встретить Новый год, а мы сидим и делаем телевизионный рейтинг. Они зарабатывают на нас, на нашем одиночестве.

Фенечка посмотрела на Милу добрыми честными глазами, наверное, она так каждый день смотрела на своего мужа, провожая и встречая его с работы:

— Мил, давай нажремся! Я, правда, не умею, но хочется!

7

Стадо породистых холмогорских черно-белых коров гоняли вдоль пионерского лагеря рано утром, когда еще все дети спали, и поздно вечером, перед ужином. Густым, оперным мычанием наполнялся воздух и становился от этих звуков еще влажнее, росистее, пахучее. Дети выстраивались вдоль забора и смотрели на неторопливо бредущих животных. Маленький мальчик в красной рубашке нервничал и прятался за спины:

— Вот бык, вот бык, сейчас он тебя увидит и бросится, — одно дитя малое пугало другое, и каждый преодолевший страх сам себе казался умнее и взрослее. — На красное, на твою рубашку. Во! Во… сюда идет, сейчас набросится…

Тулупова тоже стояла рядом с забором — это был общий ритуал для младших и старших отрядов: кино в клубе показывали раз в неделю, а коров прогоняли каждый день, и Людмиле было понятно, почему длинный ряд детских лиц с неподдельным интересом на все это смотрел. Да — небо закатное, да — березы белые, редкие, уходящие в небо, да — особенное чувство времени, лениво тянущегося, в которое вписывалась неторопливая поступь коров, маятники болтающегося, полного вымени — все завораживало. Но ждали на самом деле иного.

Бык выделялся. Он был крупнее, рога прямее, лихая челка деревенского гармониста… Его замечали сразу. “Бык! Бык! Бык!” — громко кричали дети. И следили теперь только за ним. И шептали наперебой: “Смотри. Смотри. Сейчас, сейчас…” Бычий член обнажался и увеличивался на глазах изумленных пионеров. Огромное тело быка с красными от возбуждения глазами наваливалось на покорно остановившуюся корову, и все смотрели, как это происходит.

— И нас будут так, Тулупова, — сказала подруга Бурмистрова, когда сцена закончилась и стадо прошло.

— Как “так”, Бурмистрова? — не поняла пионерка Тулупова, в лагере все называли друг друга только по фамилиям.

— Вот “так!” Как..!

— Нет, нет, не.

— Да. Да, — со знанием дела утверждала двенадцатилетняя подруга. — Мужчины для этого и существуют.

Ночью, после отбоя, из мальчишечьей в девичью палату забежал самый низкорослый паренек из отряда — Антон Широков и, держа руки над головой, закричал:

— Му! Му! Му!

Бурмистрова тут же вскочила с кровати, схватила полотенце и, размахивая им, как кнутом, стала выгонять “доморощенного быка”:

— Что “му”?! Я тебе дам “му”! Я тебе покажу “му”, Широков! У тебя потом… такое “му” вырастет.

Выгнав Широкова, девичья палата пионерского лагеря “Спутник” смеялась до тех пор, пока пионервожатая не решила оторваться от своего, как она считала на тот момент, жениха и не вошла в палату и, уповая на женскую солидарность, не попросила:

— Девчонки, давайте же спать — я тоже человек, у меня личная жизнь есть или нет?

8

Черная представительская “Ауди” с трехцветным флажковым пропуском на лобовом стекле пыталась припарковаться возле Музыкального института имени М.М. Ипполитова-Иванова. Все места были заняты машинами, и когда водитель “пошел на второй круг”, пассажир, сидевший на заднем сиденье, сказал:

— Высади меня здесь где-нибудь — я недолго. Припаркуешься — отзвони, где встал.

— Хорошо, Кирилл Леонардович.

Кирилл Леонардович Хирсанов взял букет из пятнадцати больших красных роз, вышел из машины и направился к главному входу типового школьного здания, куда с недавних времен переехал институт. На входе он так, чтобы впечатляло, развернул перед охранником Олегом свою кожаную малиновую корочку с гербом:

— Где тут у вас институтская библиотека?

— На втором этаже, направо по коридору. Вас проводить?

Хирсанов быстро поднялся по двум лестничным пролетам и сразу понял, где библиотека, — можно было и не спрашивать. Когда он вошел, Тулупова сидела за компьютером и составляла письмо в издательство музыкальной литературы “П. Юргенсон” о выделении по льготным ценам книг и классических партитур.

— Людмила — вы? — спросил Хирсанов для порядка, хотя все и так было
ясно. — Я — Кирилл. Я звонил вчера.

— Да. Кирилл — без фотографии, — Тулупова не могла понять, как он здесь оказался.

— Вот. Это вам, — и Хирсанов протянул букет.

— Спасибо — красивые розы, но как вы оказались здесь? Я же…

— …вы сказали, что работаете заведующей библиотекой в музыкальном институте Ипполитова-Иванова — этого для меня достаточно. Пробил по базе: Тулупова Людмила Ивановна тысяча девятьсот… о возрасте женщины мы умолчим — вы, Люда, так прекрасно выглядите, что никогда не скажешь, что у вас двое взрослых детей, родились на Украине, в Червонопартизанске…

Только теперь, когда Хирсанов заговорил, Мила смогла подробно рассмотреть вошедшего. Из анкеты она знала немного — ему пятьдесят. И все. Но выглядел он чуть моложе, не грузный, даже спортивный, с изрядной сединой и небритостью, как модно. По виду чиновник: белая рубашка, темный хорошей ткани костюм, галстук, но что-то делало его не совсем “типичным представителем”, некий лоск, уверенность, голос. Его голос ей понравился сразу, еще по телефону — молодой, четкий, резкий. Он объяснил, что фотографии размещать не имеет права, потому что работает в администрации президента — ведущий аналитик, но она ему понравилась и он просит о свидании.

— Итак — я у вас в какой-то базе. Зачем я там? — спросила Тулупова.

— Мы все в одной базе. Я могу пробить любого и все о человеке будет известно, — не без гордости сказал Хирсанов.

— Тогда зачем вы на сайте — раз у вас там “база”? Вы с любой можете познакомиться без проблем…

У Хирсанова зазвонил мобильный телефон.

— Извините. — Да, я понял. Слева от входа. Найду, — он закончил разговор и объяснил Людмиле. — Шофер, тут у вас нигде не встанешь, паркинга нет. Предлагаю сегодня после работы встретиться и обсудить все. Я за вами заеду, тут есть ресторан…

— Нет, не могу, — сразу отрезала Людмила. — Я не готова, с дочерью договорилась уже, и мы там… идем, ну, в общем, не сегодня — точно. Не могу, нет.

— Жаль, — сказал Хирсанов, понимая, что уговаривать бесполезно. — Жаль. Как говорят на востоке “Wвrtf t ash-Shms — Fy al-Ywm al-Kthyr Mn al-Wwd”. Это значит “солнце взошло — день многое обещает”.

— Красиво. И музыкально.

— Почти десять лет советником в Дамаске…

— Интересно, конечно…

— Да, жаль, но следующий вечер наш, Люда.

— Конечно, просто я не готова сегодня. Кирилл, — она сознательно произнесла его имя, как бы пробуя его первый раз на вкус — “вроде ничего произносится”, подумала она и добавила, чтобы у него не было сомнений: — Дочь… дела, вы без предупреждения…

Хирсанов протянул визитную карточку с гербом и распрощался, поцеловав руку. Людмила, когда он вышел, посмотрела на руку и подумала, что ей надо бы теперь мыть посуду в перчатках — в этой ее новой жизни целуют руки и, наверное, надо себя начинать любить. И еще подумала, как легко и правдоподобно, как никогда еще в жизни, она соврала насчет дочери. Быстро, убедительно, она и сама бы себе поверила, если б не знала, что сегодня у нее первая встреча с другим мужчиной с сайта — он ей названивал уже дня четыре и сегодня она обещала встретиться на Тверской, в девятнадцать ровно.

Николай звонил по нескольку раз в день и всегда начинал одним и тем же вопросом: “Привет, что делаешь?” “Ничего”, — отвечала она. “Так не бывает — человек всегда что-нибудь делает”, — говорил он. “Ну, тогда чай пью”. — “Ну вот — уже интересно”. — “Что же здесь интересного?” — “Ничего. Просто — ты чай пьешь, а я статью пишу. Через час сдавать”.

Николай представился спортивным журналистом, сказал, что работает в “Советском спорте” и пишет о зимних видах, в основном, ну а летом обо всем, что закажет редакция. На третий день таких бессмысленных и вязких разговоров Людмила даже купила газету, где нашла его статью — Николай Вольнов писал о том, как тренируются в подмосковном Красногорске российские лыжницы.

“И что ты с лыжницей роман не закрутишь?” — спросила в одном из телефонных разговоров Тулупова.

Вольнов ушел от ответа: “встретимся — объясню”.

Людмила не хотела встречаться. Он был на семь лет младше, она не желала чувствовать себя “старой теткой”, прилипшей к молодому парню, которому и отцом становиться не поздно — ну что такое тридцать девять? Был у него, как говорил, один брак — и что? Ей, рассуждала она, ничего не надо, постельных удовольствий она не ищет, а для чего знакомится? Ни для чего — для Нового года. Тогда лучше не надо…

Тулупова взяла большую стеклянную банку из-под огурцов, оставшуюся с позапрошлого Нового года, налила в нее воды и по одной расставила все пятнадцать роз, подаренных ей, как она про себя его назвала, — “экспертом из Кремля”. Пока смотрела на эти красивые и холодные, проштампованные селекцией цветы, в ее сердце что-то зашевелилось теплое, нежное, похожее то ли на любовь, то ли на молодость, то ли на счастье, то ли еще на что-то, для чего не находится слов.

9

Вольнов стоял на Тверской, в условленном месте, недалеко от “Макдоналдса”, не очень надеясь, что женщина из библиотеки, которую он нашел на сайте, придет. Он настойчиво ее добивался, но точно не знал — зачем. Звонил еще нескольким женщинам, но они прямо спрашивали, какой у него рост, вес, есть ли у него машина, место для свиданий, а часто вместо звонка на мобильном телефоне звучал пошлый шлягер со словами “мой дорогой, будь со мной, ты самый, самый…” и в таком духе, тогда он сразу сбрасывал вызов. Мила долго отказывалась от встречи и говорила ему: “Зачем я вам, зачем, вы еще мальчик…” Собственно, он только и пришел из-за этой нелепой фразы, которая, то со знаком вопроса “вы еще мальчик?”, то с восклицанием “ура, вы еще мальчик!”, на разные лады прокручивалась в голове. Высокий, спортивный, с открытым, прямо и просто сделанным лицом он уже несколько минут ждал автора этих слов.

— Я — Людмила.

— А вы не опаздываете, — отметил он, когда Мила подошла к нему. — Я Николай.

— Не опаздываю — потому что не люблю опаздывать.

— Можно Мила? — спросил Вольнов.

— Можно и Мила. Какой у вас план?

— Никакого. В кафе…

— Давайте в “Макдоналдс”, раз уж…

— Ну, это не совсем то…

— А зачем вам зря тратиться — все равно ничего не будет? Вы мне обещали рассказать, почему не нашли себе лыжницу, раз вы про них пишете.

— У меня жена лыжница, чемпионка биатлонистка — я их слишком хорошо знаю.

— А вы еще и женаты! В анкете вы про это не написали.

— Лыжница — это все равно что не женат.

— Больше вы там о себе ничего не наврали? Вас Николай зовут? Вы — журналист?...

— …и ориентация правильная.

— В этом я не сомневаюсь, — она смерила его взглядом. — Но мне как раз все равно, какая ориентация у пионеров, — слегка рассердилась Тулупова. — Ладно, угощайте гамбургерами и расходимся. Так, значит, когда жена борется за медали, вы тоже становитесь на лыжню?

В “Макдоналдсе” они купили обычный набор и быстро перешли на “ты”.

Она не могла затем вспомнить, как все получилось. То ли была разогрета количеством роз “кремлевского эксперта” — вот и поспорь о том, переходит ли в букетах количество в качество; то ли от почти биржевой толпы, которая стояла к кассам; то ли от того, что они долго искали свободный столик и по несколько раз, как самолет в ненастную погоду, заходили на посадку — а сели в углу, в самом укромном месте; то ли от того, что мистически долго стояли с остывающим кофе и тающим мороженым и глазами отыскивали маршрут друг к другу; то ли еще от чего-то — сразу найденная интонация и уверенность Милы, что с ним, с этим мальчиком, ничего не будет, — но с Вольновым ей сразу стало легко. Она легко спрашивала обо всем, сама отвечала честно и прямо. Так давно не происходило с мужчинами, а может быть, не было — никогда, абсолютная свобода перед случайным человеком, им ничто не мешало.

Он сказал, что с такой красивой грудью, как у нее, удивительно, что она до сих пор одна. Она спросила, он шутит или серьезно? Он сказал, что есть классические мужчины, как он, которых с подросткового возраста волнует вырез, декольте, подчеркнутая закрытой, обтягивающей черной кофтой грудь. Она сказала, что стеснялась ее всегда и сейчас не знает, что думает мужчина, когда смотрит — то ли думает, “ну и отрастила”, то ли испытывает желание и нежность. Он спросил о том, как она выбирала своих мужчин, к чему больше прислушивалась — к разуму или сердцу. Она ответила, что в жизни ей выбирать не приходилось совсем, она воспитывала детей одна, и плохо понимает теперь, что хочет ее голова, сердце и тело. Он сказал, что тело — это большая загадка. И стал рассказывать, что у спортсменов есть наука “управления телом” и для разных видов спорта существуют разные технологии, но все же больше всего человек похож на лошадь: достижения результатов на скачках и характер лошади связаны. Она спросила — почему? Он объяснил с примерами, что только буйная, ненормальная, капризная, сумасшедшая лошадь способна показать мировое время, что психика и тело всегда рядом, еще Декарт об этом писал, его цитируют современные тренеры, и наверняка есть интимная связь между большой и красивой грудью Людмилы и ее характером. И вдруг он спросил:

— А ты кричишь?

— Раньше — нет, а теперь — да, — и добавила: — Но ты этого не услышишь.

— Почему?

— Потому что еще маленький мальчик.

10

Она не знала, как она получилась. То есть знала, как дети рождаются, конечно, не сразу, но потом — двор принес информацию. Червонопартизанские девчонки подросли и рассказали про баню и дырку, проскребенную в белой краске окна, про то, как увидели в лесополосе парочку и чем они там занимались, но она не знала, как ее мать и отец любили друг друга — родительское ложе было предназначено только для сна. В доме была тишина, приправленная невыключаемым радио, и никаких звуков любви. Ни звука поцелуя, ни скрипа дивана, ни шуршания за шкафом, когда жили в коммунальной квартире, а потом — за стеной, когда переехали в двухкомнатную, никогда она не слышала и, конечно, не видела, мать и отца в любви. И она тоже молчала, с первого своего раза на лавочке, в парке, через два дня после выпускного вечера.

Теперь она не помнила, нравился ей Андрей со смешной фамилией Сковородников или так просто выходило, что он — ее парень. Сковорода, как его называли, оказывал ей знаки внимания — нет, портфеля не носил, в шахтерском Червонопартизанске нельзя было носить портфели девочкам, это считалось недостойным. Это все столичные выкрутасы залетных московских и киевских. Мода была на грубость: слегка толкнуть или сказать “иди сюда”, а потом, когда девчонка подойдет, сказать — “зачем пришла”. Сейчас она не помнила всех приемов ухаживания по-червонопартизански, но помнила, что Сковорода ее выделял и подруги говорили — “вот идет твой”.

На пляже у единственного пруда ребята играют в волейбол — девчата загорают отдельно, в стороне, Сковорода вдруг мяч ни с того ни сего в Тулупову пошлет. Она, конечно, мячей не подавала — не должна по условиям неписаной игры, но понимала, что вот он медленно идет, словно лев в саванне, медленно поднимает мяч с песка, нагло смотрит на нее, потом говорит: “ну что?”; она отвечает — “ничего”. И что-то невнятное, любовное как будто состоялось.

Что это было — невинность или невежество? Скрытое чувство, непроговоренное, смешное, детское, которое потом долго, чуть ли не всю жизнь растворялось, как твердый колотый сахар. Или это была соль? Непроваренная соль подлинных, вечных отношений мужчины и женщины в мире, соль, которая никогда не растворяется, а только оседает где-то внутри, готовая в любую минуту подняться, как муть, обернуться горечью, жесткостью и даже жестокостью расставаний? Она не думала об этом, но, когда на лавочке он полез к ней в трусы и Андрея Сковородникова обожгло запахом женской плоти, ярким, одурманивающим, запоминающимся, как запах горячего асфальта, она поняла, что сопротивление бесполезно, что ничего не скажешь, что все сделалось само собой: вот — она, вот — он.

Она не знала, нужно ли сопротивляться или ей просто кинули мяч, как тогда, на пляже, руки потянулись сами собой, чтобы его подхватить, обнять, прижать, поцеловать. Это было не откуда-то возникшее чувство, не любовь, а моторика — неожиданно, само собой заработало ее женское устройство. Но только попросила его понять, что он первый:

— Я девочка…

— Не болтай, все знают — тебя партизан партизанил, — пыхтя над трусами, произнес боевой шахтерский паренек.

Она увидела его чужое лицо, и “устройство” перестало работать — умерло, замерло, заглохло, как автомобиль на перекрестке.

— Нет! Нет! Нет!

Она оттолкнула его. Вырвалась. И глаза были полны ярости, беспомощности, слез.

— Докажи, — тихо и требовательно сказал он.

— Нет.

— Докажи!!! … — она должна была поднести подкатившейся к ней мяч. — До-ка-жи!

— Нет.

— Докажи!

И она поступила, как он велел. Стянула трусы, молча, как в ванной. Он усадил ее на скамейку, раздвинул ноги, стянул свои штаны, и дальше она ничего не помнила. Он что-то делал, а она молчала, не чувствуя ничего. Молчала. Долго.

“Павлик, прости меня. Это случилось. Самое ужасное в моей жизни, самое, самое ужасное. Я знаю, ты там в гробу перевернулся. Я тоже, я тоже — теперь в гробу. Павлик, дорогой мой, добрый, и самый, самый любимый Павлик, прости меня. Прости. Нет оправдания моей измены тебе, я думала, что у меня будет муж и дети и ты будешь рад тому, что мне хорошо, что я счастлива, но сегодня я умерла, как и ты — мы с тобой рядом. Мы мертвые оба. Я перестала быть как все нормальные люди, и мне никто не верит, и меня считают “п”, которая не достойна ничего, кроме как спать со всеми подряд. Так и будет, наверное. Что мне еще делать, как жить в этом городе, занятом гестаповцами. Они здесь везде. На каждом шагу. Я буду спать со всеми ними за подачки, за то, что они разрешат мне здесь жить и не убьют меня сразу. Но зачем мне такая жизнь нужна? Зачем? Я сдала экзамены с двумя четверками, по алгебре и химии, а остальные пятерки — и вот первая неделя моей самостоятельной жизни, и я мертвая. Когда я пришла домой, мать так на меня посмотрела — она, конечно, все знает, ей уже донесли. Пока она молчит, но я знаю, что теперь будет. Точно знаю, но не это главное, главное — нет никакой любви…. Когда я шла от нашей площади Красных партизан к парку, где все произошло, я знала, что в этот вечер может что-то случиться. Я не знала, хорошее или плохое, я ничего не знала — там, в парке, все наши девчонки из школы становились женщинами и потом рассказывали мне и другим, как все с ними было, но то, что произошло со мной там, — никогда не было. Никогда. Теперь надо быстрее отсюда уехать или умереть и лечь рядом с тобой, под березой, которую на твоей могиле еще тогда посадил твой отец, Алексей Михайлович, и она такая вымахала, что я тебе не скажу, сколько метров. Я теперь понимаю все. Все. Писать больше не могу, очень хочу спать. Буду спать несколько дней или всю жизнь, всю, всю”.

11

Если бы служащий из “Макдоналдса” в клетчатой рубашке не забрал со стола подносы с остатками еды, они бы еще долго сидели и разговаривали. Когда они вышли на улицу, Людмила спросила:

— И часто ты сюда заходишь?

— Почти каждый вечер, я живу здесь недалеко, — ответил Вольнов и показал в сторону дома.

— А жена тебе не готовит?

— Она на сборах.

Как-то так получилось, что в ту сторону и пошли. Когда дошли до подъезда, она остановилась и спросила:

— Зачем мы сюда шли?

— Не знаю, — ответил Вольнов.

— И я не знаю — какая станция метро здесь рядом?

— А зачем нам метро?

— Чтобы я уехала.

— А может, зайдем?

Людмила задумалась: незнакомый мужчина, часа два, как говорим, по сути ничего не известно. И известно все. Какая-то глупость с первого раза идти в чужой дом — зачем? И притом, она же говорила ему, что он молодой, женатый и пусть ни на что не рассчитывает. Но дверь подъезда манила к себе — хотелось и дальше открывать с ним дверь за дверью, говорить, понимая, что ничего, ровным счетом, не связывает ее с этим мужчиной — мужчиной на одну ночь — и не будет связывать.

— Зайдем, чего ты боишься, — с доверительной интонацией сказал Николай Вольнов. — Если не захочешь, ничего не будет. Кофе попьем, коньяк тоже есть. Что хочешь?

— Да, мальчик. Ты настырный, мальчик, — ей почему-то хотелось называть его так. — Нет, лучше метро, — выбрала она, понимая, что уже согласна войти во все закрытые двери. Ему надо бы еще раз сказать — не бойся, грубости не будет, но он почему-то поверил “в метро”.

— Как знаешь, — огорчился он. — Идем.

И они пошли к метро. Разговор потерял свою головокружительную силу, он не спрашивал о ее муже, о том, почему она развелась, как это было, а ей так было бы интересно ответить на эти вопросы про ее жизнь. Впрямую. Так, как было. Про это никто никогда не спрашивал.

Они шли. Шуршала листва очаровательных первых дней московской осени. В пробке у светофора коротко и ритмично гудели машины, подмаргивая поворотными огнями. Из открытого ночного кафе доносилась музыка. И все цвета и звуки, лак машин, отражающий рекламный неон, тепло ночи, падающий, ссохшийся лист тополя, серый тротуар, катящаяся по нему пустая алюминиевая банка из-под пива, пластмассовый кусок подфарника, оставшийся от аварии, оседающая пыль, запах автомобильного выхлопа и шаурмы, большая грудь Милы, шаркающая походка Вольнова соединялись в один любовный вечер и ночь. И вся Москва в такие погоды, в такие дни превращается в огромную, гигантскую разогретую сковородку, на которой приготавливается нечто странное, именуемое иногда — любовью.

— Ты знаешь, мальчик, я передумала, я принимаю твое приглашение, мы пойдем к тебе, — сама не ожидая от себя, произнесла Людмила, когда увидела красную букву “М”.

Вольнов повернул Милу к себе, обнял, долго целовал в губы и потом, как бы отпив первый жадный глоток, сказал:

— Я знал, ты настоящая блядь.

— Почему?

— Потому что только настоящая понимает, что есть моменты, которые нельзя пропустить.

— Да. Я самая настоящая — настоящей не бывает.

Влекомые желанием они почти бежали, и перед дверями подъезда Вольнов долго рылся в карманах, искал ключи, и казалось, что потерял, не найдет.

“Я сейчас”. “Не торопись”. Обычные слова звучали, как постельный шепот.

Они поднялись на одиннадцатый этаж на лифте. И опять ключ упрямо не входил в прорезь замка, потом сопротивлялся в повороте, потом отказывался выниматься — и Мила чувствовала, что он спешит, и его желание разогревало ее еще больше. “Конечно, настоящая, если с первым встречным готова. Кто я еще? Но что мне? Бояться уже нечего. Все. Хорошо, что он меня так назвал. Как хорошо. Именно так приходят они по вызову”, — думала она и не обижалась на слово, она приняла его, как знак новой чувственной, открытой жизни, на пороге которой оказалась. Наверное, именно так они входят в чужую квартиру, к ним приходят новые запахи, они снимают обувь и, стараясь ничего не задеть в темноте, проходят к кровати…”

— Проходи быстрее — у меня кошка, может выбежать, — сказал Вольнов, прерывая ее мысли, когда они вошли.

Он зажег свет в коридоре, и на Милу неподвижно уставилось рыжее животное с зелеными глазами.

— Она на всех так смотрит или только на меня? — спросила Тулупова.

— На всех, — механически ответил Вольнов. — На всех.

— И много их до меня было?

Вольнов задумался:

— Как бы я тебе ни ответил, ты не поверишь: никого — посчитаешь, что вру…

— …скажешь “много” — я решу, что ты хвастаешься как мальчишка.

Вольнов подошел к ней, прижал к себе. Когда она его так называла, в нем что-то вздрагивало и становилось светлее, будто в его внутреннем доме какой-то человечек вскарабкивался на один стульчик, на другой, дотягивался и открывал форточку. Свежий воздух из детства и юности, из зрелых лет, из всего, что было значимо для него, превращался в дурманивший поток новых, неиспытанных чувств. Он ее целовал в этом неподдельном состоянии, и оно переходило в Милу, и она, как кошка, возбужденная резкими запахами свежей рыбы, мурлыкала между поцелуями:

— Что, мальчик, что? …Что ты, мальчик! …Что ты хочешь, мальчик…

Она не знала, почему так привязалось к ней это слово? Почему она его произносит, что заставляет это делать многократно? Но оно вырывалось снова и снова, как тогда в первый раз, когда, отвечая ему на сайте, она назвала его мальчиком.

— Мальчик, мне надо в душ…

— Никакого душа, считай, что у меня отключили воду. Душ придуман, чтобы все разрушить.

— Что разрушить?

— Все. Считай, что мы на лавке в парке, душа нет.

Она мимолетно вспомнила о Сковороде — откуда он знает, но тут же поняла, что просто попал. Он прав, что тысячи или сотни тысяч, если не миллионы, теряли невинность в таких местах, где нелепо искать душ. Запах желания, его твердый член, упирающийся в нее, настаивает на этой минуте, на этой секунде, и как горячий хлеб, отломанный руками, имеет иной вкус, нежели тонко отрезанный ножом, так и эта минута разрушилась бы любой отсрочкой. Он раздевал ее, целовал, а она шептала:

— Мальчик… мальчик…

У него были очень теплые, большие ладони. Поднимаясь и опускаясь по ее телу, они запаковывали ее в какое-то новое чувство. Она точно знала, что это не любовь, точно знала, что это не плотское, это было похожее на то и другое, но совершенно отдельное, которое еще искало себе имя. Она хотела мужчину. И ей не надо ничего придумывать, его боготворить, не надо оправдывать себя высокими словами — никаких слов, извинений или оправданий. Перед ней был тот, который был нужен сейчас. Сейчас — и не надо к нему привыкать. Она гладила его тело как добротную ткань в магазине, наслаждаясь фактурой и выделкой. Тонкие злые губы, дневная щетина на лице, выступающая родинка на плече, сухая трава волос на груди, красноватый прыщик — это география нового тела. А она Колумб, Васка да Гама, прямолинейный и упрямый исследователь, которому не стыдно спросить: как вы здесь живете, пигмеи, кто заваривает вам чай по утрам, как вы чистите зубы, как трете кожу в ванной, что за фотографии висят на стене и, наконец, что любит ваш ощипанный ангел, входящий в меня. Два тела, соприкасаясь, искали самые важные чувствительные места. Он брал ее тяжелую грудь и наслаждался ее формой, весом, плотной коричневой кожей соска…

Он зажал ей рот, когда она стала кричать. А когда все кончилось и они лежали на спинах рядом, слегка соприкасаясь ногами, Вольнов сказал:

— Кричишь, будто в чистом поле…

— Ты же хотел услышать. Услышал?

— Так в моей жизни не кричал никто.

Потом они лежали молча. Рыжая кошка вспрыгнула в кровать и медленно, осторожно ступая по одеялу, дошла до лица и уставилась прямо в глаза Людмиле. Бессмысленный, инфернальный кошачий взгляд она долго чувствовала в темноте.

— Брысь, Маруся, — сказал Вольнов.

12

Теперь она была молодой, красивой женщиной с ошеломляющим бюстюм, как написал ей “оптик-шлифовщик Савельев Иван Гаврилович, цех № 7”, так, во всяком случае, он именовался в своем библиотечном билете. Она это хорошо запомнила, и хотя Савельев ей активно не нравился — худой, высокий, с растрепанными длинными и сальными волосами — но слова он выбирал всегда самые неожиданные, и вообще был единственный из посетителей заводской библиотеки, кто, не стесняясь, приносил цветы к праздникам и говорил всегда что-то нелепое, но трогательное и запоминающееся. На Восьмое марта он принес три ободранных красных тюльпана и на открытке написал: “Вы, Людмила Ивановна, своим ошеломляющим бюстом приносите к нам на завод Солнце и Весну. Только не увольняйтесь и работайте. С праздником 8 Марта. Иван Савельев”. Марина Исааковна Шапиро, заведующая библиотекой и музеем Красногорского оптико-механического завода, когда увидела, как Тулупова рвет поздравительную открытку, сказала:

— Милочка, ну что ты так расстроилась, что он тебе такого написал, наш Ванечка, что, “азохн вей”, может написать такого пролетарий?!

— Марина Исааковна, ну вы посмотрите!

— Теперь уже не посмотрю, — сказала Марина Исааковна и показала на клочки в мусорной корзине.

Тулупова быстро их достала, собрала открытку на столе и еще раз прочитала вслух с выражением, казалось, показывающим всю мерзость написанного.

Но почему-то получилось не очень.

— Вот видишь, — сказала Марина Исааковна, — ты хотела прочитать с отвращением, а не вышло. “Ошеломляющий бюст” с отвращением и уничижением прочитать нельзя, тут даже мой любимый Аркадий Исакович Райкин не справился бы. Если это прочитать так нельзя, то и ничего плохого тут не написано. Возьми любое слово, любое предложение…

Рядом лежали еще не разобранные по папкам газеты, и Людмила с лету прочитала: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!”

— Ты сама выбрала. Моя мама коммунистка тебя сразу же расстреляла. Так вот представь, что тараканы ползут и ползут, из всех щелей ползут, и вот они соединяются в кучу, такую кучу-кучу огромную, мерзкую, они уже везде были, в таком дерьме… и теперь прочитай.

Людмила прочитала, коверкая:

— Проле-ееетарии все-е-х-х-х стран, соединяя-я-я-яйтесь.

— Пролетарии всех стран, соединяйтесь, — еще более мерзко сактерствовала Марина Исааковна. — Вот видишь. Это полезно, как кефир на ночь. “Ошеломляющий бюст” — это песня мужчины, его зов к праматери, как сказал бы Розанов.

— Ну, так любое хамство надо пропускать мимо ушей. “Не увольняйтесь, работайте” — он что, сюда на мой.., — Тулупова запнулась,— бюст глазеть приходит, а не книги в библиотеке брать?

— Не брать — а читать, — тут же методично поправила Шапиро, с этим словом она боролась с первого дня работы Тулуповой, и продолжила. — Милочка, зачем он приходит не важно, важно, что он видит тебя и до конца своих дней будет помнить, что у него на заводе в библиотеке работала такая умопомрачительная женщина, как ты, с таким ошеломляющим бюстом, что — я не знаю. И ты пойми — об этом он вспомнит даже в Лондонской Королевской библиотеке, если когда-нибудь там окажется! Бюст. Это счастье! Это не мои два прыща!

13

Сергей. Эта история началась, когда ее детям было девять и семь, и она уже лет пять отработала “в культурном отсеке невсплывающей подводной лодки”, так Марина Шапиро называла свой небольшой коллектив из трех человек. Она сама — заведующая библиотекой и по совместительству директор заводского музея, рядовой библиотекарь — Тулупова и “журналист широкого профиля”, как сама про себя говорила, подруга Марины Исааковны, “женщина постоянно на выданье”, вдова и балагур Юля Львовна Смирнова, по штатному расписанию главный редактор и единственный журналист заводской многотиражки. Эти две женщины были почти на двадцать лет старше Людмилы, и по одному классификатору они проходили бы как несчастные жертвы тоталитарного режима, а по другому — они были птицы. Не воробьи, но близкой к ним породы, свободные, неприхотливые, не мечтающие о перелетах в теплые страны. Мать Марины Исааковны из старых большевичек, всю жизнь проработала в органах переводчицей с немецкого, никогда не позволяла себе ни одного лишнего слова, никаких сомнительных тем и дружб, зато ее дочь Марина, вставшая на крыло в хрущевское время, позволяла себе это в полной мере. Она не рвалась наверх, не делала карьеру, говорила всегда, что думала, а в любовниках держала непризнанных художников, поэтов, писателей и режиссеров. “Я их вскармливаю и развожу, как павлинов, — говорила она. — Как только они становятся известными, они покупают себе пыжиковую шапку — мне оставляют мои по-о-этические по-ортреты, в масле и стихах, и уходят от меня. К… большевикам. Редко продают Родину. Надо бы чаще. Но, продав, писем из Парижа категорически не пишут”.

Юля Львовна была женщиной одного мужчины. Он был физик-теоретик, сухой, вежливый и, как считала Людмила Тулупова, неинтересный, но интеллигентный. Такое сочетание действительно иногда бывает, но не в этом случае. Мирон был физиком от Бога и человеком совсем не скучным, но на него надо было попасть, как на редкий спектакль.

Тулупова, как только устроилась работать, видела его несколько раз, он приезжал за Юлей на “Москвиче”, и вместе они отмечали один из первых Новых годов в библиотеке, но на его спектакль она не попала, хотя в тот единственный вечер Мирон пел под гитару. Тулупова это запомнила. А потом он умер. Мила на похороны не пошла — двое детей — она одна: жила в автоматическом режиме — приземлялась ночью на кровать, моментально переходя в режим сна без сновидений. Юлия Львовна потерю мужа переживала глубоко и остро, только Шапиро не давала забывать ей, что она “интересная женщина”, и все время призывала к новому браку. Так Юля стала “женщиной постоянно на выданье” и по-прежнему выпускала раз в неделю четырехполосную газету “Красный оптик”. Она писала о результатах социалистического соревнования по цехам, интервью с рабочими, руководством завода, портреты передовиков. Праздничные выпуски содержали юмор и анекдоты, которые поставляла Марина Исааковна. Конечно, еврейские в газету не попадали, но за несколько дней перед праздничным номером библиотека разрывалась от хохота. Публиковался самый безобидный и несмешной анекдот, но претенденты были по-настоящему хороши.

Заводская библиотека. Тишина, фикусы по углам. Ежедневные чаепития с тортиками, которые появлялись как-то сами собой — от бухгалтерии, от кадровиков, от благодарных читателей. Разговоры о театрах и книгах, об историях и любви, и отдельный Людмилин номер — воспоминания о Червонопартизанске, которые так любили Марина Исааковна и Юлия Львовна. Все это была их жизнь. В этом общении, как в стиральной машине, где-то с трудом, но всегда без видимого пота, замачивалась, счищалась и отмывалась провинциальная Людмилина наивность, глупость, иногда грязь. Тулупова постепенно и незаметно для себя самой превращалась в москвичку, человека, который если не знал, то слышал. Слышал о диссидентах, об авангарде, о сумасшедших художниках, о театре, о писателях, о невероятном американском, японском, европейском кино, о контрамарках, о приставном стуле на театральной премьере, о привезенном на день спектакле и выставке на дому. Без потребности и привязанности, но по разу она побывала на шумном прогоне в нескольких модных московских театрах, сходила на выставку в какой-то обшарпанный подвал, увешанный абстрактной живописью, посмотрела несколько закрытых фильмов. Часто она не понимала, ей не нравилось, она рассказывала о своих неприятных впечатлениях в культурном отсеке невсплывающей подводной лодки, но там ее не переубеждали, не объясняли, просто Марина Исааковна говорила:

— Милочка, сходи на эту глупость несусветную, а с твоими карапузами посижу я.

Когда приходила Юлия Львовна, она объясняла:

— Я Милу сегодня отпустила на культурные блядки, а отпусти на некультурные? — и сама себе отвечала на риторический вопрос: — Она еще одного красивого ребеночка принесет. И нам уже много будет.

В общем, когда Тулупова познакомилась с Сергеем, она уже знала, не только как дети рождаются, но и, самое главное, как они не рождаются.

Осень. Сентябрь. Сын пошел в первый класс. Клара — в третий.

Тулупова отводила детей в школу, а потом возвращалась через парк. Часа два убиралась дома, стирала, готовила, а потом шла в библиотеку. Впервые за последние годы у нее появилось время, всего несколько часов, которые принадлежали только ей.

Утренние часы. Через белый тюль — солнце. Перевернутые тарелки на кухне блестят. Она присядет на табуреточку, осмотрит свой скромный быт, и он ей так вдруг понравится. А иной раз сядет так же и — нет, совершенно иное впечатление, захочется чего-то добавить, купить, картинку повесить. И она об этом подумает: “какая, где …”. И буквально днями что-то происходит — то принесут, подарят чашки, тарелку на стену или еще что-нибудь. И Людмила подумает, какая же она счастливая. В эти утренние часы особенно хотелось любви, она думала о мужчинах, и казалось, что ее женское счастье закончено не начавшись, она говорила себе: не у всех же получается, складывается, и надо уметь быть жить без любви, ведь живут же так люди и, кажется, даже неплохо. Главное — дети. Слава богу, почти ежедневно повторяла она — они ни в чем не виноваты, получились хорошие, здоровые, сильные, с характером.

Она шла через Красногорский парк и думала о счастье иметь свободное время, о счастье иметь рядом таких замечательных женщин: Марину Исааковну, которую она и про себя называла по имени-отчеству, и Юлю. Огромные корабельные сосны раскачивались, как бы заигрывая с солнечными лучами, то пропуская их на тропинки парка, то преграждая им дорогу. Она уже несколько дней так ходила, в одно и то же время, и почти всегда с соседней дорожки, ведущей от катка с искусственным льдом, шел мужчина. Иногда он выходил на нее чуть раньше, и тогда она шла за ним, иногда позже, и тогда она чувствовала его пристальный взгляд на спине. Через неделю они стали здороваться, просто потому, что иначе было нельзя. Он стал сниться по ночам, и когда ей надо было расслабиться, она представляла его. В какой-то момент она уже много раз с ним во сне занималась любовью.

И вот дождь. Ливень. Она отвела детей в школу и решила все — последний день, пускай теперь сами ходят, мальчик уже привык, самостоятельный. Она бежит под зонтиком, перепрыгивает лужи, а с боковой дорожки он, вымокший до нитки, тоже бежит, и она ему:

— Здравствуйте.

А он:

— Я к тебе под зонт.

— Да, — сказала она и удивилась своему быстрому согласию, а также тому, что сразу — на “ты”.

— Тогда нам уже не надо бежать, иначе мы вымокнем в ноль.

Он взял ее под руку, и они, распределив зонт строго посередине, прижимаясь друг к другу, пошли медленно, минуя лужи. Мужскую энергию от него она почувствовала сразу, в самой грубоватой, широкой ладони жил этот прожигающий луч. Они дошли до подъезда, и Сергей сказал, как бы даже не спрашивая согласия, это ее всегда потом удивляло — он не спрашивал, а просто говорил, что так будет и все.

— Ноги все мокрые, — сказал он и посмотрел на ее летние туфли и свои черные размокшие башмаки. — Нам надо выпить водки, чтобы не заболеть. У тебя есть?

— У меня нет, — удивилась Людмила.

— Ты в какой квартире живешь?

Людмила назвала номер, а он, пообещав прийти через пять минут, побежал в ближайший винный магазин, захватив ее зонтик:

— Он тебе не нужен — ты уже дома.

Она открыла холодильник — пусто. Не смогла вспомнить, чем сегодня кормила детей перед школой — ничего не было. Кусочек сыра, его и на стол не порежешь. Масло сливочное. Соленые огурцы — кто-то ее угощал. “Они — сюда”, — подумала она и почувствовала на языке соленую мякоть. Мила быстро нашла последние четыре картошки, почистила и поставила вариться. Красиво порезала черный хлеб, а из двух полных кусков вырезала мякиш и положила на сковородку, добавив сливочного масла, обжарила и в середину вылила по яйцу. Сверху потерла остатки сыра. Стол получался на глазах из ничего. Маленькая кухонька моментально преобразилась. Рюмки, порезанные огурцы, “черняшка”, яйца, в кастрюле картошка уже закипала — его не было.

Звонок был характерный, требовательный и бодрый, именно такой, каким был пришедший в ее квартиру и жизнь Сергей Осипович Авдеев, работавший тогда сменным технологом на холодильной установке красногорского катка, принадлежавшего заводу. Авдеев дежурил, меняясь с напарником, по собственному графику — как договаривались, отмечая часы, проведенные в полуподвальном помещении компрессорной. Все это он рассказал почти сразу после того, как увидел накрытый стол:

— Ты даешь!

— Говорят: “коль пошла такая пьянка — режь последний огурец”. Это про меня. Больше ничего нет! Наливай.

— Как нет! Все есть! Ты — есть! Я — есть! За знакомство!

Они выпили. И он стал рассказывать о себе, о холодильных установках, о матери, с которой живет, о своем взгляде на жизнь, о заработках, о том, почему он не любит и не верит Горбачеву. Ей казалось это совсем нескучным, и через полчаса она знала о тридцатилетнем мужчине все. Почти все. Она смотрела на него, и ей было приятно, что в ее доме — мужчина, что он сидит, ест, говорит, хвалит ее картошку, яичницу с черным хлебом. Она залюбовалась им, как занесенным и поставленным к стенке новым шкафом — еще по ящикам ничего не разложено, на плечики не повешено, а стоит хорошо, красиво, к месту. Потом он легко спросил о единственном, что, как ему представлялось, точно не знал о ней, матери-одиночке:

— У тебя мальчик или девочка?

И Людмила Тулупова его огорчила, тут же прочитав его реакцию на лице. Спустя годы Авдеев ей об этом сказал — так и было.

— Мальчик — твой тезка — Сергей. А девочка — Клара.

— Карл у Клары украл кораллы, — как на автоответчике выпалил он.

— У меня двое детей! — зло сказала она и добавила: — Двое. С Карлом было бы трое.

Она не раз видела мужчин, которые, узнав, что у нее двое детей, теряли к ней интерес, но Авдеев взял себя в руки. И для него эта новость все меняла, хотя на самом деле не должна менять ничего. Он не строил планов, просто шел за ней по парку после смены, смотрел и думал, что вот, идет красивая женщина, с впечатляющими формами, наверное, проводила ребенка в школу, скорее всего одинока, и каждый день тянет лямку, и он — один и свободен. Ему показалось, что вся ее жизнь лежит перед ним как на ладони — известна и понятна. Несколько шагов — догнать и все. Они познакомятся, а это когда-нибудь произойдет точно, в разговоре ничего нового не узнает, разве что, где она работает и кого отводит в школу — мальчика или девочку.

— Ты знаешь, — ты молодец, — начал он говорить, поднимая рюмку. — У тебя двое…

Она вставила:

— Погодки. Но мне надо на работу, — поторопила она, и это его завело.

— Позвони, что ты не придешь.

— Я приду.

Новый шкаф почему-то хотелось отвезти обратно в магазин.

— Ты не придешь, — почти по слогам отрезал Авдеев. — Отпросись. Но сейчас за твоих детей. За моего тезку и Клару.

— Мне надо на работу.

Они выпили.

— Нам надо идти, — сказала Тулупова.

— Еще, — сказал он и налил.

Она отрицательно покачала головой.

— Я не хмелею, ты напрасно на меня водку переводишь.

Сергей настаивал.

— Поднимай, поднимай…

Людмила взяла в руку рюмку.

— У тебя хорошие дети?

— У меня — хорошие! — твердо сказала Людмила и поняла, как ей приятно о них говорить, они будто стояли сейчас рядом и защищали ее. — Очень хорошие, любимые мои дети. Замечательные. Они скоро из школы придут, — добавила она и посмотрела на часы.

— Во сколько?

— Нам надо идти — зачем спрашиваешь?

— Просто. Выпьем за них. Они такие же красивые, как ты. Я уверен.

Она промолчала.

— Ты пьяница?

— Просто хорошее настроение. Знакомство под дождем — хорошая примета, я думаю. Ты любишь дождь?

— Больше ни о чем не хочешь спросить? Тебя интересует только дождь? Да, он мне нравится, азохн вей!

— Что это такое — азохн вей?

— Это по-еврейски восклицание, вроде — “ну ты даешь”. Или что-то в этом
духе — “надо же”. У меня завбиблиотекой еврейка, и она всегда так удивляется. Рабочий пришел — попросил Кафку. Я выдала. Она говорит: Кафку ему, азон вей — это плохо кончится!

— Я спрашивал про дождь, без этих еврейских штучек.

— Мне нравится. Но не всякий. Мне нравится теплый дождь. А сегодня — холодный.

Авдеев подошел к ней, приподнял Людмилу со стула, взял ее голову в большие ладони и поцеловал сначала коротко и быстро, а потом будто занырнул в глубину. Она не ожидала, не сообразила, что происходит, просто будто солома загорелась в ней. Забытое или никогда не бывшее пробуждалось от этого длинного поцелуя. То ли удачно поставленного, сделанного, исполненного, то ли он сам таким вышел, как пьяный танец — разгульный, искренний и страстный. Людмила неожиданно вспомнила, как в конце весны искала пятилистный цветок сирени. Кто-то из читателей библиотеки срезал несколько веток перед сквером, у проходной с памятником Ленину: “чего пропадать красоте, сирень — ее чем больше срежешь, тем лучше отрастает, поставьте, девчонки”. Читатель ушел, а она начала “искать счастье” и вдруг увидела — почти везде ей попадались по пять — пять, пять, еще пять. Она тогда подумала: это же какое счастье должно прийти? Но как все оказывается просто, сейчас — его губы, язык, его руки и были теми пятилистными цветками, которые обрушились на нее.

Она не запомнила, как они расстались. Сергей сказал:

— Пошел. Ты мне нравишься. У тебя глаза — во!

И показал большой палец. Хлопнула дверь. Она легла на кровать и только теперь почувствовала, что пьяна. На потолке солнечные лучи жили своей жизнью: перемещались, дрожали, меняли форму, тускнели, становились ярче. Позвонила из библиотеки Шапиро.

— Мила, ты где? Что случилось? Как наши дети?

— Все нормально, Марина Исааковна, я немного… голова, сейчас приду.

— Отлежись, а после трех приходи. Часок посиди и закрой библиотеку.

— А Юля Львовна там? — зачем-то спросила Тулупова.

— Она сегодня учит разговаривать камни — так Марина Шапиро называла интервью высоких начальников, которые время от времени Смирнова брала для газеты. — Сегодня у нее заместитель министра — до трех — болей!

Пришли из школы Сережа и Клара. Они ели и охотно рассказывали все сами: Сергей писал прописи, Кларе учительница сказала, что, если она принесет справку с работы о зарплате, им дадут как малоимущим бесплатные обеды. И что скоро День учителя и надо внести деньги на подарок. При слове деньги — Мила вздрогнула: опять! В три побежала в библиотеку, отсидела до закрытия, а никто не пришел. Потом был вечер. Ужин, уроки, разговоры, телевизор. И, укладывая детей, она тоже уснула. Проснулась в три часа ночи, будто что-то толкнуло — сразу чистая и ясная голова, спать не хочется, спокойствие, трезвость и желание, которое рядом, как человек за спиной, дышащий в затылок. Стоит и молчит.

Встала, на кухне подогрела воду и заварила крепкий чай. Пока настаивался, поставила перед собой зеркало и стала рассматривать свое лицо. “Все изменилось во мне за годы в Москве, — подумала она.— Только глаза, как были голубые, так и остались, но взгляд уже, с ним что-то стало… Есть ли еще что-нибудь червонопартизанское? Лицо правильное — нос, губы, но чего-то нет… вот у Исааковны такой нос”. Она долго смотрела в зеркало, как старые люди смотрят в окно. Первые появившиеся морщинки удивляли своей изысканной каллиграфией, расписанной умело, правильно и даже красиво, но она боялась этой красоты. Людмила достала из сумки косметичку, выгребла на стол ее небогатый ассортимент, нашла тушь и, налив крепкого чая, отпивая по глотку, стала подкрашивать ресницы. Они с каждым мазком щеточки становились все длиннее и длиннее и вскоре наросли длинными, как у пластмассовой куклы. Оно обвела глаза карандашом, добавила тени и кокетливо заморгала. Обжигающе соблазнительные голубые глаза — она, может быть, впервые увидела их такими.

— Вот теперь действительно “во”, — произнесла она вслух.

“Что он во мне нашел? — Она еще раз похлопала накрашенными ресницами, и ей стал совершенно понятен ответ. — И еще моя грудь. Ему она нравится. Шапиро говорит, она нравится рабочему классу нашей родины”.

Она стала о нем думать — а затем думала весь день: когда готовила еду, когда разговаривала с детьми, когда сидела в библиотеке — Авдеев все время был рядом, но теперь она подумала о нем как о Нем. Как о том мужчине, которого хотелось прижать к груди и погладить. Хотелось водить рукой по голове, рукам, телу. Она вспомнила парк, тропинку, по которой он ходил, вспомнила шаги за спиной — теперь она видела его жадный взгляд на себе, и хотелось дать ему все, все, что ему надо. Именно ему — ей ничего не нужно, достаточно сладкого желания наполнить собой, вручить ему себя, бери, делай, что хочешь. Она шевельнула длинным веером накрашенных ресниц, приглашая его идти за ней. Зеркало вдруг заговорило: она увидела и почувствовала силу своего взгляда, своего женского нутра. Где это раньше было спрятано, где было забыто?

Ей захотелось добавить еще краски. Густо плюнув на щеточку для ресниц, растерев в прямоугольнике дешевой туши “Театральная”, она сделала еще несколько мазков. Прибавила теней. Обвела карандашом контуры губ, и на нее смотрела уже другая женщина, принимающая всех подряд. Она подробно разглядела себя и в этом образе. Он был тоже — ее. “Я могу быть такой, — подумала она. — Может, я и есть такая, если его так жду?” Маленькая наивная голубоглазая девочка бежит, уходит, скрывается за горизонт, превращается в луч, в светлую точку в глубине картины. “Как стыдно хотеть! Так хотеть. Ему надо обязательно сказать, что я не ищу детям отца, совсем не ищу. Как это унизительно хотеть мужчину! Неужели им тоже так унизительно хотеть нас?”.

И неожиданно на кончике языка, со сладкой горчинкой возникло слово “любовь”. В ее жизни всего несколько раз оно возникало и никогда не срывалось с ее губ легко. “Что такое?! Я люблю его?” Произнесенное про себя, это слово обретало немыслимый вес. Теперь, как выпущенная из клетки яркая птица, оно бессмысленно и хаотично летало в ее голове и по телу, принося болезненное возбуждение — физическое и духовное.

Так Тулупова до рассвета просидела на кухне. Она взглянула на часы, потом в зеркало и, прощально улыбнувшись гриму придорожной шлюшки, заставила себя встать и смыть в ванной с лица краску. Холодная вода возвратила ее к жизни — “…ничего не произошло, ничего не было, все идет, как идет”. Перед тем как будить детей, у нее оставалось время и она, успокоив себя тем, что делает это только для себя, нанесла чуть больше обычного тушь, положила тени и подвела губы.

Поставила чайник на плиту, приготовила бутерброды и пошла в комнату к детям. Они спали на двухъярусной кровати, распластав свои нерасцветшие тела, было жалко разрушать эту блаженную, неподдающуюся словам красоту. Ночные переживания показались сущим пустяком. Она поцеловала и сына, и дочь, погладила по головкам, сказала, что пора вставать, умываться, чистить зубы и есть. Все и происходило в такой последовательности, только Сережа, придвигая тарелку с омлетом, не удержался и сказал:

— Мам, какая ты сегодня красивая, мам!

А девятилетняя Клара оценила ее как подруга:

— Тебе так и надо краситься, больше. Тебе идет.

С тех пор Тулупова часто просила детей сказать, как она оделась, как выглядит. Но теперь Мила посмотрела на детей и мимолетно вспомнила, как ее все отговаривали оставлять второго ребенка. Она никого не послушала, и вот сейчас они сидят двое, завтракают, пихают друг друга ногами под столом и рассуждают о ее красоте.

— Ну, все — вогнали в краску. Хватит! Я стесняюсь. Время в школу.

Втроем вышли на улицу и знакомой дорогой двинулись через парк. Дети впереди, а она поотстала. На пересечении тропинок стоял Сергей — она его заметила издали. Прошли мимо, он проводил их взглядом, его невозможно было не почувствовать. Дочь спросила:

— Мама, а это кто? Он на тебя так смотрел!

— Не знаю. Наверное, я ему понравилась.

У школьного забора Людмила поцеловала детей, чего обычно не делала. Считала, что, воспитывая их без отца, должна быть последовательной и строгой, но в тот день все вышло иначе. Дети влились с потоком учеников в типовой прямоугольник школы, а она чуть отошла в сторону, остановилась, пытаясь мучительно вспомнить придуманное ночью — что должна сказать ему сейчас. Вспомнила и уверенно пошла по тропинке обратно к дому. Авдеев ждал на том же месте.

— Я должна тебе сказать, что не ищу им отца. Понимаешь?

Авдеев взял ее за руку и притянул к себе.

— Понимаю. Все. Ты молчишь, — сказал он и поцеловал в губы.

— Здесь родительский комитет ходит…

— Иди, — сказал он.

— Куда?

Авдеев повел ее к стадиону с катком, где работал.

— Я мастер по холоду, но вообще-то горячий, — пошутил он, когда они, минуя проходную и вахтершу — старушку с вязаньем, прошли через служебный вход.

— Давай напрямую, — предложил Сергей, открывая бортик хоккейного поля. — Только осторожно.

И они заскользили, не отрывая ног от белого, глянцевого льда. Людмила шла по льду с ощущением, что здесь можно не только упасть, но и провалиться, будто реку переходила по первой некрепкой ледяной корке. Скупой свет дежурных фонарей придавал их скольжению и переходу знаковый смысл — ее переводили на другой, неизвестный ей берег, она боялась, но доверилась этому мужчине и все, дальше запрещено было думать. Затем, пригибаясь и переступая через металлические конструкции, они двигались под трибунами катка и неожиданно свернули в коридор, а там в боковую дверь с табличкой: “Компрессорная”. Сергей закрыл дверь на щеколду, и она поняла — пришли.

Мерный шум работающих насосов, колеблющиеся стрелки датчиков, трубы под потолком — большой технический подвал, а в середине старый письменный стол, несколько таких же стульев и продавленный диван. Людмила поняла, что это будет здесь. Сергей быстро развернул стол, так, чтобы за него можно было сесть с двух сторон, постелил две белые салфетки, достал бутылку советского шампанского, коробку конфет и, разлив по чайным чашкам вино, тихо, и как бы сознательно невыразительно, без пафоса сказал:

— Я хочу тебя. Все!

Дальше Мила ничего не помнила. Ощущение первого и единственного раза — так не было никогда. Ему можно все. Она верила и молчанию, и словам, и пылкой настойчивости. Это было долгое счастье, нестерпимо долгое, она прикрыла ладонью рот, чтобы не кричать, но он с силой оторвал руку от губ и приказал:

— Кричи, не бойся, кричи! Кричи! Кричи!!!

И крикнул сам, выбрав для этого какую-то несуществующую в языке букву, звук.

Она закричала так, как кричат от боли, неохватного простора, красоты, от безлюдья, как кричат в лесу потерявшиеся дети. Не хватало воздуха. Казалось, стрелки манометров в компрессорной теперь дрожат из-за их крика.

После он долго не давал ей одеться. Она даже мерзла, поднимая при тостах нелепые чашки в цветочек. Он говорил о ее теле, красоте, но она не понимала слов. Если бы он это знал, мог бы не стараться — “да” и “нет” сейчас имели одинаковый смысл.

А затем он открыл ящик письменного стола и высыпал оттуда, наверное, сотню солдатиков — одни оловянные, вернее, свинцовые, потертые, советские воины времен Второй мировой, другие деревянные, наполеоновских войн, знаменосцы, кавалеристы, оркестранты. Он расставил фигурки в полки и роты, убрав со стола пустую бутылку из-под шампанского, и рассказывал. Это было какое-то чудо: мужчина, превращающийся в мальчика. Она подошла к нему, прижала к груди и сказала:

— Ты меня любишь, мальчик мой…

— Да, люблю, — не отрываясь от построенных в ряды фигур, ответил Авдеев.

“Дорогой Павлик, я, наверное, тебе зря все это писала раньше. Теперь это, наверное, последнее мое письмо. Последнее. С этим надо кончать. Я все понимаю. Все. Не плачь, Павлик, не плачь. Мне всегда хотелось чего-то чистого, открытого. Я верила в это. Верила, что так и должно быть в жизни. Но я не понимала ничего. Я думала, что это ты и есть, и я должна искать в жизни тебя, Павлик, такого, как ты, чистого и светлого. Мой первый, мой самый первый мальчик, сегодня, мой друг, любовь моя первая, я больше не могу притворяться, потому что не смогу объяснить тебе, что такое взрослая любовь, которая пришла только сейчас. Как сказать, что есть темное и грязное и оно другое, совсем другое, чем то, что было у тебя. У нас с тобой. Мне уже за тридцать лет, у меня двое детей, ты это знаешь, я писала, когда все это было с мужем моим вертолетным, но только теперь я стала женщиной, и как здорово об этом кричать. Я сижу сейчас на кухне, дети спят, после каждого написанного слова я молча думаю о том, что было до и после. Не знаю, как написать. Чувства все же остаются чувствами. Ты понимаешь, Павлик, я так привыкла писать в эту тетрадь. Я тебе там мешаю? Но я привыкла рассуждать с тобой вместе, потому что мы были одной крови. Мать рассказывала, как мы играли с тобой на ковре, и вот теперь я не знаю, как рассказать. Это было в какой-то кочегарке, но это так было. Когда ступила на лед, мы шли туда через искусственный лед. Такая тишина. Холод, как в шахте, я как будто через какую-то реку вброд шла. Не подходит ли здесь слово красиво? Или какие еще есть слова? Помнишь, я написала в этой тетрадке: “Павлик, поздравь меня, сегодня я родила девочку”. И все. И все сказано. Вот и теперь так. Я сейчас вспомнила Червонопартизанск, и он стал другим, я его сейчас вспоминаю первый раз с теплом. Вот всех помню, всех сволочей-гестаповцев, и думаю, что они очень нежные добрые люди — им надо только ходить голыми и не бояться своего тела. Я могу быть счастлива. В этой грязи, в этой кочегарке, здесь, ничего еще не потеряно. Жизнь. Я настоящая женщина. Настоящая. Самая. Настоящая. Я знаю теперь, для чего существуют мужчины и женщины. Вот так, Павлик. Настоящая. Прости.

У него такие солдатики! Он их собирает. Из того, что я тебе тут написала, только это должно быть тебе понятно”.

14

— Что молчишь, Мил? Тебе хорошо со мной?

— Я привыкаю к твоему имени. В постели почему-то имена звучат по-другому. Мне это так странно — Коля. Николай. Тебя всегда так звали?

— А как еще?

— Ну, как-то… Микола, может, или еще как…

— Я всегда был Николай. В школе звали Почтарь — голубями занимался, у меня была, наверное, самая последняя голубятня в Москве, в Сокольниках.

— Странно. Николай. Я — Мила, — она повернулась к нему лицом. — И мы — тут.

— А где еще? — спросил он, хотя и ему самому это всегда было удивительно: тела всегда так быстро находят друг друга, доверяясь каким-то непонятным, независимым от разума измерениям.

— Сначала ты должен был мне понравиться, мы должны с тобой долго встречаться, и только потом… Я всегда думала, что должно быть так. И, знаешь, никогда неполучалось, — говорила она, продолжая его разглядывать. — А что это у тебя здесь?

— Шрам. Я в прошлом спортсмен, гимнаст, но вот руку сломал. Сильно. И со спортом — конец. Не считая, жены.

— Что, значит, “не считая жены”. Жена — это спорт?

— С ней — да. Только спорт. Ради спорта.

— Не понимаю.

— И не поймешь, этого понять нельзя. Я сам не понимаю.

Эта тема раздражала его, он встал с кровати. Она увидела в проеме окна силуэт плотной мужской фигуры. Николай поставил диск в музыкальном центре. Подсветка из приемника подкрасила комнату синим цветом.

— Я пойду в душ.

— Теперь ты торопишься меня смыть?

Он подошел к кровати, где она лежала, поцеловал и сказал:

— Нет. Тебя я смывать не хочу. Приходи ко мне.

Мила осталась одна и только теперь увидела спальню. На всех стенах, не считая той, где было окно, горизонтально и вертикально, специальными приспособлениями были пристегнуты лыжи, и на каждой паре висела табличка. Как поняла Тулупова, это были надписи с тех соревнований, когда эта пара принесла ее обладательнице медаль.

Над кроватью, у изголовья, крепились маленькие детские лыжи с забытыми креплениями на черных резинках. Людмила помнила из детства — у нее тоже были точно такие. Но в родном Червонопартизанске снег то выпадет, то растает, и от зимних уроков физкультуры у нее осталось одно впечатление — пронизывающий ветер, она несет лыжи и портфель. Лыжи выпадают из рук, кольца на палках спадают с загнутых концов, разлетаются в разные стороны, она пытается их закрепить снова и снова и так с мучениями доходит до школы. Там узнает, что урок отменяется. Лыжи хочется бросить, сломать, но их так долго доставал отец, а потом, сверяя каждое свое действие с клочком инструкции, устанавливал крепления, что они становились тем, без чего жить нельзя. На следующей неделе все повторялось, урок опять отменяли, а потом кончалась короткая украинская зима. Иногда, она на лыжи так и не становилась ни разу за сезон, только носила туда и обратно.

Мила встала с кровати, завернулась в одеяло, подошла к стене и прочитала первую попавшуюся табличку на лыжной паре: “1998 год. Финляндия. Чемпионат Европы. 15 км. Гонка преследования. Бронзовая медаль”. За этой надписью был целый незнакомый мир. Она поняла, что заглянула туда, где не могла оказаться никогда.

Кошка проскользнула мимо ее ног, задев как бы случайно хвостом, напоминая, зачем она здесь. Мила вышла в коридор и приоткрыла дверь в ванную. Николай стоял за прозрачной занавеской, и теплая вода скатывалась по телу.

— Там столько лыж, — сказала она, заходя под горячую струю воды. — Музей.

— Да, одни лыжи…

— Она кто?

— Светлана Кулакова.

— Кажется, слышала такую фамилию. Но ты-то — Вольнов.

— Когда я с ней познакомился, она была начинающая спортсменка, молодежные игры выиграла, считалось это большое достижение. Она думала, что имя уже есть, ее знают. Поженились — и решили не менять фамилии.

— И что потом?

— Ничего, сейчас в Словакии…

— …а ты со мной. Почему?

— Тебе это интересно? — спросил Вольнов.

— А почему нет?

— Пожалуйста: сначала я преуспевающий спортивный журналист — она молодая лыжница, призер, вот-вот войдет в сборную. Общие интересы. Дома: кто кого на каком кругу обставил, мазь, крепления, диеты, тренеры, стратегия гонки, интриги, спорткомитет, премиальные… От турнира к турниру, каждый день. Ее победы — мои. А потом — раз, из сборной выкинули, результаты не пошли. Тренер свою жену стал тянуть. И говорить не о чем. На кухне сидим, вилки бьются о тарелки — финиш.

— Но сейчас она…

— Сейчас она — да! Все снова в порядке. У лыжниц второе дыхание открывается после родов. Родят и еще могут бегать чуть ли не до пятидесяти.… Родили Ванечку. Для лыж. Специально. Отдала его теще, а сама бегает. Заедет, отдохнет, очередную пару на стенку повесим, навестим ребенка и снова километры накручивать. Интересно?

— Очень.

— А мне нет.

— Ты ее любишь?

— Сегодня — только тебя.

— А завтра?

— Завтра, пожалуй, тоже тебя…

— Иди ко мне, мальчик… Тебя пожалеть?

— Как хочешь.

Они долго стояли под душем, как бы промокая в этом разговоре о себе, а затем Вольнов неожиданно спросил:

— А тебе в библиотеке не скучно?

— Не знаю. Мне нет. Я работала в сборочном цеху и была беременна. У меня живот был… Меня перевели в библиотеку. На время. А оказалось навсегда. И там началась жизнь. Была одна женщина. Вернее, две. Две женщины. Одна еврейка ярко выраженная, другая — …просто Юля Смирнова. …Ты меня гладишь — я не могу сосредоточиться. …Они мне помогли. Все мне рассказали. Не дали пропасть. Тебе это интересно?

— Интересно.

— А мне теперь почему-то не очень.

— Всегда получается как-то странно: русским помогают евреи. Они как-то присматривают за нами, что ли, чтобы мы ничего не натворили. У меня тоже была одна еврейская женщина в десятом классе, она была старше меня лет на семь, тогда это казалось много… — Вольнов на секунду задумался, что-то вспоминая. — В общем, она такая была… хотя роман был всего месяца два-три не больше… Тебе это интересно?

— Кажется, не очень. Я не люблю эту тему. У тебя такое душистое мыло!

— Мыло — отличное, оно из Израиля, кстати.

И оба улыбнулись, каждый своей еврейской истории в жизни.

15

Теперь день начинался с того, что в библиотеке она сразу, после включения общего света, отдергивания штор, что с первого дня работы было у нее отлаженным деловым ритуалом настоящей хозяйки, нажимала кнопку компьютера и, дождавшись его полной загрузки и всех необходимых соединений, заходила на свой постыдный сайт. Если неподалеку находилась помощница, студентка из Гомеля Машуня, Тулупова обходила компьютер стороной, но чувствовала, как тянет ее к окну сообщений на своей странице.

После того первого свидания Вольнов не позвонил и не написал ни разу. Будто ничего не было. А Людмила, про себя, повторяла успокаивающий текст: “Ничего не было, ничего не было. Ничего не искала — поэтому ничего не нашла”. И думала, что это просто такая игра, взрослая игра — нечего от нее что-то ждать, надеяться, искать. Все смешно и только. “Мне было хорошо? — спрашивала она сама себя. — Отрицать это бессмысленно. Бес-смы-слен-но. Точка”. Но поставить ее оказалось сложнее.

Она не ждала признаний от Вольнова, сама не испытывала влюбленности, переживала только от того, что не было слов. Любых. Она думала, о том, что женщины и мужчины очень разные существа, ей почему-то хочется слов, а ему, видимо, нет.

Приходили студенты, искали на полках партитуры и учебники, и их шныряющие между стеллажами фигуры самим своим присутствием что-то подтверждали и доказывали: и среди прямых линий расставленных по алфавиту книг можно легко заблудиться, и вопросов можно задать на пустом месте тысячу.

“Людмила Ивановна, а есть Брамс для русских народных инструментов?” И она искала несуществующего Брамса для балалайки с оркестром, а потом, когда студенты разбегались по лекциям и музыкальным классам, открывала сайт и всматривалась в любительские фотографии из мужских альбомов. Хотелось понять “про них”, хотя в ее возрасте, она считала, тема должна быть исчерпана.

Так в тот день она набрала в поисковике: “разница между женщиной и мужчиной”. Нашлось 4 миллиона страниц, на которых обсуждалась поразительная разница, и 516 тысяч запросов на эту тему за месяц. Тулупова, видимо, была 516 001-я.

Она набрала в поисковике — “любовь” — первые две буквы, и сразу же из компьютера вылетели остальные. Нажала “найти” — и открылось 46 миллионов страниц и почти 3 миллиона обращений в месяц. Она удивилась и цифре и тому, что в первые строчки пробились сайты со стихами.

Людмила вспомнила, как девчонки в Червонопартизанске переписывали в общие тетради с коричневой клеенкой на обложке красивым почерком стихи и тексты песен. И соревновались, у кого больше, теперь соревнование было бы заведомо проиграно — что десятки против миллионов? Обломки ушедшего детства, заслоненного взрослой жизнью, всколыхнулись в памяти: вот папа кричит, когда она первый раз пришла домой поздно, что выгонит ее, если принесет в подоле, вот мать, в первый и последний раз, произнесла слово “любовь”, говоря про горько пьющего отца. Она как бы вздрогнула — не знала, что в их семье существует это слово, что оно, оказывается, давно пылится на каком-то чердаке, а не только поется во время семейных застолий. Вспомнила, что дни рождения не отмечали, но зато государственные праздники обязательно, вспомнила, как с пониманием переглядывались женщины, затягивая “про любовь”. Но что пели, потерялось, ушло, только отдельные строки, несвязанные слова.

Она снова вернулась на сайт. Открыта была страница следователя. И так ей захотелось ему “подмигнуть”, хотя она этого никогда не делала. И Людмила “кликнула”.

На другой день, утром поехала заказывать книги в Музыкальном издательстве Юргенсона и пришла на работу к обеду — за компьютером в пустой библиотеке сидела Машуня.

— Здравствуйте, Людмила Ивановна, — с какой-то бодрой язвительной детской интонацией сказала она.— Тут на “Goоgle” вы искали разницу между мужчиной и женщиной, вы что не знаете?

Тулупова не сразу нашлась, что ответить, но сделалось неприятно от того, что ее поймали на чем-то таком, что взрослую женщину, мать, заведующую библиотекой интересовать не должно.

— Маша, ты флейтистка? — сделав несколько шагов к столу, неожиданно спросила Тулупова.

— Да. А что?

— Ничего, Маша. Вот только не играй на мне. Это уже было. Шекспир всем не советовал.

Студентка освободила место за столом, извинилась и вышла. Мила решила в тот день не заходить на сайт, не смешивать, после упоминания Шекспира, высокие чувства с низкими на сайте знакомств.

Вечером позвонила Фенечка — она набирала Тулупову довольно часто — всегда вовремя. Мила удивлялась ее интуиции и какой-то телепатической способности почувствовать горькую минуту. Своей необязательной болтовней она приходила на помощь. Рассказала, что натолкнулась по ящику на черно-белое кино:

— …и там один мужик. Из начала. До революции еще, говорит: “Милая моя! Славная вы моя, восхитительная, моя женщина! Блаженство мое…” — уверенно проигрывала Фенечка увиденную сцену. — Сейчас только импотент так может сказать. Только импотент! А если он импотент — зачем это надо?! Мы для мужиков вообще превратились в сливной бачок — от них ни одного ласкового слова. Они все дерьмо свое в нас сливают, и сперму свою проклятую, тоже! У меня мозга нет, но это точно.

— Надь, да есть у тебя мозг.

— Не говори мне об этом, а то я зазнаюсь.

Ночью, поговорив с Фенечкой, Мила достала старую общую тетрадь, полистала, почитала, а потом взяла ручку и написала, сначала одно предложение, а подумав, второе и, может быть, через полчаса третье:

“Дорогой Павлик, ты знаешь, все так изменилось.

Я любила, но меня не любили. Никогда.

Больше я сейчас написать ничего не могу”.

16

Компрессорную Мила упорно называла кочегаркой — когда у него была смена, она приходила к нему. Однажды поймала себя на мысли, что на висящие по стенам календари, дома и в библиотеке, она смотрит, ставя невидимые крестики, помечая его дежурства. Он уже не встречал ее у тропинки, она сама сворачивала с асфальта и шла по осыпавшимся осенним листьям, затем уже через узко протоптанный снег, через лужи перепрыгивала и в жару, напрямую по траве. Желание и зависимость — эти два слова перевернули ее жизнь. Желание, когда она шла к нему, и зависимость, когда возвращалась. Это были две разные дороги, два сумасшедших маршрута, две колеи, из которых невозможно было вырваться. Перестала замечать деревья, солнце, ветер, только дождь и зонт, который приходилось иногда раскрывать, менял что-то, заставляя припомнить их первую романтическую встречу. Обычно ходила не по льду, а вдоль хоккейного борта, и вахтерша улыбаться ей перестала, смотрела с осуждением — на все у них было не больше часа. Сергей быстро чмокал ее в подставленную щеку и начинал раздеваться, она — тоже.

— Почему тебе так жалко для меня слов?

— Мне не жалко. Я люблю тебя, — говорил он, но смотрел на часы и упоминал о сменщике, который может с минуты на минуту прийти.

Миле приходилось быстро влезать в белье, юбку или брюки и три минуты оставалось на, как говорил, “право и почетную обязанность” застегнуть ей бюстгальтер.

Однажды он спросил:

— Сколько весит твоя грудь?

Мила пожала плечами, но, уже зная его, поняла — это серьезно. Через несколько дней он принес старую сетку-авоську для картошки и безмен. Она отказывалась. Он настаивал. Специально припас водки, они выпили, и только тогда он узнал вес ее груди. Это было время мучительной физиологической зависимости, которая, казалось, оскорбляла и принижала любовь, противоречила всем произнесенным словам “до”, всем чувствам и всем книгам. Но без этой зависимости выходило, что и нет любви. Возвращаясь из кочегарки, Тулупова думала об этом, и всегда получалось, что виновата сама, что она должна все расставить иначе, все облагородить, приподнять, объяснить ему нечто простое, что принесет в их отношения цветы и слова, что выпрямит их и возвысит. Но она кричала от нестерпимой сладости, и он добывал из нее этот крик, как на шахте это делают с углем. И этот дар голоса и нежности, открытый им, перекрывал все ее мысли о том, что должно быть и что не получилось. Она понимала, что пошла бы и на преступление, лишь бы это не кончалось никогда.

— Я не знаю, когда это кончится, Марина Исааковна, — причитала она сквозь слезы, когда случай заставил ее признаться Шапиро о встречах с Сергеем Авдеевым. — Когда мы с ним сможем как люди? Я ненавижу эти трубы, этот холодильник. Мне кажется, мы как какие-то пингвины занимаемся этим внутри холодильника, в Антарктиде, морозильной камере, разве это нормально? Я ему говорю, а он объясняет, что негде. У меня вечером — дети, утром — дети. Он с матерью живет в однокомнатной. Я себя ненавижу…

— Не перебарщивай, Милочка, не перебарщивай. Мужчины и женщины существуют для этого. Его безудержный воин хорош?

— Какой воин? — не поняла сразу Тулупова.

— Его воин?

— Ну, Марина Исааковна!

— А что Марина Исааковна должна тебя спросить? Как он относится к политике партии? В кочегарках работают либо поэты и музыканты, либо лентяи и трусы. Кто он? Ты не знаешь! Я возьму детей к себе на каникулы, и ты сможешь все понять. Приведи его к нам в библиотеку, я на него посмотрю.

— А как?

— Подумай. Он книжки читает?

— Русскую историю любит. Войну.

— Занятие — опасное.

— Почему?

— Мила, ну кто занимается этим, кто?! Они хотят знать, что было в России до семнадцатого года, господи, я им расскажу: русские были — настоящие, евреи
были — настоящие. А сейчас никто не знает, кто мы есть. В России историей занимаются не за тем, чтобы что-то узнать… Кем мы можем быть? Кем? Не можем знать и не узнаем. Нет, ты не заводи эту тему. Приводи его и все. Посмотрим, что он читает.

— Он не придет, — поставила точку Тулупова. — Не придет.

— Без обмана — женщины нет.

Она и в детстве не ждала так каникул, как тогда. Авдееву не говорила ничего до самого последнего момента. Только один раз мечтательно произнесла, как бы в глубь Антарктиды:

— Сереж, я хочу с тобой провести не час, не два — дни, мы сможем…

— Ты знаешь, что — нет. Как? — развел он руками.

— Скоро каникулы.

— Но дети…

Она увидела, что он даже не огорчен, его все устраивало.

Тулупова пыталась несколько раз привести его в библиотеку под ясные очи Шапиро и Смирновой. Заманивала историческими книжками, которые он мог взять домой, но Авдеев не соблазнялся, говорил, что у него и так все есть, что он не записан, что нет времени, не по пути, дела, и тогда Людмила напрямую сказала:

— Ну, разве тебе неинтересно посмотреть, где я работаю?!

— Тулупова, я и так все про тебя знаю!

Она очень долго думала об этой фразе: “…что он обо мне знает, что он может знать, я ему ничего не рассказывала, видел детей, был несколько раз дома — все!” Казалось оскорбительным, что он про нее, именно он, что-то понимает. Если бы это сказала Шапиро или Юля Смирнова — это было бы нормально. Она даже хотела бы, чтобы они понимали ее лучше. Но он, мужчина, что он может знать и так говорить. “Да, — думала она. — В женщине, понятно, должна быть загадка, тайна, но почему он сказал так? Я не приговорена к этой кочегарке, какая там может быть тайна?”. Это было какое-то оскорбительное знание, исчерпывающее всю ее. И он им владел. Она чувствовала, что это противоречит любви, мешает ей. Обдумывая их отношения, Тулупова вдруг поняла, что про самого Сережу не знает ничего, совсем ничего.

17

А потом все обрушилось в один день.

“Я уверен, у кого такая большая грудь — у того должно быть большое человеческое сердце”. Написал следователь с сайта в ответ на подмаргивание Тулуповой.

Она написала ему: “У вас хорошее воображение. Надеюсь, не оно вам помогает ловить преступников”. Позвонил Вольнов. Сказал, что его срочно отправили на “Универсиаду” в Белград, и там он две недели пропадал, тоскуя, потому что настоящего спорта не было, и он часто вспоминал ее.

— Давай встретимся. Я тебе перезвоню через час, — сказал он. — Договоримся.

Как только положила трубку, позвонил Хирсанов и сказал, что к ней в библиотеку он отправил машину с водителем, тот передаст ей цветы. А вечером они должны встретиться. Он тоже перезвонит еще. А сейчас его вызывают на совещание к руководителю администрации президента.

— Ты знаешь, кто у нас руководитель администрации? — спросил он.

— Нет, я ничего не понимаю в политике. Это так сложно…

Она почувствовала, как он на том конце провода растаял.

— Вечер, если ничего не случится — мой.

— Хорошо, — снова согласилась Людмила.

Ошарашенная звонками и неожиданно хлынувшими предложениями, в ожидании возмутительно роскошного букета, она спустилась вниз, к входу в институт, к охраннику. Постояла возле дверей — ей хотелось, чтобы цветы прошли в институт незамеченными, вернее, она не знала, что больше — чтобы никто не знал или чтобы хоть кто-нибудь заметил. Она смотрела на охранника Олега, надеясь, что тот уйдет с поста, хотя бы ненадолго, но он стоял и с рвением проверял студенческие на вход.

— Людмила Ивановна, — вы чего-нибудь хотите? — наконец спросил охранник.

“Господи, чего я хочу, чего я хочу?! Я хочу — "не хочу"” — подумала она и ответила:

— Ничего, Олег. Тут ко мне должны прийти, ты уж пропусти…

— Ради вас, — игриво ответил охранник.

“Господи, и этот туда же”, — устало подумала она.

Когда поднималась к себе на второй этаж, в библиотеку, позвонил “француз” — так она назвала Аркадия, переводчика с французского языка и преподавателя, дающего частные уроки. Сначала на сайте с ним была долгая, бессмысленная переписка по два слова. “Любите ли вы бывать на природе?” — “Да”. — “Что для вас счастье?” — “Дети”. — “А еще?” — “Не знаю”. — “Где бы вы хотели жить?” — “В Париже”,— не задумываясь, чтобы отстал, ответила Тулупова — ну тут его прорвало. Попросил телефон — она дала. Он всегда был запоминаемо вежлив и учтив, часто вворачивал французские словечки. У Людмилы, как у всякого русского человека, не знающего языков, “француз” вызвал уважение и интерес, похожие на знакомство с человеком, слетавшим в космос: он уже в невесомости, а ты — нет, и навсегда. После сдернутого железного занавеса — кстати, Тулуповой он совершенно не мешал — знание языков перестало быть возвышенным и утонченным, но родовое пятно Червонопартизанска, где на весь город была одна учительница немецкого, и та, как говорили дети, “лающая на немецком”: “дебан, ехемен, зеден, мезан”, осталось одно: каждый владеющий иностранным языком — умный, и не просто умный, а умный-умный.. Тулупова подолгу разговаривала с французом по телефону, говорил преимущественно он, и всегда было трудно оборвать разговор, но на этот раз пришлось:

— Аркадий, я не могу сейчас разговаривать, у меня совещание, перезвоните позже.

Людмила нажала на кнопку отбоя и подумала, что врать про совещание приятно, это красиво, это значит, что есть место, где твое мнение имеет значение и вес.

В этот день все имело отражение в зеркале! Она поднималась по ступенькам — и видела себя. Стояла перед охранником — и видела, как красиво стоит. Говорила — и слышала свой голос, будто в записи на магнитофонной ленте. Она видела, как ходят губы, когда она произносит слова, как поднимаются и опускаются брови, что-то происходит со щеками. Как балерина в репетиционном зале машет ножкой, а краем глаза смотрит в разные зеркала, развешенные по всем стенам, — так и она. И ей все нравится — все происходит, как задумано, она точнее говорит, жесты становятся по-режиссерски выстроенными. Она узнала это состояние победы — несколько раз в жизни было такое.

Позвонила Клара и тоже добавила краски в этот день.

— Что, дочь?

— Сергей сказал, что сегодня его не будет дома, но у него деньги на телефоне кончились, и он не может тебе позвонить, поэтому звоню я.

— Ладно. Я положу ему на счет. Но тоже, наверное, приду попозже.

— Мам, у тебя кто-то появился? Ты не ночевала.

— На горизонте, только на горизонте.

— Ма, я тебя уважаю, ма! Люблю. Ты это…

— Конечно…

— Людмила Ивановна Тулупова — вы? — заглянув в дверь, спросил тучный, флегматичный и осторожный человек неопределенного возраста.

— Кла-кла, — ко мне пришли, не могу разговаривать, — сказала Тулупова и, нажав отбой, обратилась к водителю Хирсанова — она сразу поняла, что это от него. — Да, это я.

— Я от Кирилла Леонардовича, он прислал букет и вот записка.

— Спасибо, — поблагодарила Тулупова и увидела за спиной посыльного горящие любопытством глаза институтского охранника, который вызвался сопровождать доставку.

— Передайте ему, что этого больше делать не надо. Но, в общем, я сама ему скажу. Спасибо, — и добавила, уже обращаясь к Олегу: — Олег, проводите товарища из администрации президента.

“Вот тебе, любопытное животное, все тебе надо знать и во всем участвовать — теперь поработай мальчиком на посылках!”

Когда мужчины ушли, Людмила развернула конверт с запиской: “Дорогая Людмила, мне хотелось бы внести в вашу жизнь бесконечный яркий праздник, которого мы с Вами так долго ждем. Кирилл”. Ни один мускул не дрогнул на лице Тулуповой, она приняла это как должное, будто светская львица, ежедневно, сотнями получающая подобные послания. Она скрылась за библиотечную стойку и, освобождая розы от прозрачной упаковки, рассудила, что, наверное, им неплохо платят у президента, если он — еще ничего не было — раздаривает цветы женщинам с сайта знакомств.

18

Для Кирилла Хирсанова — это была единственная приемлемая форма ухаживания, так было со всеми женщинами в его жизни. С самого начала, еще с одноклассницы Наташи Оленичевой в четвертом “В”, когда стоял с тюльпанами возле ее подъезда (лепестки облетали от майского ветра — по детской наивности купил на рынке самые большие, открытые бутоны), и до седых волос он верил в красоту ухаживания, которая, по замыслу, переданному ему свыше, должна сразить любую женщину наповал.

Он — мог только так, иначе он не влюблялся.

Те, самые первые тюльпаны стоили один рубль, сэкономленный за счет школьных завтраков, а эти розы для Людмилы Тулуповой не стоили ничего. Статья представительских расходов в администрации была замечательно устроена, требовался минимум — найти соответствующего ранга юбиляра, вписать его фамилию, должность и подколоть чек. Хирсанов поработал на разных чиновничьих должностях, и до перестройки и после, и всегда так было, он к этому привык. Молодым, в самом начале карьеры, работая в ЦК комсомола, он просто заказывал пропуск для своей новой пассии и вел ее в служебный буфет, который славился копеечными ценами. Накрывал стол дефицитом: икрой, осетриной, семгой, краковской колбасой отменного качества, и у приглашенных девушек загорались глаза. Они таяли от мысли, что перспективный красавчик, Кирилл, под марш Мендельсона легко может достаться в бесконечное и безмятежное семейное пользование. Но как радовался он сам, видя с жадностью опустошенные тарелки! Он, как верный друг и соратник Маркса и Ленина, наглядно перераспределял прибавочный продукт от богатых к бедным и наслаждался произведенным социальным переворотом! “Малоешки”, те, что проваливали этот случайно выработанный жизнью тест, переставали интересовать его. Они без специального раствора превращались в невидимок — не имели фигуры, цвета глаз, запаха и даже бюста — его высоко ценил — все имело значение потом, после пройденного теста. Он умел радовать и хотел, чтобы его женщины радовались тому же и так же искренне, как он.

Он любил “возможности”, которые позволяли устраивать праздники. Все. Если написал статью в журнале, причислял себя к журналистам и праздновал День печати, если в составе делегации спустился в шахту, поговорил с горнорабочими, настрочил докладную записку “наверх”, то в День шахтера наливал стопку и говорил, что он горняк. В советское время Хирсанова часто принимали в почетные строители, рыбаки, геологи, поэтому, переворачивая страницу делового настольного календаря, он смотрел — не его ли сегодня праздник? Если за это еще что-то давали, без смущения брал. Раньше это называлось “лечебные”, “доплата за вредность”, “талон №1”, дававший возможность сшить шубу в специальном ателье, заказать книги по списку и многое другое, теперь он имел “расширенный социальный пакет”, в котором лежало еще больше, чем раньше. Хирсанов никогда не смущался получать, и те, кто сомневался в его праве на счастливую жизнь, такие, конечно, попадались, особенно в ельцинское время, им противостояла железная логика, приблизительно такая:

— В конце концов, это не я придумал, мне — полагается. Чего отказываться? Я работаю по двенадцать часов, иногда ночами, иногда нас вывозят в какой-нибудь пансионат на месяц и до тех пор, пока не будут подготовлены все документы к переговорам, а раньше к Пленуму или съезду партии, не выпускают — и что я должен сказать: нет, мне ничего не надо? Мне надо! И надо много! Не я сказал, что “нервные клетки не восстанавливаются”. Твои восстанавливаются? Мои — нет.

Однажды прямолинейный одноклассник Женя Привалов, с которым случайно встретились, после рассказов о сытой жизни “наверху”, показа красной, тонкой кожи корочки с печатью “вездеход”, дававшей доступ на все этажи администрации, назвал его фельетонным бюрократом.

— А ты просто мудак, Привалов. Ни в чем не участвовал, нигде не состоял, правительственных наград давать не за что!

А про себя подумал, что ему и не объяснить, как это сложно, какие линии жизни, смерти и судьбы пересекаются у него на столе в ворохе записок, приказов, распоряжений, поручений, ходатайств, рекомендаций, аналитических докладов. Не взять того, что по праву положено, — значит поставить себя под удар, вызвать серьезное подозрение. “Привал — амеба, одноклеточная тварь, а я — пусть фельетонный. Ну что ж, пускай, думайте про меня что хотите — только я управляю страной, не всей, конечно, не один, но я могу сместить на градус, на два, на десять вашу амебную жизнь. Она, правда, никому не нужна, но могу — пусть эта информация будет в вашем фельетоне”.

Тонкие и хитрые связи с благами социалистических, а затем капиталистических распределителей у Хирсанова сложились удачно, но с женщинами, с любовью, с длительными и яркими отношениями и даже с легкими знакомствами у Кирилла Леонардовича были проблемы. Да не просто проблемы, а полное дерьмо, если сказать прямо. Больше всего угнетало, что аппарат работает замечательно, “ни одного случая мужской несостоятельности”, а все не так. Счастье — это банальное, затертое слово, которое старается не произносить ни один нормальный мужчина — обходило стороной. Первый брак — перед самой командировкой в Алжир советником-переводчиком — красивая свадьба в ресторане “Прага”, с обеих сторон гордые родители. Алла — красива и умна. Он — тоже хорош собой. Влюблен. А еще тесть в горкоме партии работает. Так прямо на свадьбе в тостах и говорили — так не бывает, все у вас, молодые, уже есть, только держитесь друг за друга, любите, терпите и охраняйте свою семью — горько! Они целовались. Целовались первые полгода — год, и несколько месяцев Хирсанов не замечал перемены в отношениях. Пожили в кооперативе, купленном тестем, потом — Алжир, поездки к Средиземному морю по субботам и воскресеньям. Конечно, в замкнутом посольском круге, но все же, библейская красота рядом. С интимной стороной — никак, он изнывает от желания, а Алла — то больна, то устала. Он орет:

— Ты устала ничего не делать! Мы муж и жена — в чем проблемы?!

И в одну из таких ссор Аллочка ему говорит, что с ним хочет поговорить жена советника по культуре Ивашова. Он возмутился: “При чем тут она?!” А жена ему тихо, почти шепотом: “Ей проще тебе объяснить — я не смогу”. Он пошел искать по посольству Ивашову с желанием убить сразу. Нашел — женщина под сорок лет, с активным комсомольским и партийным прошлым, волевая — она палец к губам приставила, мол, не здесь, везде уши. Вышли из здания посольства на шумную арабскую улицу, и она ему поведала о том, что в голову не приходило, оказывается, у жены не та ориентация, он ей физически противен. Алла честно боролась с собой, но не получилось.

— А, ты при чем?!

И тут он догадался, что они с Ивашовой нашли друг друга.

— Молчите, Кирилл, и не портите себе карьеру. Советую вам. Очень советую.

Еще полтора года алжирской командировки они с женой изображали супругов, он прилично выпивал вечерами, мастурбировал, ненавидел себя за это и с солдатскими грезами ждал возвращения на родину, как никто из мидовских, на всем экономивших доллары, переводивших их в чеки, ради возможности купить в “Березке” автомобиль — “Волгу” или “Жигули”.

Потом в Союзе он долго не разводился, к жене помягчал, вел разгульную жизнь, но той самой, необходимой для счастья женщины не находилось. Он понял за эти годы, что включает его женский тип: большую грудь, невысокий рост, чтобы была провинциалкой или москвичкой из необеспеченной семьи, чувственна, способна его слушать и слушаться. Он был согласен даже на дуру, но практичную, не зовущую на подвиги ради родины, партии, принципов или убеждений. И чтобы не задавала лишних вопросов — он давал бы ей все. И этот набор “всего” был довольно широк, даже раскошен по советским временам. К благам распределителей, конечно, прилагался бы регулярный секс, а она — восторгалась бы им, ухаживала, готовила, стирала и на приемах хлопала бы голубенькими глазками, умея себя подать. Он был завидным женихом — они должны бы стать завидной парой, а оказалось найти непросто. Роман на два-три месяца получался, потом у него выпадала командировка на две недели, а возвращаться приходилось к пепелищу. Эти истории начинались и заканчивались одинаково, иногда банальной изменой или громкой ссорой, иногда все как-то само собой рассасывалось, но точка всегда была именно такой и болезненной. И для Хирсанова загадка — почему у меня всегда так?

Наконец, после пяти лет такой холостяцкой жизни все же срослось — свои три года семейного счастья он заполучил. И все совпало: очередное назначение; рождение дочери; квартиру выделили там, где положено по рангу; жена, как канарейка, щебетала по всякому поводу: “Кирюша, Кирюша”, но эти годы пролетели мгновенно. Жена заболела, одна операция, другая, и уже ему приходится стирать и гладить, и щебетать “лапочка”, “лапочка”, ходить на родительские собрания в школу дочери. Жене вырезали все, благодаря чему физиологически тянет женщину к мужчине, осталась только бесчувственная дырка, и Кирилл Хирсанов при ней ни при чем — забытый часовой.

Сейчас, заходя на сайт знакомств, читая женские анкеты, он чувствовал себя таким одиноким, что стыдно было бы признаться. “Я обычная, простая женщина ищу нормального, умного, сексуального, с чувством юмора мужчину”, — писала какая-нибудь блондинка или брюнетка и показывала себя в купальнике на песчаном турецком пляже. Ему хотелось написать так же, поменять всего одно слово — я обычный, простой, может быть, не совсем простой, мужчина ищу нормальную, умную, сексуальную, с чувством юмора женщину.

Людмилу Тулупову он заметил на сайте почти сразу — фотографии, конечно, голубые глаза, грудь, но главное, самое захватывающее все его мужское воображение, оказалось — профессия. Простодушно, любя и гордясь своей малооплачиваемой работой, Тулупова написала в графе “профессия”: “Любимая. Библиотекарь”. И потом только добавила: “Зав”. Для Хирсанова эта работа была каким-то немыслимым образом связана с тьмой и светом — с темными рядами бесконечных стеллажей, запахом пыли и с ожиданием светлого, образованного, яркого человека — в конечном счете, именно ее. За барьером еще школьной библиотеки он впервые встретил этот уникальный, быть может, уникально русский образ — красивая лицом, тихая, незаметная, с каким-нибудь будоражащим воображение недостатком, хромотой или заиканием, картавостью, или болезненной робостью, или еще чем-нибудь таким, или без недостатков, но обязательно с неким, иногда едва уловимым, отличием.

— Вас зовут Кирилл, вы из первого класса? Вам надо научиться читать.

— Я уже умею.

— Умеете? Да?! Какой вы молодец!

Каждое “вы” с шумом забивалось как гвоздь в его детскую душу. Были ли когда-нибудь сказаны такие слова или нет, Хирсанов точно не знал, но в школе, университете, аспирантуре, изучая язык, потом в командировках его всегда тянуло к этим женщинам за библиотечной стойкой, к этой сексуальной тишине читальных залов, к этой эротической перекличке: дайте — возьмите — спасибо. И хотя все советские библиотеки были наполовину забиты коммунистической макулатурой, все равно, все они — не разоренные, чудом сохранившиеся дворянские гнезда, куда сослали и, по счастью, не расстреляли “татьянлариных”. Он мог прийти в их культурное захолустье и дать им всем любви и счастья. И они не могли ему отказать, просто по определению: “дайте такую-то книгу” — “да, возьмите”.

В этот раз все сошлось на Людмиле Тулуповой.

19

— Мила, я практически освободился — мы идем в ресторан, — позвонил Хирсанов. — Чтобы не терять время в пробках, за тобой в половине седьмого — в семь подскочит мой водитель, потом вы заедете за мной — а я пока еще здесь посижу. Президент через две недели поедет по регионам — нужна справка, — он не мог удержаться, чтобы лишний раз не подчеркнуть свою связь с высокими лицами. — Столик я заказал, так что…

— Я не одета для ресторана! — ответила Тулупова. — Кирилл Леонардович, я не могу!

Он прервал ее:

— Во-первых, на “ты”, во-вторых — это не имеет никакого значения. Мила — ты прекрасна, и это все, что я могу сказать сейчас…

— …может, я сама доеду, скажите адрес…

— …скажи, — поправил ее Хирсанов. — Мне будет проще, если за тобой придет машина. До вечера.

Тулупова захлопнула крышку сотового телефона, подошла к зеркалу и посмотрела на себя, увидела под глазами, как показалось, новые морщинки, решила, что симпатичные.

И снова звонок. На дисплее высветился номер Вольнова. Она поглубже вдохнула воздуха и, не зная еще, что ответит, нажала на нужную клавишу.

— Привет. Мальчик.

— Я готов.

— К чему ты готов?

— Чтобы тебя увидеть…

— Тебя надо наказать за “Универсиаду”, за то, что не звонил…

— Не надо меня наказывать…

— Я сегодня не могу.

— Почему? Ты говорила, что свободна.

— Тебя опередили, мальчик, опередили, — неожиданно для себя самой сказала она.

— Кто он, этот мерзавец? — спросил Вольнов, не веря ее словам. — Он с сайта?

— Он из Кремля, — не без гордости ответила Тулупова.

— И на сайте знакомств есть кремлевские люди?! Не смеши! Он аферист какой-то, ты его берегись. Он тебя расчленит и разбросает прекрасные части твоего тела в разных чемоданах по всей Москве.

— Зачем я ему в чемоданах?

— Не знаю. В Кремле работают непредсказуемые люди.

— Ты очень добр сегодня. И я, честно, по тебе соскучилась. Честно. Но пойду сегодня с ним.

— Ты все обдумала? А если я тебя брошу и больше не позвоню…

— Позвонишь, мой маленький, куда ты денешься. А если не позвонишь,
значит, не судьба, ты же сказал, что я настоящая блядь. Соединяюсь с обликом, мальчик мой! Все. Погладь от меня Марусю. Она точно знает, что мы с ней животные, гуляющие самостоятельно. Пока. И попробуй не позвонить. Пока.

Она прервала разговор, но Вольнов перезвонил сразу:

— Ты действительно не пойдешь сегодня со мной? Я — не понял?

— Действительно, — спокойно, не веря собственным произносимым словам, сказала Тулупова. — Но я буду сидеть в ресторане и думать о тебе. Тебя это устраивает?

Вольнов не знал, что сказать, он был совершенно уверен, что с этим и другими вечерами все ясно — думал, время от времени будет звонить Людмиле, они будут вместе бродить по Москве, пить вино и ложиться в постель, и вообще эта легкость, эта воздушность отношений, когда женщина так вдруг приходит из другого мира, и они прямо говорят — хочу…

— Хорошо, — сказал Вольнов и пожал плечами, будто она могла это видеть. — Иди.

Когда они оба нажали на кнопки сброса своих телефонов, у них двоих возникло одинаковое чувство, которое умещается в короткое, в один слог: “жаль”. Кому принадлежит женщина “после того, как прошло библейское узнавание, когда от яблока остался огрызок” — он ответа не знал. Ей впервые пришлось сказать мужчине о существовании другого. О другом. И это было совершенно иное чувство свободы, противоположное тому, к чему она привыкла. Прежде она хотела, даже стремилась всю жизнь, сказать: он — мой, он — единственный. Почему “мой”, по какому праву, штампу, на каком основании? Почему единственный? Как рождается это родное и привычное “мой”. Почему теперь иначе?

Она взглянула на розы, присланные Кириллом, — она имеет успех “у них”, у противоположного пола, у противоположной стороны. Будто где-то все идет суд, слушается дело, есть шансы его выиграть...

Часы показывали — надо торопиться. Тулупова подошла к зеркалу, чтобы приготовить себя к вечеру. Достала косметичку, вынула помаду, щеточку для ресниц, но в библиотеку неожиданно заглянула заведующая кафедрой дирижерского мастерства Роза Ахматовна Сатарова, красивая старая татарка с раскосыми глазами и скулами в пол-лица. Она приоткрыла дверь и, не заходя, голосом диктора областного радио сказала:

— Людмила Ивановна, училище гудит — кто за вами так красиво ухаживает? Меня направили что-нибудь узнать об авторе этой увертюры.

Кивнув в сторону стоящих в банке роз, добавила:

— Готова предложить вам вазу.

— Автор пока неизвестен.

— Но музыка красивая, — сказала Сатарова и, уже закрывая дверь, напомнила. — Только им — никогда!

— Никогда! — сжав кулак в классическом коммунистическом приветствии, подтвердила Тулупова.

Несколько лет назад, Людмила только устроилась на работу в институт, вот так же неожиданно вошла Сатарова в черном платке. Попросила чаю и усадить где-нибудь подальше, в глубине стеллажей, где она могла бы побыть одна, без общения, тихо на стуле, чтобы никто не видел. Просила ни о чем не расспрашивать, не обращать внимания: все у нее хорошо, ничего не болит и ничего не надо — “все потом, потом”. Отсидев так, наверное, с час, она вышла из глубины книгохранилища и сказала, что хорошо, что Людмила ее будто специально посадила возле буквы “С”. Ее первого мужа звали Саша, то есть, конечно, Александр, но она его звала всегда так. Они познакомились детьми, в школе, под Казанью, а потом в старших классах это переросло в любовь и в брак. Он был очень талантливый, активный, историк, учился в университете, но его посадили за листовки, за то, что хотел улучшить социализм, который тогда в улучшениях не нуждался. На пять лет. Отсидел — три. Вернулся другим человеком. С подорванной психикой.

— Жить мы больше не смогли. И представляете, мы расходимся, он мне говорит, что все, желает счастья, что с ним связываться нельзя, что он меченый. Говорит, что обычно в таких случаях говорится, но одна просьба: не отдавайся кагэбэшникам. Это единственное, что мы им можем сделать, не давать им любви. Пусть мучаются, пусть этого у них не будет, раз они уже все забрали. И вы знаете, потом у меня много мужчин было, но я ему тогда поклялась. И благодарна — никогда с ними ничего. В церкви сегодня стою, а мне так хорошо — стою, будто я диссидентка какая. Смешно. Им же другие давали любовь. Почему?! Что я ему обещала? Почему я так расстроена?

Сатарова тогда посмотрела на сочувственное лицо Людмилы Тулуповой и удивилась сама себе: зачем я все это рассказываю.

— Извините. Вот такие сегодня ноты, Людмила Ивановна, вот такие, — и добавила: — У вас ничего с этими, ну с ними не было?

— Нет.

— Ну и правильно. И правильно, — почти про себя сказала Роза Ахматовна и, направляясь к двери, подняла вверх руку со сжатым кулаком. Тулупова сделала точно так же. С тех пор они часто даже так здоровались в институтских коридорах: “рот-фронт”.

— Они в библиотеки не заходят, — объяснила Людмила.

— Не скажите.

Ресницы от туши становились все длиннее — она в который раз посмотрела на розы, стоявшие в банке, и они не показались такими красивыми и безупречными в своей стати, как раньше. Ей вдруг стало страшно. Она ясно почувствовала, что не просто так это зеркало отражает ее сейчас, не просто так стоят цветы, не просто горит лампа в библиотеке, не просто монитор компьютера светится, и она — не просто так красит глазки, все наполнено неким предчувствием, любопытством, покровительственным дыханием власти. И вот заглянула Роза Сатарова и еще — пальцем ткнула в какую-то потайную дверь.

“Вольнов сказал, что меня найдут в чемоданах, но меня уже нашли на сайте. По частям. Часть — в анкете, часть — в автопортрете, часть — на фотографиях. Собрали, как могли, и получилась — я. Или нет? Я — новая”.

Неожиданно она вспомнила об Аркадии, которому тоже обещала нынешний вечер, вспомнила с теплотой — он был беспомощный и трогательный — обязательно “добрый день” или “добрый вечер”. Писал длинно. По телефону говорил долго. И только подумала о нем с нежностью — был бы рядом, бросилась, расцеловала — как он позвонил. С интересом и улыбкой на лице, будто с ней говорит продавец счастья, выслушала все его длинные первые фразы и с подлинным чувством, которое невозможно было бы опровергнуть ни на каком детекторе лжи, соврала:

— Аркаша, миленький, я так виновата, я так хотела вас увидеть, вы мне уже стали совсем как родной, хотя я вас ни разу не видела. …Но честно. Клара, моя дочь, срочно просит приехать. …Я все понимаю — мне самой неудобно перед вами, мне так интересно всегда, когда вы говорите о Франции, и я, на самом деле, думала весь день о нашей настоящей встрече. …Честно! Так хотела увидеть, мне кажется, мы уже очень близкие люди. Простите. Но… В субботу с девяти тридцати, как на работе, до тех пор, пока вы меня выдержите, я — ваша.

— С одиннадцати, — уточнил Аркадий. — Вы хорошо знаете Москву?

— Ну что вы — я совсем не знаю. ВДНХ, Парк культуры, Третьяковка и
Мавзолей — все! Я же из Червонопартизанска приехала, двадцать лет назад. Я же вам рассказывала.

— Мы пойдем по французской Москве, по Франции в Москве, по местам, где дух Франции, дух Парижа сохранился. Вы, Мила, знаете, где конкретно стоял Наполеон в Москве и наблюдал за пожарами?

— Нет, конечно, — она поняла, что это надолго, — кто это может знать?

— Это место известно доподлинно. Я вам его покажу. Мне удалось его вычислить…

— Аркаша, простите, мне надо идти, не разбивайте нашу экскурсию на кусочки…

— Хорошо, до субботы. Я напишу, где именно в одиннадцать, ведь наше путешествие еще надо правильно составить, чтобы мы все прошли и не устали.

— Да, это очень важно. Ведь мы — не дети. Целую.

Она повесила трубку и подумала о себе в третьем лице: “Девочка, где это ты так врать научилась?”

 

20

Муж Людмилы Тулуповой, про которого она сначала старалась не думать, потом старалась не рассказывать, потом старалась не вспоминать, потом старалась не произносить его имя, потом просила детей, Сережу и Клару, в ее присутствии хотя бы не говорить о том, что он был, — прилетел к ней с неба. Точно.

На город, на соседние с Червонопартизанском колхозы и совхозы в то лето напала саранча — настоящее нашествие. Она залетала в дома, на дорогах образовывалось месиво из гниющих тварей, даже речку покрыла сплошная пленка из саранчи, которая покачивалась от несильного степного ветра. В Червонопартизанском райкоме партии создали общественный штаб по борьбе с насекомыми и спасению урожая. Председателем назначили главного партизана города Николая Ефимовича
Лученко — он случайно сказал на партсобрании, посвященном этой теме, что с саранчой надо бороться как с фашистами в войну, и его предложили председателем.

Он совершенно не знал, что надо делать, но услышал, что саранча, которая и до того случалась в здешних местах, в этом году пришла с названием “итальянский прус”, и решил, что капиталисты специально подбросили саранчу на Украину, чтобы СССР загнулся, не выполнив Продовольственную программу, принятую последним съездом партии. Ему представлялось, что диверсанты с Запада, под видом дипломатов или членов международных делегаций, привезли трехлитровую банку с саранчой и выпустили. Ну а та, понятное дело, — он даже потирал руки от разгаданного им коварства, — с наслаждением размножалась при социализме и к середине лета заполонила весь район. Собрали митинг на площади. И когда объясняли народу, как надо бороться с полчищами итальянских насекомых, над головами, по тракторному тарахтя моторами, пролетели два, один за другим, кукурузника.

— Летят наши соколы отомстить врагу! — с пафосом прокричал Лученко. — Летят! Самое интересное, что взгляды партизана-гестаповца и молодой женщины Людмилы Тулуповой, которая уже два года после окончания школы работала учетчицей на шахте, совпадали. Иначе бы один из этих соколов не стал потом ее мужем.

Она посмотрела в небо. Подумала, что хорошо бы вот так взлететь и посмотреть на Червонопартизанск, как на постоянно удаляющуюся точку. И сам этот плохенький этажерочный самолетик показался возможностью, счастьем, как бы сложенным из тетрадного листа в голубок и пущенным на волю.

Он мог улететь из Червонопартизанска, а она не могла.

Было около девяти часов вечера. Мила возвращалась домой от школьной подруги — Иванова ездила в Киев поступать во врачи, но провалила первый экзамен. Потом так же быстро в украинской столице влюбилась, лишилась невинности, о чем не сильно переживала. Затем быстро устроилась на работу санитаркой в больницу, но прижиться в Киеве не получилось, объясняла, что не та у нее фамилия, не выразительная и не на ту букву заканчивается — не украинская. Пришлось вернуться в Червонопартизанск и мечтать уже вместе с Тулуповой о Москве, о любви и мужьях. О счастье. Как оно достигается? Оказывается, просто — на дороге валяется.

Лето. Только начало темнеть. Суббота. Повсюду пьяный гул, магнитофоны из разных концов городка соединяют все советские шлягеры в один. На дорогах саранча, сметенная в большие кучи, присыпанная каким-то белым порошком. Чуть жара начала спадать. И возле забора — Тулуповы жили в двухэтажном немецком домике на четыре семьи (немецком, потому что его добротно строили пленные немцы), возле забора, что огораживал три сотки прихваченной землицы под грядки и цветы — в крови, грязи, в порванной рубахе сидит, скорчившись, стонет молодой мужчина. Тулупова сначала прошла мимо, но неожиданно вернулась, нагнулась и рассмотрела — “не наш”. В том ее понимании — это был плюс. К чему этот плюс должен был прилагаться неясно, но местные “партизаны” ей были не нужны — все нормальные уехали, осталась одна пьянь.

— Эй, ты кто?!

— Я летчик, — сказал Виктор Стобур, будущий муж Людмилы Тулуповой.

— Подбитый летчик, — поправила его Людмила.

— Да, — согласился Стобур. — Что ни на есть. Самый подбитый. Очень-очень.

— Ты Маресьев или… Идти можешь? — спросила Тулупова.

Стобур поднял глаза и увидел большую грудь и доброе заинтересованное лицо молодой женщины. Она нависла над ним, пахла одуряющей свежестью, пьянящей чистотой — с ней можно было жить только для того, чтобы это вдыхать ежедневно.

Людмила потом говорила, что это была самая лирическая сцена за всю их недолгую совместную жизнь.

— Не Маресьев, а Витя, — нечетко произнес Стобур.

— Ну что, пьяный Витя, пойдем в дом, приведем тебя в порядок, сельхозавиация!

— Мотострелковый полк 176 Псковской дивизии ВДВ.

Она помогла бывшему десантнику подняться, и в разложенном виде он оказался огромным — на голову выше. Ручищи большие, сильные, но пальцы короткие, как бы подрубленные, приблизительно одной длины. Светловолосый. Глаза степные — голубые, вроде красивые, но расфокусированные, куда они смотрят — непонятно, сквозь тебя, за тебя или в куст багульника в глубине и сбоку картины. Может быть даже за раму. Когда стали жить вместе, он объяснял, что так устроен его глаз, привыкший к казахским степям, где прошло его детство. Не раз, когда он лежал пьяный, а Тулупова рассматривала его лицо, руки, волосы, разрез глаз — всего, как экспонат в зоологическом музее, только не было музейной справки, — задумывалась, что и как соединяется в этом человеке.

Так вышло, что родители уехали на три дня в Желтые воды и ее уговаривали долго, она сама всегда рвалась, а в этот раз будто какая якорная лень зацепила
или — судьба. Одна осталась на те три дня.

В пятницу вечером ходила по двум небольшим комнаткам в легкой белой ночной рубахе с маленькими синими цветочками. Затем в Москве она точно такой же рисунок увидела на обоях и купила, а когда родился Сережка, поклеила вместе с Шапиро и Смирновой, они ее тогда опекали. В субботу приготовила борщ, не для себя, а от делать нечего, чтобы что-то резать, чистить, варить, пробовать. Полдня на это ушло. Вечером зашла к Татьяне Ивановой, и там, под работающий телевизор, говорили о чем-то, вспоминали школу и обсуждали червонопартизанские свадьбы, а на обратном пути возле забора — будущий муж лежит, как новогодний подарок под елкой.

Она привела его в дом, погрузила в ванну, прижгла йодом ссадины, налила борща, который он похвалил, сказал — “отличный”. Расспросила, как все вышло, кто его бил. Он описал четверых, и выходило, что один из них Андрей Сковородников. Она поймала себя на мысли, что у нее какая-то гордость за то, что “наши” бьют “не наших”. Стало стыдно, что она такая безжалостная и несправедливая: четверо на одного. Провела рукой по голове, вроде погладила или пожалела, Стобур решил, что она просит, изнемогает и набросился. Не хотелось ни шуму, ни любопытства соседей, посопротивлялась и уступила. Потом думала, кто бы ни встретился на пути
тогда — раздвинула ноги и все, будь что будет, надоело одной. Он в нее кончил, она испугалась, бросилась в ванну вымывать, потом вспомнила, как Танька Иванова только что рассказывала, что в этих случаях помогает лимон — дольку надо туда, бросилась искать в холодильнике. Не нашла. Нашла огрызок кислого недозревшего зеленого яблока и просидела полчаса с ним в туалете. Пришла — он спит. Легла рядом. Думала долго, что вот существуют мужчины и женщины, спят рядом, греют друг друга, и им, наверное, хорошо. Для того и существуют. Такой была ее первая ночь с мужчиной.

В воскресенье начала будить его рано, часов в шесть, чтобы ушел незамеченный. Но, открывая дверь, Стобур, которого тяжело было и поднять с кровати, и выпроводить, наконец, из квартиры, наткнулся на соседа Прокопенко. Он давно на мотоцикле не ездил, но ремонтировал его с утра до ночи.

— Здравствуйте, Григорий Иванович, — Людмиле ничего не оставалось другого, как поздороваться.

— Доброе утречко, — ответил Прокопенко и внимательно, как механик мотоцикл, осмотрел летчика.

— Здрасьте, — буркнул Стобур.

— Здравствуй, здравствуй, — нараспев, произнес сосед.

Через несколько месяцев это “здравствуй-здравствуй” переросло в пьяное “горько-горько”. Ей все время хотелось сказать “нет”, и в первую ночь, и потом, когда летали со Стобуром на его кукурузнике над Червонопартизанском, и она видела в каком, в самом деле, маленьком городке она выросла.

Какие кривые у него дороги. Как кольцевой маршрутный автобус поднимает пыль, и она несется и рассеивается в сухом голубоватом воздухе, как неудовлетворенное желание. Как малы ворота на футбольном поле возле школы и как мальчишка весело их защищает. Как нелепо, медленно из церкви выезжает грузовик, потому что в ней гараж. Как на желтом поле, съеденном саранчой, победно развевается выцветший красный флаг.

На что ни смотрела она, все выходило — очевидно так и чудно. Чудно и очевидно. Очевидно, что она его не любила, и чудно, что не могла ему сказать об этом.

Чудно — все, что видишь сверху, невозможно любить, а смотришь внутрь, вглубь себя и очевидно любишь.

“Дорогой Павлик. Самый дорогой и самый любимый. Вот уже три дня, как я замужняя женщина. Мой муж летчик. Сейчас он летчик сельхозавиации, но, когда мы поедем в Москву из нашего партизанска, он сдаст какие-то экзамены и будет летать на больших пассажирских самолетах, может быть, даже за рубеж. Надо только выучить язык, английский, но не в совершенстве, а так, чтоб можно было разговаривать с аэропортами при посадке и взлете. Он говорит так. Я думаю, что английский он не выучит, а на больших самолетах летать сможет. Ты знаешь, Павлик, тебе я могу сказать, его все не любят. Я не знаю почему, вот не знаю. И все. Прокопенко застукал нас, когда мы выходили с Витей. Честно скажу тебе, если бы он не пошел в такую дурацкую рань чинить свой дурацкий мотоцикл, хотя их там у него уже штук десять, если не двадцать, он по помойкам весь хлам собирает, я бы еще подумала, выходить мне замуж или нет. То есть я конечно же вышла бы за Витю, но попозже, а тут Прокопенко сказал Свете, Света — матери, мать — что у тебя с летчиком? Я ей словами из песни: “Мама я летчика люблю, мама за летчика пойду...” В общем достали. Даже Сковорода пришел, когда узнал, что мы подали заявление в ЗАГС, — туда же: он меня любит, и любил всегда, и просит не идти за него, потому что он, дескать, жмот, трус и вообще. А он хороший — значит. Вот что зависть делает. Он спросил, можно ли жить без любви. Это он спросил, он! Сказал, что по глупости тогда в парке, что был пьяный. Они все пьют. По-черному. Это правда. Но мне было приятно, что Сковорода извинился вроде, но я знаю, с кем он сейчас, и пускай не врет. Ты, конечно, Павлик, знаешь, что только с тобой я была бы счастлива. Только с тобой у нас все было так, как должно быть, чтоб и чувства, и жизнь, и все-все, что соединяет мужчин и женщин, но я, как настоящая вдова, должна подумать и о себе, о моих, можно сказать, о наших с тобой детях. Они с Витей будут, и он будет хороший отец. Конечно, не такой, как ты, но это самое главное, согласись. Мне, конечно, очень хочется знать, что бы ты сказал, что посоветовал. Танька Иванова говорит, главное — муж чтоб был не сумасшедший и не изменщик. А как это узнаешь сейчас? И можно ли без любви — разве узнаешь сейчас? Я думаю, что можно. И нужно. Его все не любят, а я люблю. Не так как тебя, но люблю. Дом строят строители. Семью — мужчина и женщина, и не надо ничего выдумывать. Сковородников пришел учить. Да, он немного жадноват, мой муж, но для семейной жизни это даже хорошо. Значит, все будет в доме. Свадьба прошла, можно сказать, хорошо. Никто ничего. Не подрались и вообще. Приехала его мать, свекровь моя, — они тут, оказывается, триста километров от нас жили. Отца у него нет, он его не знает. Женщина такая, ух. Хотела, чтоб я ее сразу мамой называла. У меня язык не поворачивается — надо же привыкнуть. Я ей пообещала, что потом буду. Осталась одна, попробовала ее представить и говорить “мама”. Не получается. И не получится. Значит, соврала. Кто это придумал? Она подарила нам сервиз перламутровый, немецкий, на дне тарелок написано “сделано в ГДР”, “Мадонна” называется. И я за этот сервиз должна ее называть мамой. Через две недели мы поедем в Москву, Витя будет экзамены сдавать, и мы там будем жить. Я вышла замуж. Так. Вот. Я замужем. Мы уедем в другое место. Скоро. Четырнадцать дней. Завтра он пойдет покупать билеты, а я куплю новый чемодан и сложу туда все свои вещи. Все. И эту тетрадь. Я ее спрячу и говорю тебе, что тебя не забуду. Хотя у меня много жизни впереди. Но не забуду. Тебя никто не сотрет из моей памяти. Ты мой первый и никто об этом не узнает никогда. Муж пришел. Пока, мой Павлик”.

21

— Это водитель, от Кирилла Леонардовича. Я жду вас внизу. Черная “Ауди” — с торца. Я не мог дозвониться, было занято.

— Сейчас выхожу, — ответила на звонок Тулупова подъехавшему водителю.

Она обвела глазами пустую библиотеку, вспомнила, включен ли дежурный свет, сигнализация, задернуты шторы, отключен ли компьютер, и присела на стул возле двери, как перед дальней дорогой. Помолчала. Встала. Произнесла тихо — “с Богом”. Заперла дверь и спустилась вниз. Олег взял у нее ключи, она, как обычно, расписалась в книге о сдаче помещений, но как только вышла на улицу и увидела стоящий черный автомобиль, поняла всерьез, что знакомство на сайте становится непростой историей. Людмила постаралась взять себя в руки, уговаривая себя, что, мол, ничего особенного не происходит — вообще наплевать, что будет, и бояться нечего, дети выросли, если что-то с ней, то… Страх отступил, но она решила набрать телефонный номер дочери.

— Кла, — запиши где-нибудь на бумажке, на всякий случай,— Кирилл Леонардович Хирсанов, да, первое — “х”, и номер машины Е 048 ДИ… Региона — нет, тут флажок. И все. Это так, если что… Я еще позвоню. Поздно. Не волнуйся.

Тулупова молча села на заднее кожаное сиденье роскошного, как ей показалось, автомобиля. Водитель поднял трубку телефона, встроенного в приборную доску автомобиля, и произнес, казалось, специально для Людмилы Тулуповой:

— Кирилл Леонардович, мы уже едем. Через двадцать минут будем на Старой площади. Вы из какого подъезда выйдете? Хорошо. Третий.

Уже обращаясь к Тулуповой, пояснил:

— Мы едем к третьему подъезду.

— Хорошо, — сказала Людмила, хотя ей было все равно, она не знала никаких подъездов и вообще не знала, где находится администрация президента.

Москва, несмотря на прожитые в ней годы, оставалась все же чужим городом. Мила могла с закрытыми глазами рассказать о каждой улице Червонопартизанска, о том, куда и как можно короткой дорогой пройти, на какой остановке автобуса выйти. В Москве — это были только маршруты: от работы до дома; от дома до квартиры Марины Шапиро; до Юли Смирновой; до Парка культуры, куда с детьми, когда были маленькие, ездила; до Лужников — на елку. Еще было десятка два таких маршрутов, натоптанных жизнью.

Несколько минут они простояли в пробке на бульварном кольце, возле какой-то церкви с подсвеченными куполами, потом ехали по трамвайным путям, потом развернулись на знакомой Людмиле площади, но она не помнила точно названия, и, наконец, подъехали к серому зданию со шлагбаумом.

— У вас есть паспорт? — спросил водитель.

— Нет, — ответила Людмила.

Водитель набрал номер Хирсанова:

— Мы у третьего. У нас нет паспорта… Хорошо, подъеду к одиннадцатому.

Мила вспомнила, что точно так же, как сейчас водитель Хирсанова, она говорила о своих детях во множественном числе, когда водила их по врачам в поликлиниках. Заходила в кабинет, держа за руку то Сережку, то Клару, а иногда обоих — это обязательно, перед тем как отправить в пионерский лагерь, — и говорила целый день: “мы… эти анализы мы сдали — этой справки у нас нет, куда нам теперь”, а врач называл номер кабинета, и они мчались по этажам, отыскивая необходимую дверь. Машина еще раз развернулась на узкой улице, проехала несколько сотен метров, еще повернула и остановилась возле высоких дверей, над которыми было написано: “ПОДЪЕЗД №11”. Ждали. Людмилу раздражал этот будто специально разыгранный спектакль с подъездами и паспортами, она жалела, что не настояла на встрече в каком-нибудь ресторане или, еще лучше, в кафе. “Сидела бы себе и ела, или нет — пила… или”. И она вспомнила те редкие случаи, когда оказывалась за белой скатертью, и почти всегда выходило, что это был многолюдный юбилей или свадьба, а так, чтоб сидеть напротив друг друга наедине с мужчиной, — такого не было. Ни разу. В Червонопартизанске был павильон “Голубой Дунай” — там собирались шахтеры после смены. В Москве она с детьми после аттракционов в парке ходила в пельменную. С Сергеем Авдеевым — в недорогую закусочную рядом с домом и катком, затем в ее жизни была отличная чебуречная рядом с Белорусской, которую она очень любила и где она, когда Шапиро ушла на пенсию, часто бывала, и тогда…

За этими воспоминаниями Тулупова пропустила тот момент, когда Хирсанов вышел из своего одиннадцатого подъезда, и он сел на заднее сиденье рядом с ней.

— Рад вас видеть, Людмила Ивановна, все не получалось и вот, — сказал он.

— Я — тоже. Наверное, нам надо было договориться и где-то встретиться, — ответила она и подумала, почему это она решила, что они пойдут непременно в ресторан и что это будет не “Голубой Дунай”. И вообще — мало ли что мог наобещать неизвестный, совершенно незнакомый мужчина пятидесяти лет по телефону.

— Я заставил вас ждать. Но такова специфика работы — себе не принадлежу.

— А кому — неужели народу?

— Президенту, Людмила Ивановна. Ему! — ответил Хирсанов и, выдержав паузу, добавил: — А президент принадлежит народу, значит, вам, народ — это вы. Следовательно, я принадлежу вам, — и, еще раз театрально остановившись в речи, продолжил: — Но если президент захочет меня видеть — я встану и пойду. В любое время суток.

Тулупова кивнула головой.

Хирсанов обратился к водителю:

— Сергей, как едем в клуб? Через площадь и по бульварам?

— Как скажете, Кирилл Леонардович, сейчас не угадаешь, везде бывает пробочно…

Водитель знал, что хозяин, а так он называл прикрепленного за ним чиновника, любит все решать сам — держать под контролем, и проще переложить ответственность, чем самому определять маршрут поездки. Тулупова подумала — о каком клубе идет речь, само слово клуб пугало. И решилась спросить, когда с улицами, по которым надо было проехать, все было ясно. Хирсанов не ответил, а только положил сухую теплую ладонь на руку Людмиле и так держал ее, пока не остановились перед небольшим двухэтажным старомосковским особнячком.

— Куда мы приехали, Кирилл Леонардович? Что — тут?

Тулупова не обнаружила на доме никакой вывески — несколько дорогих машин неподалеку от входа и все.

— Не волнуйся, Мила, — сказал Хирсанов, сразу перейдя на “ты”, когда машина с водителем отъехала. — Я — Кирилл, просто Кирилл. Ты — Мила или Людмила, как тебе больше нравится? При водителе не все можно говорить.

— Мила, — механически ответила Тулупова.

— Это клуб. Закрытый клуб с замечательным рестораном в подвале. Сюда пускают не всех, но для нас путь открыт.

Хирсанов нажал на кнопку возле белой распашной двери, через секунду сработал электронный замок, и дверь можно было открыть. За дверьми стоял человек в черном костюме с рацией за ухом.

— Вы вниз? — спросил он.

— Да, — ответил Хирсанов и назвал номер карточки члена клуба.

Тулупова и Хирсанов прошли по длинному коридору и, спустившись на два пролета вниз по лестнице, оказались в большом полупустом ресторанном зале с красивой мебелью, картинами на стенах и роялем, за которым сидел седой, с длинными волосами музыкант в черном фраке и играл блюзы. Метрдотель провел их к столику у стены и предложил меню. Людмила отказалась даже открывать кожаный переплет с золотыми буквами и тиснением — ее зарплаты здесь хватило бы разве что на чай с лимоном.

— Вы сами, сами, Кирилл Леонардович, — почти в истерике произнесла она, ясно понимая, что теперь целиком и полностью зависит от него — выпустить отсюда могли только с ним.

— Мила, я тебя пригласил. И хочу, чтобы ты выбирала то, что тебе понравится.

— Вы сами…

— Не вы — а ты. Скажи “ты, Кирилл”.

— Ты, Кирилл. Сам. Я ничего не знаю, а ты бываешь здесь каждый день…

— Можно я тебя поцелую? — спросил Кирилл.

Он встал с места, увидел ее волнение — взыграли его мужские чувства, он невинно клюнул ее в щеку и вернулся за стол.

Хирсанов согласился, что будет заказывать сам, но вместе с Людмилой. Перед этим позвал официанта и попросил принести им по пятьдесят граммов коньяка.

— Какой вы будете — Хенесси, Курвуазье, Камю? — спросил официант.

— Какой ты будешь? — Хирсанов переадресовал вопрос Людмиле.

Она хотела сказать, что ей нравится молдавский, но поняла, что в такой обстановке это неуместно, и неожиданно подвернулась фраза из какого-то старого фильма:

— На твой выбор, дорогой.

— Арманьяк, “иксо”, — заказал Хирсанов официанту и объяснил Людмиле, что ему очень нравится именно этот французский коньяк, который он приучился пить еще в первую свою заграничную командировку в Алжир.

Он не сказал, что “Арманьяк” был тогда самым дешевым коньяком из продававшихся в посольском магазинчике, остальные в два раза дороже. И все же, он в Алжире иногда ощущал себя очень состоятельным и свободным человеком, который позволял себе напиваться фирменным алкоголем, а не варить самогонку, как делали работники торгового представительства. Те жили в отдельном квартале в городе, а не в охраняемом посольском особняке и могли в целях экономии гнать замечательный, крепкий самогон, а затем настаивать его на арабских травках.

Тулупова сделала глоток “Арманьяка” из огромной коньячной рюмки и сказала, что за всю свою жизнь пробовала только молдавский, и он ей всегда нравился, а французский коньяк она вообще никогда не пила, вот — первый раз.

— Никогда. Я только слышала о таком. Спасибо, Кирилл.

Если бы она знала, как такие слова действовали на Хирсанова — смазанную педаль любовного газа Людмила отжала до самого пола, как Шумахер. Праздник начался.

— Сегодня мы все будем делать в первый раз. Лобстеры. Ты ела когда-нибудь?

— Нет, нет, — почти взвизгнула Людмила. — Никаких лобстеров! Я видела в магазине, они безумно дорогие, давайте я лучше съем котлету по-киевски.

Это уже был крутой вираж, обгон на закрытом слепом повороте — Шумахер оставался позади, и соревноваться было не с кем — прямая трасса до финиша. Хирсанов упивался возможностью открывать этой большегрудой женщине из музыкальной библиотеки целые миры, кулинарные, винные и любые другие, где собирался быть единственным экскурсоводом — ему будут внимать, смотреть в рот, задавать несложные вопросы, и он на любые из них с наслаждением ответит. И только потом…

— А устрицы?

— Кирилл!

— Устрицы надо есть, надо пробовать. Ты знаешь, что они гермафродиты? Причем одно время женщины, другое — мужчины?

— Нет. Я даже точно не знаю, как они выглядят. Это раковины, кажется?

Кирилл рукой подозвал официанта.

— У вас устрицы “Фин де Клер” какой номер?

— Только третий, — ответил официант.

— Хорошо. Пусть будет третий. Сколько в порции?

— Тарелка с лимоном и сливочными гренками — двенадцать штук.

— Тарелку. Одну. Вино белое. Шабли. Два лобстера. Два салата ваших фирменных. Еще коньяка… Неси бутылку.

— Зачем так много? — почти прошептала Людмила.

Официант посмотрел на Тулупову — мол, кого из вас слушать.

— Неси, — подтвердил заказ Хирсанов. — Сыр. Еще. Рыбки. Икры черной и красной. И там по смыслу, все для рыбного стола, как положено. Без изъятий.

Людмила Тулупова после оглашенного Хирсановым заказа поняла, что значит быть Золушкой, еще не потерявшей туфельку, в самом начале бала. Фортепьянный блюз, что-то из Гершвина, который она сразу не оценила, проникал в нее вместе с атмосферой закрытого клуба и арманьяком. Она впервые посмотрела на занятые небольшими компаниями столики, заставленные переносными мангалами и бутылками, на абстрактные картины, висевшие на стенах, и на своего пожилого принца. Во всех женских мечтаниях, стонах о настоящих мужчинах, слышанных в последнее время, именно так должен был поступать этот смешной дядька на белом коне, неожиданно выскочивший из леса: заказывать устриц, лобстеров, угощать коньяком и икрой. Одного она не понимала, почему это происходит с ней. “Красивый мужчина, — подумала Тулупова, впервые прямо разглядывая Хирсанова как часть этого интерьера. — Пятьдесят. Что им возраст? Им седина — ничего. Голос у него ровный, приятный. С какой-то прохладцей. Ровно подстрижен. Глаза врут как будто, но кто не врет?”

За соседним столиком сидели трое мужчин и одна молоденькая ослепительная красавица, мужчины почти не обращали на нее внимания.

“Почему я здесь, почему он не взял вот такую же, длинноногую и молодую. Она бы ему за черную икру…”

Кирилл поймал ее взгляд и догадался, о чем она думает.

— Мила, видишь тех четверых за столиком? Знаешь кто?

Тулупова мотнула головой — нет.

— Молодой парень, чуть с сединой. В очках… Это семнадцать сталелитейных заводов на Урале. Владелец. Сейчас ему конец.

— Почему?

— Кризис. Весь в долгах, все встало.

— И что теперь? — с неподдельным удивлением спросила Тулупова, будто ему сейчас нечем будет расплатиться в ресторане и ей придется рыться в собственной сумочке, спасая несчастного.

— Ничего. Продаст и уедет в Лондон, — сказал Хирсанов и добавил: — Если дадут…

— А это жена?

— Нет, это кукла. Эскорт. Тысяча за вечер.

— Тысячу платят?

— Баксов, — уточнил Хирсанов.

Принесли устриц. На специальной тарелке среди колотого льда лежали открытые, довольно большие раковины, а в середине — половинка лимона.

— И как их есть?

Хирсанов взял одного моллюска в левую руку, выдавил на него капли лимона, аккуратно отпил жидкость из раковины и затем специальной маленькой ложкой, которая подавалась к блюду, стал соскребать светло-серую мякоть с желтой точкой с краю. Жевал долго. Затем откусил кусочек ржаного хлеба, пропитанного сливочным маслом, и отпил из бокала шабли.

— Вот так, — сказал он. — Пробуй.

Людмила пыталась повторять эту процедуру, а Хирсанов рассказывал, как где-то во Франции, много лет назад, их угощали устрицами, и они ели их ведрами, вскрывая особо крепким ножом.

— Они очень полезны для мужчин. Людовик какой-то издал даже указ, чтобы их употребляли в пищу. Был большой любитель! Раньше их ели только в месяцы, где есть буква “р”, с сентября по апрель. Нам принесли выращенные, небольшие, третий номер…

— А большие — десятый?

— Нет, ноль. Или два ноля. Самые большие, их называют “лошадиное копыто”, редкость. Французы предпочитают естественные, не выращенные на плантациях в море.

Тулупова съела устрицу и, положив известковую раковину на тарелку, сказала:

— Честно — ничего не поняла. Совсем ничего. Тут и есть нечего.

— Мне тоже кажется, что ничего особенно в них нет. Говорят, их надо съесть очень много, тогда поймешь. Но я и много пробовал — нет. Есть еще один рецепт, с квашеной капустой, он вкуснее…

— Я солю, — сказала Людмила. — У меня капуста получается! Угощу как-нибудь.

Людмила вспомнила, как резала на большом кухонном столе капусту вместе с детьми. Клара нарезанную соломкой капусту присаливала, а она присматривала, готовая в любую минуту остановить, лишь бы дочь не пересолила самый ходовой продукт их семьи. Сережка, маленький еще, потея, тер морковь, разбрасывал ее равномерно по наструганной капусте и ждал, когда женщины посолят и дадут команду “мять”, и он детскими ручками и с большим желанием вместе со всеми начнет выжимать из капусты соки. Пропитанная их желанием жить и выжить, капуста укладывалась в кадку, и они долго, несколько недель, говорили о ней, как о новом, поселившемся в их доме человеке. Сережка приходил из школы и спрашивал:

— Мам, как наша капуста?

Выйдет на балкон, стоит и пробует:

— Не-е, — говорит. — Еще не-е…

— Мила, ты давно развелась? — неожиданно спросил Кирилл Хирсанов.

Она знала, что все мужчины рано или поздно задают ей этот вопрос, и она, как при пересечении границы, должна ответить на него и на ряд других.

— Давно, — ответила Тулупова. — Я даже и не помню, была ли я когда-нибудь замужем. Совсем не помню. Полгода, наверное, мы жили вместе. Чего мне там было лет… Потом дети. Ты знаешь, что у меня двое детей?

— Конечно, — ответил Хирсанов, интонацией подтвердив, что много про всех знать его обязанность и даже специальность.

— Погодки. Почти погодки — полтора года разница. Я с мужем прожила, может быть, полгода или год и ничего из той жизни не помню. Совсем. Я тогда в Москву переехала с ним, и все было сразу — муж, Москва, работа, дети. Все сразу. Ничего не запомнила. Я мечтала уехать. В Червонопартизанске про Москву все разговоры были: можно легко на завод устроиться, москвичи работать не хотят, комнату можно в общежитии получить. Все легким казалось, — и через паузу вдруг спросила: — А ты, что на сайте делаешь: разведен или гуляешь?

— Я? — Хирсанову не хотелось рассказывать о больной жене, которая его держала при себе, и единственная возможность жить одному, без скандалов, претензий, разговоров о врачах, это отправлять ее в санатории и лечебницы по всему миру. — Как сказать…

— А так и скажи, — прервала его Тулупова. — С кем Новый год встречаешь?! Все просто. Печать в паспорте — не важна! С кем Новый год встречаешь — та и жена. Что такое печать в паспорте? Ничего!

— Давай выпьем коньяку, — предложил Хирсанов и подготовил на закуску себе и Людмиле по кусочку хлеба с черной икрой.

— Давай, — согласилась Людмила.

От коньяка с каждым разом им становилось все теплее и задорнее. Один раз выпили, закусив черной икрой, а следом сразу — красной.

Принесли лобстеры.

— Красота необыкновенная! — почти вскрикнула Тулупова и захлопала в ладоши, радуясь будто ребенок. — Кирилл, честно, я никогда не была вот так в ресторане. Каждая женщина, наверное, об этом мечтает, а ты вот так все это сделал — для меня. Все так замечательно, музыка, коньяк, вино, лобстеры… Но не знаю: зачем? Зачем я тебе нужна?..

— …ты мне очень…

— Но! Я тебя не перебивала. Мне коньяк не дает сосредоточиться. Подожди. Я забыла, что хотела сказать.

— Про лобстеров?

— Нет. Не подсказывай. Я сама вспомню. Ты меня сбил. Не про лобстеров… — Людмила хотела сказать точнее, искала слова, собирала мучительно, как пазл, распадающиеся мысли. — Про Новый год. Про этот Новый год. Ты знаешь, нет, ты ничего не знаешь. Я тоже про тебя ничего не знаю. И это хорошо. Мне это нравится, что мы ничего не знаем друг про друга и можем говорить. Вот ты где-то там работаешь у президента, может, видишь его каждый день — а я родом из Червонопартизанска. Такой отличный городок на Украине есть, — она что-то вспомнила и добавила: — Ну не совсем отличный. Находится, черт знает где. Другая страна. Я ничего не понимаю в политике, совсем. Просто знаю, что она есть. Политика. Я, кажется, опять
сбилась, — она на минуту замолчала, пытаясь найти какие-то новые слова. — Я про этот Новый год. Ты знаешь, дети выросли. Я для них сделала что могла. В Москву переехала — теперь они москвичи. Но жизнь, я не пойму, она закончилась или продолжается? Я спрашиваю — ты отвечай.

Хирсанов молчал, а Людмила продолжала медленно, будто взбиралась на гору.

— Вот они ушли на тот Новый год, у них там свои компании, любовь, музыка, компьютеры. Дети — что с них взять? А я осталась одна. Одна. С телевизором. Там — все горит, они смеются в ящике, а мне не смешно. Плакать хочется. Потом соседка снизу пришла — как она почувствовала, что я одна? Не пришла — я бы, наверное, повесилась. Одиночество, наверное, как магнит притягивает. Одна. И все, и никого больше. Я все думала, весь Новый год, вот существуют мужчины и женщины, одни встречаются и находят друг друга, а другие никогда не встречаются и не находят. Ищут и не находят. Не знаешь почему? Я тоже не пойму этого. Я не хочу больше такого Нового года. Не хочу! Я ищу мужчину на Новый год. На этом сайте. Я не знаю, что в этом празднике, но я ищу мужчину на один день в году, на одну ночь, на Новый год. Он может быть женат, разведен, импотент. Полный. Которому Виагра не помогает, но Новый год он должен быть со мной! И у него все получится. Мне нужен мужчина на Новый год — вот. Поэтому я на сайте. Я хочу встретить Новый год с ним. Никогда, ни одного Нового года в жизни не встречала вдвоем с дорогим мне мужчиной, ни одного. Я хочу свечей. Много. Когда их много, они так пахнут. Шампанского. Я приготовлю утку с яблоками, ты любишь?

— Да, — ответил Кирилл, он не ожидал таких откровений и спросил: — Но неужели ты не встретила ни одного Нового года как все?

Тулупова покачала головой — нет.

— А с мужем?

— С мужем мы приехали в Москву сразу после свадьбы. Почти, — глотнув воздуха, оглянувшись по сторонам, начала объяснять Людмила. — Он — летчик, готовился к экзаменам, а я на завод устроилась. Временно, чтобы за комнату не платить. Перед Новым годом он как раз должен был сдавать летную квалификацию, но не сдал. Провалил, напился и уехал к себе на родину к матери. Тридцать первого декабря хлопнул дверью и все. Первый Новый год в своей семейной жизни я встречала на скамейке, в парке. Вдыхала морозный воздух. Знала уже, что беременна, девчонки в общежитии курили, пили, гуляли всю ночь, а у меня токсикоз первых недель…

— Давай, — сказал Хирсанов и поднял коньячную рюмку.

— Нам не много будет? Сегодня у меня почти Новый год. Спасибо тебе, Кирилл.

“Арманьяк” быстро прокатывался по горлу, потому что они пили его неправильно, быстро, по-русски. Но внутри, в животе, в руках, в теле, в сердце, расползался, как чернильное пятно на промокашке, сначала быстро, а потом с замедлением, как первый лыжник, спускавшийся с горы, оставлял свой благородный след в каждой клетке.

Все время, пока шел разговор, молоденький высокий официант с отрепетированным выражением лица стоял где-то в нескольких шагах от их стола. Он еще и года не проработал в закрытом элитном ресторане и держался за место, хотя его мучил разговор со здешним помощником повара. Тот сказал какую-то не укладывающуюся в белобрысую провинциальную голову мудрость: в жизни все наоборот: богатые — бедные, а бедные — богатые. В каком-нибудь пивном ресторане будешь белкой в колесе, но с деньгами. Сначала официант смотрел на Хирсанова и Тулупову, и внутри у него крутился тотализатор: будут ли с этого столика чаевые, хотя бы законные десять процентов? Но он краем уха слышал разговор старой пары, что-то про устриц, про Новый год, и понял, что женщина из родного ему Червонопартизанска, землячка, и в голове возникла мысль — может быть, они помогут ему не только чаевыми.

— Я тебе зачем? — вдруг спросила Тулупова. — Да — мне очень хорошо. Так красиво еще никогда не было. Но зачем тебе я?

— Отвечать не буду.

Тулупова пожала плечами:

— Почему?

— Ты мне нужна, чтоб задавать такие вопросы.

— Какие?

— Все. Я расплачусь? — спросил Хирсанов и жестом объяснил официанту, что ему нужен счет.

Официант пошел на кухню, неотступно думая, как бы половчее сказать, что они из одного с ней города, оформил счет и через несколько минут положил на стол. Хирсанов приоткрыл его, посмотрел итоговую сумму.

— Сколько? — машинально, будто расплачиваться надо было ей, спросила Людмила.

— Ничего, — ответил Хирсанов и сунул клубную карту в счет.

Ему действительно это не стоило ничего. В начале года Хирсанов встретился со своим старым проверенным приятелем, который терся в бизнес-кругах и как бы случайно, в проброс сказал, что к нему попала бумага про некую крупную компанию, которую собираются прибрать к рукам через раскручивание против них уголовного дела.

— У них есть две-три недели, не больше,— сказал тогда Хирсанов. — Тучи сгущаются.

Приятель намек понял и быстро нашел тех, кто в этой информации нуждался, несколько сотен миллионов долларов удалось спасти. Приятель заработал, а Хирсанову в качестве подарка открыл именную годовую карту в клубе на пятьдесят тысяч долларов, которая давала возможность проведения деловых переговоров в специально оборудованных комнатах, где можно было включать антипрослушивающую аппаратуру, и ресторан на двоих с неограниченным числом посещений. Год заканчивался, а он был в клубе всего несколько раз, в защищенные переговорные комнаты не верил и предпочитал тонкого свойства разговоры вести, гуляя на воздухе или в шумных городских кафе.

— Принеси еще нам бутылку коньяка с собой, — сказал Хирсанов официанту, когда тот забирал счет.

— У вас клубная карта — это не входит.

Хирсанов посмотрел на официанта с вопросом: кому ты это говоришь?

— Я попробую, — сказал официант и очень скоро пришел с бутылкой, завернутой в пакет, и картой, с которой списали сумму за этот вечер.

Отодвигая стул, когда Тулупова поднималась из-за стола, официант спросил:

— Извините, вы из Червонопартизанска?

— Да, — сказала Людмила.

— Я тоже.

Людмила взглянула на молоденькое наивно-нагловатое лицо двадцатилетнего парня, и оно показалось ей очень знакомым.

— Ты из какого района?

— С “зоны”, — ответил парень.

Зоной в городе назывался район, примыкавший к угольной шахте, к огромным горам из шлака. В ветреную погоду с них, как мелкий дождь, летела черная пыль, оседавшая на крышах, окнах домов и лопухах, растущих вдоль улиц.

— Твоя фамилия…

— Сковородников, — еще до того, как она хотела произнести ее, представился официант.

— Твой отец Андрей Сковородников, — сказала Тулупова, который раз в жизни удивляясь тому, как тесен мир. — Передавай ему привет.

— Это невозможно. Он умер.

— Как! Когда? — спросила Тулупова.

— Пять лет назад, их в шахте завалило. В газетах писали, по радио — не знали?

— Нет.

Хирсанов услышал этот разговор и достал визитную карточку. Он часто доставал ее, как бы намекая на возможность своего участия в судьбах получающих ее людей. Он знал, как человек бывает доволен, прочитывая его фамилию и громкую должность по нескольку раз, ему кажется, что номера совпали — он выиграл в лотерею, но, полежав в дальнем кармане пиджака или портмоне всего несколько дней, визитная карточка превращалась просто в бумагу с фамилией и телефоном. Дистанция между получателем и обладателем ее увеличивалась со скоростью самого быстрого экспресса.

— Обращайся, парень, — сказал он и направился к выходу, подхватив под локоть Людмилу.

Они вышли на улицу.

— Какое метро тут близко? — спросила Людмила.

— Какое метро, о чем ты говоришь?!

Хирсанов обнял Людмилу и страстно поцеловал в губы. Он еще сделал какое-то движение языком, ему казалось приятное — старался быть мачо и вроде получалось. Людмиле было хорошо, пьяно и не страшно с таким мужчиной, сильным и богатым. С поцелуями он опустился ниже, приник к груди, водил руками по спине, но она не испытывала ничего более, чем при сеансе массажа. И еще чувство благодарности.

— Кирилл, ты мне нравишься, но не все в один день. Так нельзя сразу. Я думаю, это неправильно. Мы же не дети, ну…

— Вот именно.

Хирсанов шмыгал носом, сопел, бормотал бессмысленный мужской набор: “хочу”, “не могу”, “давай” и много раз повторял ее имя, восторгался грудью. Она гладила по седой голове своего нового мужчину, а думала о Сковородникове. Он, умирая в шахте, мучился, задыхался, ждал подмоги и, может быть, напоследок, среди прочего произошедшего в жизни, вспоминал и ее, свою первую любовь — Людмилу Тулупову. Она подумала, что, наверное, зря тогда так переживала, теперь насилие смотрелось как неудачное стечение обстоятельств, не найденное вовремя слово: вот та же ночь, только осень и город другой, ей уже не семнадцать, а все так похоже. Она — с мужчиной. Таким же теплым вечером. И не знает, чем все закончится. И не только этот день, эта ночь. Она не знает самого простого — чем он должен бы закончиться? Что хочется ей? Может быть, насилие — это спасение от глупых вопросов? Где-то в глубине, в своих чувствах, как старьевщик, она искала что-то адресованное именно ему, этому красивому мужчине, правильному и богатому, облеченному невиданной ей властью — Кириллу Леонардовичу Хирсанову. Искала в прошлом и настоящем, но ничего, кроме коньяка, чувства благодарности за икру, устриц с лимоном, лобстеров и блюз, не находила. Она не видела, но чувствовала его вспыхнувшее красное лицо, его желание и произнесла непонятную фразу, соединяющую все ее разрозненные мысли в одну:

— Кирилл, а ты этому парню, правда, поможешь?

— Какому? — он забыл об отданной визитной карточке и продолжал ее обнимать и целовать в мочку уха.

— Этому официанту, моему земляку.

— Мне надо всем твоим землякам помогать или есть какой-то критерий отбора?

— Есть, — сказала Тулупова. — Его отец меня изнасиловал в парке после выпускного.

Хирсанов опешил, отстранил Тулупову от себя и посмотрел ей в глаза.

— Как?! Его сыну?! Ты сумасшедшая, ты должна лезть на стенку от одного только упоминания его фамилии!

— Я лезла. Раньше. Я знаю, ты можешь все, без тебя президент, наверное, ни одной бумаги не подписывает, — сказала она, понимая, что Хирсанов обожал, когда его о чем-нибудь просили, намекая на его всемогущество. Даже в первом отделе, когда давно-давно он проходил тестирование, его предупредили, что похвала женщин коварна и он по баллам на краю нормы: “учитывая ваш опыт, мы понимаем, но знайте о себе”.

— Ну, пообещай мне, что, если он к тебе обратится, ты ему поможешь.

— Чем?! Он — официант, чем ему можно помочь?

— Не знаю.

— И я не знаю.

— У президента есть, кто чай приносит? Пусть он носит.

— Не дай бог такую работу — там у чая одни офицеры.

— Ну, пусть он тебе носит. Тебе нужен чай в кабинет? — сказала она, будто прожила с Хирсановым всю жизнь.

— Мне не носят — я сам наливаю.

— Какая я пьяная. Твой “Арманьяк”…

— Мила, — сказал Хирсанов. — Мы могли бы поехать ко мне, но ко мне нельзя…

— …и ко мне, у меня дети, значит, мы едем на метро в разные стороны. Мне этот вариант очень даже нравится. Можно я тебя поцелую, Кирилл?

Тулупова наклонила голову Хирсанова, поцеловала и только в эту минуту вдруг нащупала в себе что-то теплое, похожее на любовь к этому мужчине.

— Такого чудесного вечера у меня еще не было!

— Подожди, — сказал Хирсанов, у него давно был свой план. — Ко мне нельзя…

— …у тебя жена, я поняла.

— Нет. Просто у меня дом такой, там незамеченным не пройдешь, каждый гость регистрируется.

— Зачем ты в таком доме живешь?

— У тебя есть фантазии? — спросил Хирсанов, продолжая гнуть свою линию.

— Сколько хочешь, — ответила Тулупова. — У меня вообще одни фантазии в голове и ничего больше. Всю жизнь одни фантазии.

— У меня тоже. Поехали к тебе в библиотеку.

— Книжки читать?

— Я хочу тебя в библиотеке.

— То есть как? Как ты это представляешь… там охрана, там Олег на входе… Там книжная пыль — у меня не гостиница с диванами. Ты что-то путаешь...

— Мила, — Хирсанов обнял свою новую подругу так, как будто между ними были десятки прожитых вместе лет. — Я скоро уезжаю с президентом по регионам, и у меня нет времени на длительные ухаживания. Мы — не дети. Ты волшебная женщина…

— …с большим бюстом, прошу заметить.

— Да, и это тоже.

— …что значит тоже?! — сказала она с новой для себя нотой в голосе. — На сайте считают, что это главное. А ты нет?

В Тулуповой просыпалась какая-то новая женщина, которую она не знала, выпестованная в бутиках и ювелирных магазинах, объевшаяся лобстерами и разного цвета икрой, исключая, на сей раз, кабачковую и баклажанную, которую готовила дома сама.

— Нет, я считаю, что главное душа.

— Чуткие люди работают у президента. Вот это подбор кадров! Но я не девушка по вызову…

— Я страстно… Я безумно…

— Не умно, — поправила его Тулупова. — Просто не умно.

— Я все беру на себя.

В ближайшем сквере они сели на лавочке, она была грязной и потому пристроились на ребре спинки. Было около двенадцати, прохожих немного, в основном прогуливались одинокие люди с собаками. Хирсанов открыл бутылку, продолжая все время говорить о себе, о том, что он делает сейчас очень важную, секретную работу, от которой зависит ни больше ни меньше — судьба страны, и поэтому сегодня у него тот единственный вечер, когда он свободен. Они встретились — и все не случайно, он мечтает, чтобы это произошло в библиотеке, среди книг, и она должна бы понять, потому что наверняка сама чувствует эротическую заряженность, исходящую от книжных стеллажей. Он захлебывался в похвалах, отпивал из горлышка коньяк и давал отхлебнуть ей.

— Со студенческих лет не сидел так на лавочке и не пил из горла, — сказал Хирсанов, когда запас слов подошел к концу.

— А я вообще никогда не сидела на лавочке и не пила из горла. Оказывается, это очень здорово.

— По приколу, — сказал Хирсанов. — По приколу.

Людмила посмотрела на седого пьяного мужчину — с вопросом: откуда такие слова?

— Моя дочь так говорит. Она на втором курсе иняза.

— Моя тоже говорит так. А сын говорит — “по чесноку”.

— За детей, — предложил Хирсанов, отпил из бутылки и отдал ее Тулуповой.

Два молоденьких милиционера появились внезапно, как из-под земли. Дальше все пошло по отработанному сценарию. Попросили предъявить документы. Хирсанов показал свою замечательную бордовую книжечку с черным штампом вездехода по президентским этажам, но она не произвела на милиционеров никакого эффекта, только раззадорила, обожгла скрытой под козырьками социальной ненавистью.

— Тогда вы должны знать, что распивать спиртные напитки в общественных местах запрещено. Вы разве этого не знаете, — холодно произнес один из них и прочитал по слогам незнакомую фамилию, имя и отчество: — Хирсанов Кирилл Леонардович?

У Тулуповой попросили “паспорт или заменяющий его документ”, но в сумке его не было, она поискала, не зная зачем, и сказала:

— У меня нет.

— Тогда, тем более, пройдемте, я вызываю машину.

И один из милиционеров по рации стал сообщать патрульной машине место, где они находились:

— …Тут в нетрезвом виде, распитие и сомнительная гражданка без документов.

Хирсанов моментально отрезвел. Он знал немало случаев, еще с советских времен, когда так, на пустом месте, ломались карьеры, просто от того, что из милиции в партком организации приходила бумага, и в постоянно идущей подковерной борьбе у одной из сторон появлялся неожиданный козырь. Он поискал в кармане деньги и, решив, что три тысячи хватит, предложил одному из милиционеров. Как будто с записанной на одной звуковой дорожке в одной невозмутимой интонации, как в метро объявляют станции, милиционер произнес:

— Дача взятки должностному лицу, при свидетелях.

— Ладно, ребята, кончайте шутить, — примиряюще сказал Хирсанов.

— Какие шутки, — отрезал милиционер тем же ледяным голосом. — Часть 2, статья 290. Должны знать, раз в администрации президента работаете.

— Женщина, вы гражданка России или Украины, у вас есть регистрация?

— Ладно, сколько вы хотите? — оборвал Хирсанов.

— Мы ничего не хотим, это вы хотите безнаказанно распивать в общественных местах. А мы ничего не хотим. Машина идет, поедем в отделение разбираться.

Хирсанов просчитывал варианты. Можно позвонить в президентскую службу охраны, но это если они не отнимут мобильный телефон, и все равно потом будет зафиксировано происшествие на компьютере федеральной службы. Можно позвонить водителю, чтобы он приехал, помог, но и это опять — сор из избы и быть обязанным, тем более что водитель хоть и свой человек, но, сто процентов, отчеты пишет куда следует. Ехать в отделение можно, но последствия неизвестны, в кармане было двадцать тысяч наличными и кредитная карточка. Хирсанов отозвал в сторону милиционера, которого чуть лучше рассмотрел: рыжеватый, прыщавый, с большими оттопыренными ушами.

— У меня есть только двадцать тысяч, и мы расходимся, — шепотом произнес он. — Это все. Мы погорячились — вы погорячились.

Ушастый ничего не ответил, подошел к напарнику, шепнул ему о сумме, названной Хирсановым. Второй, выдержав длинную театральную паузу, взглядом дал понять, что предложение принимается. Ушастый отвел Хирсанова в сторону и
буркнул — “ну”.

Кирилл протянул пачку денег.

Через минуту милиционер вернул удостоверение Хирсанова и сказал по рации:

— Разобрались на месте. Отбой.

— Больше не нарушайте. Это центр все-таки, — по-отечески сказал один из милиционеров, и они растворились в ночной Москве так же быстро, как появились.

На лавочке стояла початая бутылка “Арманьяка”.

Хирсанова колотило от унижения. Такого не было никогда. Он чувствовал и понимал, что за порогом его кабинета, его круга начинается другая страна, он ее знал, анализировал, писал докладные записки, но вот несколько случайных шагов в сторону от привычной колеи и слезы накатываются от обиды и беспомощности. Какие-то нелепые и неверные планы мести возникали у него в голове, но он понимал, что бессмысленно искать этих милиционеров, хотя найти было совсем несложно, достаточно только позвонить, описать внешность, и их разыщут и накажут. Но он, с кем он тут был? Почему в сквере на лавочке? Кто эта женщина… и планы мести отступали.

— Хорошо, что тепло, — сказал Хирсанов, пытаясь сбить свой непрекращающийся поток расчетов вариантов и отыскать хоть что-нибудь хорошее в этой ситуации. — Тепло. Теплая ночь.

— А мне холодно. Иди ко мне. Обними меня, — сказала Людмила.

“Кто эта женщина? Что я с ней делаю? — подумал Хирсанов. — Зачем мне все это нужно? Все эти приключения? Я ее не знаю. Совсем. Какая-то баба с сайта”.

Он взглянул на нее в желтом свете уличных фонарей.

— Иди, — повторила Людмила. — Иди. Я тебя пожалею.

“У нее удивительное лицо”, — подумал Хирсанов и послушно сел рядом.

Людмила обняла Хирсанова, прижала к себе, и почти весь седой, немолодой Хирсанов превратился в маленького обиженного мальчика, которого приласкала взрослая тетя после дворовой драки, и больше ему ничего не надо объяснять, можно только всхлипывать и слушать, что до свадьбы все заживет.

“Мы им еще покажем”, — хотела сказать Тулупова, но не сказала.

22

— Мы им покажем! — со слезой в голосе говорила Юлия Смирнова, сжимая кулак и потрясая им в воздухе.

Они втроем, Марина Исааковна Шапиро, Юлия Львовна Смирнова и Людмила Тулупова сидели поздним вечером, запершись в заводской библиотеке над большим белым дефицитным тортом с названием “Полет”, сделанным из безе с орехами, и бутылками молдавского коньяка и шампанского.

— Мы им еще покажем, этим мужчинам, пусть только попробуют нас, замечательных красавиц, не любить! Пусть только попробуют!

— Юличка Львовна, не преувеличивай, что мы им можем показать, что они не видели? — сказала Марина Исааковна таким голосом, будто лично присутствовала при передаче Адаму пресловутого яблока.

— Что-нибудь да покажем, — вставила Тулупова.

— Что-нибудь им показывать вообще нельзя, — сказала Шапиро.— Что-нибудь надо беречь.

Каждая из женщин вспомнила о своей любовной истории, они были будто списаны, как школьные типовые контрольные работы, друг у друга. Шапиро — о поэте и художнике Сашке Куперстайне, о своем давнем институтском романе, он жил у нее два с лишним года, ради этого она пошла на разрыв с матерью. Потом все так долго, мучительно заживало, а он исчез в один день без следа, без записки, растаял, как лед на реке, и ничего не осталось. Не видела никогда, не слышала о нем. Вспоминала — да, даже скорее не вспоминала, а постоянно натыкалась, как на неверно вколоченный гвоздь. Копается в бумагах и вдруг его почерком записка: “Машка, “в траве лежал умерший дождь, остекленевшими глазами глядя в небо”1  — это законченное стихотворение или просто строчка”?

Люда Тулупова который год мучилась с Сергеем Авдеевым и думала о нем постоянно. Ей то хотелось показать, как она его любит, как сильно, как самозабвенно, глубоко, жертвенно, то хотелось ему втолковать, что нельзя так с ней поступать, надо решиться, или он женится, или “уходит на все четыре”, и он соглашался — “хорошо, давай поговорим”, но приходил к ней с бутылкой. Она ее забирала, прятала, готовила вкусную еду, дети уже знали дядю Сережу как маминого жениха и даже, кажется, любили, а он вымаливал сто грамм “к такой закуске полагается…”. Она уступала, и он почти всю бутылку допивал сам, рассказывая до четырех часов утра о перипетиях российской военной истории. О том, что английские самолеты, приходившие в Отечественную по лэндлизу, были совсем не новые, на пределе своего моторесурса, что они уступали “мессершмитам”, а по углу атаки могли эффективно нападать только с высоты вниз. Он показывал это руками, увлекался деталями и высыпал на голову десятки цифр боевых и тактических характеристик. Набарражировав, он засыпал на кухонном диванчике.

Юля Смирнова тоже хотела вспомнить что-то такое, похожее на обиду от них, “от проклятых мужиков”, но вспоминала только своего Мирона с цветами, купленными на последние деньги, его голос, такой приятный баритон, с легкой хрипотцой, и слезы подкатывали к горлу. Но теперь не только слезы, а благодарность Мирону, который послал ей Николая Николаевича. Оттуда, с небес, вот так вот взял и послал, как пиццу с доставкой на дом. Пришла к заместителю министра брать интервью для заводской многотиражки, записала все, как полагается. Он попросил, чтобы, как только будет готово, Юлия Львовна показала ему текст — он привык, чтобы все, что идет за его подписью, было точно выверено. Она прислала с курьером расшифрованное и выправленное интервью. Он узнал ее телефон и позвонил — обсуждал с Юлей чуть ли не каждую строчку. И сказал, когда работа была закончена, что она высокий профессионал, что людей с таким чувством слова он не встречал и что только теперь понял, из каких бесчисленных возможностей языка приходится выбирать. А потом прислал билеты в театр — два билета, сказал, для вас и вашего мужа. Она ответила, что мужа похоронила почти шесть лет назад, и тогда он сказал, что хотел бы пойти с ней, если она не решит взять с собой подругу.

Вся эта медленная любовная история разворачивалась и читалась по складам вслух в небольшом пространстве заводской библиотеки. Марина Исааковна смотрела на крепнувшую любовь как на создававшуюся на глазах могучую фреску, расписанную под самым потолком храма, и еврейские шуточки были на время забыты. Они с Людмилой знали о каждой их встрече, о походах в театр, консерваторию, ресторан, на вечер поэзии, на торжественное собрание с концертом, посвященное юбилею ленинского плана ГОЭЛРО, но не представляли, как после этих походов, возвышенных обсуждений влюбленные взрослые люди окажутся голыми друг перед другом. Как достигнутый накал духовности спустится на низкие этажи физической страсти, близости, как приземлится, перестанет летать, воплотится в реальную жизнь, которая имеет простые слова и неумолимые смыслы.

Тулупова и Шапиро понимали, что Юлия Львовна может соединять эти две стороны с рукодельной виртуозностью, она владела редкой техникой вышивания любовной ткани — обращаясь друг к другу всю жизнь на “вы”, они могут заниматься этим каждый день и иметь детей.

— Существуют мужчины и …мужчины, — ответила как-то Смирнова на вопрос Людмилы Тулуповой о том, почему одни особи мужского пола ищут брака, а другие — избегают и страшатся.

“Есть женщины и …женщины”, — произнесла про себя тогда Людмила и в очередной раз посмотрела на Юлию Львовну Смирнову как на неземное чудо, от которого ничему научиться нельзя, которое есть и есть, как сок в стволе деревьев.

И вот теперь они сидели втроем за накрытым столом, в библиотеке, и пили отходную. Юля через месяц выходила замуж за Николая Николаевича, а сейчас увольнялась и переходила на работу в информационный отдел министерства. Сам Николай Николаевич переходил на работу в Совет Министров, начальником департамента, он считал, что вместе работать они не должны, но и оставаться на заводе редактором многотиражки с ее чувством слова и ответственностью — тоже не дело.

Юлия Львовна принесла торт и бутылку коньяка на обмывку своего ухода. Мила испекла пирогов с капустой и мясом — ей всегда удавалось дрожжевое тесто и друзья удивлялись, как с таким кулинарным талантом она до сих пор не замужем. Шапиро ничего не приготовила, она этого не любила, просто купила по дороге бутылку красного шампанского и все.

— Азохн вей, я не мишуге, чтобы прощаться, как на похоронах, — сказала Марина Исааковна, специально вворачивая еврейские словечки, чтобы не рассупониться и напомнить себе, что принадлежит к великому, истерзанному народу, который не слезоточит по пустякам.

Тулупова спросила, что такое “мишуге”, и получила ответ: “помешанный”.

Никто ничего не ел. Попробовали одно, другое, выпили крепко и говорили, и смеялись, и вспоминали читателя — поклонника женских форм Людмилы Тулуповой Савельева. Затем, когда неподдельным родством и любовью прониклась каждая клетка, Смирнова разлила остатки коньяка по рюмкам и сказала:

— Во мне рождаются стихи. Я их прямо сейчас зачитаю. Стихи про нас.

Женщины замерли — Смирнова должна бы писать что-то такое, у нее слог, она такой человек. Юлия Львовна смотрела на родные, раскрасневшиеся лица жаждущих ее творчества. Она медленно начала говорить, останавливаясь в поиске точных слов.

— Стихи будут белые. Белые-белые. Белее не бывает. Как снег или еще белее. Милые. Милые вы мои женщины. Моя лодка. Моя подводная лодка с парусом. Лодка, не всплывающая на поверхность. Я ухожу. Я ухожу от вас. Мы столько держались вместе. Мы воспитали детей. Наших детей — Сережу и Кларку. Вы, дорогие мои, вы со мной похоронили Мирона. И не дали умереть мне. Вы удержали меня. Мы выжили вместе. Выжили, выжили, выжили. Вы стали теми, кто не покинет мое сердце. Никогда. Не покинет. Мариночка, ты моя, Шапирочка. Как мне без тебя, азохн вей, кто это знает. Кто? Милочка. Тулупчик, ты мой, теплый. Мой нежный. Пусть у тебя на груди твоей греются тысячи. Тысячи мужчин. Пусть припадают к твоей груди. Пусть им чудится лес. Поле. Пьяная наша родина. Я люблю вас. И все. Как я без вас буду…

Больше ничего говорить не могла Юлия Львовна, голос дрожал, слезы полились ручьем и были подхвачены, будто реки вдруг в одном месте слились, Тулуповой и Шапиро. Марина Исааковна сквозь рыдания и поцелуи сказала:

— Мы сейчас станем как заливная рыба. Это все — коньяк и шампанское.

23

Он запретил прислушиваться к себе, к своему разуму, он заставил его замолчать — прижаться к теплому и просидеть всю жизнь у ее груди, которая и по Фрейду, и по Юнгу, и по самому себе что-то означает, но что — не его дело, он, Хирсанов, знать этого не хочет — он должен быть дураком. Молчать, не думать — почему, что? Все! Вот грудь. Она пахнет. Кажется, сеновалом, клевером. И не только. Чем-то розовым. Она притягивает его — грудь незнакомой женщины. Не юная.

Хирсанов стыдился собственных мыслей, которые кружили, как буйно помешанные, по палате, — он шел за ее запахом и молчал. На бульваре она сказала — поехали. Достала деньги из сумки — на такси, слава богу, хватит. Остановила частника, какого-то дагестанца на старых битых “Жигулях”. Плутали — тот совершенно не знал Москвы, нарушал лихо, в ночном городе разворачивался где захочется. Подъехали к библиотеке, к самым дверям. Ночь. Пусто. Ни одного прохожего. Он стоял пьяный, измотанный, усталый, не произнося ни слова, пока она, как заведенная, через каждую минуту нажимала на звонок, вызывая охранника. Казалось, это такой спектакль, где главная героиня на сцене под тусклым фонарем, на крыльце нарисованного дома, нажимает на кнопку; раздается глуховатый звонок за дверьми, она ждет; рядом безучастный тихий седой мужчина смотрит на женщину; они вдвоем, две подсвеченные фигуры, концентрируют тишину зрительного зала. Когда кто-то из публики не выдерживает, кашлянет, заерзает на стуле, она снова нажимает на кнопку звонка, сильнее и дольше, чем прежде. Все устали ждать — в зале кашель, и вдруг из-за двери слышат отчетливые звуки идущего человека, он звенит ключами, открывает заднюю дверь, подходит к следующей, и сквозь специальную форточку в ней видна часть лица.

— Людмила Ивановна, что случилось?

— Ничего, — сказала Тулупова. — Олег, открывай.

Когда сонный охранник отпер дверь, Тулупова схватила за руку Хирсанова и потянула за собой, как ребенка.

— А…он?

— Ему нужна одна книга, — ответила Людмила и самовольно сняла ключ от библиотеки со стойки.

— Все в порядке, Олег, не волнуйся, — крикнула она, уже поднимаясь по лестнице.

Тулупова не хотела включать верхний свет в библиотеке, на ощупь добралась до стола с компьютером и включила стоящую там настольную лампу. Нажала на кнопку электрического чайника. Он зашумел.

— Ты в библиотеке, Кирилл…

— Я похожу…

Хирсанов двинулся в глубину букв книгохранилища. Дальний свет от лампы и, кажется, еще какой-то другой, исходящий от самих книг, позволял читать корешки с фамилиями авторов. Короткая полка на “А”, подлиннее — на “Б”, “З” — совсем короткая. В полутьме это были улицы небольшого городка. Пересекающиеся, параллельные и прямые. В геометрии теней, в запахе книжной пыли Хирсанову было уютно и ново. Мила посоветовала ему пройти левее, там были книги еще с двадцатых годов, и не только музыкальные, она сказала, что многое уже разворовали, но кое-что осталось. Он пошел вглубь, левее, увидел ряды книг, совсем старых. Достал одну, полистал, потом другую. На пересечении стеллажей стоял старый венский стул, он сел на него, положил на полку книгу и, как в цветущем саду, стал вдыхать запахи, наслаждаться ночным, заговорческим видом библиотеки.

Вскипел чайник. Людмила достала большие кружки и Хирсанову определила самую красивую, с подробно расписанным шотландским гвардейцем, стоящим на карауле у королевского дворца в Лондоне. Бросила пакетики, залила кипятком. Спросила у Хирсанова про сахар и получила из глубины тихое:

— Нет.

— Нет, так нет.

Она понесла ему обжигающий чай в полумрак книжных улиц, которые знала, как свои пять пальцев. Людмила хотела, чтобы это было именно здесь, думала об этом с того момента, как вошла и нажала на кнопку чайника — закипала вместе с водой.

Кирилл сделал несколько мелких глотков.

— Мне страшно говорить тебе, но я хочу — теперь я хочу — здесь. Ты еще не передумал?

Хирсанов поставил кружку с гвардейцем на край книжной полки, — теперь шотландец нес караул тут — обнял и поцеловал ее.

Хирсанов ушел рано утром, взяв у Людмилы несколько рублей на метро. Прежде чем взять у нее деньги, он вдруг стал зачем-то обещать, что его люди вычислят этих милиционеров и даже придут к ней извиняться. Хирсанов считал, что эта история посеяла сомнение в его мужской силе, не только сексуальной, этот вопрос он закрыл ночью, но и в силе всемогущего мужчины, обладателя золотого червонца, карточки, талона, корочки, обеспечивающей вход на все этажи. Ему казалось, что его новая женщина сомневается в его высоком положении. Он говорил о том, что сопляков в милицейской форме размажут по стенке, но уже точно знал, что ничего делать не будет — пусть кормятся дальше, потому что страна должна оставаться тем, чем она была и есть, и совершенно не обязательно бросаться ее переделывать, даже если тебя сильно обидели.

— У каждой игры есть свои правила, — нашел он такую фразу, верную и для того, что думал, и для того, что говорил Тулуповой. — У каждой игры.

Но он знал и самое простое правило, позволяющее оставаться наверху, — сжуй свои сопли или тебя сжуют.

— Давай по двести грамм чая и вперед, — по-армейски пошутил он, когда чай был разлит по чашкам, и посмотрел на шотландца, караулившего королевский дворец.

— Эта кружка теперь будет моя.

— Она тебе понравилась? Возьми себе.

— Нет, я буду к тебе приходить и пить из нее.

— Приходить сюда больше не надо.

— Почему?

— Не надо. Мы исполнили твою фантазию и все, — сказала Людмила, она хотела, чтобы он быстрее ушел и лучше бы молчал, как это правильно делал минувшей ночью.

Утро всегда давалось ей с трудом, со всеми мужчинами. Она ненавидела себя, свое лицо, свою слабость, свою ночную страсть и искренность. Безжалостный утренний свет разрушал темный ночной соблазн единения.

Когда оконный проем стал светлеть, они оделись. Она увидела, как он устал. Его щеки обвисли, и на них проросла седоватая щетина, а брови, оказывается, были чуть асимметричны. У него закрывались глаза. Видя его муки, она достала из тумбы письменного стола потертый плед, что использовала зимой в морозы, когда отопления в библиотеке не хватало, — расстелила на полу, села, прислонившись к торцу книжного шкафа, и предложила ему лечь рядом, а голову положить на колени. Засыпая, он думал о еде, о том, что омары и устрицы не оставляют чувства сытости, а вредная для его возраста киевская котлета, которую она хотела, или бифштекс с кровью много лучше. Тулупова думала, что спать на полу с любимым человеком очень здорово, но “любимый” теперь, в ее случае, самое бестолковое слово.

На коленях лежал нормальный, симпатичный, щедрый и сексуальный мужчина, к которому не было никаких личных чувств, нет, она его любила, как воспитательница в детском саду любит детей. И гладила по голове, рукам, но без всякого чувства и мыслей, рефлекторно, как чужих кошек и собак. Была довольна — мужчина есть. А утром, он вдруг начал что-то говорить, тупо шутить и объяснять, а она мечтала об одном, чтобы он ушел быстрее — пусть с ее любимой кружкой с шотландцем, пусть забирает и ее. Он, кажется, много чего за эту ночь забрал, но все потом, потом…

24

“Наконец” — с этим словом она вошла в свою квартиру. Уже вечер. Ей казалось, что ее давно не было — вечность. И дом был какой-то новый, все стояло как бы не на привычных местах, хотя с четверга до вечера пятницы ровным счетом ничего не изменилось. Поорудовали дети на кухне, оставили после себя немытую посуду в раковине, нож на столе и хлеб не убрали в хлебницу — он сохнет. Но сейчас в ней это не вызвало досады, даже наоборот: мои родные, мои славные дети, Сережа и Клара не убрали за собой, значит, они здесь, рядом, с ней. Сколько раз это удушающее теплое чувство спасало ее. Даже их болезни.

Когда она, вопреки здравому смыслу и ярким сигнальным ракетам с непотопляемой подводной лодки, хотела переселить к себе уже изрядно выпивавшего Сергея Авдеева, неожиданно, вдруг, в теплую летнюю погоду привезли из пионерского лагеря Сережу, и сразу в больницу с тяжелым воспалением легких. Она доставала лекарства, бегала по врачам, высокая температура держалась долго и не сбивалась антибиотиками, потом долго выхаживала его дома. Авдеев звонил, а она не могла встречаться. Потом он пропал. Его мать противным переслащенным голосом повторяла свою дежурную фразу: “Я вас узнала, Людмила, его нет дома, где он, я не знаю”. А Сережа выздоровел. Быстро, сразу, легко. За время Сережиной болезни, возле его кровати, она поняла, что страницы этого любовного тома должны быть перевернуты, закрыты. Ей говорил это кто-то сверху, и рука тянулась к голове ребенка, густые Сережины волосы хотелось бесконечно гладить, запускать в них пальцы, подымать пряди. К кровати подходила Клара, всегда очень самостоятельная и отдельная девочка, с первых своих дней знавшая, что ей надо, и обнимала мать со спины. Они застывали в этой скульптурной группе надолго. Тулупова понимала, что ей надо смириться с одиночеством, что в том, как она живет, и есть ее счастье. Она часто вглядывалась в лица своих взрослевших детей и годы проскальзывали, как титры фильма: ни разглядеть, ни прочитать, ни понять — куда что ушло?

Она домыла посуду. Механически. Думала о том, что не знает до сих пор — у нее хорошие дети или нет? Думала о себе и о Хирсанове, о том, что он владеет кучей самых разных секретов власти, но ничего не знает про то, что прочно соединяет мужчин и женщин, что он — один, так же, как она — всю жизнь. И что они стоят — его секреты? Они как два бутерброда — он с икрой, а она — без, просто отрезанный пустой кусок хлеба. Думала о президенте Российской Федерации, который теперь стал другим, почти ее знакомым, и ему можно вроде что-то сказать, передать от нее лично, или от народа, попросить, что ли, но ничего не приходило на ум, только вспоминались слова отца, который до самой смерти повторял: “Сталина на вас нет”. Думала о Вольнове. Все мысли комкались, разлетались в разные концы, и было плохо. Непонятно почему. О том, что было в библиотеке, она старалась не вспоминать. Хотелось лечь в ванну и отмокать.

Когда Людмила зашла в ванную и разделась, она услышала, как открылась входная дверь и в квартиру кто-то зашел.

— Сережа?! — крикнула она из ванной.

— Нет, это я, — сказала дочь.

Людмила слышала, как она сняла туфли, надела тапочки и прошла на кухню.

— Ма, не надо было мыть, я бы сама.

— Я тебя просила не оставлять посуду…

— Ма, где ты была?

Людмила боялась этого вопроса.

— Я не хочу тебе рассказывать, — ответила Людмила, придумывать не хотелось ничего.

— Ма, ты пытаешься устроить свою личную жизнь?

Разговор продолжался через дверь, и Людмила была рада возможности сказать так, чтобы дочь не видела ее лицо:

— Что-то в этом роде…

— Это делается не так, — твердо сказала Клара.

— А как?

— Ты опять нарвешься на нашего отца или на Сережу, который, когда не хватает на закуску, придет с бутылкой и будет рассказывать про евреев, которые украли… Что они там украли? Советский Союз или что?

— Кла, не надо так? Что ты знаешь?

— Знаю, — громко отрезала Клара, стоя где-то рядом с дверью в ванную.

— Что? Уже все знаешь? — спросила Тулупова, упирая на слово “все”.

— Я знаю, для чего существуют нормальные женщины. И что хотят от них мужчины, и что между ними быть не должно, — четко и уверенно сказала Клара Тулупова. — Ты веришь всему, что тебе говорят. А жизнь — это не библиотека. Пришли, попросили книжку, и ты побежала, дала. Надо знать, чего ты хочешь…

— Ты знаешь?

— Да, я знаю.

— Хорошо, значит, ты будешь счастлива, не так, как я.

— Да, я буду, — сказала Клара, снова надела туфли и, открыв входную дверь, добавила: — Ма, я пошла. Я тебя люблю. Приду в двенадцать. И вообще, если каждому давать, поломается кровать…

Захлопнулась дверь. Людмила слышала тишину. Она вспомнила, что тоже знала эту фразу в детстве, когда еще ничего не было, ни кровати, ни того, что на ней можно давать, ничего. Это была культурная программа хамоватого озорного, беззаботного, советского детства, которое теперь вызывало щемящие добрые чувства и, казалось, удивительно, что еще что-то живо от той уже далекой, затерянной пионерской жизни. И она знает теперь, может быть, все, про то и это. Про благие намерения, слова. Про крик, когда ты не можешь ни о чем думать, а только о том, что с тобой происходит сейчас, — эти волшебные несколько секунд полного возвращения в природу. И вот пусто. Нет ничего. А как будто так много было. И этот сайт, манивший к себе чередой лиц, бесконечными приглашениями в эту самую кровать. От совсем мальчиков, иногда по возрасту ее детей. И там, в этой грязи или не грязи, она кого-то находит, и переживает, и обнимает, и целует, гладит по голове, прижимает к груди, а давать, будто уже нечего. Пустота. Она льется, как вода в ванной. Из нее выходит усталость, как пузырьки воздуха. Давно такого с ней не было, чтобы все тело было отдано необозримо объемной пустоте. Пустота темная, решительная, законченная, и она ей принадлежит, как принадлежит ей береза, ель, сосна и все, что за окном и называется лесом, небом, землей. В ее пустоту врывается собачий лай из квартиры сверху, шум стиральной машины, крик ребенка за стеной, работающий холодильник, тикающие часы, подкапывающий кран и что-то еще, но ей лень это различать. Пустота как противоположность наполненности. И она хорошо знает, что начинает сначала, идет от пустоты, от ноля, со стадии неразличимого “Я”. Кто-то нежно, касаясь языком самых чувствительных зон, спрашивает Людмилу: как ты? что с тобой? ты не умерла? Она молчит, потому что не говорить же — “нормально”, когда такого, как сейчас, еще не было. Она чувствует свою близость с мышью, которая многие ночи ищет что-то под раковиной, а потом среди наваленных в коридоре журналов и однодневных книг. Она ее всегда раздражала, всегда хотелось поймать, поставить на нее мышеловку. А сегодня хочется ее понять, она ей — родня. “Какие звуки она различает, что влечет ее, какая забота, какой инстинкт — да я сама такая же, только раньше этого не замечала”. Она лежит, смотрит на лампу под потолком, на осыпающийся от влаги небольшой кусок штукатурки, и ей страшно. И она по слогам произносит пустое слово — “пу-сто-та”.

“Дорогой Павлик, я скорее всего просто шалава. Пошла за счастьем, за своим. И пришла. Мне же полагается что-то в этом мире, ну свой маленький кусочек полагается, я его заслужила? Почему без него нельзя жить? Диета такая у меня получается — все можно, но без счастья, без любви. Я все время об этом. И вот. Здравствуй, Павлик, твоя девочка вернулась домой через сутки. Хорошо, что детей нет, и могу быть одна, и не показывать им свою морду, и не видеть их лица с огромными знаками вопроса в глазах: мать, ты сошла с ума или? Собственно, никакого “или” нет. Без “или”. Я лежала тут в ванне, отмокала и чего-то думала. Их два. У меня. Я ничего к ним не испытываю. Сейчас вот написала и не знаю — ничего ли? Вчера поймала машину, едем ко мне. Я читаю вывески магазинов, ресторанов, рекламу всякую на домах, а он дрожит, у меня на груди. Этот Москвы не знает, совсем. Разворачивается через проспект. Сейчас думаю, вот вообще, откуда он взялся в моей жизни, пригрелся тут, а я глазею по сторонам? Знала бы Шапиро, что, это было в библиотеке. Я скоро к ней поеду на дачу и расскажу. Шучу. Хотя она бы, наверное, сказала, — я не знаю, что бы она сказала, но я везу его в свою кочегарку! Павлик, это я? Скажи. Мишуге, сказала бы Шапиро, — библиотека — это храм. По храму ходить голой?! Я ходила. Теперь, правда, шалава? Шапиро говорила, что, если тебе не хватает роста, чтобы сорвать райское яблочко, возьми тома потолще и подставь под ноги, лучше всего для этого подходит собрание сочинений Владимира Ильича. Сейчас Ленина сактировали — в библиотеке не осталось ни одной книги. Я подставила, а яблочко невкусное. Вот. Павлик. Мне плохо. Последние надежды исчезают. Нет, это слишком. Какой-то сумбур в голове. Последние годы для любви, последние. И пусто, как на военном складе после войны. Я этим рассказывала про Червонопартизанск, а им так нравится. А я оттуда убежала. Вот еще немного и начнется настоящая старость. Настоящая-настоящая. Я буду радоваться цветам в горшке на подоконнике. Чему я еще буду радоваться? Дню. Ночь — будет просто ночь и все. Нет, это я все придумываю. Я не знаю, чему я буду радоваться в старости, я вообще не знаю про старость. Что про нее можно знать? Какие сны снятся старухам? Эротические снятся? Или счета за квартиру, которые оплатил принц, ставший королем? Он овдовел, зашел на сайт знакомств. Мать все переживает, кто будет платить за их квартиру. Наш немецкий домик уже такой, что там платить не за что, а она все переживает — выселят. Ты представляешь, Павлик, я всегда думала, что есть единственный, мой человек. Мой. Он — мой, я — его. Как ты у меня. А теперь я не знаю. На сайте все пишут: “единственного, друга, любовника в одном лице и с юмором”. Зачем юмор-то? А я ищу мужчину на Новый год. Вот, все приготовить, и есть всю ночь. Объедаться. Там один написал, я запомнила: “Познакомлюсь с девушкой. Марка — не играет большой роли. Год выпуска — от 1977-го. Пробег — от 30 до 40. Цвет — светлый. Высота — от 165. Фары — карие, зеленые. Привод — классический. Кузов — не битый, не ржавый, не гнилой. Должна заводиться с пол-оборота. Даже утром в мороз. Готовность к тест-драйву в любое время”. А у меня кузов битый или гнилой? Фары светятся еще или нет? Зато с готовностью к тест-драйву полный порядок. Шалава, Павлик, шалава, прости. Папа покойник боялся, что я по рукам пойду, и вот пошла”.

25

— Ма, у тебя новый мобильник? — спросила сонная Клара, передавая телефонную трубку с настойчивым звонком. — Скажи, чтобы так рано в субботу не звонили.

— А сколько времени?

— Не знаю, я еще сплю.

— Да, Аркадий, да, — она сразу догадалась, что звонит он. — Сколько времени? Полдесятого?!

“Божешь ты мой, как не хочется никуда ехать”.

— С ума сойти! Я все помню. Значит, я проспала. Давайте в двенадцать. Я думаю — это нормально. Я должна еще собраться. Мне выговор объявляйте, Аркадий, выговор.

— Я разработал маршрут. Специально. И погода хорошая.

— Да, с погодой нам повезло.

Тулупова посмотрела в окно, которое сияло предательски ярким солнечным светом. Хотелось дождя.

“Какая я шалава”.

Еще вчера она помнила, что обещала пойти с новым настойчивым мужчиной по городу, хотела отказаться, перенести, но потом долго сидела одна. Перед этим готовила на субботу обед и забыла зайти на сайт и отказаться. Теперь было неудобно. Она все время помнила о нем, он как какой-то предмет, не нашедший должного места в доме, попадался на глаза, возникал в мыслях о себе, о счастье.

Аркадий не был никогда женат. В анкете знакомств написал, что старый холостяк. Его учтивый, немного дрожащий голос выдавал в нем московского старшеклассника из специализированной, элитной школы. Дочь Клара называла таких — “ботаник”, или “ботан”, восхищалась ими и презирала. На одной фотографии с сайта Тулупова видела фигуру небольшого человека около Эйфелевой башни, по сути, почти точка, восклицательный знак в коричневых джинсах и клетчатом пиджаке, зато железная конструкция получилась какая-то необычная, непохожая на ее привычные туристические изображения. На второй он сидел в старинном кожаном кресле с боковинами, лицо было видно хорошо, но при съемке не хватало света, и фотография получилась желтая, с зерном, скорее всего, сделали с телефона.

Тулупова, когда повесила трубку, не смогла себе четко представить, с кем предстоит свидание. Она зашла в интернет, нашла его страницу, проглядела еще раз фотографии, прочитала бессмысленную переписку из 138 сообщений, но не вспомнила, почему откликнулась, почему оставила телефон. Какие-то настроения всплыли в памяти…

Ехала в метро — не волновалась, не переживала, ни один душевный мускул не дрогнул. Увлеченно следила за извивавшимися по стенам туннеля электрическими кабелями и чуть не проехала пересадочную станцию. Выскочила. Перевела дух. И, поднимаясь по эскалатору, подумала о том, что нет ничего — ни интереса, ни желания, не хочется никого видеть. Было ощущение сора, людской помойки, сборища несчастных, лузеров. И именно сюда она попала. Бегают, суетятся, пишут всякую чушь на сайте, на что-то надеются, ищут “свои половинки” — просто смешно, и она ко всему этому причастна. Зачем, куда она идет — бесполезно ждать поезда, на который опоздал.

Она вышла из метро и, как условились, набрала номер.

— Я приехала. Вы где?

— Я вас вижу, — сказал Аркадий и через минуту перед ней стоял совершенно необычный, цветной человек, довольно высокий и худой.

Самое главное в нем — фиолетовый с узорами шарфик. Он кокетливо выглядывал из-под застегнутого на все пуговицы буклированного пиджака. Кажется, все того же, с фотографии. Ткань пиджака была с большими квадратами, а на рукавах — декоративные заплатки. Аркадия будто срисовали с обложки модного журнала, но пятнадцатилетней или, быть может, даже тридцатилетней давности, затем несколько раз постирали, добротно отутюжили с паром, все несколько подсело, поблекло, но носить еще можно. И будто мама ему сказала: не беда, ты все равно у нас самый любимый и хороший, вот, все равно, самый любимый и самый хороший, и тот, кто тебя не полюбит, ничего не понимает ни в мужчинах, ни в женщинах, ни в жизни. И его одежда, и лицо, и глаза, и волосы — все свеженькое, выстирано, цветно, опрятно.

— Здравствуйте. Я — Аркадий. Я вас сразу узнал. Вы представляете, Людмила, в какой день мы встретились?! — сразу начал экскурсию Аркадий. — Сегодня пятнадцатое сентября, именно в это время Наполеон входил в Москву, а она горела. Ее подожгли.

— Я слышала.

— Что вы слышали, Люда? — с интонацией допроса спросил Аркадий. — Что?

“Он, наверное, еще сумасшедший”.

Она вспомнила, как в Червонопартизанске на вокзале все немногочисленные поезда встречала немолодая женщина, разряженная в красные рюши, с напудренным лицом и ярко крашенными губами. Для всех сойти с ума — это значило быть ей.

— Я слышала, что Москву подожгли. Но не знала, что это было пятнадцатого.

— Или четырнадцатого. Скорее, пятнадцатого. В разных источниках по-разному, людям свойственно ошибаться и забывать, — сказал он и предложил идти дальше.

— Какая погода! — восхитился Аркадий.

— Солнце, — сказала Людмила.

“Мы, наверное, так и будем ходить и говорить: “какая погода — солнце;
солнце — какая погода”.

— Бабье лето.

— Да.

— Последние деньки.

— Да.

“Он меня раздражает”.

Они еще прошли немного, и Людмила спросила:

— Ну и что там с Москвой?

— По приказу графа Ростопчина Москву подожгли. Он был градоначальник, а французы считали, что то, что он сделал, это признак фанатичного патриотизма и варварства. Дикого. Приказать поджечь город — это надо додуматься! Представляете, какая бы сейчас была Москва. У нас не пишут о том, что никакого плана ведь не было — сдавать Москву и тем более поджигать. Какой мог быть план?! Просто делали назло — не доставайся ты никому. И все. Для России это нормально. Это не Франция, это наш почерк. А вот вы представляете, что было бы, если бы Наполеон победил? Граф Ростопчин не приказал бы поджигать Москву. Кутузов, скажем, умер не в 1813-м, а годом, двумя раньше. Французы поселились бы в Москве, осели, завели русско-французских детей, понастроили костелов. Пол-Москвы детишек говорили бы по-французски, как их “рара”. Завели республику…. Десять — двадцать лет западной оккупации и история пошла бы по-другому. Крепостное право отменили бы сразу. Не было бы никакого Ленина — Сталина. Вам интересны эти фантазии?

— Интересны. Но лучше держаться фактов, — сказала Людмила. — Я слышала, говорят так — история не любит сослагательных наклонений.

— Я вас такой и представлял, — сказал Аркадий, еще раз осмотрев Тулупову быстрым страстным взглядом. Все, что он говорил, было придумано им только сейчас, когда он увидел ее — маленькую, стройную для своих лет женщину и ее грудь, увлекавшую в бесконечность тепла декольтированной складки.

— А я вас совсем никак не представляла. Никак.

— Почему? — спросил Аркадий.

— Не знаю.

“В моей жизни уже встречались мужчины, любители истории. Наверное, хватит. Что об этом говорила Шапиро?”

— Мы сейчас находимся на холме деревни Черепково. Тут была деревня. Барский дом и деревенские избы, — чтобы остудиться от собственных мыслей о ней, заученным голосом экскурсовода продолжал Аркадий. — Французы готовились к переправе через Москву-реку. Моста не существовало. Отсюда Наполеон смотрел на город, на купола церквей, они им казались “манифик”, волшебными, они не видели столько золота снаружи, они привыкли внутри. Бабье лето — как сейчас, погода. Я вот чувствую, что император тут. Где-то. И думает, что вот скоро отдых, он устал… Они видели позолоту куполов и кричали — ура, Москва! Москва! Был такой дипломат в России — граф Сегюр, он так и пишет. И все дворянство уже говорило по-французски, им не надо было на пальцах объясняться. Все было готово принять цивилизацию. Есть Рим — Европы и вот теперь будет Рим Азии. (Перенести тире от Европы к Азии?) Если мы триста лет были под татарами, что нам под французами бы немного не побыть?

— Вы москвич? — неожиданно спросила Тулупова.

— Да, а что?

— Ничего. Чего это вы Москву сдаете?

— В каком смысле?

— В прямом. Русские победили. Все! — то, что он говорил, с самого начала раздражало ее, и она добавила с интонацией школьной учительницы, уличившей в ошибке: — Русские! И мне это нравится.

— Мне тоже. Потому что нам остается делать? Мы гордимся всегда только одним — могли бы умереть, а выжили! Патриотизм — это поощряемая форма невежества. Я считаю.

— Считайте, как хотите, но мне кажется, наша экскурсия подошла к логическому концу, извините, — сказала Людмила Тулупова и быстрым шагом пошла к метро.

Аркадий не ожидал такого резкого неприятия его исторических концепций и несколько минут стоял ошарашенный, но потом побежал и догнал ее.

— Людмила, — сказал он, придерживая женщину за руку.

— …Ивановна, — поправила Тулупова.

— Людмила Ивановна, я не хотел вас обидеть… Мне просто так…

Она прервала его:

— Чего вы не хотели, Аркадий, как вас..?

— Моисеевич.

— Аркадий Моисеевич?

— Да, — сказал Аркадий.

— Аркадий Моисеевич — вы еврей?

— Еврей, — обреченно сказал Аркадий. — А вы не выносите евреев? Вы — антисемитка?

— Нет, я евреев люблю. Даже очень. Здесь вы можете не сомневаться. Но вы, Аркадий Моисеевич, как-то очень резко начали свою экскурсию. Я девушка провинциальная, русская. Фамилия Тулупова. Вы слышали о такой? Какая у вас фамилия?

— Раппопорт. Два “п”.

— Отлично! Аркадий Моисеевич Раппопорт. Два “п”. А моя — Тулупова. Вы слышали о князьях Тулуповых?

— А вы об академике Раппопорте слышали? Он вместе с Сахаровым создавал атомную бомбу.

— Нет, но готова послушать. Может быть, у вас это получится лучше, чем про сдачу Москвы, — сказала Людмила и развернулась, чтобы продолжить прогулку. — Вы прощены.

“Господи откуда это во мне?”

— Академик Раппопорт мой отец, я у него был поздний ребенок. Но кто такие Тулуповы, Людмила Ивановна?

— Мне нравится, что мы перешли на имена-отчества, Аркадий Моисеевич, это не даст вам говорить плохо о моей родине. О России. Так кто был ваш отец?

— Атомщик. Он участвовал в создании бомбы наряду с другими известными людьми. Но вы говорили что-то про ваш княжеский род, к которому принадлежите.

— Наш род разгромили. Всех моих пра-пра-пра-прабратьев убили, по приказу Ивана Грозного, но вот я осталась. Как-то Бог уберег. Отец, скрываясь от гонений и еще чего-то, от преследователей, пошел работать на шахту в городе Червонопартизанске, где я родилась. Мать, чтобы никто не заподозрил ее родовитости, устроилась в столовой поваром. Атомную бомбу они не создавали.

— Значит, вы, Людмила Ивановна, из семьи репрессированных?

— Я рада, Аркадий Моисеевич, что хоть с чувством юмора у вас все в порядке. А вы из семьи невыездных, обиженных на советскую власть евреев?

— Можно и так сказать.

— Чего же вы не уехали?

— Куда?

— Куда все евреи уезжают.

— А вы хотели бы, чтобы я уехал?

— А мне все равно, Аркадий Моисеевич, — сказала Тулупова и посмотрела на своего нового знакомого с интересом. — Лишь бы вы были счастливы.

“Я чувствую, это может затянуться”.

— Я хотел бы уехать, но в Париж, а меня не выпускали.

— Вы знали какую-то военную тайну, и вас не выпустили, когда всех выпускали…

— Нет, — жалобно произнес Аркадий Раппопорт.

— Что нет?!

— Нет, вы не так поняли.

— Что я не так поняла?

— Ну, в общем, я не могу ездить за границу…

— Денег нет?

— Не в этом дело.

— А в чем?

Аркадию не хотелось ничего рассказывать, и мать его просила быть хитрее, когда он идет встречаться с женщинами. Но врать Аркадий Раппопорт не умел с детства, ему пришлось признаться.

— Людмила Ивановна, у меня пятно в биографии. Я сидел…

— Как? — не очень поняла Тулупова и еще раз осмотрела всего нового полосатого цветного друга, который и сейчас смотрелся как цыпленок в инкубаторе.

— Я сидел по молодости.

— Где? В тюрьме? — не поняла Тулупова.

— Сначала в тюрьме, а потом в колонии. Всего полтора года, вернее, год восемь месяцев и семнадцать дней.

— И что вы такое натворили, Аркадий Моисеевич?

Людмила тяжело вздохнула и подумала о том, как бывают обманчивы первые впечатления.

— Мы шапки с прохожих снимали.

— Какие?

— Пыжиковые.

— Зачем?

— Просто так. Мне было шестнадцать лет. Я был дурак дураком — нас было трое. Мы и не думали ничего, а оказалось — разбой. Один сбежал, а мы с Сергеем сели.

— Извините, — сказала Тулупова, когда они прошли несколько метров молча, и она почувствовала, что встреча как-то не так поворачивается, не те слова произносятся, что она как-то излишне груба с этим взрослым еврейским мальчиком, отсидевшим почти два года за какие-то шапки-ушанки, которые сегодня никто и не носит.

— За что, извините?

— А фотография, — вспомнила снимок с сайта Людмила. — А фотография с Эйфелевой башни? — еще с какой-то надеждой на ложь переспросила Тулупова.

— Фотошоп. Я сам себя поставил, — ответил Аркадий. — Там же, видели, башня вся уместилась и я.

— А я дура поверила.

— Я отсидел меньше полсрока и там, на зоне, начал французский изучать.

— Там? — уточнила Тулупова.

— Да. Чтобы ни о чем плохом не думать, отец посоветовал заниматься чем-нибудь тупым. Он приехал в зону и посоветовал. Я начал французский…

— А почему не английский? У меня дочь все учит-учит и никак.

— Потому что там, в библиотеке, все было для этого: два словаря, русско-французский, французско-русский, и учебник-самоучитель к тому же. Английский я в школе изучал, я его знал неплохо. А сейчас лучше французский знаю.

— Мне языки никогда не давались. Так, на жалость преподавателей брала — двое детей. Они мне ставили зачеты в институте культуры.

Тулупова удивилась тому, как все быстро и просто рассказано, слова легко нашлись, и теперь, кажется, она все знает про этого нелепого, моднящегося мужчину, ищущего любви: лагерный французский, сын академика, еврей, холостяк, поломанная жизнь. Она представила его в серой зэковской одежде, с какой-то нашивкой с номером и фамилией на груди, представила, как старый академик, непременно в очках, приезжает на свидание в зону, потом посмотрела еще раз на потертую клетку его пиджака и вздохнула.

— Я вас нагрузил? — спросил Аркадий. — Вы есть не хотите?

Несколько кафе, куда они заходили по пути, были с очень высокими ценами. Людмила их сразу отметала — “мне не нравится”, ей не хотелось, чтобы он платил последние деньги. Она почему-то была уверена, что у Аркадия их нет. К тому же считала, что это первая и последняя встреча — зачем ему тратиться, дальше она себя рядом с ним не видела. Тулупова думала о том, что удивительно ничего невозможно написать о себе — пишут на сайте открыто, откровенно, но все равно идет какая-то игра втемную. Вот рядом мужчина, про которого она может через час-два знакомства рассказать в нескольких точных словах всю его жизнь — и словесная игра в анкеты о себе распадается, как детская ложь. Они одногодки. И теперь кажется поразительным, нелепым, что где-то в параллельном Червонопартизанску мире в благополучной московской еврейской семье вырос такой мальчик. Может быть, специально для нее рос? Он теперь стесняется, смотрит на ее грудь ошалелыми глазами — этот мужской взгляд она улавливала с точностью радара — и она вправе решить, брать его с собой в поезд или оставить одного на перроне. Как в жизни бывает все ясно. Человек живет-живет, тратит время, мучается, сидит в тюрьме даже, а потом встречается с другим незнакомым человеком, и вся его жизнь умещается в десяток коротких предложений, в сущности, в один абзац.

— Вот, это то, что нам надо, — сказала Тулупова, когда увидела на противоположной стороне улицы, с торца, неприметную вывеску “Чебуречная”.

— Нет, Людмила Ивановна! Нет, это нам не годится, — взмолился Аркадий. — Если я маме скажу, что мы были в чебуречной…

— Слушайте, Аркадий, никакая я не Людмила Ивановна, я — Мила. Все, игру в имена-отчества — закончили. Аркаша, это место для нас.

Когда они зашли в чебуречную, Тулупова на секунду пожалела, что она так опрометчиво сказала: с распада СССР тут не изменилось ничего, круглые столы-стойки, покорная очередь из угрюмых мужчин к буфету, тяжелый, жареный воздух. Людмила приметила свободную стойку в углу, у небольшого окна, самое романтическое здесь место, и краем глаза следила, чтобы никто не занял.

— Что взять? — спросил Аркадий, пристраиваясь в очереди.

— Что-что?! Что и все — чебурек и водки. Пятьдесят грамм — мне. Вы можете взять сто. Я пошла занимать столик.

Аркадий среди серо-синего мужского люда смотрелся, как ощипанный попугай из зоопарка, случайно залетевший в клетку к воробьям. Водку разливали в белые, непрозрачные пластмассовые стаканчики, горячие чебуреки оставляли жирные пятна на картонных одноразовых тарелках, мерный гул разговора с вкраплениями крепкого мата пресекала кассирша, выкрикивавшая из-за кассы:

— Не ругаться, не ругаться…

Аркадий сначала говорил о французском вине, после об истории бистро во Франции и в России и расспрашивал о ее детях, о Сереже и Кларе, она отвечала не задумываясь, как зовут, где учатся, чем увлекаются.

“Зачем эти вопросы? Но если хочешь — пожалуйста”.

— Говорят, водка не бывает плохой, — сказала Тулупова, поднимая пластмассовый стакан и прерывая поток “почему” и “как”.

— Ее бывает только мало, — поддержал Аркадий, он тоже знал эту пошлую присказку.

Выпили.

— Людмила Ивановна, — начал Аркадий и тут же поправился. — Мила, а зачем вы на сайте, что вы там делаете, зачем? Вы такая, у вас должно быть столько…

— Вам не дает покоя моя грудь?

— И это тоже, — смущаясь, признался Аркадий.

— Можете потрогать…

— Нет.

— Но вот, видите, “нет”. И так все.

В зале чебуречной опять кто-то грязно выругался.

— Мужчины! Не ругаться, не ругаться, мужчины! Обслуживать не буду!

Молча съели по одному чебуреку и Аркадий спросил:

— А если повторить?

Людмила кивнула, и Раппопорт пошел взять без очереди еще одну порцию. Теперь она увидела в нем не залетную птицу, а человека, который и здесь может жить, важно только привыкнуть, чуть раскрепоститься, сказать: “Я здесь стоял, мы только что брали, мужики”. И все.

— Я взял еще по пятьдесят и по чебуреку. Они у них вкусные.

— Умничка, — сказала Тулупова, удивляясь, как, откуда вылетело это слово, обычно предназначенное для детей, когда они делали уроки.

— Мила, что вы хотите? — спросил Раппопорт.

— В каком смысле? — спросила Тулупова.

— Ну, вообще.

— Вообще ничего. Новый год хочу встретить с любимым мужчиной. Со свечами хочу. С шампанским.

— Я согласен. Я готов. Я хочу с тобой встретить Новый год, — загорелся Аркадий, неожиданно перейдя на “ты”. — Через три с половиной месяца Новый год, и мы встретим его вместе. У нас будет французская кухня. Все! У меня дома! Только будет мама, но она нам не помешает. Мне некуда ее девать. Ей семьдесят шесть.

— Осталось только одно, — сказала Людмила. — Самое простое, чтобы вы стали “любимым”.

26

Московский поезд в Червонопартизанск прибывал в четыре двенадцать утра. Это самые ужасные часы в любое время года, поэтому приехать сюда красивым, не уставшим, не помятым невозможно. Эта убедительная победа Червонопартизанска над Москвой была навечно закреплена в расписании поездов дальнего следования. Менялись генеральные секретари, курсы единственной партии, потом режимы, строи, потом партии, потом пришла и ушла стабильность, но четыре двенадцать оставались единственно верной цифрой в расписании поездов. Поэтому самый успешный, денежный и любимый, возвращаясь на малую родину, всегда спрыгивал на низкую платформу городской станции как ударенный пыльным мешком. Даже встречающие не находили в себе сил радоваться долгожданной встрече, а просто сонно, по-быстрому целовали в щечку, подхватывали сумки и говорили, в общем, одно и то же:

— Сейчас отоспимся.

Людмилу Тулупову никто не встречал. Она отправила телеграмму, что приедет пятого-шестого или седьмого, хотя билеты были на руках, и там значилось шестое ноября. Она специально не указала точной даты, потому что, как родителей ни проси не беспокоиться, они приедут только из-за того, что перед соседями неудобно, — родную дочку с внучкой и не встречают. А ей очень не хотелось этой вокзальной встречи в морозном утре. Хотелось прошмыгнуть в свою квартиру, как мышь, и чтобы все происходило уже там. Что — точно не знала, но сначала родителям объяснить, что врала: Вити давно нет, Витя — тю-тю, родила одна, и едет затем, чтобы показать негодяю дочь, заставить его вернуться. Глупая затея — она понимала, но кто-то настойчиво нашептывал в ухо, что сделать это необходимо, у девочки должен быть отец, пусть не на всю жизнь, пусть потом разведутся, но все же, хоть на время наладится. Шапиро и Смирнова сначала отговаривали, а потом сказали, что каждый должен откусить свой кусок пирога, и она поехала откусывать. Женщины провожали Людмилу на Киевском.

На одноэтажном вокзальном здании висел неподвижно красный флаг. Тулупова не сразу поняла, почему он тут, но потом, увидев еще с торца и на площади много красных полотнищ и плакат “Слава Великому Октябрю”, вспомнила, что помимо ее бед, в жизни других, нормальных, более везучих, существуют праздники, в том числе пролетарские. Тулупова посмотрела на ледяную корочку замерзшей за ночь темной лужи, в которой отражался фонарь, перехватила кулек с завернутой в одеяло шестимесячной Кларой, в другую руку взяла сумку, закинула ее на плечо и пошла. Дорога от вокзала до дома всегда короче, чем от дома до вокзала.

“Подруга моя, доча-Клара, может быть, ты будешь счастливее, — шла и еле слышно шептала Людмила Тулупова. — Если что, ты придешь, как я, когда-нибудь ко мне и скажешь — “вот, мам”, то я тебя ни о чем расспрашивать не стану. Всякое в жизни бывает. Бывает и так. И так бывает. Ну, и что теперь, нам с тобой расстраиваться? Мы идем по своей дороге, к своему дому. Вот здесь я, Кларочка, родилась. Выросла. У нас хороший, теплый дом с центральным отоплением, между прочим, и вот мы придем туда, и я тебя покормлю, дам тебе сисю. И все у нас будет хорошо”.

Клара спала на руках молодой матери, но, кто знает, может быть, и слушала, запоминала, можно же выучить иностранный язык и во сне, а тут такие обычные слова, про свою дорогу и свой дом.

В общей серости, до самого конца улицы, до горизонта, краснели мокрые, обвисшие, тяжелые флаги. Людмиле вспомнилось, как Шапиро сказала про ноябрьскую погоду, что революцию сделал не Ленин, а озверевшие от промозглости питерские люди, которым просто хотелось тепла. Она тоже мерзла, ей тоже хотелось быстрее прижаться к обжигающей батарее.

Вдруг впереди, на перекрестке, у поворота, в который и ей пришлось бы свернуть к дому, появилась, пошла навстречу бесформенная фигура, и по еле заметным движениям, звериным нюхом Тулупова поняла, что это мать.

— Ма! Ты?

— Люд!

Голоса в темноте и тумане были звонкие, как хрусталь.

— А мне не спится, не спится и все тут, дай, думаю, выйду, — сказала мать и взяла на руки Клару. — Спит?

— Всю дорогу.

— Ты тоже спала в дороге всегда.

Рассказывать про московскую жизнь не пришлось. Объяснять про мужа тоже. Как-то в два слова все уложилось, и Кларка в помощь отчаянно улыбалась, дрыгала ножками. Дед Иван подошел к столу, где ее пеленали, и, хоть был спьяну, рассмотрев главное отличие мужчин и женщин, радостно произнес свое сакральное:

— Девка! Во-о. Точно, девка.

Уже через день Тулупова поняла, что в Червонопартизанске оставаться
нельзя — засасывает. Соседи приходили и садились выпивать, праздновать все подряд: приезд, внучку, советскую власть. Люда за столом не сидела, готовила у плиты и думала о том, как ему сказать: кончай летать, летчик, у нас с тобой дочь, у меня есть работа в библиотеке, комната в общежитии, на завод тебя возьмут — я договорилась, и можно учиться, если хочешь, а можно так — сейчас на заводе нормальные люди хорошо получают — что тебе еще надо? Получалось складно, но чего-то, чувствовала, не хватает. Любви. Ее не хватало с самого начала, и теперь неоткуда было взять. Она пыталась найти другие слова — без любви получалось по-школьному правильно, но без смысла. Так ничего не придумав, в середине следующего дня она села на междугородный автобус и поехала в соседнюю область к Виктору Стобуру. Клару мать везти с собой не дала. Людмила нацедила из своей большой груди несколько бутылочек молока на день впрок и поехала за мужем, чтобы привезти его в Червонопартизанск, показать дочь и затем вернуться в Москву уже вместе, втроем, как семья. План выходил четкий. Она нашла расписание автобусов и ясно представляла, каким рейсом отправится, а каким вернется.

Все она делала ради ребенка, а ради Клары, казалось, все можно было снести.

Автобус трясся разбитой степной дорогой, высохшей травой, бесконечными пьяными колеями в полях. Через грязное стекло “ЛИАЗа” она узнавала свое детство, которое проходило где-то здесь, в камышах, лесополосах, и которое теперь, после нескольких лет Москвы, казалось странным. Путешествие без дочери было очень нервным. Мысли путались — то о муже, то о Кларе, то о свекрови, которую ей предстоит увидеть, но когда оказалась перед дверью его квартиры, звонок нажала не раздумывая — приехала и все, будь что будет.

Дверь открыла свекровь. Она будто специально стояла за дверью, чтобы сразу ее открыть и сказать:

— Привет, красавица, вернулась. Проходи на кухню.

И потом крикнула в комнату за закрытую дверь:

— Вить, к тебе москвичка приехала. Жена твоя. Выходи.

— Ну что, рассказывай, — сказала свекровь, сев на стул напротив Людмилы на кухне. — Наелась Москвой по горло?

— Вы — бабушка теперь, — примирительно сказала Людмила, стараясь не обращать внимания на хамоватые интонации свекровиных вопросов.

— Слышали, — невозмутимо ответила свекровь. — Слухами земля кормится. Слухами. Знаю, что и назвала ты ее, как меня, Кларой. Только нас на жалость не надо… брать. Мы не такие, чтоб бросить все и помчаться, задрав штаны, за комсомолом. Мне, конечно, приятно, но зачем ты Витю бросила и с ним не вернулась — этого я понять не могу.

— Я его не бросала, — возразила Людмила, понимая, что у свекрови существует какое-то свое объяснение того, что произошло в Москве.

— А чего за ним не поехала?

— Ладно, мам, мы сами разберемся, — сказал Стобур.

Большой и сильно располневший, он неожиданно появился на кухне в белой майке и синих спортивных штанах с белыми полосами.

— Привет, жена… Женушка.

— Привет, Вить, — сказала Тулупова, увидев теперь как-то особенно четко, насколько ее маленькая дочь похожа на отца.

— Есть будешь? — спросила свекровь невестку.

— Нет.

— Ладно, мам, иди, мы сами разберемся, — повторил Стобур, пропуская мать к двери из кухни. — Иди, иди.

— Я уже один раз ушла… Теперь вон… разбираемся…

В кухне они остались одни. Людмила слышала, как в коридоре небольшой квартиры кто-то надевал женские сапоги, застегивая длинную молнию. Один характерный звук — одна нога обута, второй — вторая.

— Кто это там? — спросила Людмила.

— Не важно, — ответил Виктор.

Он посмотрел на нее и сказал:

— У тебя и тогда были сиськи, а теперь вообще… — и чтобы сбить сексуальный смысл сказанного, добавил вопрос: — Грудью кормишь?

— Кормлю.

— И где она?

— У моих, в Червонопартизанске. Я приехала позавчера утром. А сегодня к тебе. Поедем, дочь покажу. На тебя похожа. Очень.

— А зачем? — неожиданно спросил Стобур.

— Как зачем, она твоя дочь. Ты — мой муж.

— По паспорту, — вставил Стобур.

— По паспорту тоже, — согласилась Людмила. — Дочери нужен отец. Мне — ты.

— Это требует доказательств, — сказал Стобур.

— Каких?

— Доказательств, — повторил Стобур.

Тулупова понимала, что сейчас надо сказать хоть что-нибудь про любовь, что она его по-прежнему… что она помнит только самые светлые моменты, но язык не поворачивался. Она помнила только злой прошедший год; только ту морозную новогоднюю ночь, когда одна сидела на скамейке; помнила только, как вышла из роддома и ее встречали Шапиро и Смирнова, и хотелось сесть в такси незаметно, казалось — вся больница смотрит из окон на ее одиночество, и она повторяла про себя, как клятву: “…таких много, таких, как я, много”.

Хлопнула входная дверь.

— Кто-то ушел, а ты не попрощался, — сказала Людмила.

— Ничего. Это к матери приходили.

После некоторой паузы он добавил:

— Что ты хочешь?

— Я хочу, чтобы мы поехали к дочери. Автобус к нам через два часа. Я хочу, чтобы ты на нее посмотрел, — с очень выдержанной, спокойной интонацией сказала Тулупова. — А она на тебя. Я верю, если мы захотим, у нас все может получиться. Мне кажется, Витя, что…

— Не важно, что тебе кажется, — оборвал Стобур. — Сиди здесь.

Он вышел из кухни, прошел в одну из комнат, закрыл за собой дверь, и Людмила слышала отдаленное шуршание слов за стеной, тиканье часов, потрескивание старого компрессора в холодильнике. Она думала, что в этой тишине решается все, ее судьба, счастье, любовь, жизнь. Все, что может решаться, то и решается, без остатка. Потом она вспоминала эти минуты и смеялась сама над собой, над пустотой и многозначительностью посторонних звуков, которые, соединяясь с часами, со звуком холодильника, отдаленным бормотанием радиоточки, придавали моменту торжественный вес. Но все было просто: сын советовался с матерью. Мать не хотела, чтобы Виктор опять оказался в Москве и жил “с этой”. Он же, как увидел ее, вспомнил ее вкус, запах ее груди, вспомнил, что в каком-то документе написано, что она “его”, его жена, но сейчас он читал только одно слово — “его”. И хотелось быть с ней. Дочь не вызывала никаких чувств.

— Я все-таки съезжу, дочь надо же посмотреть, — подытожил разговор с матерью Стобур. — Я недолго, возьму машину — и туда-обратно.

Машина, которую он намеревался взять в гараже у своего начальника и друга, была залогом, что сын вернется, а не исчезнет с последующей телеграммой или звонком уже из Москвы.

Он стал одеваться и через несколько минут зашел на кухню и сказал Людмиле, что готов. Они вышли из дома, пошли к гаражам. Как Людмила ни настаивала ехать на автобусе, он не соглашался и говорил, что успеем, сделаем быстро: путевку выпишем, заправимся, и все. Часа три они ходили по поселку, в одном месте брали ключи, в другом — ставили печать в путевом листе, и везде на Людмилу смотрели с провинциальным любопытством, тяжелую осязаемость которого она успела забыть. Стобур на вопрошающие взгляды отвечал односложно: “жена”, “жена приехала”, “из Москвы жена”.

Наконец сели в старый шумный “ЗИЛ”, на продавленные сиденья, покрытые цветным половиком. По верхней кромке лобового стекла болтались малиновые шарики мебельной оторочки, которые раскачивали утомительно однообразный пейзаж за стеклом. Стобур включил фары — их слеповатый свет бессильно сопротивлялся наступающей ночи. Молчали. Долго, километры. Напряженно.

— И чего ты хочешь? — неожиданно спросил Стобур.

— Ничего.

— А я хочу, — сказал Стобур, ударил по тормозам, прижался к обочине и выключил двигатель.

— Что? — задала бессмысленный вопрос Людмила, но и так сразу стало понятно, почему он хотел ехать в Червонопартизанск на машине.

Виктор Стобур расстегнул ремень, долго возился с молнией на индийских джинсах, но потом единым движением приспустил штаны и трусы. Зажег верхний фонарь в кабине и сказал:

— Давай. Возьми.

Людмила смотрела на его возбужденный член, как преступник на представленные в суд доказательства. Видела только ужас в себе и ничего. Безумие. Он — такой большой. Она слышала об этом не раз, но не могла понять, зачем это, для чего, почему это надо делать, какая грязь.

— В рот. Ты же жена, — и добавил через паузу: — Не по паспорту.

Она не могла смотреть на его лицо, боялась встретиться глазами и потушила лампу на потолке кабины. Было стыдно.

Навстречу, слепя фарами, проехал забитый людьми пригородный автобус.

“Как им там хорошо, всем вместе”.

— Ну… в Москве это все делают…

“…может, я очень правильная?”

— Давай, — нетерпеливо шепнул летчик. — Давай.

— Подожди, сейчас, — сказала Людмила.

Она понимала, что это не страсть и тем более не любовь, а унижение. Но она за ним и приехала, приехала, чтобы забрать, вернуть, переписать кусок своей жизни набело, и кто знает, думала она, может, именно это и надо сделать, чтобы у дочери был отец, у нее муж. Она слышала об этом и знала, как это называется, — взять вафлю.

Плоть пахла прелой осенней листвой и лесом, этот запах смешивался с соседним запахом солидола, которым обильно, перед зимой смазали педали сцепления, тормоза и газа. Стобур взял ее за волосы, приподнял и опустил. Она убрала его руку, и так было понятно, что надо ей делать. Войдя в рот, он будто стал отдельным существом, со своим лицом, морщинами, пульсирующим характером.

“Это такая работа у меня, такая. Говорила, что пойду на все, вот — иду, пожалуйста, это можно делать хоть каждый день, если ему так нравится. Каждый день — пожалуйста. И всего-то, не задевать зубами. Все неправильно, не так все делаю...”.

Она вспомнила про девчонку в общежитии, которая рассказывала про это, а она ушла, не хотела слушать. Она мысленно пробежала по лестницам общежития, отыскивая дверь, где та жила — с крашенными хной волосами, такая худая. Она искала ее, кого-то спрашивала, но все крутили головой — не видели, не знали. Она моталась туда-сюда по этажам, от одной двери к другой, туда-сюда, и никто не отвечает — жмут плечами. А она помнит, что была такая и ее надо спросить.

“Что с ним, чего он, чего он там — так начинает дергаться?”

— Ты что остановилась, — сказал Стобур.

— Просто, — соврала Тулупова. — Хочу вдохнуть.

— Не всему ты в Москве научилась.

Людмила услышала в слове “Москва” нелюбовь к себе, обиду, задетое самолюбие.

— Что тебе Москва?

— Ничего. Чего мне Москва? Ничего.

— Я вижу — “ничего”.

Она снова вспомнила характерный длинный звук застегивающейся молнии на женском сапоге. Раз. И два. Ясно представила, когда она это делала — он сравнивал. С той, с носительницей этого звука, этих высоких сапог. И Тулупова вдруг вспомнила, что у нее их нет, что на зиму носить нечего, и стала жутко горько без сапог и без мужа. И неизвестно без чего хуже. Может быть, сейчас сапог хотелось больше. По капле в каждый глаз пришла слеза. В левом капля была чуть больше и могла вытечь. Но ей не хотелось, чтобы он видел ее утирающей слезы, и вообще…

В слабом свете приборной панели и ярком свете луны ее глаза блестели отдельным собственным светом — он его видел. Она снова нагнулась вниз, чтобы продолжить, но Стобур ее остановил.

— Ладно, закончим с этим, — сказал он. — Потом.

Он приподнялся и быстрым движением, разом натянул на себя трусы и брюки. Застегнул широкий армейский ремень, который тогда все носили.

— Поехали.

Виктор повернул ключ зажигания, но стартер откликнулся беспомощным жужжанием. Он тут же повторил попытку, но было ясно, что аккумулятор сел. Стобура предупреждали в гараже, чтобы не оставлял габаритные огни включенными, батарея разряжается быстро, но он забыл и решил, что ненадолго можно. Мощно выругался и выскочил из кабины. Холодный, сырой ноябрьский воздух хлынул из двери.

— Что? — спросила она, когда он спрыгивал с подножки грузовика.

— Что-что? А! — махнул рукой муж. — А-а!

Нашел за ящиком для инструментов большую железную ручку для прокручивания вала мотора, подошел к капоту, вставил и попытался провернуть. Один раз, другой, но мотор остыл, масло было никчемное, да и вообще, провернуть вал грузовика — затея пустая. Каждый раз у нее сжималось сердце, когда он крутил ручку стартера.

“Ну заведись, ну, машинка…” — шептала она.

Стобур ударил кулаком по крышке капота и вернулся в кабину.

— Приехали к теще на блины, — сказал он. — Теперь надо искать, у кого прикуривать. Или замерзнем тут, к чертовой матери.

Он посмотрел в боковое зеркало заднего вида.

— И ни одной машины! Праздник, мать его…

Она включила лампочку в кабине, и она вдруг загорелась ярко, а потом медленно начала тускнеть.

— Выключи.

Тулупова послушно потушила свет.

Через лобовое стекло с лежащими на нем дворниками была видна степь, уходившая в горизонт, в бесконечность окружности земли, в затянутое облаками ночное небо с проступающей сквозь них полной луной. Она подсвечивала серебром тронутые инеем сухие травы.

— Да-а, — подвел итог Стобур, нарушая пугавшую тишину. — Да-а.

— Что делать будем?

— Истории рассказывать, чтобы не умереть от холода во сне, — мрачно пошутил Стобур. — На весь район ни одного нормального аккумулятора — куда они их все подевали?! Жрут, что ли, — на хлеб намазывают?!

Ему не раз приходилось мучиться с машиной и самолетом, снимать большую, тяжелую батарею, тащить, заряжать, заправлять дистиллированной водой, ругаться с начальством, чтобы выделили новую.

— Дефицит, задолбал, бля!

— Холодно, — сказала Людмила.

— Да, — согласился Виктор. — А что? Ноябрь — в ноябре должно быть холодно.

— Очень холодно, — повторила Людмила.

Стобур, разгоряченный прокручиванием вала, еще не замерз по-настоящему и, посмотрев на испуганную жену, сказал:

— Ну что, давай греться.

Он обнял Людмилу своими большими руками — так. Потом по-другому — так, потом еще раз перехватился — так. Тулупова просунула руки под рубашку к его теплому животу. Прижалась плотнее. Стобур чувствовал забытый и знакомый запах своей женщины, на ночном морозце в кабине грузовика он был близкий, яркий, настоянный. Он взял в ладонь Людмилину грудь, сдавил, удивляясь ее размеру и упругости, но она его остановила:

— Не надо, у меня молоко потечет. Мне вообще-то сцедиться надо. Сколько мы здесь еще просидим?

— Не знаю. Я за дорогой слежу, фары издалека видно будет, — Стобур еще раз посмотрел в боковое зеркало. — Но уже ночь, и праздник, кто поедет здесь? Если бы трасса была, мы бы давно уехали...

Несколько минут они сидели молча.

Стремительная неподвижность ночи, ее запахи, обманчивая тишина, порывистый ветер, временами подсвистывавший в щелях плохо пригнанных дверей грузовика, все это входило в них и отражалось во вдруг возникшем желании сказать друг другу что-нибудь по правде. И хорошее. Но обоим было невозможно произнести приходившие на ум слова.

Стобур хотел сказать о том, что она зря приехала и никуда он не поедет, наелся столицей, общагой — хватит. И потом он думал о другой Людке, из райпотребсоюза, которая любила его и лазила по нему, как кошка, и не стеснялась ничего, даже матери за стеной — ей хоть что, если она хочет. Конечно, жениться на ней он не станет никогда, она и постарше его, и потом — зачем брать бабу с хвостом. А ты, Тулупова, со своими нежными, медленными девичьими ласками, да еще пристала с английским — учи. Нет, думал Стобур, хорошая ты, Тулупова, девка, сиськи у тебя вообще — на выставку достижений народного хозяйства можно, дочь у нас с тобой есть, но, честно тебе сказать, не в обиду, зачем мне дочь, ты ее для себя родила, я не просил, так что извини. Честно.

Людмила Тулупова, прижавшись к мужу, думала, что он уже и не муж, а мужик чужой, но ведь есть еще дочь, и ты, Витя, не хорохорься, что тебе ничего не надо: да, я неумелая, но ты научи, если сам чего-то знаешь об этом самом. А то легко говорить. Все равно же и мне, и тебе нужна семья. Вот на Кларку посмотришь и поймешь. И почему нам с тобой не жить? Ты старайся, и я буду стараться. Ну, нету любви между нами, да — нету и что? У кого она есть? Не все мужчины и женщины имеют настоящую любовь, а дети есть почти у всех, и что нам теперь, вот не смогла я тебе сделать, но хочешь, я могу еще попробовать.

Людмила глубже просунула руку под свитер и рубашку. От лобка к животу у Стобура, она это помнила, поднималась густая полоса черных приятных на ощупь волос, она провела по ним пальцами.

— Не надо, — сказал Виктор. — Не, не хочу.

— Почему? — спросила Тулупова.

— Не любишь это делать, и не получится.

Ей было неприятно такое слышать, но она тогда верила, что все, что не знаешь, можно узнать.

— Научи.

— Нет. Подожди, вот машина едет. Сзади свет.

Стобур вынул Людмилину руку из-под рубашки, быстрым движением поправил штаны и выскочил на дорогу.

Свет все ярче выглядывал из-за далекой линии горизонта.

— Это, наверное, мотоцикл, — сказал Стобур Людмиле, которая тоже следом выскочила из кабины. — Точно. Мотоцикл.

Одинокая фара, блуждая из стороны в сторону, приближалась к ним. Стобур встал посередине двухполосной дороги и задолго начал махать руками, показывая, что надо остановиться. Мотоциклистом оказался молодой парень, почти мальчик, пьяный и восторженный. Он возвращался с городской дискотеки и теперь ехал в деревню к своей девушке, которая ждет его, потому что изголодалась по мужику — а он мужик, и еще какой. Густо обвешивая историю матом, он выпалил это все за одну минуту, сразу, хотя его никто ни о чем не спрашивал. “Чтобы быть мужиком, тебя надо умножить на два”, подумал Стобур, а Людмила позавидовала девушке, к которой этот худенький матерщинник едет ночью, за несколько километров.

— Я Пашка, а Пашка никогда просто так не говорит. Никогда. Если сказал, что добудет трактор, значит, все, добудет. Ты кто?

— Виктор Стобур.

— Кто? — не понимая, где фамилия, а где имя, переспросил пьяный парень.

— Стобур Виктор. Летчик.

— Мне вообще пофигу, кто ты, — махнул рукой мотоциклист, не в силах разобраться. — Но жди. Я сейчас. Пять километров до “Двадцатого партсъезда” и обратно. И все. Две бутылки с тебя. Одну мне — другую Макарычу.

— Заметано.

Стобур слышал, что где-то тут есть совхоз и одноименное село “Двадцатый партсъезд”, но думал, что до него гораздо дальше. Пашка уехал, и Стобур, залезая в кабину, сказал, что едва ли можно рассчитывать на парня. Но Милы в машине не оказалось. Он осмотрелся и нигде ее не нашел.

— Мил! — крикнул Стобур. — Мил!

Никого рядом — неужели обиделась и ушла.

— Мил! Тулупова! Жена! Где ты!

— Я здесь, — не сразу ответила Людмила, стоя где-то в темноте недалеко.

— Где?

— Я сцеживаюсь, — раздался голос справа от машины.

Стобур спрыгнул с подножки грузовика, двинулся на голос жены и нашел Людмилу, которая, обнажив свою налитую грудь, двумя руками выдавливала из нее молоко. Чтобы Стобур мог лучше рассмотреть, луна, казалось, стала светить ярче, и он видел, как из пор темного, со стальным оттенком от лунного света соска проступали капли, и тонкие белые струйки с четкой озорной траекторией выбрызгивались вниз.

— Слышь, дай попробовать, — сказал Виктор. — Дай.

И, не дожидаясь ответа, обхватил губами сосок. Мила замерла от нового чувства, ее будто готовили к какой-то изощренной казни, так это было бесконечно приятно. Она задрала голову вверх и смотрела на небо, на луну и, как трава в безветренную погоду, не могла пошевелиться. Облака на безграничном экране летели с бешеной скоростью, и она думала только о них, что так не бывает, не бы-ва-ет.

Если между ними что и случилось вроде любви, то было здесь, на дороге, в степи, в нескольких километрах от “Двадцатого партсъезда”. На самом деле именно тут и родился ее сын, названный потом Сережкой, потому что, когда они поздней ночью все-таки приехали в Червонопартизанск, мать в глазах Людмилы прочитала эти летящие облака, все — муженек вернулся, сошлись, как-то сварилось, сладилось, слава тебе, Боже. Без расспросов постелила в комнате, на широкой кровати, отдала лучшие высокие подушки, одеяло теплое, легкое, пуховое, и, выпив с дороги с дедом и бабкой по рюмке, молчаливый в таких случаях Стобур лег в приготовленное тещей ложе. Потом Людмила принесла голенькую проснувшуюся Клару, показала ему, сама радуясь полненьким ножкам и ручкам с перетяжками, и стала кормить при нем. Он смотрел на жадную работу дочки и понимал, что там происходит между соском и маленьким ротиком ребенка. Глаз его, обычно степной, какой-то японо-китайский, по которому ничего прочитать нельзя, загорелся, похоже, любовным светом. Покормив, она легла рядом, раздвинула ноги, и когда он спросил — “в тебя?”, ответила — “как хочешь”. Получился Сережа. Тулупова потом лежала на высоких домашних подушках и вспоминала весь этот длинный день с ночью, и ей казалось, что нет ничего проще, чем полюбить отца своего ребенка. Вот, он лежит рядом, большой мальчик у ее груди, и его надо полюбить, это так несложно, даже просто, что там надо делать — она сделает, может быть, ей даже это понравится, у нее за все это будет муж, семья, дети — будет хорошо. Через три дня Стобур уехал на своем грузовике к себе домой, и то, что представлялось так просто, оказалось, нельзя совершить. Никогда.

На обратной дороге в Москву, в поезде, она как-то особенно четко, ясно вспомнила, как они завели грузовик.

Прошло больше часа, прежде чем с той стороны, куда уехал Пашка, показался спасительный свет фар, послышалось тарахтение трактора. Стобур и Тулупова выскочили из кабины грузовика, в которой, прижавшись друг к другу, грелись и ждали проходящей машины. На пьяного парня, обещавшего вернуться, они уже не надеялись. Но Павел, вместе с седовласым, пропитым Макарычем и полненькой, бесформенной, мужеподобной девушкой Таней, вылез из кабины и сказал:

— Я жентельмент и никогда не вру, правда, Тань?

Девушка, самая трезвая из компании, согласилась и с завистью посмотрела на Тулупову, она мечтала о такой груди и такой фигуре. Когда она смотрела на женщин, всегда сравнивала и представляла, как Пашке, которого беззаветно любила, было бы хорошо с ней такой, они бы шли в клуб, а все глазели на них, а ей все равно никто другой не нужен — она любила бы его и не бросила своего Пашку, никогда.

— Ну, доставай трос, как тебя? — сказал Стобур трактористу.

— Макарыч.

— Машину мою надо дернуть.

— У меня нет, — пьяно признался тракторист. — Какой трос?

Стобур выпалил все, что у него накипело. Людмила знала, что Стобур не лез за словом в карман, но тут он превзошел сам себя — как он их только не называл.

— Трос должен быть у тебя, — ничуть не обидевшись, прервал поток брани Макарыч и, подумав, добавил: — Но я тебя вытащу, гадом буду.

Он сел в трактор, поднял ковш, лихо развернулся и встал к заднему борту грузовика. Стобур понял новаторский маневр Макарыча. Совместными густыми матюгами с Пашкой и девушкой Таней аккуратно приставили ковш к автомобильной раме.

— Ну, залезай в кабину! — наконец распорядился Пашка. — Подсос вытяни! С третьей передачи, отпускай.

Тулупова и Стобур забрались в кабину.

— Майна, — почему-то скомандовал Пашка.

Дикими криками и свистом его поддержала девушка.

— Макарыч, давай!

Тракторист плавно подтолкнул машину, она пошла легко, набирая ход. Стобур дождался необходимого разгона, включил передачу сцепления и завелся. Трактор остановился.

— Ей, ей! — Пашка махал руками. — Стоп! Стоп!

Макарыч всей пятерней нажал на черную сигнальную кнопку на руле и несколько раз подморгнул фарами.

— Они машут, нам надо, наверное, расплатиться… — робко, в темноте кабины произнесла Людмила.

— Да пошли они… — выругался Стобур и через минуту, специально для Людмилы, чтобы не переживала и в голову не брала, прибавил: — Нам останавливаться нельзя, а то опять заглохнем.

Потом, в поезде, она поняла, что это было неправдой, и позавидовала девушке Тане, что у нее есть свой, родной, нормальный Пашка.

 

“Дорогой Павел, вот я приехала. Я все сделала, как ты хотел: ты хотел, чтобы у Клары был отец, чтоб все было, как было бы у нас. Ты хотел? Хотел. И я хотела. И что? Ничего. Ничего-ничего. Хорошо, что увидела папу с мамой. Правда, поговорить не пришлось. Отец пьет. Или выпивает. Не поймешь. В общем, не хочу об этом вспоминать, хотя мне казалось, что Витю можно было полюбить. Один раз показалось было. Я думала, что получится. Но. Потом, знаешь, Павлик, я поняла, что он не летчик. Никакого неба. Летает и не видит, ничего не видит. Если у меня задержки не будет, значит… Нет, ничего не значит. Просто я ездила за счастьем в Червонопартизанск, а его там нет. И все. Никого не видела, никого не встречала. Прожила и прожила — так же бывает? Бывает. Не всем везет. А Кларку я воспитаю, знаешь как? Ух! Правда. Воспитаю. Зато мне сегодня повезло. Я иду с коляской к лифту, с гулянья. А там ветеран войны с пятого этажа или шестого говорит — вам не нужен холодильник. Я говорю — какой. Он говорит ЗИЛ двухкамерный. Я говорю — сколько он стоит, много переплачивать не могу. А ему дали открытку как ветерану войны, а у него холодильник есть, и ему не хочется перепродавать открытку — спекулировать. Он говорит — мне ничего не надо. И все. Не надо, так не надо. Я ему говорю, дедушка, давайте я вас поцелую. И поцеловала. Потом мы поднялись к нему на этаж, и я зашла в квартиру. Однокомнатная, хорошая квартира. Стенка там, и все так аккуратно. Жена у него умерла. Дочь за границей, с мужем работают. Ему холодильник не нужен, а мне позарез. Он искал открытку на получение холодильника по всей квартире, а я подумала, что вот он — мой жених. Самое нормальное. Мне ничего не надо, но мне же тоже хочется нормального, нормального счастья… Сейчас думаю, он набросится, как партизан Лученко, а я скажу ему — на, пожалуйста, сколько хочешь, груди твои, делай что хочешь. А он порядочный, ему ничего не надо. И — мне. Свой “Морозко” двадцатилитровый отдаю на дачу Шапиро, а мне завтра привезут новый ЗИЛ, последней модели. Как хорошо, что есть хорошие ветераны Великой Отечественной войны! Да здравствует победа в Великой Отечественной войне 1941—1945 годов! Ура! Я живу! Теперь с холодильником”.

27

Запах чебуречной плох только в самом начале, при входе, потом его начинаешь любить: немного водки, теплый бульон из чебурека, который неплохо бы выпить и не посадить жирное пятно на одежду, люди, имеющие что сказать во всеуслышание, — такое все родное.

Аркадий смотрел на Тулупову и понимал, что эта женщина может взять за его руку и отвести, как ребенка, в любое место, может сделать с ним все, что захочет, наверное, это называется “его женщина” или как-то иначе, но слова решительно ничего не объясняют. Из любого места его души и тела был только один громкий сигнал — “это она”. Он смотрел на нее, слышал, чувствовал, и все, как в пазле, соединялось, сходилось, совпадало. Глаза голубые, голос с неуловимыми остатками украинской мови, невысокий рост, грудь, конечно, но и это не все. То, что умещается в слова, — пустяк, поверх слов и объяснений было еще что-то, что вынимало его из лунки без крючка и наживки. Людмила Тулупова видела его взгляд, и ощущение власти над этим мужчиной стало очевидным. Она испытала свою силу над ним с самого начала, еще тогда, когда разговаривала по телефону, с самого первого слова, но только теперь это проявлялось во всем. Его можно брать и выступать с ним в цирке: номер с дрессированным мужиком, который будет показывать чудеса верности и преданности, головокружительный, смертельный трюк под куполом — “отдаю все”. Новый год и все прочие календарные праздники, день знакомства, день первой близости и шаббат лично для нее триста шестьдесят пять дней в году — все это огромное приданое взрослой женщине за сорок доставалось как джекпот — распишитесь и проходите к кассе. Но ноги не шли. Тулупова готова была с ним лечь, но так, чтобы он это сделал быстро, расслабился, ушел и они больше никогда не встречались. Ей было жалко его, по-настоящему, серьезно, как жалко и себя — ей нечем ответить на его выбор. Чувства каким-то неведомым образом обтекают ее, как воздух в аэродинамической трубе обтекает автомобиль. И водка не помогала. Они шли по проспекту, начинало темнеть, солнце ложилось в предпраздничное небо на крыши домов, за дома, и было легко сказать в эту погоду — я тебя не люблю, ты не мой человек, но сказать это было страшно. Аркадий то молчал, то начинал что-то рассказывать, но она не запоминала, это была просто речь, слова, сочетание гласных и согласных, она думала, что с ним, с этим евреем, вот так можно жить: он будет говорить, и рядом можно быть совершенно одной.

— Аркадий, у вас было много женщин? То есть у тебя было много, ты хотел на всех жениться? — неожиданно спросила она, доставая этот вопрос из своего монолога. — На всех или не на всех?

— Мила, вы хотите меня обидеть? У вас это не может получиться.

— Почему? — спросила Тулупова, хотя понимала, что он прав, ей не хотелось его обижать.

— Потому что ты другая.

— Хорошо. Но это не снимает моего вопроса, Аркаша, сколько у вас было женщин, почему ты не женился до сих пор?

— Не женился, — подтвердил Аркадий.

— Это подозрительно все же.

— Но и вы, то есть ты, я все еще не привыкну, мне на какие-то темы хочется говорить “вы”, а на какие-то “ты”…

— Ну…

— Ты тоже, говоришь, не была замужем.

— Почти. Два года у меня в паспорте все же отмечены, реально меньше, но я
что — двое детей погодков, кому я была нужна при таком дефиците жилплощади в стране — со мной все понятно. А с тобой?

— Я не хотел бы об этом говорить.

— Почему?

— Мил, потому что ты спрашиваешь просто так, ни для чего. Мне это больно, я не привык говорить об этом, мне кажется, что человек должен молчать о том, что с ним было в личной жизни, мало ли что бывает и почему. Ведь если вы, ты — я все не привыкну — станешь мне говорить про своих, что там у вас было и как, зачем это — что это дает, я не знаю. Мне кажется, что…

— Извини, Аркадий, я только отвечу на звонок.

Тулупова некоторое время искала телефон в сумке и, достав его, сразу узнала две последние цифры. Она очень хорошо их запомнила, набирая много раз, она боялась, что Аркадий увидит волнение, которое они произвели в ней, и, отвернувшись в сторону, сказала ему отрывисто:

— Это сын. Или дочь. Из дома.

— Да, — ответила она Вольнову.

— Мил, ты?

— Да.

— Ты меня узнала?

— Да.

— Ты где?

— Гуляю.

— Одна?

— Да.

— Я хочу тебя видеть. Приезжай ко мне.

— Куда?

— Домой, туда, где была, — я тебя встречу.

— Да. Понятно.

— Приедешь?

— Нет.

— Я не пойму: то “да”, то “нет”. Ты разговаривать не можешь?

— Да.

— Я хочу тебя. Я хочу тебя очень, — сказал Вольнов. — Как сможешь поговорить, перезвони. Я жду твоего звонка. Ты где, в кино, что ль?

— Нет.

— С кем-то уже в кровати?

— Нет-нет.

— Хорошо, — ответил Вольнов. — Я больше не гадаю — я жду твоего звонка в течение часа, а потом, если не перезвонишь, пойду в клуб с ребятами выпивать. Все, жду.

— Хорошо, — ответила Людмила, но Вольнов этого не услышал, у него была привычка, говоря по телефону, не дожидаться последних слов.

Тулупова закрыла мобильный телефон и положила его в сумочку, бережно, как гранату. Теперь он лежал там с взрывным словом “хочу”.

Аркадий наблюдал этот короткий разговор с чередой “да” и “нет”, но ничего не заметил на лице Тулуповой, которая считала, что обман всегда заметен. Она так долго объясняла это детям, что поверила сама. Конечно, я ему ничего не должна объяснять, думала она, строго говоря, у меня ничего с ним нет, и не будет, но не хотелось, чтобы Аркадий знал о ее жизни больше, чем она хотела сказать.

Когда эти мысли пролетели, она не смогла вернуться в разговор, совершенно забыв, о чем они говорили с Раппопортом.

— Звонок. Я тебя прервала… ты хотел…

— Нет, ничего не хотел. Ничего совсем.

— Ты мне хотел сказать…

— Я не хотел. Это вы хотели узнать, почему я до сих пор холостяк.

— Да.

— У меня нет никаких проблем, о которых вы, возможно, подумали, — с некой обидой в голосе сказал Раппопорт. — Никаких.

— Нет, Аркадий, меня это не волнует. Я даже мечтаю о безопасных мужчинах — на сайте столько всего, какое-то помешательство, — сказала Тулупова, но сама знала, что обманывает, эта сторона жизни неожиданно для нее самой становилась какой-то параллельной дорогой, параллельной ее прошлому, ее детям, ее Червонопартизанску. Она шла по своей скромной, библиотечной тропе, а рядом строилась магистраль, завозили щебень, песок, укатывали, утрамбовывали, работали большие машины, и теперь ее уже не удивляли вопросы на сайте в разделе “автопортрет” “хотели бы вы увеличить грудь?”, “возбуждает ли вас порнография?”, “как часто вы хотели бы заниматься сексом?”. Если есть такие вопросы, значит, они откуда-то появились, они кому-то нужны, на что-то непременно отвечают. И рядом с ними, или между них, среди них, лежит и греется на солнышке ее собственное, не дошедшее до нее счастье.

Раппопорт складно объяснил, почему никогда не был женат. Его жизнь была похожа на слежавшийся в школьном портфеле бутерброд, любовно приготовленный еврейской семьей. Один слой — девушка Соня, одноклассница из математической спецшколы где-то в центре Москвы, она вышла замуж, пока он сидел и учил французский в зоне. Другой слой — ожидание. Его чувства к ней. Некий выдуманный объект — несчастная Соня уже в браке с мужем, тираном и распутником. Потом еще один
слой — развод Сони с мужем, и уже Аркадий вместе с ее ребенком в однокомнатной квартире своей еврейской бабушки. Тонкий слой, как лист салата — беременная Соня от Аркадия, и потом отъезд в Америку Сони, которая наконец-то нашла то, что искала, и теперь в США у Аркадия растет дочь, называющая чужого американского мужчину папой. Тулупова слушала хитросплетения этого захватывающего сюжета, понимала, что он захватывающий, что это точно бестселлер, но не улавливала сути, не вникала, просто набор известных слов — расставание, соединение, будто демонстративный учебный опыт, реакция кислорода и водорода в кабинете химии. Рядом с ней, мешая слышать и думать, буквально за спиной, находился Вольнов со своим взрывным желанием и боем таймера, установленного на час. Она кивала, поправляла волосы, делала еще какие-то нервные показательные жесты, слушая Аркадия, но думала только о нем.

“Как он посмел, что я, девушка по вызову, что значит “приезжай”. С другой стороны, думала она, — “он меня ждет, он позвонил”. И она вспомнила рыжего кота, который, мягко ступая по кровати, прожигающе рассматривал ее в темноте. Что он видел в ней? Он видел в ней то, что и назвать страшно, — ее тягу к мужчине. Оскорбительную. Ее желание быть раскатанным тестом, ее мнимую независимость и холодность, ее бесстыжее лицо немолодой женщины, которая пришла к нему и хочет остаться.

“Наверное, он считал, что я претендую на его размороженную треску, но на что-то же я претендую? Не с французом — ему я должна сказать что-то сочувствующее. Я и вправду ему сочувствую. Почему обижают евреев? Если у них не складывается, то не складывается всегда по-настоящему”.

— Аркадий, тебе тяжело знать, что дочь там, а ты здесь? Я бы не смогла, это невыносимо.

— Нет. Я подумал, какая разница, кому принадлежат дети, все дети — дети,
твои — мои, дети и дети, надо просто не различать где, чьи. Я сначала очень переживал, а потом переводил один текст, про единую Европу, глобализацию и всякое такое, и там писалось про верденскую мясорубку в Первую мировую, где за границу между Францией и Германией погибло с той и другой стороны миллион человек. А сегодня — ничего. Нет границы. И никто не знает — за что гибли? Сто лет всего прошло. Даже меньше. Все, за что они умирали, не существует. И мне показалось, что мы переживаем, переживаем, а потом — все, конец. Приедет моя дочь ко мне или нет — никакой разницы. Моя мама говорит, что нельзя жить только одной женщиной. Их должно быть много…

“…он, наверное, умный — говорит непонятно, но дети могут быть только мои”.

— Дети могут быть только мои, — сказала Тулупова, оставляя в стороне свои мысли про несчастных евреев и про ум Аркадия. — Дети — всегда мои.

— …только кажется, они все равно от тебя уйдут.

— Я чего-то не понимаю. Где тут метро?

Вольнов стоял за спиной. Когда Раппопорт говорил, как назло долго, Людмила думала только об уходящих минутах.

— Еще две троллейбусных остановки.

— Давайте, давай, Аркадий, пойдем быстрее, мне надо домой. Я вспомнила.

“Неужели я так его хочу. Я его хочу или я хочу его видеть? Сколько мне лет? Это стыдно”.

— А может быть, мы куда-нибудь сходим, — робко предложил Аркадий. — Мы могли бы…

— Мы уже сходили. Для первого раза хватит. Вы еще подумаете про меня, и вам… тебе, — поправилась Тулупова, — … покажется, что я не нужна вам. Тебе.

— Вы мне очень понравились, Мила.

“Я, наверное, о нем должна мечтать — он меня может любить. Но я почему-то встретилась с Вольновым. С ним, а потом…”.

— Мы встречаем Новый год вместе. Я вас, я тебя пригласил.

— Спасибо. Ты первый, кто это сделал. Но до Нового года еще далеко.

— Когда увидимся? — спросил Аркадий около входа в метро, когда они прощались.

— В следующие выходные.

— Почему?

— Потому что работа и дети. Мои. И вообще, я не думаю, что надо торопиться. Ты подумай еще, с кем связался…

— Тебя можно поцеловать?

— А надо?

Аркадий пожал плечами.

Уже не один перегон между станциями она смотрела на извивавшиеся жгуты электрического кабеля за стеклом вагона. Они тянулись на стене туннеля, изгибались, создавая завораживающую инсталляцию. Игра кривых параллельных линий, толстого и тонкого кабеля, приближение и отдаление, невероятная схожесть судеб, будто мужчина и женщина в темноте туннеля ищут невероятную, невозможную точку пересечения. Тулупова после каждой остановки и стандартного объявления диктора снова ждала подсказки извне: знака. Она подсчитала, что через пять остановок, если она едет к Вольнову, ей надо выходить, и через пять минут закончится час, когда он ее ждет. Она точно решила, что позвонит, если, конечно, позвонит, — все это было еще под вопросом — только после того, как пройдет этот унизительный час, но она не знала, почему ей необходимо играть в эту невзрослую игру сопротивления мужчине и своему желанию его видеть.

Толстый и тонкий кабель продолжали метаться по стенам туннеля, демонстрируя особую, завораживающую камасутру летящих, рисованных, черных линий.

Она думала о своих новых мужчинах, о Раппопорте с двумя “п”, спортивном журналисте Вольнове, кремлевском аналитике Хирсанове со Старой площади, и ей, в очередной раз, стало удивительно понятно, что никогда без сайта знакомств и интернета она не могла бы рассчитывать на такие жизненные пересечения. Как два жгута проводов за стеклом вагона метро — каждый со своей информацией и адресом, природой — ее жизнь была проложена в ином пространстве. Она могла бы с этими мужчинами стоять или сидеть рядом в таком вот вагоне или автобусе, может быть, неведомым образом, кто-то из них мог получить в библиотеке книгу из ее рук, но оказаться близко, говорить и думать о любви вместе они не могли бы никогда. Знаки внимания и сообщения по электронной почте, несколько телефонных звонков, встреча, знакомство — и она знала о них почти все. По неписаным правилам сайта уместны любые вопросы. Она легко могла спросить о работе, житейских привычках, прошлых влюбленностях, о семье, о детях, о росте, о весе и о сексе — он ему нужен ли вообще, и сколько раз в неделю. И на все будет получен честный ответ. Единственное, где терпелась ложь, — это возраст, который наступал с неотвратимостью тайфуна и разрушал до голой земли любую личную жизнь. После определенных цифр, где-то сразу после пятидесяти, она это знала, из любви решительно вычеркивали и вопросы исчезали. Иногда ей казалось, что эта открытость против нее, против рока и судьбы, против случайных встреч, которые всегда определяли ее жизнь. И Стобур, и спившийся Авдеев возникали из ниоткуда, заворачивали с соседней улицы, приходили и исчезали, иногда оставляя после себя детей или погружая в долгие душевные муки, но здесь все было иначе. Теперь она выбирала, и ее выбирали, словно в магазине, где продавались живые мужчины и женщины. Она точно не знала, эта торговля — покушение на судьбу, на то, как она задумана на небесах, или это была та же самая судьба, только в других одеждах? Сейчас она не могла решить — выйти на остановке из вагона или остаться, и это решение — судьба или что-то другое, намного проще?

“Осторожно. Двери закрываются…”

“Следующая станция Вольнов, — объявила про себя Людмила Тулупова. — Нет, не сойду, мне надо ехать дальше”.

Через плотный поток пассажиров две молоденькие девушки, ровесницы ее дочери, пробивались к свободному месту, и Людмила услышала сквозь шум фразу, обрывок, кусок словесного мусора:

— …он взял ящик шампанского, представляешь, ящик. Целый! И мы с ним вдвоем…

И Тулупова поняла, что весь мир и все люди — в метро, троллейбусах, автобусах, самолетах, поездах, везде, на улице и дома — думают только об одном. Они все время находятся на этом сайте, они из него не выходили никогда, ни разу за тысячи лет, они там с головой, с потрохами и со всем, с чем только можно. И все случаи в жизни есть только истории “до” и “после”. До любви и после нее. Людмила выскочила из вагона и услышала вдогонку чье-то злобное — “раньше надо готовиться выходить”.

“Я и готовилась, — произнесла она про себя. — Всю жизнь готовилась-готовилась и что?”

Двери за спиной захлопнулись, и она почувствовала необыкновенную легкость. Поднялась на эскалаторе, вдохнула вечернего осеннего воздуха и с бодрым игривым настроением, неизвестно откуда взявшимся, набрала номер Вольнова.

— Ну что, мой мальчик, ты меня заждался? Я уже рядом — около метро.

— А я думал уже все — не придешь.

— Ну, я же настоящая блядь — ты во мне не ошибся.

Короткую дорогу до его дома она думала о том, что Вольнов женат, молод, и он совершенно ей не нужен, совсем не его она хотела найти, и, конечно, он будет встречать Новый год со своей семьей. Надо быть благоразумнее, но она — воровка, ворует его у другой женщины.

“Что такое любовь, как не способ воровства?— думала она. — Забрать к себе и сделать все, чтобы он не сбежал. Кормить, стирать, спать с ним — а на самом деле следить, чтобы “мой” не стал чужим, чтобы не увели. Брак — это узаконенное воровство мужчин и женщин, которые и существуют только для того, чтобы их воровали. Воровали и стерегли”. Людмила мимолетно вспомнила свою жизнь, мужчин в ней, и пришло ощущение, что она начала что-то понимать. Набрала номер телефона и с его подсказок по телефону открыла кодовый замок подъезда. Поднялась на этаж. Вышла из лифта и увидела его у открытой двери.

— Заходи, — поторопил он ее шепотом. — Заходи.

Тулупова прошмыгнула в квартиру.

— Соседи, — пояснил Вольнов.

“Воровство”, — подумала Людмила, обнимая и целуя его.

По некоторым признакам, по горящим глазам, свежему запаху мужского парфюма, по его дыханию, она поняла, что он ее ждал. Это соблазняло ее еще больше.

— Мне кажется, нам сегодня будет… — сказал Вольнов.

Людмила закрыла его рот ладошкой, чтобы не сказал лишнего. Она не хотела слов, на языке сайта это называлось “секс без обязательств, то есть без слов. Она понимала так. Но Вольнов хотел что-то сказать. Тогда она пригнула его голову к своей груди, и он замер, испытывая блаженство от запаха, который нескончаемо шел к нему.

— Я хотел сказать, — приподняв голову, произнес Вольнов, — что у меня наливается ванна, и она может перелиться.

— Сразу?

— Ты не любишь лежать в ванне?

— Люблю.

— Иди туда. Иди. Я сейчас.

Тулупова прошла в просторную ванную комнату, быстро разделась, повесив на крючок свои вещи, легла в теплую воду. Приоткрыв дверь, заглянул Николай.

— Выключи свет, я стесняюсь.

— Сейчас, — сказал Вольнов и исчез.

Через минуту он пришел уже голый, с большой корзиной разносортных, разноцветных яблок и выгрузил их в воду. Они просыпались ей в ноги, как шумный летний грозовой дождь, с брызгами шлепаясь в воду.

— С дачи, — пояснил Николай. — Вчера был там, у родителей.

— Как под одеялом.

Он включил неяркий свет над зеркалом и залез в ванну, полную плавающих яблок.

— Будем болтать и есть яблоки.

Людмила сняла с воды большое красивое яблоко и кинула Вольнову:

— Держи!

Вольнов поймал яблоко, тут же откусил и сказал:

— Белый налив. Рассказывай, с кем ты там спала все это время. Где была? Рассказывай. Рассказывай про всех. О своих похождениях. Чистосердечное признание, сама знаешь…

— Ты же не будешь со мной Новый год встречать.

— Я бы очень хотел, но…

— Не напрягайся.

— И все-таки, с кем ты была в ресторане, на кого ты меня променяла, он что, действительно в Кремле работает?

— Работает, работает. Еще как!

— Я вот и думаю, что “еще как”!

— Ты ревнуешь?

— Никогда. Это не мое чувство. Я его не знаю. Кто он, серьезно?

Вольнов, разгоняя яблоки, приник к Людмиле.

— Хочу быть рыбой и плавать вокруг тебя и твоих больших сисек.

— Вольнов, ты извращенец? Так и скажи.

— Я так и говорю: я извращенец, который хочет тебя везде и всегда, который хотел бы знать, с кем ты еще так плаваешь?

— Ни с кем, яблочный искуситель.

Вольнову было совершенно все равно, как проводила время Людмила. И с кем. Это и не возбуждало и не представляло никакого иного интереса, кроме постоянного желания получать какую-то информацию, пускай бесполезную, но все же, наверное, это присутствие в потоке сообщений было его не только профессиональной, но и чисто человеческой чертой. “Жизнь устроена так, как устроена”, — часто говорил он сам себе и своим друзьям. Для любого конфликта эта фраза, считал он, подходит наилучшим образом. И когда Людмила рассказала о Хирсанове, не называя его имени, ей почему-то показалось это предательством, а Вольнов все-таки не поверил.

— Я не представляю, чтобы кремлевский аналитик, пишущий секретные докладные, заходил на социальные сети и встречался с женщинами, прости, из библиотеки.

— Что они там не люди?

— Не знаю. Скорее всего, это просто — завхоз. Кто-нибудь из обслуги. Там же целый мир, страна целая, мне рассказывали — все свое, и парикмахерские, и магазины, и свои строительные организации, и ателье, все абсолютно.

— Даже сейчас? — удивилась Тулупова, имея в виду, что время дефицита должно было закончиться. — Теперь везде можно все купить — зачем?

— Даже сейчас. Там продолжает все быть, как было, все — для своих. Только.

— …он работал в Алжире.

— Ну и что? — продолжал убеждать Вольнов. — И в Алжире он мог заниматься чем-нибудь таким. Может быть, просто авантюрист. Ты его попроси дать что-нибудь такое, почитать. Хотя он все равно не даст, скажет, секретно. Ты знаешь, что в психушках больше всего людей свихиваются на том, что они работники КГБ, замаскированные разведчики. Это самый распространенный вид психического расстройства сейчас. В общем, Станиславский говорит — не верю.

— А Немирович-Данченко говорит — верю. Ты же его не видел.

— Я и тебя еще не рассмотрел.

Вольнов и Тулупова прожили вместе четыре дня. За это время Людмила съездила один раз домой, переоделась, получила от дочери многозначительный жест — та крутанула пальцем у виска, — снова вернулась к Вольнову. С утра они конспиративно, друг за другом, на расстоянии, так чтобы никто из доброжелательных соседей не стал сохранять семью во что бы то ни стало, пробирались к метро. Прощались на платформе, по-братски целуясь, разъезжаясь в разные стороны — он в редакцию, она — в библиотеку. Ближе к концу дня созванивались, встречались. Один раз зашли в японский ресторан. Людмила в первый раз ела палочками и заразительно смеялась над японцами, которые так мучаются. Потом в “Старбаксе” пили крепкий кофе и ели блины со сладкой шоколадной начинкой, а в последний вечер — зашли в супермаркет, накупили полную тележку продуктов и вина. Людмила сама готовила у Вольнова дома. Николай накрывал на стол, а она думала, что у нее такого не было никогда. Она будто чувствовала себя участницей телевизионного шоу за стеклом, ей казалось, что на нее постоянно кто-то смотрит сверху, снизу или сбоку, она не знала почему, но ощущение постоянного чужого взгляда не покидало. “Наверное, это и есть ощущение воровства, — думала она. — Но я согласна на все, пусть будет так”. Все эти дни они не вылезали из постели, ванной, ходили голыми по квартире с бутылкой красного вина, и только кошка Маруся не понимала — что происходит, почему так равнодушно ей насыпают “китикет”, никто не смотрит, как она ест, никто не гладит ее и не дает со стола. Маруся была против Тулуповой в доме. Ей хотелось нагадить где-нибудь на видном месте, чтобы это все поняли, но она ждала, что все когда-нибудь само закончится. Новые запахи новой женщины уйдут, выветрятся — жизнь устроена так, как устроена, говорила она, всей своей походкой соглашаясь с мнением хозяина.

В последний вечер Вольнов сел перед телевизором и болел за российскую сборную по футболу. Страстно кричал, когда промахивались и не забивали. Людмила подошла к нему после первого тайма, погладила по голове и спросила нежно, шепотом:

— Что ты так кричишь?

Людмила пошла готовить стол к послематчевому ужину. Она слушала крики, возгласы, отборный мат и, стоя у раковины, моя посуду, вдруг загрустила по своему тесному дому и детям.

Наши проиграли. Вольнов пришел на кухню взволнованный. Сделал несколько звонков коллегам по редакции, бурно обсудил с ними матч, через который, как он сказал, было видно все, что происходит в стране.

Поели. Людмила подошла к нему сзади, чтобы не видеть безразличного лица, запустила руку в густые волосы и сказала:

— Завтра я буду ночевать дома.

— Хорошо.

“Павлик. Павлик. Ой, дорогой мой Павлик. Эта кошка ходила и говорила — почему ты здесь живешь? Она даже не мурлыкала, она просто так ходила. Ты знаешь, Павлик, это были четыре дня настоящей семейной жизни, вот нормальной такой, обычной-обычной семейной жизни, какой надо жить всем. Ты знаешь, я хотела, я так хотела пожить с мужчиной, уходить на работу — приходить с работы, готовить вкусно, кормить его, ведь я все забыла. Я уходила из общежития, Стобур валялся на кровати — я сейчас понимаю, он был, наверное, в прострации от Москвы. Он мог жить только там, где родился. Все очень просто. Вот так. Есть такие люди. А — я? Павлик, Господи, Павлик, я, похоже, вообще жить не могу. Ни с кем. Даже с собственными детьми. Я забежала переодеться домой, а Клара покрутила пальцем у виска и сказала, что по мне сумасшедший дом плачет, что я должна не отдаваться каждому встречному-поперечному, а устраиваться в жизни, что мне пора это понять было давно, тогда бы, говорит, мы так не жили. Так — это значит бедно. А ей ничего не надо понять? Я на двадцать лет забыла, что я женщина, на двадцать лет. Я все забыла, я ничего не умею, я их не понимаю, мужчин. Совсем. Что у меня было? Библиотека, дом, конура в общаге, потом “малосемейка” с туалетом в конце коридора. Потом чудо — перестройка, вспомнили на два года, что не только под себя грести надо — квартирку дали: на троих — тридцать восемь метров вместе со всем. Сад детский, школа, эти унизительные родительские собрания. С Сережкой особенно. Каждый год: принесите справку на бесплатные обеды, что вы одна. Одна я! Одна! Я знаю без вас. Я не знаю, Павлик, что мне делать. Почему-то тысячи людей на этом сайте думают, что они могут полюбить. Мужчины и женщины. Они так думают. Все. Так и пишут: могу полюбить, осчастливить. Попробуй, полюби. Мне хорошо со всеми, и я ни в кого не могу влюбиться. Я как выключатель работаю — раз, включили — люблю. Потом нажали — не люблю. Я тоже так думала. Приготовила, накормила, хотя теперь ничего этого нет, все купили чего-то, порезанное уже — и все. Никакой готовки. Я вот сейчас понимаю, я хотела слов. От него. Он про футбол говорил час, а мне ничего не сказал. Я — дура. Конечно, дура. Это понятно. Но чувствую что: пришла — ушла. Накормить я его хотела. А он накормленный. Уже.

Павлик, забрал бы ты меня к себе”.

Последняя фраза была густо зачеркнута двумя линиями, но все же ее можно было легко прочитать. А затем большими печатными буквами дописано: ИСПРАВЛЕННОМУ НЕ ВЕРИТЬ. И “не” подчеркнуто еще раз.

(Окончание следует)

 

 1 Строка принадлежит моему другу, врачу и писателю Ивану Алексееву.

Версия для печати