Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2011, 10

Смешанный brak

Роман

Владимир Шпаков — прозаик, эссеист, критик, постоянный автор “ДН”. Последняя крупная публикация в нашем журнале — роман “Счастливый Феликс” (№ 9—10, 2009).

 

 

1. Drang nach Оsten

 

Этот тип с фотокамерой расхаживает перед домом со скучающим видом, похоже, не очень верит в успех. Иногда он направляет объектив на окна в третьем этаже, выжидает паузу и делает снимок. Пауза означает: в глубине души папарацци все же надеется, что плотные коричневые шторы, закрывающие окна наглухо, хотя бы чуть-чуть сдвинутся и кадр оживится, сразу повысив свою ценность в глазах редактора. Но шторы неподвижны, как и кроны лип, протянувшихся вдоль пустынной улицы. Странный какой-то штиль: ни ветерка; и людей совершенно не видно, и булочная на первом этаже закрыта — в общем, совершенно мертвенный пейзаж. Репортер приближается к витрине, чтобы застыть на минуту перед румяными штруделями, что нарисованы на огромных кусках картона и призваны пробуждать аппетит покупателей. Папарацци поглаживает живот, видно, начинающий бурчать, потом смотрит на часы. До открытия булочной еще далеко, и он со вздохом (вздох заметен даже издали) достает жвачку и заталкивает ее в рот. Из его рта наверняка неприятно пахнет, потому что ночь он провел где-нибудь в ночном клубе, где беспорядочно пил, снимая одуревшую от музыки молодежь, и дыхание под утро сделалось смрадным, будто ел продукты с помойки.

Дом похож на склеп: темно-серый, мрачный, с малым количеством окон по фасаду, он хорошо смотрелся бы на каком-нибудь старом итальянском кладбище. На нашем кладбище склепов нет, но в католических странах, я знаю, любят монументальность в местах захоронений, и дом, выходящий углом на перекресток, был бы там уместен. Надо только булочную убрать: слишком радостная вывеска. Здесь не нужны неоновая реклама и пышные штрудели в витринах: строгость, аскетизм и приглушенные тона — вот что подошло бы кладбищу.

Один из обитателей дома тоже был бы уместен на католическом кладбище, он ведь католик по воспитанию. К тому же он не живет в доме в полном смысле слова, можно сказать, он заживо похоронен там. Из-за чего человек с камерой, лениво устремляющий объектив на зашторенные окна, кажется извращенцем, некрофилом, желающим достать из склепа труп и подвергнуть его вскрытию. Или он шакал, опоздавший к пиршеству таких же трупоедов? Да, это будет правильнее — шакал, койот, гриф без крыльев, зато с зеркальной фотокамерой, снабженной к тому же телеобъективом. Шакал опять переходит улицу, чтобы лучше видеть окна, и делает очередной щелк. На снимке (камера-то хорошая!) будет заметна пыль на стеклах; и уж наверняка там будет запечатлен кусок фанеры, прикрывающий частично разбитое левое окно. Светлая фанера на фоне серых штор выделяется, напоминая о днях, когда шакалы с грифами кружили здесь целыми стаями. Тогда и телекамеры появлялись, и люди с микрофонами — потому что сенсация, хоть и мрачноватого толка. Теперь новость поблекла, покрылась такой же пылью, как и окна в третьем этаже, только вот этот, опоздавший, трется возле дома без надежды на успех.

Фанера появилась после того, как местные наци швырнули в окно камень. Говорили, швырнули прямо на глазах полицейских, которые демонстративно отвернулись, мол, ничего не видим, ничего не знаем. Наци, конечно, не шакалы, это волки, но, когда требовалось, власть легко с ними справлялась. Только в тот раз справляться, похоже, не хотелось. Город тогда разделился во мнениях насчет человека, который похоронен за массивными шторами, а в те дни сам занимался похоронами. И хотя старался делать это втайне, все быстро узнали новость, отреагировав по-разному. Кто-то был готов швырнуть камень в окно или передоверить “священную месть” бритоголовым ублюдкам; другие, напротив, сочувствовали. Ну и, конечно, свое слово сказали СМИ: писали и pro, и contra, причем не только в городских, но и в центральных газетах.

Странно: папарацци меня не замечает. Наверное, причина в моем камуфляжном армейском костюме. Зеленоватый с примесью хаки, цвет костюма небросок, даже в черте города одетый так человек скрыт от любопытных глаз, он сливается со стенами домов, стволами лип, а если учесть, что я как раз прислонился к стволу, то обнаружить меня довольно трудно. Ствол шершавый, теплый, к нему приятно прислоняться, и если бы не фотограф-некрофил, я бы так и стоял, слушая легкий шелест кроны (совсем легкий, поскольку штиль) и вдыхая утренний воздух, еще не загаженный выхлопами авто, прозрачный и напоенный кислородом. Только к черту кислород, он мне в легкие не лезет, потому что на окна опять направляют объектив.

Я приближаюсь сзади, бесшумно и стремительно, словно участник полицейских спецподразделений, что борются с террористами. Хоп! Камера у меня в руках, я отхожу и прячу аппарат за спину.

— Эй, ты что делаешь?! — Папарацци, видно, в шоке. — Отдай!

Отступив на несколько шагов, поднимаю камеру над головой.

— Если ты подойдешь, я ее разобью. И тебе нечем будет фотографировать.

Решительно ко мне было направившись, репортер застывает.

— Как это — разобьешь?!

— Очень просто — об асфальт. После чего тебя уволят с работы, потому что новую камеру ты купишь не скоро. Сколько такая стоит? Тысячу евро? Или две?

Он с удовольствием призвал бы на помощь полицейского, но улица пустынна, потому что шесть утра, выходной день, центурионы не спешат патрулировать безлюдные кварталы, и я спокойно могу уронить дорогое техническое устройство на асфальт. А потом наступить на него армейским ботинком с массивным подкованным каблуком. Кроме формы, у меня еще и ботинки соответствующие (я собрался в долгий путь!), и если таким каблуком придавить камеру, объектив треснет, как куриное яйцо.

— Слушай, ты кто такой?

Папарацци с подозрением меня оглядывает, видно, форма сбивает с толку. Вроде не полицейский, не солдат бундесвера, но что-то военное (а военный — всегда сила!) в моем облике проглядывает.

— Я тот, кто должен тебя прогнать. Ты уйдешь отсюда?

— Зачем уходить?! — искренне недоумевает он. — Разве я кому-то мешаю?

— Мне мешаешь. Я хочу стоять на этой улице один.

— Ах, вот как… Ладно, уйду. Только отдай камеру, она действительно дорогая. И куплена, между прочим, в кредит.

Засунув аппарат в чехол, репортер еще раз внимательно ко мне приглядывается. И уже с другой стороны улицы кричит:

— Я тебя узнал! Ты его брат! Ты работаешь в “Городской газете”!

— Уже не работаю, — отвечаю я. — Уволился. Я уезжаю.

Человек, живущий (надеюсь, все-таки живущий) за разбитым окном и плотными серыми шторами, действительно мой старший брат Франц. Точнее, мой сводный брат: у нас разные отцы; и фамилии разные, так что не многие знают про наше родство, разве кое-кто из пронырливой газетной братии. И мой визит к дому утром воскресного дня говорит о том, что паблисити мне по-прежнему не нужно.

Если честно, я даже не знаю, жив мой сводный брат или нет. Последний раз я видел его, точнее, снимок с его изображением, несколько недель назад. Изможденный небритый человек выходил из булочной, держа в руке пакет с едой, а другой рукой закрывал лицо от объектива очередного папарацци. Но глаза, полные усталости, погасшие, все равно попали в кадр, и, скажу я вам, человек с такими глазами способен на многое. Не буду брать в расчет его католическое воспитание, это детство, покончить с жизнью оно не мешает. Как покончить? Желательно не популярным в кинематографе способом: ванна, окрашенная красным вода и бритва на полу, выпавшая из безвольной руки. И не сованием головы в петлю, потому что глаза вылезают из орбит, язык вываливается, а лицо синеет… Бр-р! По мне, так лучше всего голодовка, отказ от пищи, в итоге угасаешь достойно, все материальное из тебя постепенно уходит, ты вроде как мумифицируешься заживо.

Стоп, стоп! Что значит: “лучше”? Лучше, чтобы сводный брат был жив и здоров и отодвинул штору вначале чуть-чуть, а потом, увидев меня, на ширину окна. Чтобы убрал фанеру, открыл створку и, высунувшись по пояс наружу, на всю улицу прокричал:

— Курт, привет! Заходи!

Он всегда кричал громко, вообще был громким, шумным, заметным — совершенно не германский темперамент, скорее, романский. Он ведь был наполовину француз — по отцу, они же у нас разные. Так вот, он кричит, а я со стеснением оглядываю окна, в которых появляются возмущенные физиономии фрау, проживающих по соседству. Стеснения добавляло то, что я заходил редко, слишком уж мы различались, по возрасту в том числе. То есть это я так считал, а Франц плевать хотел на разницу в возрасте и на мой стеснительный характер. Каждый раз у него были новые увлечения: марки, диски с рок-н-роллом, и все время то друзья в гостях, то девушки. Девушек, надо сказать, я боялся больше всего, особенно тех, кто пьет пиво. Они и меня угощали, после чего подсаживались и начинали расспрашивать о школьных подругах. При этом они переглядывались, хихикали, будто ждали, что я сболтну что-то личное, даже непристойное, выдам тайну. Я же не выдавал тайну (да ее и не было), только удушливо краснел, пряча лицо в очередном альбоме Scorpions…

Если бы Франц выглянул минуту назад, он бы, наверное, оценил мое поведение. В сцене с папарацци я был немножко братом, это его стиль — неожиданный, дерзкий, парадоксальный. Но Франц не выглянул; и минуту спустя не выглянул, и десять минут спустя — тоже. Так что пора отсюда уходить. Я бросаю прощальный взгляд на серые шторы, и вдруг горло перехватывает. Кислорода, которым полна утренняя улица, почти нет, я задыхаюсь от боли и отчаяния, кажется, я сам готов умереть…

Я знаю, что увезу это воспоминание туда, где не раз бывал сводный брат и где я не был ни разу. Воспоминание займет совсем немного места в моем походном рюкзаке, но будет самым тяжелым грузом. Что еще будет в рюкзаке? Две рубашки защитного цвета; еще одни армейские брюки; пять пар носков, три пары белья, шерстяной свитер, полиэтиленовый дождевик с капюшоном, спальный мешок, фонарик, блокнот, портативный компьютер и, конечно, карты. Без подробных карт мое путешествие немыслимо, хотя, если честно, оно и с картами немыслимо. Поэтому где-то в углу рюкзака будут прятаться мои самонадеянность, авантюризм, стремление что-то доказать (что? и кому?), в чем-то разобраться (в чем?); там окажутся мои страхи и непонимание того, что брат сделался таким, мое одиночество, впрочем, одиночество я с собой не возьму, я оставлю его здесь.

Рюкзак выбран старый и потертый, новый я забраковал. В путешествии, я знаю, костюм запылится, где-то, возможно, порвется, то есть быстро придет в соответствие с рюкзаком. В итоге я буду меньше привлекать внимание, ведь от этого один шаг до ненужных расспросов, а вслед за расспросами может последовать неприятность.

Так если ты боишься неприятностей, спрашиваю себя, зачем отправляешься в путь? И сам же отвечаю пословицей из чужого языка: “Береженого бог бережет, не береженого — конвой стережет”. Замечательная фраза! Она осталась от старого солдата вермахта, моего учителя чужого языка, и я обязательно возьму ее с собой, уложив в непромокаемый мешок, а затем завернув в шерстяной свитер. Возможно, в рюкзак будут уложены еще два необязательных предмета, но я пока не решил, возьму ли их с собой.

Сборы закончены вчера вечером, а накануне я навестил Гюнтера. Он тоже удивленно разглядывал костюм, в котором я разгуливаю уже несколько дней — привыкаю. Внезапно Гюнтер захохотал, точнее, заржал, как конь, тряся огромной гривой белых, словно солома, волос. Он всегда, сколько помню, ходил с этой гривой и всегда все делал внезапно.

— Ты выглядишь нелепо! Ты что — собрался в джунгли Центральной Африки?! Или записался в Иностранный легион?! А ботинки, вы только посмотрите! Ты можешь дойти в таких ботинках до Сибири, но ты вроде туда не собираешься?

Внезапно Гюнтер замолк.

— Вы всегда были чокнутыми, и ты, и Франц.

— Франц — да, а я никогда не был чокнутым.

— Был, был! Помнишь, как мы с тобой боролись в пятом классе? Я тебя уложил на спину, можно сказать, одержал чистую победу, а ты, лежа внизу, вдруг взялся меня душить!

— Не помню, — сказал я. Я действительно не помнил. Из школьного времени я помнил лишь старого солдата, преподававшего чужой язык. Понятно, что солдатом он давно не был; а преподавал в частном порядке (официально бывший боец вермахта преподавал географию).

Когда я спросил про старого солдата, Гюнтер замахал руками.

— Помню, конечно. Он тоже был чокнутый!

После чего протянул руку и, открыв дверцу холодильника (мы сидели в его крохотной кухне), достал оттуда запотевшую бутылку.

— Давай выпьем шнапса. Ты должен привыкнуть к шнапсу, там — он махнул рукой в сторону запада, подразумевая, очевидно, восток, — пьют только этот напиток. Причем очень холодный, вот такой.

— Я не хочу шнапса, — сказал я. — И привыкать не хочу. У тебя пиво есть?

Гюнтер опять заржал.

— Если любишь пиво, то оставайся! Там, — он опять махнул рукой в направлении французской границы, — нет хорошего пива! А здесь через полтора месяца начнется Oktoberfest, так что оставайся! Попьем Lowenbrau, найдем тебе… Кстати: как отношения с Магдой? Никак? Ну, ничего, найдем тебе девочку, ты наконец женишься, и тебя не потянет больше в странствия! А? Не хочешь девочку? И шнапса не хочешь? Тогда пей свое пиво, а я буду шнапс.

Гюнтер пил маленькими глотками, закусывая шнапс арахисом и с ехидством вспоминая Drang nach Osten, который ничем хорошим, как известно, не кончился. И твой Drang, говорил он, ничем хорошим не кончится, поверь, я немного знаю Восток.

— Откуда?! — удивлялся я.

— Я жил в Дрездене, — нахально заявлял Гюнтер. — И в Лейпциге!

— Это — не Восток.

— Ну ладно, тогда вспомни своего брата. Тебе мало этого ужаса? Тебе хочется ужаса еще большего?

— Нет, — сказал я после паузы, — ужаса не хочется. Но мне надо уехать, я больше не могу сидеть на месте. Помнишь, что говорил Ницше? “Усидчивость есть грех против духа святого”.

— Ницше не верил в святого духа. Он сам считал себя святым. И вообще он был…

— Чокнутый, я знаю. Но он был прав, и это главное.

Внезапно Гюнтер сделался агрессивным. Он заметно опьянел, угрожающе тряс своей гривой и выплевывал из себя ругательства вперемешку с непрожеванным арахисом. Я, как мог, уклонялся от арахиса, но разве пропустишь мимо ушей обвинения в глупости и безрассудстве? В попытках прыгнуть выше головы? В стремлении выглядеть не как все? Причем Гюнтер не отделял меня от Франца, мы в тот момент были для него единым целым, неким двухголовым драконом или, если хотите, двуглавым орлом, обе головы которого повернуты туда (опять следовал неверный указующий жест). Он ведь, Гюнтер, несколько раз приходил к Францу, хотел поговорить, один раз даже психоаналитика с собой привел. Так Франц не открыл!

— Мне он тоже не открывает… — осторожно вклинился я, но Гюнтер этого не услышал (или не захотел услышать).

— В общем, вы мне надоели! Оба! Глупцы, кретины и... — он саркастически расхохотался. — Да вы же психопаты! Мне нужно было не психоаналитика приводить, а психиатра, потому что вы оба верите в ту мистическую ерунду, которую писали про сына Франца. Необычный, уникальный, антропологическое чудо! Чушь, глупость! Это писали желтые газеты, понимаешь?! Ты должен понимать, ты же работаешь в нормальной “Городской газете”, ее читаю даже я, Гюнтер, который никаких газет вообще не читает!

— “Городская газета” тоже писала об этом. Хотя я там уже не работаю. Я уволился.

— Все равно не верю ни в какую мистику! — запальчиво крикнул Гюнтер. — Я понимаю одно: надо бороться, надо своими руками менять эту идиотскую жизнь, иначе Европа рухнет к чертям собачьим!

Внезапно захотелось ударить Гюнтера. Он затронул что-то такое, о чем здесь и сейчас, под пиво и шнапс, просто не имел права говорить. И, чтобы не устроить напоследок драку с одним из немногих друзей, я решил уйти. Уже в дверях я сказал:

— Ты неправильно шнапс пьешь. Там, — указал я на восток, — не пьют маленькими глотками. И не закусывают арахисом, тем более — сладким.

— Пошел к черту! — крикнул мне в спину Гюнтер.

Наверное, я действительно чокнутый и мне нужен психиатр. Но я ничего не могу поделать: я знаю, что после дома-склепа направлюсь на кладбище, к могиле в дальнем конце боковой аллеи. Купив за два евро свечу в автомате у входа, я сверну налево и пройду почти до ограды, чтобы обнаружить скромную гранитную плиту с указанием дат рождения и смерти. Цифры будут различаться до обидного незначительно, во всяком случае, моя жизнь не старого еще человека в несколько раз длиннее прочерка между датами, высеченными на граните. Но что такое — продолжительность жизни? Ее содержание не измеряется годами, даже если я протяну еще три прожитых срока и умру дряхлым старцем, никто не придет на мою могилу и не прошепчет: дас ист фантастиш! А вот сюда приходят, и шепчут, и оставляют всякую ерунду на могиле, потому что кто-то пустил слух: если что-то здесь оставите из дорогих сердцу вещей, вам будет счастье. Я опять увижу дамские зеркальца и шарфы болельщиков, дешевые наручные часы и автомобильные брелоки, кепки-бейсболки и компьютерные диски с фильмами и играми — в общем, мусор человеческий, с которым расстаются в надежде обрести нечто более значительное. Потом все это попадает в мусорный бак, который набивают уборщики, или на блошиный рынок, где марокканцы (недавно в городе осела их колония) раскидывают коврики с ворованными и подобранными на улицах вещами. Обретается ли столь желаемое счастье? Понятия не имею. Но я тоже прошепчу те самые слова, благо, имею на это больше прав, чем любой из приходящих. Они-то пользуются слухами, трижды перевранными папарацци всех мастей, я же был свидетелем, да что там — участником чего-то странного, нетипичного, выходящего за рамки обыденности настолько, что факты плохо укладывались в голове.

— Ха! — сказал бы Гюнтер. — Какие факты?! Чистейшая выдумка! Франц просто хотел популярности, а вы, журналисты, ему помогли!

А я бы ему ответил… Ничего бы я не ответил. Глупо спорить, слишком грандиозна (да-да!) тема, чтобы полемизировать, будто сидишь в пивном баре и обсуждаешь программы ХДС и социал-демократов. Я тоже в чем-то позитивист. И в школе, в отличие от Франца, изучал основы религии в протестантском классе, где упор делался на обыденной жизни, а не на библейских чудесах. Но чуда хочется даже самым отъявленным скептикам, и если жизнь тебе преподносит такое

 

 

2. Записка из мертвого дома

 

Вера получает аккуратно заклеенный конверт раз в две недели, бывает, и чаще. Вот и сегодня в почтовом ящике что-то белеет, значит, надо вынимать. Или не надо? Она долго стоит перед тронутой ржавчиной стальной конструкцией, разбитой на ячейки, и перебирает в кармане ключи. Внизу лязгает подъездная дверь, Вера вздрагивает и торопливо сует ключ в одну из ячеек. Черт, заело! Когда же заменят эти ящики?! Она с раздражением рвет на себя металлическую дверцу, и та вываливается вместе с замком. Всходя по лестнице, она с бессильной ненавистью сжимает в руке конверт. Разорвать? Так уже рвала, и что толку? Конверты приходили со зловещей какой-то регулярностью, как повестки из карательных органов. Перед дверью она сует конверт в карман и вставляет ключ в замочную скважину. Если и этот замок заест (а его иногда заедает), она точно опустится на грязный бетонный пол и зарыдает. К счастью, замок щелкает, и она вваливается в холодную темноту квартиры.

Она не сразу включает свет, честно говоря, его и включать-то не хочется. В полутьме эта хавира еще похожа на место для жизни, при включенном же (а также при дневном) освещении убожество лезет изо всех дыр. Наконец рука тянется к выключателю, другой рукой она вынимает конверт. Чем раньше, тем лучше, все равно ничего нового там не будет.

В записках вообще не было ничего, что могло бы напугать стороннего читателя, так, банальные бытовые просьбы, изложенные бесстрастным тоном. Иногда тон делался обиженным, порой даже прокурорским, мол, почему не приходишь? Не отвечаешь? Почему забыла обо мне?! Но если бы сторонний читатель узнал, кто пишет эти записки, его хватила бы кондрашка. Наверное, он с отвращением отбросил бы конверт, не читая; а если бы все-таки прочел, негодованию не было бы предела. Да как она смеет, сука?! Как у нее рука поднимается что-то просить, ей же впору найти крюк на стене, накинуть веревку и сунуть голову в петлю! А что? Были такие, что сами с удовольствием накинули бы, дай только волю. На части бы распилили, ага, четвертовали бы без малейших угрызений совести.

Итак, что же там? Оторвав край конверта, она вынимает записку и, прежде чем прочесть, принюхивается. Так и есть: аромат “Шанель”, который был принесен ею три месяца назад. Надо же, какая экономная: половину крошечного пузырька на столько времени растянула! Она вообще стала там такой рациональной и педантичной, что диву даешься! Вот и в записке все поименовано по пунктам:

1. Нужна зубная паста с мятным вкусом. Не перепутай: с мятным, другой вкус вызывает у меня тошноту.

2. Принеси вязаные домашние тапки с кошачьими мордочками. Здесь постоянно дуют сквозняки и в обычных тапках холодно.

3. Захвати байковый халат — по той же причине, не хочу мерзнуть.

4. Из еды купи питьевой йогурт и банку консервированных ананасов, нарезанных кольцами. Обрати внимание: КОЛЬЦАМИ, а не кусочками, у тех совсем другой вкус.

5. Журнал Cosmopoliten оказался неинтересным. Принеси не столь гламурное чтиво, хотелось бы прочитать что-то о проблемах современной семьи.

Ну и так далее, всего пятнадцать пунктов. Почему от всех этих безобидных реестров веет жутью? Потому что надо писать о другом, надо с первой до последней строчки выть, рвать на себе волосы, а не просить “прочитать что-то о проблемах современной семьи”! Блядь! У тебя была самая современная семья, современней не бывает, и что в итоге?!

Отложив конверт, она вынимает из сумочки сигареты, прикуривает дрожащими руками и после нескольких глубоких затяжек продолжает чтение. Еще требуют полотенце, телепрограмму на неделю, три упаковки женских прокладок, блок сигарет, черта лысого, а в конце, как всегда, ставит полное имя: Любовь. Имя звучит издевательски, какой-то гомерической насмешкой звучит, хорошо еще, не приписывает, как раньше: “твоя сестра”. Может, забывает, а может, уже не считает нужным лишний раз напоминать, мол, ты — моя ближайшая родственница, значит, обязана ухаживать за мной и таскать все это дерьмо, включая телепрограмму.

А ведь Вера могла бы напрочь порвать с этой жутью, одним махом разрезав кровавую пуповину, что связывала их многие годы. Она, собственно, и разрезала, когда съехала с прежнего адреса, спешно обменяв жилье в Замоскворечье на хавиру в Царицыне. Странная была операция, любой из знакомых сказал бы: ты — дура, если решилась на столь неравноценный обмен! То есть сказал бы, если б знал, но, по счастью, никто этого не знает. Она просто сбежала куда подальше, ей хотелось затеряться, зарыться в песок, замуроваться в асфальт, в бетон, лечь на дно, как подводная лодка, и лежать в режиме полного молчания. Ни знакомым, ни соседям, ни товарищам по работе (с которой она быстро уволилась) Вера не сказала ни слова, просто исчезла в одном месте и возникла в другом. Она даже прическу изменила и цвет волос — вместо легкомысленной длинноволосой блондинки в Царицыне появилась коротко стриженная брюнетка, в черной кожаной куртке, черных джинсах и черных очках.

Это была свобода, живительный глоток воздуха, которым она не дышала с момента смерти матери. До этого еще как-то умудрялась дышать, ходить на работу, выносить взгляды соседей, наверное, чувствовала защиту матери, но уже на девятый день почувствовала вокруг пугающую пустоту. Если на похороны народ еще пришел, были и родственники, и соседи, то на девять дней не пришел НИКТО. Мол, долг вежливости отдан, теперь варись в своем соку. И тогда стало страшно. Она сидела среди наготовленных салатов, кутьи, блинов, раскрытых бутылок водки, и в нее вползал космический какой-то страх. Казалось, ее отправили в одиночный полет на Луну, точнее, на Марс или Нептун — куда-то в холодную бездну. Все население Земли осталось в своей колыбели, она же летела в черной пустоте, удаляясь от людей все дальше, дальше…

Она жутко напилась, можно сказать, надралась. Сидела перед портретом матери, хлопала рюмку за рюмкой, закусывая вначале кутьей, затем вообще не закусывая. Когда же прошел похмельный синдром, начался ад. Если раньше ее прикрывала мать, то теперь оголились и тылы, и фланги, любой мог нанести удар в незащищенное место. Чтобы избежать ударов, она выработала особый режим, исключающий прямые столкновения с людьми. Перед тем как выйти на улицу, вначале выглядывала с балкона: не сидит ли кто на скамейке у подъезда? Потом озирала в глазок лестничную площадку, прислушивалась, не хлопает ли дверь лифта, лишь потом выскакивала на улицу с надвинутой на глаза кепкой и поднятым воротником. На работе — никаких междусобойчиков и задержек: от звонка до звонка, хорошо еще, стол за шкафом, в уединенном месте. А чтобы не слушать пересудов — наушники в уши, и прощайте, слухи-сплетни! Обычно она включала колыбельную Брамса, раз по десять слушала, ну очень успокаивало. В магазины же ходила только круглосуточные, что ночью работают. Пару раз к ней приставали подозрительные личности, однажды пытались отнять деньги, но лучше трястись от страха, шагая по ночным переулкам, чем проходить к подъезду под перекрестными взглядами соседей.

Впрочем, она вытерпела бы даже взгляды, невыносимы были именно звонки и письма той, кто подписывался: Любовь. Раньше трубку поднимала мать и с каменным лицом слушала бред дочери, обдолбанной препаратами и напрочь утратившей память. Веру не подпускали к телефону, говоря: она на работе. Или: вышла в магазин. На письма тоже отвечала мать; она и на свидания ездила с кошелками, набитыми всякой дребеденью. А когда это надо делать самой?! Слышать голос, записки читать, а главное, мотаться в “мертвый дом”, чтоб он развалился! Такую жизнь не только на Царицыно — на Мытищи без сожаления обменяешь!

С трудом отвоеванная свобода кончилась, когда она сообщила сестре новый адрес. Не хотела ведь сообщать; и новые владельцы родительской квартиры ничего о ней не знали, так что Вера имела шанс начать новую жизнь. Так нет же, сама накинула петлю на шею! Почему?! Вера вдруг пугается ответа. Она знает, почему, но не хочет этому верить. Нет, на такое она не способна, чушь! Она выкуривает вторую сигарету, перемещается в кухню, ставит чайник, и постепенно возбуждение утихает. Прожитый день завершен, скоро ко сну, пусть со снотворным, но лучше так, чем ворочаться всю ночь, выкуривая пачку или даже две. Во время бессонницы всякое взбредало в голову, например, среди ночи звонила знакомым: разыщите ей, дескать, хорошего фармацевта.

— Постой, я еще не проснулся… Для начала скажи: ты где?!

— В Караганде. Найдешь хорошего фармацевта?

— Можно попробовать…. А что значит — хорошего?

— Это значит: имеющего доступ к любым медикаментам, а не того, кто аспирин отпускает.

— К любым, значит… Ладно, где теперь живешь? И чем? Ты, говорят, даже с работы уволилась…

— Уволилась. И адрес сменила. И номер телефона, как ты видишь, у меня другой.

— Вижу, что другой… Ладно, я тебе позвоню, если фармацевта найду.

— Я сама позвоню. Ты, главное, найди.

Она пресекала лишние разговоры, в конце концов, какое им дело, почему нужен хороший фармацевт? Дежурные расспросы о жизни все равно скатятся к единственной теме, которая до сих пор (а времени уже прошло немало!) интересовала всех и вся. “Хочу все знать!” — читалось на лбу любопытствующих (кажется, в далеком детстве был такой тележурнал). А что тебя судороги бьют и кишки завязываются морским узлом, никого не волнует. От силы пару человек волнует, в лучшем случае трех, с ними она и поддерживает (пока) зыбкие отношения.

Ну, здравствуй, друг “Имован”! Надежный друг, безотказный, палочка-выручалочка, не позволяющая бессоннице пожирать мозг, высасывать душу и превращаться в монстра. Вера вытряхивает на ладонь таблетку, добавляет еще одну и, глотнув вдогонку остывшего чаю, падает лицом в подушку. “Имован” ограждал в том числе от кошмаров, накрывая подсознание черным одеялом, укутывая им изможденный мозг, и разве что под утро, когда наступало пробуждение, сюровое видение иногда пролезало верткой хитрой змеей и наносило укус.

На этот раз змея опережает звонок будильника на минуту, но куснуть успевает болезненно. Куда она попала? Ага, это аудитория, где сидит “сборная Европы”, готовая усвоить очередной урок русского. Какой оборот будем сегодня изучать? “Казнить нельзя помиловать”? Очень хорошо! Итак, если поставить запятую в этом месте, то какой будет смысл? Правильно: казнить! А если поставим в другом месте — что изменится? “Сборная Европы” качает головами, мол, ничего не изменится! Как это?! Вы что, сброд иноземный, хотите сказать, что знаете язык лучше меня?! Вера ставит запятую в нужном месте, только смысл (она и впрямь это чувствует) не меняется. То есть, как ни ставь, а получается: казнить!

— Не переживайте, — говорит Вальтер, — у нас тоже так было. Читали Гете, слушали Вагнера, а все равно казнили, казнили…

— Не говорите ерунды! — отвечает Вера. — Одно дело ваши “наци”, другое дело я! Так, кто пойдет к доске? Мелани, попрошу вас!

Бельгийка Мелани, как обычно, в драных джинсах, со жвачкой во рту, лениво выгребает к доске, ставит жирную запятую после второго слова, но смысл остается прежним: казнить! Вера вызывает француза Патрика, итальянца Марко, англичанку Кэтрин, и раз за разом фраза оборачивается гибельным императивом. Так, кто там тянет руку? Вера вглядывается в дальний угол и обнаруживает сидящего за столом ребенка. Он очень большого роста, пожалуй, выше остальных взрослых, но видно, что это ребенок лет десяти. Внезапно накатывает слабость — она знает этого ребенка! Причем Вера убеждена: он-то сразу разберется с упражнением, такая задачка для него — раз плюнуть, главное, вызвать его к доске. Вера делает жест, мол, выходи, ребенок встает перед аудиторией, и тут делается заметно: он просто огромный!

— Вау! — шпокает жвачкой Мелани. — Какой большой бэби!

Ребенок, однако, не отвечает на реплику, он абсолютно серьезен. Он берет мел, стирает написанное и выводит большими буквами: “ФАРМАЦЕВТ — НЕ НУЖЕН!”.

Ну и как после этого пробуждаться? Если ночная рубашка — хоть выжимай, и руки трясутся, будто вчера пила по-черному? Почему-то в голове бьется мысль, дескать, надо ехать на работу, ее ждут ученики, и лишь спустя минуту мир обретает привычную конфигурацию. Слава богу, никуда ехать не надо. Там, где она учит “сборную Европы” премудростям “великого и могучего”, сегодня выходной; а к сестре она ездила недавно, так что очередная записка ни к чему не обязывает.

На первое свидание Вера шла в убеждении, что будет общаться с сестрой через прозрачную перегородку по телефону (сказался просмотр голливудской продукции). Только никакой перегородки не было, была комната с решеткой на окне, и стоял стол с двумя стульями. Нет, был еще третий стул, на нем сидел охранник, таращась на молодых женщин, которые никак не могли начать разговор.

— А нам нельзя, ну… С глазу на глаз пообщаться?

— Нельзя, — отрубил охранник. — Общайтесь в моем присутствии, причем торопитесь: время пошло.

Часы висели как раз позади сестры, Вера вскидывала на них взгляд, но стрелка, как назло, двигалась черепашьими темпами. В тот раз она мысленно подгоняла время, потому что было невыносимо видеть стеклянные глаза, застывшую маску, некогда бывшую лицом (красивым лицом!), и слушать бред насчет хозяйственного мыла, которое дают для стирки. Мол, ужасное мыло, от него руки разъедает (она протягивала для убедительности ладони: вот, погляди!), а значит, ты должна принести мне нормальный порошок!

— Порошок нельзя, — встрял охранник. — Можно другое мыло.

— Тогда другое мыло, ароматическое какое-нибудь. И шаль принеси, а то здесь сквозняки, я мерзну. Мамину шаль, помнишь? Из ангорки.

— Да, конечно, — медленно ответила Вера. — Ведь маме шаль больше не нужна.

Она ждала вопроса: почему не нужна? — но его не задали. Сестра вообще ничем не интересовалась, кроме своих бытовых неудобств, и оттого их беседа выглядела сюрреалистически: вроде как двое сидят в машине, у которой передние колеса зависли над пропастью, и говорят о погоде на завтра. С содроганием ожидая главный вопрос, Вера заранее подыскивала слова, готовая от стыда провалиться под землю (охранник хоть и сволочь, но все-таки человек). По счастью, вопрос не прозвучал, сестра только улыбнулась краешками губ, сказав на прощанье: я все знаю!

— Что знаешь? — спросила Вера.

— Все. — Не стали уточнять. — Ты не бойся: я не оторвана от мира. Я смотрю телевизор, читаю журналы…

— Участвую в самодеятельности… — пробормотал охранник, вставая со стула. Вера обратила на него полные удивления глаза.

— Вы серьезно?! Ну, про самодеятельность?

— Шучу, конечно. Никакой самодеятельности, в том числе и касательно регламента свиданий. Все, время вышло, прощайтесь!

Позже она узнает от пожилой медсестры, что охрана таким манером мстила всем и вся, обиженная новым приказом. Раньше в этой психушке со спецконтингентом с трудом справлялись медсестры пенсионного возраста да парочка санитаров, а мордовороты с дубинками только КПП охраняли. И тут приказ по казарме (после одного серьезного инцидента): привлечь охрану к надзору за психами-уголовниками! Охранники приказу подчинились, делать-то нечего, но изгалялись после этого, как могли.

Потом было еще несколько свиданий, и та же эгоистическая озабоченность мелочами. Те же капризы, бесчисленные просьбы, и если бы не охранник, Вера наверняка бы не сдержалась, заорала бы истошным голосом, а может, и стулом бы огрела по башке, чтоб в себя пришла.

— Ладно, пусть учится, — сказала сестра во время последней встречи, — я согласна.

— Кто учится? — не поняла Вера.

— Мой сын. Пусть он учится в этом колледже для особо одаренных, я не возражаю. Я только считаю, что он должен каждые каникулы проводить дома, с мамочкой. Он ведь приедет скоро из Мюнхена, правда?

У Веры даже пальцы похолодели, настолько жутко стало. Она увидела угрюмую усмешку на лице охранника и, чувствуя подступающую дурноту, вдруг засобиралась. А ночью набрала номер и попросила найти ей хорошего фармацевта…

Собственно, у нее украли сон. Главный сон, из которого не хочется выходить; тот, что посылается единожды и больше никогда не повторяется. В этом сне тоже был ребенок, бледнокожий, с веснушками на курносом носу, и с черными, как смоль, вьющимися волосами. Рост, правда, он имел нормальный, как и положено ребенку; но разве дело в росте? Спустя годы она поняла: все это мелочи, фикция, можно рядом с совершенным крохой, с второклассником, чувствовать себя полным ничтожеством, карликом или муравьем. Можно было, как выяснилось, быть муравьем даже рядом с младенцем.

Впервые это чувство возникло, когда Норман только ползать начинал, бессмысленно (так казалось) играя с кубиками. Когда Вера увидела однажды собранное на полу слово БОЛЬ, она решила, что это сделала сестра. Но спустя день то же слово было выложено теперь уже латиницей. Норман с детства был билингвом, то есть осваивал два языка, но тогда он в лучшем случае агукал, не в силах связать какие бы то ни было слова, и аккуратно сложенный KRANK из кубиков смотрелся насмешкой, шуткой старшей сестры (та, надо признать, всю жизнь подшучивала над младшей, и не всегда по-доброму). Люба, правда, отнекивалась, мол, ничего я не складывала. Кубики были давно перемешаны, с паласа, который утюжил Норман, слышалось очередное “агу”, а Веру не покидало ощущение чего-то невероятного, что находится рядом, но пока не опознается. Когда через пару дней Норман заболел воспалением легких и был увезен в больницу, Вера напомнила сестре о кубиках, но та на нее наорала: иди к черту со своими кубиками! Дите чуть на тот свет не отправилось, под капельницей лежит, а ты с глупостями лезешь! Это она в будущем начнет везде выставлять Нормана, преподносить его как чудо из чудес, а тогда и внимания-то на него особо не обращала.

Потом в сон ворвется, как всегда, шумный и заводной Франц, заявившийся вместе с сестрой откуда-то из Норвегии. Он обрушит на их головы массу планов и проектов, заставит в чем-то участвовать, и кубики на время отодвинутся в сторону. Помнится, Вера тогда спросила Франца: почему сыну дали такое странное имя: Норман?

— Почему? — Франц засмеялся. — Возможно, потому что были такие морские странники: норманны, которые покорили почти всю Европу. И наши дети будут жить в общей Европе. Это должно быть… Как это по-русски? “Нормой”, правильно? Вот поэтому и Норман!

Утро не дает облегчения: кажется, на плечи взвалили камень, и надо тащить его до вечера. Ко времени сна Вера согнется под этой тяжестью так, что, кажется, вот-вот хрустнет позвоночник. “Нет, — говорит она себе, — не должен хрустнуть. У меня еще важное дело впереди. "Казнить нельзя помиловать…" Надо же!”

 

 

3. Долгое прощание

 

Два дня, отведенных на прощание, в голове крутится банальная мысль: “Мы не ценим, что имеем”. Покидаемое пространство оказывается на удивление комфортным, подогнанным по фигуре, как мой армейский костюм, будто все выемки этого мира соответствуют выпуклостям моей натуры (равно как и наоборот). Тот мир, что меня ждет, вряд ли будет столь же уютным, и оттого в душе — некий микст боязни и ностальгии, каковую испытываю заранее. Обжитое пространство кричит из-за каждого угла: остановись, безумец! Кричит здание детского сада, куда меня водили в далеком детстве, и где на стене нарисована сороконожка. Сад так и назывался: “Сороконожка”, и родное насекомое, кажется, тянет бесчисленные лапки, чтобы меня удержать. Кричит супермаркет на углу, где я закупаю продукты и свежее баварское пиво, а однажды получил выигрыш в виде недельной корзины продуктов. Во что я играл? Не помню, вроде бы проводилась дегустация сыров, а может, дегустация вин. И редакция, где работал много лет, кричит так, что я не выдерживаю и вопреки данному себе обещанию захожу туда.

— Ты передумал?! — Вижу удивление в глазах редактора. — Хотя, если судить по твоему мундиру…

— Нет, — говорю, — зашел попрощаться.

— Тогда прощайся.

Всплеск эмоций миновал, и в глазах читается список срочных дел: совещание, утверждение макета, сдача номера и т.д.

— Извини, — говорит он, — но я не мог оставить тебя в редакции. И командировку оформить не мог, слишком долгий у тебя поход. Но если будут интересные материалы — присылай.

— Обязательно, — говорю, — у меня будет компьютер с подключением к GSM, и если что…

— Присылай. Договоримся так: если помещаем, я перечисляю гонорар тебе на карточку. Только… Не пиши о необыкновенных вещах, хорошо? Лучше про обычную жизнь, это больше интересует читателя.

— О’кей, — говорю, — хотя раньше вы не возражали против необыкновенного...

— Это была ошибка. Я не против сенсаций, они повышают тираж и наши бонусы. Но мы слишком серьезно к этому подошли, взялись писать о каком-то явлении, хотя на самом деле… — Он смотрит на часы. — Извини, дела. — И после паузы: — Будь там осторожен. Я знаю: это опасное предприятие, очень опасное!

В этот момент мне хочется стащить с себя наряд десантника, расшнуровать ботинки на толстой подошве и, сунув ноги в летние сандалии (я всегда ходил в редакции в сандалиях), плюхнуться в вертящееся кресло, которое идеально подходит к моему телу, как и остальной здешний мир. Я всей душой готов согласиться: ничего необыкновенного в этой жизни нет, она тривиальна, объяснима, в чем-то вульгарна, но этим и хороша! Да, да, хочу закричать я, это была обычная газетная утка, ничего особенного под плитой с именем Norman — нет! А значит, и дальше будем стряпать сенсации, размещать рекламу, словом, жить, как всегда, без пеших путешествий по опасным восточным странам! Одним словом, я готов повернуть обратно: я даже рюкзак до конца не собрал, отложив два необязательных предмета.

Один из предметов, который я должен (или не должен?) положить в рюкзак, имеет вид средневековой реликвии. Это икона Девы Марии, с потускневшим от времени изображением, украшенным кованой жестью. Жесть покрыта серовато-коричневым налетом, что также свидетельствует о древнем происхождении иконы.

— Это мне принесли месяц назад, — сказал редактор. — Помнишь, мы публиковали материал о возвращении культурных ценностей, перевезенных сюда во время войны? Так вот, владелец принес эту икону, чтобы мы вернули ее на место.

— Вы знаете, где это место?

— Да, он назвал населенный пункт, там должна быть церковь. Кажется, это по дороге.

Когда я сверился с картой, указанный “пункт” оказался не совсем по дороге, и потому икона под вопросом. Обещаний я не давал, так что обитая жестью доска может полежать и дома, а по возвращении я скажу: не нашел церковь. Что будет, наверное, правдой, они сами рушили свои храмы, не надо было никаких бомбардировщиков Ю-88, чтобы уничтожить древний культ. Тем более для меня этот культ не близкий, даже абсурдный. Неровная доска с нарисованной картинкой, испещренной сеткой мелких трещин, грубое покрытие из жести — все это оставляло ощущение плохо сработанной вещи. Если бы ту же вещь делал мастер из Баварии или Саксонии, она бы выглядела иначе и наверняка была бы прочнее. А тут даже рама (которую вроде называют “окладом”) рассыпалась! В общем, протестантское воспитание бунтует, не желает поклоняться доскам, надеясь только на себя, на дела своих рук, на свою волю, способную медленно, но верно менять окружающий мир…

Все же икона укладывается в рюкзак. Ты сам слил в унитаз свое протестантское воспитание, говорю я себе. Ты еретик, отступник, желающий чудесных и быстрых метаморфоз, а не медленного и упорного преображения жизни. Втайне ты надеешься, что доска с жестью послужит тебе пропуском в другой мир или будет этой… Ага, охранной грамотой! При условии, конечно, что ее не конфискуют на границе; говорят, польские таможенники — настоящие звери.

Второй предмет я тоже решаю взять с собой. Что не менее абсурдно, зато более понятно: уже сам предмет проще, грубее, без всякого мистического наполнения, зато со вполне понятной символикой. Небольшой кусок бетона, с одной стороны гладкий, с другой — имеющий бугристый скол. Чья кирка отколола этот кусочек? Или, может, то был тяжелый молот, какими разбивали бетонный монолит, некогда разделивший Берлин на части? Точнее, на части разделили целый мир, и вот он опять воссоединялся (в те дни так думалось), а кто же откажется от раритета, свидетельствующего об эпохальном событии?

Кусок стены привез Франц, бывший в ту пору в Берлине. Что пробудило во мне страшную зависть, я-то был еще подростком, которого не пустили на великий праздник воссоединения. Сводный брат пребывал в эйфории, и я полностью разделял эти чувства, поэтому поместил невзрачный кусок бетона на полку под стекло, словно это был фрагмент кладки иерусалимского храма. Помнилось, возбужденный Франц принес только что опубликованное эссе Патрика Зюскинда, в возмущении потрясая журналом.

— Посмотри, что пишет автор “Парфюмера”! Читал? Тогда почитай! Он пишет: нам, оказывается, было уютно в том мире, со стеной! И к этому новому миру нам надо привыкать! Ты понял?! Ему надо привыкать! Ему неуютно, гораздо уютнее было сидеть за стеной и писать истории своих убийц! Нет, это поколение стариков, они так ничего и не поняли!

Предвидел ли Франц, что спустя годы сделается героем истории, которая напомнит Зюскинда? Вряд ли предвидел, он вообще был оптимистом, мрачные прогнозы отметал с порога. Франц был легкий, что проглядывало и в летящей походке, и в свободной манере общения, и в той непринужденности, с какой ему покорялись обстоятельства. В каком-то смысле он вообще не был немцем, отличался от общей массы и внешне, и внутренне. Что кого-то могло сделать изгоем, но только не Франца, умевшего найти общий язык даже с турками. Они тогда поселились в соседнем районе, заняв дешевое социальное жилье и начав разрушение старых, еще гитлеровских времен зданий. Работа была тяжелой и грязной, немецкие рабочие разбивать вручную мощные бетонные конструкции не желали, турки же брались за это охотно — несмотря на тяжелые травмы и даже смертные случаи. А поскольку школа Франца располагалась неподалеку от турецкого квартала, стычки с чужими подростками были неизбежны.

После одной из таких стычек на развалинах старого универмага обе стороны могли записать себе в актив выбитые зубы и порванную одежду противника. Назревала повторная “атака”, стороны запасались камнями, когда Франц неожиданно сказал: “Постойте. Дайте полчаса, я с ними договорюсь”.

Полчаса не потребовалось — буквально через десять минут он привел высокого смуглого парня, сказав: это Исмаил, он хочет с нами дружить. И остальные хотят — при условии, что мы не будем их бить. В тот раз дипломатия Франца вызвала общее восхищение, стычки прекратились, а Исмаил вскоре перешел учиться в класс Франца. Ну и как тут не счесть себя человеком мира? Тем более что в роду нашей матери были англичане и шведы, как мы выяснили после исследования генеалогического древа, а один из предков его отца Жан-Жака оказался поляком, служившим во французской армии еще Наполеону Бонапарту.

— Получается, что я — европеец! — восклицал Франц. — Человек новой Европы!

— А я? — спрашивал я ревниво.

— И ты тоже! Это вообще глупо: разделять людей на страны и нации! Помнишь, до чего это доводит? До Маутхаузена!

Более всего ему хотелось присоединить к созданной в воображении Европе ту “медвежью шкуру”, чей ближний край начинался в белорусских лесах, а дальний омывали волны Тихого океана. Тут и непомерные амбиции сказались, и комплекс вины, все-таки в его жилах текла кровь двух завоевателей, пытавшихся (бесславно) покорить Россию. Тогда и появился старый солдат. В школе Франца он преподавал географию, но в запасе имел язык, выученный во время пребывания в российском плену. Почему-то более всего запомнилось, как он рассказывал про лес, покрывавший огромные пространства.

— Зимой сорок второго меня ранили в районе Ладожского озера, и я полетел в госпиталь в Кенигсберг. Наш старенький “Ю” делал примерно двести километров в час, а всего я летел больше пяти часов. И что видел внизу? Один лес! Лес, лес, ничего кроме леса! А если бы я полетел на Урал? Туда нужно было бы лететь двадцать часов, и я видел бы то же самое…

Старый солдат (тогда не очень старый) валил русский лес в течение пяти лет и вряд ли нанес серьезный ущерб тамошней природе. Работа была адская, обморозив правую руку, он лишился двух пальцев, но почему-то не проклинал ту страну. Он даже отозвался на просьбу странного подростка преподавать язык.

— У тебя хорошо получается… — покачал он головой после первого урока с Францем. — Запоминаешь прямо на лету!

Оценка моих результатов была сдержанной, но я дал себе слово: не уступлю брату! Потом долгое время казалось: чуждый язык лишь отягощает мозг, который мог бы освоить, допустим, испанский, хорошо помогающий путешественникам на Майорку и Тенерифе. Но вот настал час, когда заложенное старым солдатом должно пригодиться — вместе с картами, спальным мешком и доской, покрытой жестью…

Амбиции стали удовлетворяться спустя годы, когда Франц попал на работу в институт Густава Штреземана. Стена к тому времени давно рухнула, межнациональные связи интенсивно налаживались, и укреплять их должны были сотрудники этого учреждения, расположенного в Бонне, в двух шагах от правительственного квартала. Естественно, что Франц был тут в первых рядах, сделав за год головокружительную карьеру от младшего сотрудника до заместителя директора. Он курировал самое сложное и рискованное восточное направление. Он любил рисковать, как тогда, с турками, что после драки могли в слепой злобе изувечить его или даже убить. Ведь там, где риск, интересно.

А если еще страсть вспыхнет? То есть вмешается личное начало? Тогда интерес умножайте на два, а риск — на десять, потому что страсть, как известно, слепа, она не видит дальше своего носа и губ объекта желания. У этой русской были какие-то невероятные губы: полные, нечетко очерченные, они постоянно меняли конфигурацию, шевелились в разговоре, расходились в улыбке, вытягивались трубочкой для поцелуя… Не помню, чтобы они были статично сжаты или поджаты, и это непрестанное движение ярко-малиновых губ, надо полагать, завораживало особей мужского пола. Франц, во всяком случае, был загипнотизирован и, когда она что-то говорила на семинаре, устроенном в институте на День святого Сильвестра, замирал, будто мышь под взглядом гремучей змеи.

Она попала в семинар случайно, кажется, ее привез кто-то из австрийцев (она до этого болталась в Вене), так что речи были вполне дежурными. Но разве вслушивается в смысл тот, кто охвачен страстью? Ему интересно не что, а как она это делает: как подносит к малиновым губам пивной бокал, как откидывает волосы или склоняется перед тобой, так что вырез платья отвисает, выставляя на обозрение две идеальные полусферы. Я говорю: “идеальные”, потому что сам видел эти полусферы; и губы наблюдал, и тщательно выбритые белые подмышки (она любила платья без рукавов), и даже, как положено нормальному гетеросексуалу, возбуждался. Но ума не терял, чего не скажешь о Франце.

— Ты понял, что означает ее имя? — спрашивал я брата, и тот выпучивал глаза: что же оно означает?!

— Die Liebe. Странное имя, у нас так женщин не называют…

— Да?! — поражался Франц. — А ведь ты прав! ЛЮБОВЬ — это очень, очень необычно!

Впоследствии он назовет ее другим именем, которое носила супруга одного древнегреческого героя, жутко ревновавшая мужа и натворившая бед. Но это будет много позже, а в тот Новый год он буквально отупел, как это нередко бывает с влюбленными.

Спустя годы я наблюдал похожее отупение — в аэропорту, когда встречал самолет из России. Причиной этого был страшный груз, летевший вместе с братом в нижнем отсеке A-320. Когда в зале прибытия показался совершенно седой человек, я не сразу узнал брата. Его взгляд был не то чтобы отсутствующий — взгляда вообще не было. Глаза были обращены не вовне, а вовнутрь, в темноту сознания, внешние же реакции проявлялись какими-то странными автоматизмами.

— Зачем ты здесь встал? — спросил я, когда он остановился у ленты раздачи багажа. — У тебя ведь только портфель, который ты провез в салоне.

— А как же… — в глазах читалось недоумение ребенка.

— Они сами его отвезут, куда требуется.

— Да? Тогда пойдем, конечно…

Его приходилось буквально водить за руку, как младенца, растолковывая простейшие истины. Франц, нельзя хоронить Нормана на семейном кладбище. Почему нельзя?! Потому что категорически возражает наша мать. Мать?! Где она, дай с ней поговорить! О, майн Гот! Она давно живет в Ганновере, разве ты не помнишь?! Она уехала из-за того, что в свое время была большая шумиха вокруг мальчика, ей это очень не нравилось! Ах, да, помню… Франц, мы должны провести кремацию и похороны поздно вечером. Почему вечером?! Потому что сбегутся журналисты! Потому что не утих ажиотаж, больше того — появились фанаты, точнее, адепты, и вообще делай, что говорят! Да, я срывался, нелегко разговаривать с роботом, которым приходится руководить в столь жуткой обстановке. Меня-то никто не спрашивал: что ты чувствуешь, Курт? Не хочешь ли тоже сбежать в Ганновер, а еще лучше — в какую-нибудь Лапландию, где одни северные олени и финский Николяус по имени, кажется, Йолупукки? Если бы спросили, я бы ответил: очень хочу. Но кто находился бы рядом с Францем? Мать не хотела, Жан-Жак умирал в онкологической клинике под Тулузой, значит, оставался я — сводный брат.

Робот ожил только на кладбище, когда поздним вечером урну с прахом накрывали мраморной плитой. Франц, тревожно озираясь, указал в густеющие сумерки: там — люди!

— Там никого нет, — сказал я.

Он же стоял на своем: там — сотни людей! А может, и тысячи! Он так убедительно говорил о том, что видит пламя свечей, заплаканные лица, что меня пробрала дрожь. Не было никого, мы даже журналистов обвели вокруг пальца! А все равно казалось: кладбище таинственно шепчется, вдали мелькают тени, посверкивают прикрытые ладонями свечи…

Мне тоже неуютно, как и Патрику Зюскинду, не сумевшему примерить на узкие плечи западного немца новую страну, более просторную, другого покроя. Мое положение еще хуже, ту страну, куда я собрался, вообще невозможно “примерить”, зато можно запросто утонуть в ее бесконечных лесах и ее водочных реках. И потому пространство кричит. Кричит любимый пивной бар на углу; кричит тенистый парк с утками в пруду; даже зеркальная витрина, где отражается человек в армейском костюме, разговаривает со мной на повышенных тонах. “Хорошо выглядишь, — говорит зеркало, — но учти: так выглядеть ты будешь недолго. Острые сучья, солнце и дожди за неделю превратят тебя в оборванца! Ты взял электробритву? Правильно, и не надо, потому что где ты возьмешь электричество в лесу?!”

Последний крик — уже не крик, а панический возглас: куда ты собрался, майн либер?! Почему ты меня оставляешь?! Зайди ко мне, я дам тебе таблетку, сделаю тебе компресс на голову, и голова опять встанет на место! Если хочешь, ты можешь даже лечь в стационар, у тебя будет прекрасная палата, а главное, рядом буду я, твоя Магда!

Я стою перед утопающим в зелени двухэтажным домом, с клумбой перед входом и с баскетбольным кольцом, прикрепленным к боковой стене. Раньше кольца не было, наверное, Магда решила поддерживать спортивную форму еще и посредством баскетбола. Обычно она поддерживает ее ездой на велосипеде, даже в больницу добирается на нем, хотя имеет шикарный “Opel Astra”. Вот он, стоит на брусчатке за клумбой; и велосипед стоит там же, значит, Магда дома.

Но я не буду заходить; и звонить на прощанье тоже не буду. Это в прошлом — звонки, встречи, велосипедные прогулки (мне тоже пришлось купить велосипед), поездки на Oktoberfest, где меня строго ограничивали двумя кружками Lowenbrau, и постоянный рефрен: как ты себя чувствуешь, майн либер? По мнению Магды, человечество на сто процентов было больным, только не каждый знал, чем он болен. Поэтому она всегда держала мое состояние под контролем, в любую минуту готовая вытащить из кармана ослепительно белого халата стетоскоп и прослушать сердце и легкие. Что? У Магды не было стетоскопа? То есть это воспоминание из времен “Сороконожки”? Ладно, выразимся иначе: она в любой момент была готова сделать обезболивающий укол, поскольку работала анестезиологом. Вот только я не был к этому готов, потому мы и расстались.

Рано или поздно, однако любое прощание заканчивается. И вот ранним утром я покидаю город, не спеша отправляясь на вокзал. Я все буду делать медленно, не спеша — это моя принципиальная установка. Франц был не только легкий, но и крайне быстрый. Он слишком быстро переместился в иной мир, слишком быстро взялся его осваивать, вообще вел себя импульсивно. Я же должен сбавить обороты, проделать то же, но более основательно, как и положено человеку с протестантским воспитанием. Да, я плохой протестант, поэтому катехизиса Лютера в моем рюкзаке нет. Зато там есть адреса (много адресов!), так что я не пропаду. Первый адрес у меня польский, это городок на границе с Белоруссией; последний — московский. Буквально неделю назад я разыскал через Интернет моего старого знакомого Вальтера, жившего сейчас в Москве и писавшего книгу. Впрочем, до Москвы еще надо добраться…

 

 

4. Приглашение на казнь

 

Вера не знает, зачем устроилась на эту работу. Были же другие места, да, менее оплачиваемые, да, с полным рабочим днем, но ради душевного уюта можно потерпеть. Здесь же ни уюта, ни покоя, сплошной невроз и реплики типа:

— Мне кажется, вы нас не любите…

Услышав такое, Вера изображает удивление.

— Я не люблю?! Вас лично, Вальтер, я очень люблю! Можно сказать, обожаю!

Долговязый нескладный Вальтер через силу усмехается.

— Я говорю про всех… Про всех, кто у вас учится.

— И я про них говорю. Я вас всех люблю, ценю и всеми силами повышаю ваш общеобразовательный уровень! Впрочем, если я чем-то вас не устраиваю, можете жаловаться начальству.

Интересно, побежит жаловаться или нет? Стукачество — оно же у них в крови, такая нация. Кто-то, помнится, рассказывал, как в Потсдаме припарковался в неположенном месте — на пять минут, чтобы в магазин заскочить. Так за эти пять минут какой-то добросовестный немец успел стукнуть в полицию, и те моментально примчались, чтобы оштрафовать презирающих “орднунг” русаков…

— Зачем жаловаться? Разве после этого вы будете нас любить?

— Заставят любить. Помните, я вам приводила один русский императив? Не можешь — научим, не хочешь — заставим…

Лицо Вальтера опять кривит усмешка.

— Помню, натюрлих… Хотя этот императив — не только русский.

Вера убеждена: кто-нибудь из “сборной Европы” наверняка наябедничает, это лишь вопрос времени. Может, Мелани (Вера постоянно делает ей замечания), может, смазливый Марко, который вознамерился приударить за преподавательницей, но получил жесткий отпор. Тоже мне, Челентано, блин! Или жаловаться побежит Кэтрин? На последнем занятии Вера иронизировала насчет ее феминистских убеждений, из-за чего Кэтрин пятнами пошла, заявив, что Вера агрессивно навязывает свою точку зрения, пользуясь статусом преподавателя…

Они беседуют на пороге местного кафе, расположенного на первом этаже. Вроде тема исчерпана, и Вера проскальзывает внутрь, мол, извини, Вальтер, я очень проголодалась.

Вера усаживается за угловой столик, чтобы видеть всех, вкушающих дары шведского стола. Что там ковыряет ложкой Кэтрин? Любимую овсянку? Или взяла яичницу с беконом? У раздачи суетится Патрик, надо полагать, выискивая трюфели под соусом из шампиньонов, а вот и Марко, как всегда, в расстегнутой на две пуговицы рубашке, открывающей черную курчавость на груди. Кажется, итальяшка считает, что сей атавизм выглядит очень сексуально; вот и сейчас он обводит взглядом кафе и, обнаружив двух особей женского пола, расстегивает третью пуговицу. После чего, набухав в тарелку спагетти с соусом и прихватив бутылку пива, усаживается неподалеку от Веры.

Марко прихлебывает пиво, с усмешкой поглядывая на Веру. Мол, глупая русская, почему ты меня оттолкнула? Я же обнимал тебя страстно, но нежно, как это умеют делать обворожительные уроженцы Апеннин, и если бы мы продолжили в номере, куда я тебя зазывал… Далее он поглощает спагетти: вот, мол, какой у меня аппетит! Именно такой должен быть у самца, который ночью доводит женщин до полного изнеможения, и если ты, дура, этого не понимаешь, то сиди и смотри, как я буду кадрить Мелани.

Войдя в кафе, эта овечка бросается к раздаче и, навалив в тарелку гору всего, плюхается на стул рядом с Марко. Мелани презирает овсянки, диеты, а также депиляцию и дезодоранты. Я, заявила она при знакомстве, сторонница жизни “а натюрель”, то есть хочу быть естественной! А спустя полчаса вообще убила заявлением:

— Я хочу секс. Хороший секс с вашим парнем — с русским!

Судя по тому, как вяло она реагирует на воркование Марко, бельгийская сучка не отказалась от планов приманить русского кобеля. Вера же чувствует, как в груди набухает и ворочается нечто темное, готовое вот-вот прорваться наружу, чтобы залить вонючей жижей разносортную жратву, Марко с Мелани, Патрика с Кэтрин…

Она встает, не допив кофе, и выбегает наружу.

Вера оказалась здесь, на тихой улице неподалеку от метро “Новослободская”, вопреки логике. По идее ей на пушечный выстрел нельзя было приближаться к месту, где проживала “сборная Европы”, занимаясь всяк своим делом, а заодно обучаясь нюансам ВМПС (великого, могучего, правдивого, свободного). Ей полагалось за квартал обходить бывшую гостиницу Высшей партийной школы, переоборудованную для приема иноземных гостей, а вот поди ж ты — устроилась именно сюда! Правду говорят: ненависть и любовь разделяет малая дистанция; и про запретный плод говорят правильно, а еще — что чужая душа потемки, а своя тем более.

Наверное, ей требовался символ, олицетворение вселенской дряни, которая размолотила ее жизнь в труху, заставив скрываться ото всех и вся, а главное, таскаться в “мертвый дом”. “Пардон! — возражало второе, более разумное "я". — Энтшульдигунг, а также excuse me! Разве в твоих бедах виноваты нынешние ученики?!” Но, поскольку возражение было негромким, первое “я” с легкостью его перекрикивало: виноваты! Это их тупость, самонадеянность, необыкновенная легкость в мыслях и легкость бытия (кто сказал, что она “невыносимая”?) загнали меня, молодую, симпатичную и неглупую женщину, в полную задницу! Они едут сюда, подстелив соломки, заручившись поддержкой фондов и международных программ, держа в зубах гранты и бонусы и поселяясь скопом в гостинице ВПШ, дабы не пропасть поодиночке в московских джунглях. Им предоставляют очень недурные апартаменты с телефоном, душем, навороченными кухнями, холлами для отдыха, по сути оборудуют своеобразный форт. После чего, экипировавшись и подкрепившись, конкистадоры делают вылазку на незнакомую территорию. “Подожди, не горячись! — не сдавалось второе "я". — Эти конкистадоры, как ты выражаешься, никого не завоевывают, они всего лишь занимаются исследованиями! К примеру, диссертация Кэтрин посвящена женскому вопросу в России. Точнее, гендерному вопросу, а он, как ты понимаешь, у нас далек от разрешения. А Вальтер? Он вообще пишет книгу о советских беспризорниках тридцатых годов!”

Первое “я” с брезгливым выражением выслушивало эту лабуду, набирало воздуха и выдавало: “Трижды "ха-ха!" Эти исследования порождены интересом энтомолога к экзотическим козявочкам! Надо же, как мило: беспризорники! Бедные и несчастные мои инфузории, давайте изучим вас под микроскопом, повернем анфас, сфотографируем в профиль, затем составим отчет о безвременной кончине миллиона козявочек! Напишем трактат, отправим копию в библиотеку Конгресса, пусть и там знают о гибели козявочек. Что? В тридцатые козявочки не гибли, а перековывались в горниле детдомов? О’кей, пусть напишет о перековке, и пусть тема обсуждается потом в ООН. А гендерный вопрос — это вообще нечто! Дабы ускорить его разрешение, я бы послала Кэтрин туда, где пенсионерки охраняют уголовниц с психическими отклонениями и где охранник нагло пялит свои буркала, в воображении делая тебе минет. Или делая его твоей собеседнице (хотя это, говорят, практикуют и в натуре). Пусть, короче, побудет в моей шкуре, тогда буду ее уважать; а пока она бегает по лесбийским шоу, я этого делать не собираюсь!”.

После такого убийственного аргумента (пусть побудут в моей шкуре!) второе “я” окончательно глохло, и первое, распоясавшись, над ним глумилось: “Да они же не видят дальше своего носа! Сытые, благополучные, имеющие возможность в любой момент вернуться в свои обустроенные дома, они напоминают новую номенклатуру! Да, да, не зря они поселились в этой партийной общаге, тут проглядывает нечто символическое: старую номенклатуру смыло волной перемен, но появилась новая, из Европ и Америк, теперь она командует парадом!”. Презрение к “господам хорошим” защищало и поднимало в собственных глазах. Да если бы, думала Вера, кто-то из “сборной” узнал, какое решение она приняла, он бы в штаны наделал! Памперс запросил бы, а потом билет на ближайший рейс, чтобы никогда не возвращаться в эту страну!

Решение заставляет Веру в очередной раз звонить знакомому: где, мол, обещанный фармацевт? Ах, уже нашел?! С меня причитается, то есть могу проставить коктейль в баре “Марабу”. Почему в “Марабу”? Потому что это большая и грустная птица, чем-то напоминающая меня. Ладно, где находится твоя птица? В Царицыне?! Ну, ты совсем к черту на кулички забралась…

Бар выбран по принципу: пребывать в стороне от маршрутов прежних знакомых. Тем не менее при встрече Вера решает подстраховаться:

— Никому не говори о большой и грустной птице, хорошо?

— Ты про этот шалман? — Знакомый по имени Коля с недоумением озирается. — Было б чего рекламировать… Место сбора местных алкашей?

— Не обижай свой народ. Он, как известно, до смерти работает, до полусмерти пьет.

— Видно, какие тут работнички сидят… — бормочет Коля. — Ладно, буду молчать о твоей новой явке. Хотя фармацевт придет именно сюда, ты уж извини.

— Фармацевт пусть приходит, он мне никто.

Коля молчит, хотя по лицу видно: очень хочет спросить — на фига козе баян? То есть фармацевт?

— Чего вытаращился? Снотворное мне нужно, ясно тебе? Знаешь, что такое “Имован”?

— Не-а, — крутит головой Коля, — не знаю.

— Желаю тебе и дальше не знать. А я без него не засыпаю.

— А…

— А без рецепта снотворное не отпускают, потому и нужен фармацевт! Еще вопросы есть?

— Не-а, — говорит Коля, пригубливая коктейль,

“А ты, Коля-Николай, явно имеешь на меня виды! — вдруг понимает Вера. — Неровно ко мне дышишь, не исключено, еще и замуж позовешь!” Ей вдруг делается смешно: надо же, что в голову себе вбил, астроном несчастный! Ну, переспали раз, вроде неплохо получилось, до утра терзали друг друга, а в промежутках между соитиями говорили о звездах. Завернувшись в одеяла, они усаживались на подоконник с бокалами “Изабеллы” и, прихлебывая, таращились в небо под аккомпанемент Колиных разъяснений. Вон там, мол, Скорпион, здесь — Телец, а тут Дева! Где, где она? Кто? Дева. Да вот же она! Обнявшись, они покатывались со смеху, астроном подхватывал ее на руки, тащил в кровать, и опять начиналось сплетенье рук, сплетенье ног… Увы, в судьбы сплетенье связь не переросла, потому что случилось событие, перевернувшее всю жизнь. Коля, что называется, вошел в положение, пытался успокаивать, предлагал куда-то уехать месяца на два, а еще лучше — на полгода. Но Вера отмалчивалась, уйдя в себя. Если использовать терминологию астронома, она стала выгоревшей звездой, погасшим светилом, внутри которого кончилось термоядерное горючее. “А что потом с ними происходит?” — спросила она, узнав о существовании выгоревших звезд. “Такие звезды взрываются”, — ответил Коля, что тоже напоминало ее, Веру. Для жизни у нее “горючего” не хватало, а вот для взрыва — вполне, и Коля-Николай, у которого, по счастью, имеются знакомые фармацевты, в этом ей поможет.

— Ну, и где твой кадр с рецептами? Позвони, поторопи его, что ли…

Потыкав в кнопки мобильного, Коля разводит руками: вне зоны доступа, не иначе, в метро едет. А затем, кашлянув, говорит:

— Все это жутко, конечно, но уходить в свою раковину, как улитка, не стоит. Жить все равно надо. Помнишь, мы говорили про Канта? Которого больше всего удивляло звездное небо над головой…

— ...и нравственный закон — под ногами! — раздраженно добавляет Вера. Разговоры в пользу бедных бесят, из нее опять рвется наружу черная жижа, но она пока сдерживается. Если астроном уйдет, как она опознает фармацевта? Когда Вера допивает коктейль, Коля-Николай заказывает еще, мол, теперь плачу я. А затем говорит: мы разучились видеть чудесное — в обычном. Нам нужно настоящее чудо, чтобы все газеты и телепрограммы трезвонили, чтобы сенсацией пахло за версту, а вот в обыденной жизни…

— Ты кого имеешь в виду?

— Сама знаешь: кого.

— Ах, вот как…

Вера набирает в легкие воздуха, затем выдыхает: стоп, не будем рубить с плеча. Не будем плескать коктейль в лицо, просто убьем взглядом звезданутого недотепу. Вера вдруг различает нелепую долговязую фигуру, неуверенность во взгляде, даже веснушки проступают на бледной физиономии. Откуда?! Раньше не было веснушек! Она еще раз набирает воздуху и ровным голосом произносит:

— Ты ни черта в этом не смыслишь. Ты… Да ты просто не имеешь права говорить о Нормане! Лучше смотри в свои телескопы, копайся в своих дурацких спектрометрах, а сюда не лезь!

Она таки срывается на крик, и Коля вскоре натягивает куртку. К столику приближается некто в черном плаще, он с удивлением взирает на Колю-Николая, кидающего на стол купюры (как раз принесли коктейли).

— Эй, ты куда?!

Однако вопрос обладателя плаща обращен уже в спину.

— Кажется, я попал на конфликт?

— Это не помешает. Вы…

— Я тот, кто вам нужен.

— Тогда присаживайтесь. Кстати: можете выпить, это наш заказ.

Перебирая в памяти обрывки разговора, Вера запомнила чувство брезгливости, смешанное с облегчением: ура, ей повезло! Никакого тебе базара о звездном небе, подход оказался деловым, хотя поначалу Вера удивила даже этого прожженного делягу.

— Ого! — округлил он глаза. — Я думал, вам нужно снотворное, а этот препарат, знаете ли…

— Вполне безобидный, — пожала плечами Вера, — ну, в малых дозах.

— В малых — да, но стоит чуть прибавить… Откуда, кстати, вам о нем известно? Это специальная информация, не все мои коллеги о нем знают…

— Я смотрю передачу “Хочу все знать”. Вы не смотрите?

— Есть такая передача? Ладно, какая мне разница. Вопрос в сумме. Сколько? Тут ведь пахнет сами знаете чем.

С третьей попытки пришли к консенсусу. Помнится, он еще поинтересовался, дескать, зачем вам препарат? Хотите покинуть лучший из миров? А Вера ответила, что в доме завелись крысы и она собралась сократить их поголовье.

— Крысы, значит… Хотя какая разница? В общем, условия такие: деньги вперед, половина сейчас, остальное — когда достану препарат. Возьмете его в условленном месте, я вам лично передавать не собираюсь. И вообще мы с вами не виделись и друг друга не знаем.

Потом звонил Коля и, заикаясь, говорил: с этим фармацевтом надо быть осторожнее, он скользкий какой-то, и зря он (Коля) их свел. Вера высказалась в том духе, что, мол, поздно пить “Боржом”, когда почки отвалились, после чего отключила телефон.

Ни черта ты, Коля-Николай, в жизни не смыслишь. Ты и представить не можешь, что вовсе не обязательно направлять телескопы в черную бездну с ее бесчисленными светилами, галактиками и прочей мурой, сияющей благодаря непрерывной термоядерной реакции (так ты вроде объяснял?). Звезда может вспыхнуть и рядом с тобой. Согласно твоей терминологии назовем ее Сверхновой, каковая внезапно разрастается, пухнет и вскоре начинает слепить глаза, так что в ее сиянии окружающие звезды меркнут, они почти не видны.

Сияние проявилось уже на фото из Дома малютки. Когда Нормана регистрировали, пригласили фотографа, но снимки получились бракованные. То есть это сестра так считала, мол, отсветы, блики, так что верните деньги! И хотя она порвала снимки, что-то уцелело, и Вера уверена: это сияние над головой мальчика. Ха-ха, скажет кто-нибудь, может, это нимб?! Нимб или нет, а сияние присутствовало, что видно даже слепому.

А его феноменальные знания? Еще до того, как он толком научился ходить, не говоря уж о “читать”, им были поименованы все греческие боги. Помнилось, у Веры отвисла челюсть, когда Норман, листая иллюстрированную книжку (он любил книжки с картинками), перечислил: Афина, Аполлон, Зевс, Гермес… “Кто-кто это?” — ошарашенно спросила Вера. А Норман ткнул пальцем в обнаженного бога с крылышками и, картавя, повторил: Гелмес! А как он грибы собирал? Он их не искал — он находил отборные белые даже под листвой, словно видел сквозь нее, так что увлекательное, по идее, занятие превращалось в банальное набивание корзин дарами леса. Поэтому Веру ажиотаж не удивлял — она могла бы рассказать немало удивительного, жаль, никто не спрашивал. Спрашивали сестру, вдруг очнувшуюся и быстренько прибравшую уникального отпрыска к рукам.

Это будет точное выражение: прибрала к рукам. Заполучила в собственность, можно сказать, поскольку именно из ее лона вышел на свет феномен по имени Норман. Удивительные существа женщины: они считают, что вынашивание, роды, вскармливание и прочая лабуда дают право распоряжаться чужой судьбой! Да ты глаза пошире раскрой, дуреха, твое тело просто использовали, как инкубатор! Увы, не хочет раскрывать глаза. Хочет владеть единолично, чтобы звездиться, молоть языком перед телекамерами, чувствуя себя как минимум Марией Ульяновой. А как максимум — понятно, какой Марией. Вокруг чего-то невероятного всегда найдутся шептуны, которые надуют в уши такое… Ей и надули ребята из окружения Учителя — так сестра именовала одного нового знакомого, великого и ужасного Руслана-не-помню-как-по-батюшке. Этот кадр прибрал к рукам сразу двоих, вначале дуру-сестру, а через нее — Нормана. Он и на телевидение их протолкнул, и в научные институты посылал, дабы поверить феномен алгеброй. И это, возможно, переполнило чашу.

Как именно переполнило? Вера не знает, она лишь приблизительно может восстановить картину, дополнив ее воображением. Это был период откровенного фанатизма сестры, утратившей человеческий облик. Она сделалась фурией, мегерой, куском пакли, что вспыхивал от малейшей искры, короче, невроз в крайней степени, переходящий в психоз. Фурия мечется по дому, мысленно проклиная оппонентов, мужа (к тому моменту бывшего) и нервно говоря: собирайся, едем в Петербург, на комиссию в Институт мозга! Старая кляча Бехтерева утрется, когда своими глазами тебя увидит! Норман молчит, потом тихо говорит: я не поеду. “Как не поедешь?! — вспыхивает пакля. — Это крайне важно!” Но мальчик не хочет, он устал, и вот уже негодование переходит в гнев, мол, надо им доказать, пусть проверят твои способности! И пусть гены проверят, я знаю: это от моего прадеда к тебе перешло, он тоже был уникум! А мальчик просит оставить его в покое, он хочет в деревню, где живет бабушка и где в реке водятся раки. Большегубый рот перекашивает: какие раки?! Какая бабушка?! Мы обещали Учителю, что пройдем эту чертову комиссию, вырвем у нее заключение, и тогда все точки над i будут расставлены! Сестра хватает ремень с массивной пряжкой, угрожая расправой, и тут Норман совершает ошибку. Если не пускаешь к бабушке, говорит он, отправь меня к папе, это уже подобно красной тряпке. Между матерью и отцом к тому времени накопилось столько, что они на дух друг друга не переносили; и вот уже мегера визжит, и пряжка гуляет по спине непокорного отпрыска. Или там было что-то тяжелее пряжки? И били не только по спине, но и по голове, по рукам, по лицу, которое превратилось в сплошной кровоподтек…

Здесь воображение обычно отказывает. Слишком жутко; да и какой толк в подробностях? Главное, Сверхновую загасили, и кто-то должен за это поплатиться.

Спустя несколько дней она отправляется в условленное место, где фармацевт оставил “снадобье”. Едет на указанный виадук, разыскивает третий с краю фонарь, в основании видит кирпич (бог мой, кино про шпионов!), за которым лежит полиэтиленовый пакетик с желтоватым порошком. Как ни странно, потешная конспирация помогает, она превращает в игру вполне серьезное (даже страшное) мероприятие. Инструкций нет, они существуют лишь в устном варианте, но память у Веры хорошая. “Пять к одному, — повторяет она, входя в подъезд, — то есть пять частей жидкости и одна часть чудо-порошка…”

Йогурт уже куплен — тот, что просили: питьевой. У питьевого, по счастью, имеется крышечка, которую можно отвинтить, отлить немного густой белой массы и влить полученный раствор. Устная инструкция утверждала: зелье бесцветно и безвкусно, значит, никакого подозрения не возникнет. И никакого эффекта поначалу не будет. “Это, — усмехнулся фармацевт, — не яд кураре, он действует исподволь. Вроде как почечная недостаточность развивается, причем не сразу, а с течением времени. Но результат дает стопроцентный”. Идеальная, короче, отрава: и алиби обеспечит, и с гарантией отправит эту душу в ад.

Манипуляции выглядят неким ритуалом, Вере так легче. “Душу — в ад” — тоже часть ритуала, она ведь не знает: есть ад? Или это выдумки? Зато она знает другое: если не поставить барьер, это существо когда-нибудь может оказаться на свободе. У нас, подчеркнул в беседе лечащий врач, нетипичное пенитенциарное учреждение. То есть это не тюрьма. И если консилиум посчитает, что пациентка практически выздоровела, может быть принято соответствующее решение.

— Подождите, я что-то не поняла… Что значит: практически выздоровела?! А как же…

— Ну, это ведь происходило в помраченном состоянии сознания, что признала экспертиза. Не исключено, спустя время мы отдадим ее на попечение родственникам. Иначе говоря, на ваше попечение.

И это было еще одним аргументом, толкавшим в спину: какое, к черту, попечение?! Да она с балкона ее скинет, в ванне утопит или сделает чего похуже!

Так, йогурт уложен, и пробка завинчена аккуратно, словно никакого вскрытия не было. Следом в пакет укладывается зубная паста с мятным вкусом, домашние тапки с кошками, халат и банка ананасов, конечно же нарезанных кольцами. Чтиво, правда, отсутствует, но оно вряд ли понадобится. На том свете (если таковой опять же существует) обходятся без журналов и газет. Вера подхватывает пакет, выходит на площадку и спускается вниз. Спускается торжественно, продолжая ритуал, словно Немезида, исполняющая волю Рока.

Вдруг вспоминается сон, в котором гигантский ребенок выводит на доске: “ФАРМАЦЕВТА НЕ НАДО”. Извини, Норман — надо. Возможно, она вообще симулировала невменяемость. А что? Всегда была немного актрисой, Вера никогда не понимала: всерьез говорила она или подтрунивала? И если оставить ее в живых, она еще раз украдет чей-нибудь невероятный сон, убьет чью-то надежду, значит: казнить, нельзя помиловать!

Дорога неблизкая: метро, потом на автобусе почти до МКАД, но это все равно Москва. А ведь когда-то была надежда, что сестру ушлют подальше: в Питер, в Казань, в крайнем случае, в Смоленскую область, где тоже имелся “психиатрический стационар специализированного типа с интенсивным наблюдением”, другими словами, “мертвый дом”. Еще до суда, зная о заключении врачей, они с матерью выяснили эту жуткую географию, правда, переживали по разным поводам. Мать беспокоилась, чтобы не услали очень далеко, Вера, наоборот, желала отдалить сестрицу на максимальную дистанцию. Так нет же, нашлось и здесь богоугодное заведение, упрятанное на задворки мегаполиса!

На этот раз Вера отказывается от встречи, только оставляет в окошке передачу. Толстая тетка с бородавкой на щеке буравит Веру взглядом, будто знает о ее планах и сейчас противным резким голосом вскрикнет: “А ну-ка, отправим этот йогурт на экспертизу!” На самом деле никакого вскрика нет, окошко захлопывается, значит, можно идти домой. Вера даже разочарована тем, что возмездие осуществилось столь буднично — финальная часть ритуала, по сути, выглядела трюизмом.

Дверь, ступени, асфальтовая дорожка, ведущая к выходу с территории, КПП — Вера минует все это. На душе пусто, как бывает, когда долго и тщательно готовишь какое-то важное дело, а потом резко его сбрасываешь. Пока Вера размышляет, чем бы заполнить зияние внутри, оно само начинает заполняться, так что делается не по себе. Вера добредает до остановки, ждет автобус, а мысли между тем становятся все назойливей. Ты, мол, не совсем права, а может, совсем не права. Почему сестра должна отвечать за всех? Разве она одна виновата? История борьбы за Нормана — это ж целая эпопея, почище войны Алой и Белой роз! И в этой войне никто средств не выбирал, то есть обе стороны были хороши!

“Все, дело сделано”, — говорит себе Вера, глядя на выползающий из-за поворота автобус. Однако дверцы схлопываются перед носом, а она по-прежнему торчит на остановке. Почему казнить полагается сестру? Почему не послать йогурт бывшему мужу? Он тоже заслужил сей “дар Изоры”, а может, вообще должен принять угощение вместо нее. Или сыпануть эту адскую смесь в спагетти, которые любит Марко? В овсянку Кэтрин сыпануть или (для верности) приправить весь шведский стол? Это ведь они во всем виноваты, а сестра — просто жертва обстоятельств! Спасительные “они”, олицетворяющие беды и страдания этого мира, укладываются на весы могучей гирей, и перевес уже на другой стороне.

Начинает моросить, Вера прячется под крышу, но вернуться не решается. Возвращение — верх нелепости, да и не отдадут ей обратно передачу! Ноги, тем не менее, сами направляются к КПП, она ловит удивленный взгляд охранника, бормочет, мол, кое-что забыла, и спешит к главному корпусу. Кино крутится в обратную сторону: опять дверца, бородавка, и голос (Вера угадала: резкий и противный!) посылает ее подальше. Только Вера знает: если ей не вернут просроченный, как она утверждает, йогурт, она сама протиснется в окошечко и, разодрав в кровь толстую рожу, отберет бутылочку.

Несколько минут пролетают как один миг. Она выпадает из привычного пространства-времени, придя в себя уже на остановке. Дождь припускает основательно, но Вера не замечает его, она сжимает в руке бутылочку, которая сейчас улетит в урну. Нет, в урну нельзя, не дай бог какой-нибудь бомжара положит глаз на дармовое угощение, чтобы убедиться: не все йогурты одинаково полезны. Мелькает дикая мысль: не глотнуть ли самой? Чтобы через неделю-другую переместиться в нирвану? Соблазн столь велик, что Вера буквально заставляет себя вылить содержимое в мутный поток воды, бегущей по асфальту…

 

 

5. Польский тамбур

 

Он переполнен историями, этот пан Анджей, они из него сочатся, как пот. Пот тоже сочится, пан — очень грузный и еще постоянно прихлебывает пиво, с одного глотка уничтожая половину кружки. На пшеничных усах оседает пена, ее утирают, и пан вроде как прислушивается к тому, как пиво медленно стекает по пищеводу, попадая в резервуар, именуемый в моей стране Bierbauch — пивной живот. После чего прямо из живота-бочки жидкость устремляется в кожные поры, выходя наружу блестящей испариной.

— Они — другие! — убежденно говорит пан, утирая испарину полотенцем. — Совсем другие!

— Совсем-совсем?

— Можно сказать, они… — он подбирает понятие из немецкого языка. — Антилюди!

— Вы хотите сказать: антиподы?

— Ну да, это и хочу сказать! Настоящие антиподы! Один мой знакомый поехал в Брест организовать бизнес: он хотел получать бензин и сигареты в обмен на вещи. Так вот, они сидят и ведут переговоры, как и положено. И что делает один русский?! Когда ему не понравились условия, он выхватил пистолет и прострелил договор вместе с крышкой стола! Мой знакомый еле успел убрать из-под стола ногу, он мог бы остаться инвалидом!

Еще один глоток, прислушивание и — новая страшная история, призванная остановить безумца.

— Мой дед тоже говорил: они — другие! Вот скажи: когда наступает нормальная армия?

— Не знаю. У меня только костюм армейский, в нем удобно ходить пешком. Я не был на военной службе.

— Зря не был! Парень должен служить, чтобы в случае чего… Ну, сам понимаешь. Так вот: нормальная армия, как говорил мой дед, наступает летом. Наполеон наступал летом, Гитлер тоже наступал летом, и только русские наступают зимой!

Я осторожно замечаю, что и Наполеон, и Гитлер потерпели поражение, значит, их стратегия не является образцовой.

— Правильно, потерпели! — говорит пан. — Потому что дураки были! Гитлер вообще до Москвы не дошел, Наполеон пробыл там несколько недель. И только мы, поляки, завладели Москвой почти на год! Только мы, поляки!

Очередная история призвана доказать избранность поляков, маленького, но гордого народа, зажатого между русским и немецким мирами и таящего неприязнь к обоим. Я вдруг вспоминаю мать. Рассказывая о родине первого мужа Жан-Жака, та всегда подчеркивала неопрятность французов: как только переезжаешь границу, говорила она, сразу появляется грязь! Мусор на перронах, окурки, пьяные клошары, сразу видно: это — не Германия! Она не называла французов свиньями (это было бы слишком), но исключительность немцев подчеркнуть любила. И пана, скорее всего, не приняла бы в свой круг. В этом приграничном городке тоже заметна грязь, Ordnung соблюдается не везде, зато на лбу каждого встречного читается: мы — европейцы! На лбу пана Анджея уж точно читается, он даже готов поступиться избранничеством, лишь бы влиться в Евросоюз.

— Я не помню Аушвиц! — крутит головой пан. — Я его забыл, честное слово! Мы хотим к вам! Давай за это выпьем? Только пить будем шнапс, или, по-нашему, водку. Ты ведь знаешь, что “водка” — это польское слово?

— Польское?! Я думал: русское…

— Нет, — качает головой пан, — они у нас его позаимствовали.

— Возможно, — говорю. — Только пить водку вместе с пивом нельзя. Надо есть.

— Почему нельзя?! — удивляется пан. — Можно! Очень даже можно! А есть будем потом! Мы будем закусывать бигосом! Знаешь, как замечательно моя жена готовит бигос?

Становится смешно. Живя на границе с восточной страной, пан и сам — часть Востока, но видит себя на границе с Западом, а может, вообще в центре Европы, которая кружится вокруг маленького, но гордого народа хороводом звездочек — тех, что на эмблеме Евросоюза. Польше очень туда хочется, и она напрягается: строится, одевается, торгует, что очень заметно в приграничном городке, наполненном большими и маленькими рынками. На рынках там и тут лежат огромные тюки, надо полагать, с одеждой или обувью, их носят бесчисленные носильщики, перевозят крытые и открытые автомобили, и все это приносит звонкие “злотые”, на которые можно купить новый автомобиль или выстроить уютный двухэтажный домик, как у пана Анджея. Я не знаю, чем торгует пан, но, судя по животу и стоящему под окнами Audi, прибыль получается неплохая. Чудо преображения национальной гордости во что-то предметное, материальное, комфортабельное — вот что я вижу перед собой. Страна хочет отрастить Bierbauch, но забывать ради этого Аушвиц, конечно, не стоит…

В комнате сына, которую предоставляют для ночлега, я вижу на стенах плакаты с изображениями Рембо, Терминатора и прочих суперменов. Сын отсутствует, пан сказал: служит в морской пехоте, и я думаю, служит с удовольствием. Накачивает мышцы, тренируется в стрельбе из автомата, вышагивает по плацу, с каждым днем приближаясь к своим идеалам, в сущности, тоже хочет чудесного преображения мальчика из польской провинции — в Сверхчеловека. Вряд ли мечта сбудется; а вот шанс угодить в очередной “ограниченный контингент” у парня есть. Когда он вернется в запаянном гробу, пан будет безутешен и, скорее всего, проклянет тот год, когда Польша обязалась поставлять в далекие воюющие страны пушечное мясо. Это будет очередное печальное преображение сознания человека, его взглядов, сегодня одних, завтра абсолютно противоположных.

“А ты разве лучше? — спрашиваю себя, укладываясь на жесткую кровать. — Разве ты не пережил преображение сознания? Если бы ты рассказал пану о мотивах своего путешествия, он бы от удивления подавился пивом. А потом долго крутил бы пальцем у виска, показывая, что ты — сумасшедший. Думается, он вообще вычеркнул бы тебя из списков немецкой нации, потому что немцы такими быть не должны”.

— Почему не должны? — отвечает темнота, когда выключаю свет. — Вспомни Ahnenerbe, это была целая служба, которая занималась таинственными и оккультными явлениями. Вспомни предсказателей и астрологов, они постоянно крутились рядом с Шикльгрубером, который, между прочим, мечтал в детстве сделаться аббатом.

— Точно мечтал? — спрашиваю упавшим голосом.

— Абсолютно точно. Genau. И его будущий сподвижник Йозеф Геббельс всерьез задумывался о церковной карьере, так что стремление к мистике — в вашей крови.

Я лежу, думаю, различая в полутьме силуэт. Это ребенок, только большой, можно сказать: маленький взрослый. Я понятия не имею, что еще может выдать этот взрослый-ребенок, во всяком случае, когда в семилетнем возрасте он произнес подлинную фамилию Гитлера — “Шикльгрубер”, а затем взялся рассуждать о судьбе Третьего рейха, моему удивлению не было предела. “Норман, откуда ты это знаешь?!” — спросил я. А тот вопросительно посмотрел на отца, будто советовался: отвечать этому дураку? Или пусть пока пребывает в неведении? Франц прятал улыбку, чтобы не так было заметно: он буквально сияет от счастья. Я уже слышал что-то о необычных способностях племянника, но одно дело слышать, другое — самому беседовать с юным созданием, допустим, о римских императорах. Или слушать, как тот наизусть читает Вергилия, причем на латыни! “Ребенок-энциклопедия” — окрестили его журналисты, от которых ничего не скроешь. Хотя Франц и не пытался скрывать, он даже был доволен (поначалу), что вокруг мальчика такой шум. Было время, я тоже об этом писал, публикуя материалы в “Городской газете”; и в других газетах писал, но потом перестал. Вдруг стало понятно: мои слова ничтожны в сравнении с феноменом, который не укладывался в рамки ходячей энциклопедии. Это был лишь верхний слой, кожура плода, а сам плод пребывал нетронутым, лишь иногда намекая на свой необычный вкус.

Один из намеков проявился красноватой сыпью на коже, то есть это поначалу казалось, что на теле — сыпь. Когда же присмотрелись, различили буквы, которые вроде бы складывались в слова. Проныры-журналисты тут же раззвонили об этом, после чего под окнами Франца начали появляться “паломники” — вначале поодиночке, затем толпами. Помню, заезжие кришнаиты сидели под липами целую неделю; когда же их спрашивали о цели пребывания, пускались в рассуждения о новой аватаре великого Кришны. Нехорошо, говорили, прятать Кришну, но они люди кроткие и терпеливые, они будут ждать. Хозяин расположенной в доме булочной в те дни делал двойную, а то и тройную выручку — “паломники” не были склонны поститься и поглощали свежие булочки в немалых количествах. Недоволен был только Франц, вдруг осознавший: у славы есть еще и бремя, то есть лучи софитов могут обжигать. А тут еще органы здравоохранения забили тревогу: у мальчика кожная болезнь, а вместо лечения отец и представители СМИ вычитывают на его теле какие-то письмена! Когда же приехала русская мать и потребовала, чтобы отдали сына, вообще начался сумасшедший дом. Франц в конце концов сдался, он не мог сдержать бешеного напора, хотя, если б знал, что произойдет через несколько месяцев…

Глядя на силуэт, я хочу спросить Нормана о судьбе его неистовой русской матери. Я знаю: был суд, признание невменяемости и какое-то психиатрическое учреждение, куда ее поместили. Больше я не знаю ничего, но и спрашивать
неудобно — слишком страшная тема.

— Ты много знаешь… — говорю после паузы. — Точнее, ты знаешь то, что тебе знать не полагается.

— Это странное утверждение, — отзывается темнота. — Что значит: полагается или не полагается?

— Ну, если ты такой всезнающий, то… Известно ли тебе, что у твоей матери была сестра?

— Конечно. Я не раз с ней играл, беседовал, как с тобой. И она тоже говорила, что я слишком много знаю.

— И как же ее зовут?

— У нее необычное имя — Вера, у вас так женщин не называют.

— Ты говоришь: “у вас”?! Мне всегда казалось, что для тебя не существует “у вас” или “у нас”. Ты — порождение двух цивилизаций, верно?

Темнота отвечает молчанием.

— Норман! Почему молчишь?! Я хотел просить о поддержке в дороге, чтобы ты меня защитил…

Когда силуэт исчезает, с плакатов сходят супермены и, окружив кровать, хохочут.

— У кого ты просишь защиты?! У беспомощного малыша?! Он слабый, он даже себя не смог защитить, а ты хочешь, чтобы он защитил тебя!

Они играют накачанными мышцами, бряцают тесаками и с лязгом передергивают затворы крупнокалиберного оружия. “Может, ты вообще больной? — интересуется Рэмбо. — Есть такой диагноз: шизофрения, когда сознание раздваивается. Здесь ведь нет никакого мальчика, есть только мы, продукты массовой культуры, воплощенные грезы маленьких людей о могуществе!”.

Я отворачиваюсь к стене. Это не шизофрения, не галлюцинация, это игра, которую я придумал. Я вроде как брал в дорогу виртуального спутника-собеседника, кто скрашивал бы мне долгий путь. Спутники могли менять облик, и первым, когда я шагал к вокзалу, меня нагнал виртуальный Франц.

— Ты точно решился? — спросил он. — Не боишься пожалеть?

— Я постараюсь не совершать твоих ошибок.

— И как же ты их избежишь?

Я выдержал паузу.

— У меня нет иллюзий, — сказал я осторожно. — А у тебя они были. Помнишь Исмаила?

— Помню, конечно. Я знаю, он стал успешным, у него появился свой бизнес… Где он сейчас?

— Он погиб, совсем недавно. Уже после того, как у тебя все произошло. Сгорел вместе с машиной.

— Как сгорел?! У него была старая машина?!

— У него была новая машина. Он купил новенький Volkswagen и поставил его перед домом. Но в ту ночь наши люди… Нет, мне трудно произнести слово: наши. В общем, они традиционно развлекались: подкладывали петарды под машины турок. Машина Исмаила вспыхнула, он выбежал ее тушить, и тут взорвался бензобак.

— Почему они подкладывали петарды?!

— Потому что турки — другие. Я писал об этом по поручению редакции, и один из тех, кто поджигал машины, дал интервью — инкогнито. Так вот он сказал: мы даем понять, что они другие и лучше бы им отсюда убраться. Это ведь иллюзии диктовали тебе: пойди, пообщайся по-человечески с “чужими”, и все проблемы за секунду решатся! Все обнимутся, как братья, и начнут жить по общим законам! Не-ет, Франц, все гораздо сложнее! Помнишь форму здания твоего института? Снизу она не просматривается, но с птичьего полета заметно, что институт Густава Штреземана выстроен в форме вопросительного знака.

— И что?

— Вопросительного, заметь. Основатели этого учреждения были осторожными людьми. Понимали, что сливаться в объятиях одним и другим — очень непросто!

Вторым явился Норман, что тоже объяснимо. Он сидит в моем подсознании, командует воображением, и я не удивлюсь, если в пути он явится мне подобно тому, кто явился двоим, идущим в Эммаус…

Сестра — другое дело, тут нет никакой мистики. Ее адрес тоже имеется в блокноте; три месяца назад я даже написал ей заказное письмо, вернувшееся с пометкой: адресат отсутствует. А я так хочу разыскать ее!

Пока же я топчусь в этом польском тамбуре, не решаясь перейти из одного вагона в другой. Хожу по городку, наблюдаю деловую суету местных “гешефтмахеров”, пью кофе или пиво, по возможности общаюсь. В одном кафе мой костюм привлекает внимание пожилой польки, учительницы немецкого языка. Оказывается, пан Анджей утаил массу сведений об этом городке, очень древнем и даже знаменитом. Городок находился под властью множества королей, не раз переходил из рук в руки, в общем, обладал многовековой историей и даже мистическими преданиями. В местном костеле, как мне сказали, имелась статуя Мадонны, которая воздействовала на погоду. Если неделями хлестал дождь или налетал шквалистый ветер, Мадонну выносили из костела под открытое небо и начинали молиться. После чего метеообстановка тут же нормализовалась.

— А где сейчас эта статуя?

— Погибла. Во время войны в костел попала бомба, и Мадонна сгорела.

Пани Гражина (так зовут мою визави) очень хочет рассказать что-то еще, но мне, к сожалению, пора покидать тамбур, я и так задержался.

Перед отъездом я спрашиваю пана Анджея насчет Мадонны — слышал ли он об этом? Тот озадаченно чешет затылок.

— Слышал что-то такое… Они тут, ну, наши ксендзы, вроде как колдовали, чтобы погода хорошая была.

— Вы считаете: молиться и колдовать — это одно и то же?

Пан машет рукой.

— Да я в этом не разбираюсь! И не верю совсем. Я вот в это верю! — Он указывает на черную блестящую Audi. — В немецкий мотор верю! В этот… В прогресс!

В меня, как я понимаю, он не очень верит, то есть я и прогресс — два несовместимых понятия. Как иначе, если по российским дорогам (по мнению пана, очень плохим дорогам!) вместо надежного немецкого мотора меня понесут ненадежные ноги? Ведь их могут прострелить или поломать сумасшедшие аборигены, они могут устать, оказаться сбитыми до крови, да и вообще это глупо. Вежливый пан не говорит таких слов, но они вертятся у него на языке, я чувствую.

— Там нет прогресса, — говорит он, глядя на восток. — Там есть только лес. При этом в лесу ты будешь чувствовать себя спокойно, а в городах — нет!

Внезапно поднимается ветер, начинает накрапывать дождь, и на лице пана появляется озабоченность. Он мог бы довезти меня до пограничного поста, но, увы, надо спешить на склад, поэтому едем до автовокзала.

На вокзале ко мне приближается улыбчивый оборванец, нахально ощупывает мой рюкзак, затем протягивает руку.

— Янек, иди отсюда! — отгоняет его пан. — Иди, дурная голова, не приставай к человеку!

Он поясняет:

— Это наш дурачок, местный. Так-то он ничего, безобидный, но за руку с ним лучше не здороваться.

Поздно: городской сумасшедший Янек крепко сжимает мою ладонь, словно благословляет на дальнейший путь. Свой опознал своего, выдал визу, разрешающую пересечение границы с восточным блоком…

Настоящее разрешение я получу вечером, отстояв очередь к зданию КПП. Где-то слышится гул техники, это переставляют вагоны с одной железнодорожной колеи на другую. А в очереди то и дело звучат слова: “летнее время”, после чего начинается перевод часов, сопровождаемый разноязыкой руганью. По ту сторону границы все другое: другое время, другая ширина колеи, и я сам не знаю: зачем отправляюсь путешествовать по этому миру?

 

 

6. Кино судьбы

 

На очередном занятии в рядах “сборной Европы” назревает непонятный конфликт, вроде как игроки спорят о стратегии матча, не посвящая в суть разногласий тренера. Вера несколько раз прерывает урок, стучит указкой по столу, но тихие реплики на английском (универсальный, черт побери, язык!) не смолкают. В чем дело?! Это кому надо — вам?! Или мне?! Вера только что растолковывала тонкости жаргонных выражений, по их же просьбе, а внимания — ноль!

Наконец Патрик изволит объяснить, мол, обсуждаем вчерашний телерепортаж.

— Утром тоже показали репортаж, — нервно уточняет Кэтрин, но Патрик поднимает руку: неважно. Важна сама конфликтная ситуация, связанная с ребенком, которого отец тайком вывез в родную страну.

— Какого ребенка?! — не вникает Вера. — Куда вывез?!

Оказывается, речь о бракоразводном скандале некой Инны Барановой и Анри Мишо, подданного Французской республики, куда и был вывезен малолетний Александр. У Веры, как всегда при волнении, холодеют пальцы. Они что — нарочно? То есть что-то знают и разговор про каких-то Анри Барановых — лишь повод выведать еще больше?

Чтобы не выдать себя, она присаживается. Нет, этот случай не имеет к ней отношения, она убеждена. Здесь другая история, хотя тоже был спор из-за ребенка и судебный процесс, который продолжался несколько месяцев. Патрик, понятно, на стороне папаши Анри, и не только из национальной солидарности. Александр родился во Франции — вот что главное! Да, в процессе зачатия в равной степени участвуют и мать, и отец, но дальше роль играет место рождения!

— Инна Баранова почему-то не отказалась рожать в Лионе, в дорогой клинике. Очень дорогой! И за это платил… Кто?!

— Кто же платил? — спрашивает Вера.

— Анри Мишо! Это значит, по закону он имеет право на ребенка! Но у вас… В общем, у вас не очень уважают закон.

— А Франция не уважает права женщин! — встревает Кэтрин.

Патрик пожимает плечами.

— Закону не важно, кто нарушил: мужчина, женщина… Римляне говорили: Dura lex, sed lex! — Он смотрит на Веру (нагло смотрит!). — Не знаю, как это по-русски…

— Закон суров, но это закон… — бормочет Вера.

— Но почему закон для женщины?! — не унимается Кэтрин. — Почему закон не для мужчины?! Знаете, как это называют?

— Как это называют? — лениво вопрошает Марко.

— Это называют: сексизм! Вот почему много женщины делают…

— Что делают? Аборто? — Марко подмигивает Кэтрин, от чего та вспыхивает до кончиков рыжеватых волос.

— Почему have an abortion?! — От волнения англичанка переходит на язык родных осин. — Они делают artificial insemination! На русском это… Оплодотворение без мужчины!

— Совсем без мужчины нельзя… — хихикает Вальтер.

А Марко опять подмигивает, теперь уже Вере. Мол, поняла, куда я гну? От меня никто не будет делать “аборто”; и оплодотворения захотят не анонимного, через пробирку со спермой, а только в натуре. Наверное, он тоже хочет ее вогнать в краску, как феминистку с туманного Альбиона, только шалишь, Челентано, не на ту напал. Вера вообще не встревает в перепалку, она успокоилась и желает насладиться разбродом и шатанием в рядах “сборной Европы”.

Не такая уж сыгранная команда, если честно: стоило чуть-чуть измениться правилам игры, и вот, гол в свои ворота! Как минимум — пас в ноги противнику, а почему? Потому что мир разрезан не только крест-накрест, но и по диагонали, а еще горизонтальные слои между собой разделены, значит, как говорили те самые римляне… Ага: разделяй и властвуй! На время она чувствует себя хозяйкой ситуации: можно подыграть Патрику, можно — Кэтрин или никому не подыгрывать, а молча таращиться в потолок, как Мелани, надувающая пухлыми щечками очередной пузырь жвачки. Эту овечку спор не колышет, ей хочется хорошего (при этом — безопасного!) секса, а всякие семейные дрязги — по барабану!

— У них был брачный договор! — продолжает спор Патрик, будто Марат на трибуне Конвента. Это он затеял свару, все-таки его соотечественник вступил в спор за живое наследство; да и вообще юриспруденция — его специализация, он вечно таскается с какими-то кодексами под мышкой.

— Это несправедливый договор! — возражает Кэтрин. — Там писали: имущество надо делить не… Не фифти-фифти, в общем, а каждый получает, что купил! А еще этот Мишо писал, что не будет обеспечить семью после развод! Это разве цивилизованный контракт?!

Марко закатывает глаза к потолку, затем достает маленькое карманное зеркальце и оглядывает себя. Ну, блин… Нарцисс из Лацио!

И вдруг: шпок! Это лопается пузырь на губах Мелани, после чего сборная дружно обращает на нее взоры, мол, чего отсиживаешься на скамейке запасных? А ну, вступай в игру!

— Excuse me… — смущается невинное дитя. — Почему вы… Так смотрите?!

— Мы хотим знать твое мнение! — требовательно говорит Кэтрин. — У тебя есть мнение?

— У меня?! — удивленно таращится Мелани.

— Да, у тебя. Что ты думаешь об этой женщине? У которой хотят отнимать ребенка?

На физиономии Мелани проявляется скука.

— I don’t know… Я не знаю, я думаю… В общем, я думаю: рожать должны арабы!

Вера прыскает в кулак, затем аплодирует.

— Браво, Мелани! Рожать должны арабы, индусы, турки, а цивилизованные народы будут сидеть на одном месте и наслаждаться плодами цивилизации! Устами младенца глаголет истина! Кстати: что означает это выражение? Вальтер, вы знаете?

Она сворачивает полемику, возвращая команды на исходные позиции. Ну, давай, немчура, поборись с тонкостями великого и могучего! Вальтер, напрягаясь, объясняет суть выражения, спотыкается лишь на слове “глаголет”. Не запоминается выражение, да и “уста” давно “устар.”, так что приходится потеть. Остальные тоже напрягаются, объединяясь в сплоченную (так представляется) команду.

“Мы, — думает Вера, — так и играем пока на разных половинах. Казалось бы: миллионы ездят туда-обратно, учатся, работают, женятся, заводят детей, а копни глубже — склеить два мира не получается. Нет, блин, консенсуса, хоть тресни! Вода и масло, коллоидный раствор, который мешай не мешай, а единого целого все равно не получишь.

Она не раз наблюдала тех, кто обрел заграничных мужей и обосновался в европах. В их глазах читалось превосходство, в них, как в телевизорах, мелькали картины обеспеченной жизни, и некоторым, надо сказать, везло. Даже после разводов (а разводов — уйма!) они оказывались в шоколаде, умудряясь вписаться в кучу социальных программ, другими словами: сесть на шею государству, свесить стройные ножки и еще погонять нерасторопных евробюрократов: цоб-цобе! Но если не везло, глаза сразу менялись. Делались тревожными, растерянными; и круги синеватые под ними появлялись, и губы оказывались искусанными, и до истерики было рукой подать. “Никому не отдам свою дочь! — заявила в одной из телепрограмм очередная истеричка. — Не отдам, даже если решение суда будет не в мою пользу. Ведь она — часть меня! Как я могу ее от себя отделить?”. В итоге в семейную свару посвящается вся страна, потом другая страна, и вот уже население обеих стран приникло к телеящикам или копошится в Интернете, разыскивая последние новости. Тоже, знаете ли, футбол, рейтинг этих новостей никак не меньше, чем у матчей национальных сборных. И, как на футболе, каждый болеет за своих. В чью пользу вынесет решение суд одной страны? А суд другой страны? А если украл ребенка — ты кто: герой (героиня)? Или преступник (преступница)? Герои-тире-преступники плачут в телекамеры, наперебой демонстрируя родительские чувства, апеллируют к законности, предъявляют декларации о доходах, рвут и мечут, то и дело крича противной стороне: “Ты нарушила Гаагскую конвенцию!”. “Нет, — кричит противная сторона, — это ты нарушил! Для тебя вообще нет ничего святого, ты относишься к ребенку как к бездушной собственности, как к своему "пежо"!”. Пауза, набор воздуха и: “Ты можешь забрать "пежо". Ребенка оставь мне, а "пежо"…” — “Да засунь ты свой "пежо" себе в жо…”.

В кафе хочется отойти от постоянного напряжения, отдохнуть от всего и от всех. Но тут Вальтер: можно присесть? И хотя Вера имеет право отказать, губы сами растягиваются в политкорректную улыбочку: как же, всю жизнь ждала вас, майн либер! Надеюсь, теперь не будете утверждать, что я вас не люблю?

— Извините… — он смущенно кашляет, выставляя чашку кофе. — Я хотел… В общем, проблема серьезная, а мы говорили несерьезно.

— Вы о чем? О младенце, чьими устами глаголет истина?

— Нет, о той женщине, у кого хотят отнять ребенка…

— Ах, вот как… Думаете, если мы об этом серьезно поговорим, что-то изменится?

— Не знаю. Я знаю, что эти конфликты могут плохо кончать.

— …ся. Плохо кончаться.

— Извините… У детей после этого совсем не остаются родители. И дети становятся беспризорники, о которых я сейчас пишу. Но это не самое страшное. Самое страшное — это когда…

Он еще раз смущенно кашляет и замолкает, будто наткнулся на препятствие.

— Ну, что же вы? Смелее: если сказали “а”, надо говорить “б”!

Через минуту Вера жалеет о своей настойчивости. Никак не ожидала от этого зажатого, неуклюжего, с веснушчатой физиономией “фрица” получить удар под дых! Вальтер, оказывается, хорошо помнит страшный случай, произошедший год назад. Больше того — знаком с братом человека, чей ребенок погиб от руки собственной матери!

— Я плохо знал Франца, мы мало встречались. Но Курта знал хорошо, мы учились вместе. Только я его не видел давно. И Франца давно не видел, последний раз — по телевизору, когда он давал интервью в криминальные новости…

Вера изображает припоминание.

— Да, вроде в прошлом году об этом газеты писали… Хотя времени прошло много, вы уж извините. Да и случаев подобных, как вы сами поняли, — пруд пруди.

— Пруд… пруди?! Что это значит?

— Это значит: много, очень много!

Немец мотает головой.

— Найн, таких случаев не может быть много! Это очень необычный случай!

— В чем же тут необычность? — усмехается Вера, опуская на глаза очки и вытаскивая из сумочки сигареты.

— Ребенок был необычный. Я не видел его, но так говорили — очень необычный. Я от Курта об этом слышал… Как это? Младенец глаго… Глаголет истину, правильно? В общем, тот ребенок говорил слова, которые не мог знать.

— Вундеркинд, что ли?

Усмешка Веры судорожная, но гримасу прячет клуб дыма.

— Нет, там было что-то другое… А что — я не знаю. Родители должны были знать, но где теперь эти родители?

“Где, где… В Караганде!”. Вера вдруг понимает: вряд ли Вальтер догадывается о ее причастности к этой жути. Откуда, если даже в анкете, заполненной при поступлении на работу, — девичья фамилия матери.

Было такое ощущение, что ей напомнили о фильме, который хочется забыть и одновременно не хочется забывать. Отчасти фильм существовал в электронной памяти, протяни руку — и вот кассета, допустим, с записью ток-шоу, посвященного детям с ускоренным развитием. Нормана притащила туда мать, желавшая любой ценой достичь первенства. Там были: восьмилетний выпускник школы, десятилетний аспирант, ребенок-счетчик и т. д., и проч. Так вот Норман их всех за пояс заткнул, продемонстрировав рекордный IQ. Некий корейский вундеркинд установил когда-то мировой рекорд — 210, но здесь рекордсмена обошли баллов на 20. Вот только радости на лице Нормана не было: на вопросы тот отвечал с недетской тоской в глазах, ее так и не убрали режиссерские ножницы. Зато сестра сияла от счастья: накрашенная, с модной прической (а блузка — все сиськи наружу!), она несла какую-то ахинею про детей-индиго…

Запись можно было счесть эпизодом большого кино их жизни. Значимым эпизодом, но, чтобы понять суть этой жизни, требовалось открутить “кино” назад — в то время, когда сестры пребывали еще в нежном возрасте. Они росли в рядовой, можно сказать, семье, отец работал инженером в НИИ, мать преподавала в школе, и дочерей развивали по известной программе: музыкальная школа, спортивная секция, факультатив по иностранному языку. Музыка давалась лучше старшей, Любе, да и к спорту ее тело (а тело уже тогда проглядывало!) было больше приспособлено. Угловатая и зажатая Вера, вечный предмет насмешек ровесников, продвигалась в языках, хотя толку в этом не видела. Ворота “совка” еще не распахнулись во всю ширь, а читать в подлиннике зарубежных классиков — еще то удовольствие для созревающей особы, больше озабоченной отношениями с молодыми людьми. Точнее, отсутствием отношений: ребята в те годы на нее вообще не обращали внимания. Зато на старшую сестру таращились во все глаза; и ущипнуть пытались, благо, было за что щипать, и в темном углу зажать. Одно из таких “зажатий” кончилось понятно чем, хорошо — без последствий. С той поры Люба, и без того смотревшая на Веру сверху вниз, вообще задрала нос. Общается по телефону со своими хахалями, а сама на младшую поглядывает, мол, видишь, какая у меня жизнь? Все новые шмотки доставались ей, причем даже в отсутствие сестры ее вещь не наденешь — разные комплекции. Доставая где-то импортную косметику, она ни разу не поделилась с Верой, хотя той очень хотелось накраситься по-взрослому. А рассказы о своих похождениях Люба вообще превращала в садистский спектакль.

— И вот он целует меня взасос… Ты целовалась взасос? Нет? Ты вообще не целовалась?! Ну, тогда ты этого не поймешь! — Или так: — Он расстегивает пуговицы и кладет руку на грудь… Ты любишь, когда ласкают грудь?

— Какое твое дело?! — заливалась краской Вера, а сестра хохотала:

— Ха-ха, да тут и ласкать-то нечего, потому что у тебя нет груди!

Она не была злой — просто веселилась, как старшие веселятся, подтрунивая над младшими, не особо задумываясь о боли, которую причиняют. Музыкальную школу она бросила, но способности бренчать на гитаре (она училась по классу гитары) не утратила, что вкупе с хрипловатым голосом действовало на мужиков магнетически. Или она феромоны источала в таком количестве, что никто не мог устоять? Кожа у нее была, во всяком случае, безупречной, с матовым блеском; плюс пухлые подвижные губы, плюс зеленоватые, завлекательно мерцающие глаза… Что-то блядское было в ее внешности, ну, с точки зрения Веры. С точки же зрения окружавших сестру самцов, в ней было что-то идеальное, соответствующее их похоти, раздвигающее ноги и принимающее в себя мужское семя. Идеальная п...да, прости господи, мать сыра земля, в которую что ни брось — все прорастет. Ростки, впрочем, безжалостно выпалывались, то есть из абортария Люба не вылезала, умудряясь при этом не ставить в известность родителей. “Что с тобой, Любочка?! Ты плохо выглядишь!” — “Простыла, мам… Ничего, полежу пару дней, и все пройдет!” Посвящена была лишь Вера, которой строго-настрого запретили болтать на эту тему. Почему она не настучала на сестру? Наверное, противно было столь подлым образом сводить счеты. А может, в ней теплилась надежда, что, мол, оценят и таки введут в мир чувственных наслаждений, чем дальше, тем больше волновавший подрастающую младшую…

Первый кадр из Европы оказался полуслепым: с бельмами на обоих глазах, этот странный немец по имени Отто выглядел жутковато. Он весь вечер наигрывал на гитаре мелодии немецких песенок, а в перерывах пытался нащупать коленку сестры. Та отбивала руку, хохоча грудным смехом и подтрунивая над “фрицем”. “Я не
Фриц, — говорил тот, — я Отто!”. “Мы всех немцев называем фрицами!” — отвечала сестра, расточая запах феромонов. Получив в очередной раз по шаловливым рукам, Отто вздыхал и принимался рассказывать о своих европейских странствиях. Он жил в Австрии, Швейцарии, Чехии, последний год болтался в Дании, но более всего ему нравится в России. То есть ему нравятся русские женщины, которых он не столько видит, сколько чувствует. Осознав, что со старшей ничего не светит, Отто возжелал коленки младшей, но получил увесистую оплеуху.

— Дура ты, — скажет позже сестра, — иностранцев, даже если они инвалиды, упускать не надо.

— А почему же ты сама…

— У меня таких еще сто штук будет. А тебе можно было бы и отдаться — для дебюта!

И так мерзко захохотала, что прямо ударить ее захотелось. Пока Вера барахталась в своих комплексах, Люба атаковала Европу, благо, СССР уже испустил дух, ворота раскрылись, и в них ринулись тысячи жителей бывшего “совка”. Ее безуспешный воздыхатель Отто делал через своих друзей вызовы, и Люба отправлялась в один вояж за другим: Австрия, Дания, Швейцария... Почти без денег, она умудрялась жить там месяцами, да еще и с подарками приезжать! Главным оказалось вовсе не знание языков, а что-то другое: сестра “шпрехала” на европейских наречиях через пень-колоду, а дела проворачивала — невероятные! Она даже учила младшую, как следует устраиваться в этой самой Европе, как обходить правила и законы, пользоваться льготами, получать образование и т.д.

— Ты где хочешь образование получить? В принципе можно везде, но удобнее у фрицев, там льгот больше. А свободы вообще завались, у них принцип такой — академическая свобода.

— Полная свобода, что ли? — недоверчиво спрашивала Вера.

— Полнейшая! Занятия можешь не посещать, занимайся своими делами, только экзамены иногда сдавай. Платить, правда, надо, но для этого есть Общество взаимопомощи студентов. Фонды всякие есть, в них можно прошения подавать, ну и еще кое-что…

— Что именно?

Люба критически оглядывала Веру и со вздохом махала рукой.

— Это “кое-что” тебе не подойдет. Не твоя статья дохода!

Нет, проституткой сестра не была, это чересчур. Но разве есть четкая граница между шлюхой и содержанкой? Тем более, когда тебя содержат эпизодически, время от времени, да еще разные люди из разных стран, где ты в очередной раз “получаешь образование” или участвуешь в очередном “проекте”?

Ох уж эти “проекты”, облепившие европейскую жизнь, как прыщи, как сыпь на лице подростка, когда прут дурные гормоны, образуя уродливый вулканизм на физиономии. То семинар где-то устроят, то форум, то вообще конгресс замутят, благо, бабки в федеральных бюджетах (а также в бюджете Европейского, блин, дома!) предусмотрены, и надо любой ценой их освоить. Сестра как-то быстро вписалась в этот свальный грех, в бесконечный треп обо всем и ни о чем. Она настолько вошла в роль, что сама поверила в полезность словесного поноса, изрыгаемого участниками “мероприятий”: немцами, голландцами, французами, португальцами и прочими греками. Она сделалась частью гигантской машины, перемалывающей воздух, деталью европейского ветряка, который крутился просто так, не давая энергии. Приезжая ненадолго, она взахлеб рассказывала об очередном “мероприятии”, которое патронировала, допустим, Ванесса Редгрейв. Или королева Беатрикс. Или очередной начальник Евросоюза, выступавший на открытии и пожелавший им успехов в непосильном труде. Иногда она сбивалась, переходила на рестораны (всегда любила вкусно пожрать!), ну и, понятно, на любовников. Вот где была настоящая работа, ее мартеновский цех, в котором сестра трудилась в поте лица. Как-то раз, собираясь в абортарий тайком от родичей, Люба вслух рассуждала: кто бы мог быть отцом предполагаемого ребенка? Швед Юрген? Или венгр Ласло? Она будто никогда не слышала слова “презерватив”, ускользая при этом и от СПИДа, и от банального трихомоноза. Заговоренная была п...да, не иначе, ждала своего часа, чтобы выдать Urbi et Orbi нечто доселе невиданное…

Но это случится позже. А в те годы Вера рыдала ночами в подушку, потому что тоже могла бы мотаться по европам, участвовать в “проектах”, на худой конец — получить там образование. Но — не судьба! Вместо этого она должна была тянуть лямку филфака плюс бесконечные подработки в магазинах, рекламных компаниях или агентствах по недвижимости. Папашин институт вначале закрыли, затем разворовали, и бывший инженер, не дотянув года два до пенсии, запил горькую. Покупал дешевую водку, усаживался в майке и трусах на кухне и, врубив ящик, после каждой рюмки поливал трехэтажным матом мелькающих на экране правителей. Потом переключался на семью, обзывал старшую “шлюхой международного масштаба”; доставалось и Вере с матерью. Странно: мать уже на том свете, а этот алкаш еще топчет землю, даже появляется порой на горизонте, просит денег! То есть появлялся, когда Вера жила в центре, адрес в Царицыне папаша, по счастью, не знает.

Франц поначалу представлялся “одним из”, забавой на месяц-другой, так что его бесконечные звонки во время пребывания сестры в Москве — раздражали. Подняв трубку, Вера слышала неизменно веселый голос, оценивала чистый, почти без акцента русский выговор, однако неприязни унять не могла (зависти — тоже). Когда Франц однажды появился в их доме, мать растерянно металась по кухне, не зная, чем угощать, Люба же отмахивалась: бросьте, Mutti, эти буржуазные привычки!

— Угощать гостей — наша традиция, — сухо высказалась Вера, не особо почитавшая обязательные “огурчики” и “салатики из крабовых палочек”. Она помогала накрывать на стол, мысленно издеваясь над сестрой: надо же — “буржуазные привычки”! С каких это пор отъявленная шмоточница и любительница парфюма “от Шанель” критикует бюргерские нравы?!

И все же что-то подсказывало: это — другое; и сестра другая, во всяком случае, пытается быть другой. Отчего зависть и обида вспухали еще сильнее, проявляясь шпильками в адрес гостя. “Герр Хорошее Настроение” — не без ехидства обозвала она Франца, который постоянно смеялся и шутил. Внешне он напоминал Джона Леннона: длинные темные волосы, прикрытые демократичной фуражкой, и тоненькие проволочные очки с округлыми стеклами. Обнаружив в соответствующем месте убогую сантехнику, Франц не насмехался и не зажимал нос, как нередко делают заезжие иностранцы, а прямо в одежде улегся в ванну, сложил руки на груди и, закрыв глаза, заявил: я, мол, умерший фараон. Что очень развеселило всех, кроме матери, не любившей шуток на замогильные темы.

Еще до рождения Нормана оба сделались адептами религии под названием “объединенная Европа”. Франц фонтанировал идеями, а поскольку за его плечами стояла мощь института Густава Штреземана, идеи моментально воплощались в жизнь. Несколько пассов над клавиатурой лэптопа — и готово прошение к руководству. Оно тут же распечатывается, отсылается факсом, а через час возвращается с положительной резолюцией. После чего за дело бралась Люба: рассылала приглашения, вела переговоры, обговаривала формат встреч, в общем, играла роль правой руки. Она даже внешне тогда изменилась, превратившись из светской львицы (мягко выражаясь) в деловую женщину. Соответствовала, короче, потому что любовь зла, и если любишь меня, люби и мою собаку.

Безусловно, любовь была, Франц оказался первым, про кого сестра не делала интимных докладов. Обычно ее любовники, отстраняясь в пространстве, превращались в виртуальные трупы, которые можно было препарировать, не стесняясь подробностей. Здесь же молчок, Вере даже досталось однажды за очередную насмешку над Францем. Не смей, мол, оскорблять моего мужа! А они уже были мужем и женой, ага, причем не гражданскими, а настоящими, с ЗАГСом и Мендельсоном. На Мендельсоне настояла Люба, тут домостроевские традиции взяли верх над европейской брачной безответственностью. Франц, которому ЗАГС был по барабану, оговорил лишь условие, чтобы гостей было минимум: мать, сестра невесты и парочка его друзей, оказавшихся по случаю в Москве.

Первый конфликт случился, когда сестра была уже на сносях и встал вопрос: где рожать? Франц расписывал достоинства Evangelische Krankenhaus — так назывался германский роддом, куда он хотел поместить супругу. Там, дескать, и обезболивание, и отдельная палата с душем и туалетом, и мужей на роды пускают, и детей матерям приносят сразу, а не держат отдельно по три дня, как у вас!

— Ты-то откуда знаешь, что держат по три дня?! — удивлялась сестра.

— Мне рассказывали. И я наводил справки.

— Если наводил, то должен знать: у нас теперь тоже есть платные отделения. И мужей туда тоже пускают!

— Но Evangelische Krankenhaus — все равно лучше!

— Почему это лучше?! Если ваше, немецкое, значит — лучшее?!

В итоге она родила в Москве, вполне удачно, и конфликт себя исчерпал. В те годы они были молоды, в воздухе пахло предчувствием перемен, и над миром царило, плавая в вышине, будто облако, слово Millenium. Два самолета еще не влетели в воздушное пространство Нью-Йорка, отметив двумя вспышками-вешками границу тысячелетий, до рубежного события оставалось еще несколько лет, и то самое “кино судьбы” обещало новые увлекательные серии.

В ускоренном физическом развитии Нормана врачи патологии не видели: дескать, организм мальчика в порядке, он только взрослеет быстрее, чем положено (откуда, интересно, они знали: как положено?). Заговорил он очень рано, одинаково хорошо на двух языках. И сказки слушал на двух, и двух бабушек регулярно навещал, в общем, с младых ногтей воспитывался бикультуралом. Но коромысло, как известно, трудно удержать в равновесии, одно из ведер все время норовит перевесить.

Начиналось все в виде шутки: Франц говорил с сыном на одном языке, Люба — на другом, дальше следили за реакцией. Типа: яку мову, хлопчик, лучше розумиешь? Только с Норманом это не проходило, он был натуральный “двоеборец”, так что приходилось задавать наводящие вопросы, мол, где тебе лучше? Проверка малыша на вшивость, по замыслу, являлась педагогическим приемом, вроде как Нормана приучали к толерантности, чтобы никому и ничему не отдавал предпочтения. Но по ходу беседы появлялись разногласия, вспыхивали споры, потому что, как уже говорилось, — одно ведро обязательно перевесит.

Летом Норман жил то на бабушкиной даче в Подмосковье, то в доме матери Франца, и везде его натаскивали, другого слова не подобрать, будто домашнее животное. Так не едят, так не сидят, с этими детьми не общаются или, наоборот: именно так сидят, едят, пердят и общаются только с этими детьми! По возвращении (оттуда или отсюда) Норману задавали устное сочинение на тему: как я провел лето? Вопрошающей стороне очень хотелось, чтобы лето оказалось полностью неудачным, а вот здесь, мой дорогой (майн либер) Норман, ты отдохнешь по-настоящему! Перетягивание каната закончилось тем, что мамаша Франца продала свой дом под Мюнхеном и смылась в Ганновер. Немецкая бабушка поняла: с таким внуком (и с такими родителями) покоя не будет, а фрау хотелось на склоне лет именно покоя.

Но остались еще единокровные отец и мать, которым покой только снился. Они оба поняли, что Норман, в отличие от большинства топчущей землю биомассы, использует серое вещество не на десять процентов, а на пятьдесят как минимум. А значит, он должен учиться в колледже для одаренных детей, такой есть под Мюнхеном. При чем тут Мюнхен?! У нас образование лучше, да, да, я знаю замечательную школу в Москве, там тоже обучают одаренных! В то время уже начались хождения по специалистам, конкурсы, оценка способностей по разным методикам…

Первый раз IQ сына проверил Франц во время очередных германских каникул. Потом он с гордостью показывал выданную справку, мол, полюбуйтесь на результат! Да в таком возрасте Эйнштейн — и тот был глупее на порядок! Люба “ответила Чемберлену” выходом в финал конкурса “Эрудиты всех стран, объединяйтесь!”, который был организован отечественным TV. Мало того, что здесь можно было выявить энциклопедические познания мальчика, так еще и знание языков подчеркивалось (поскольку эрудиты — “всех стран”). Короче, супруги одурели, ведь сын своими феноменальными способностями вытащил отца с матерью в публичное пространство. А публичность — это ж наркотик! Они давали интервью, мелькали в таблоидах, ну и, понятно, участвовали в бесчисленных телевизионных шоу в пределах обеих границ.

Если прокрутить “кино” на пару серий вперед, мы увидим, как некогда дружная международная семья начинает вдруг делиться подобно клетке из учебника биологии. Единое ядро распадается на две части, они расходятся, и вот уже вокруг каждого нового ядра клубятся свои митохондрии и прочие рибосомы. То есть митоз состоялся, разрезали, можно сказать, по живому; и если на клеточном уровне это называется: продолжение жизни, то на уровне приматов — горе горькое. А что? Они ведь и впрямь вели себя как приматы, которые дерутся за банан или кокос. И при этом спорят: где бананы вкуснее — у вас? Или у нас?

Каждому из них хотелось быть причастным к чему-то небывалому, заодно подтащив сюда традицию — всех тех, кто стоит у тебя за спиной. “Моцарт! Таким был Моцарт!” — восторгались тевтонские знакомые Франца, а наши отвечали, мол, Саша Пушкин тоже писал гениальные стихи, когда Державину и Жуковскому в пупок дышал. “Ха-ха! — отвечали тевтоны. — Да ваш Пушкин, между прочим — эфиоп! Или камерунец, короче, нигер, а не русский!” Мы же в ответ: осторожнее с расовыми теориями, дамен унд херрен! За такое можно и в Нюрнберг, то есть в Страсбург жалобу накатать!

В то время сестра пережила очередное физическое перевоплощение, можно сказать, обрела новую аватару. Образ шлюхи, как и деловой женщины, был оставлен в прошлом, зато зримой сделалась озабоченная мамаша, которая знает цену своему потомству и не даст (ни за что!) сбиться с истинного пути. Похудевшая, нервная, с постоянной тревогой в глазах, Люба напоминала орлицу, которая распростерла крылья над птенцом и агрессивно зыркает по сторонам. Не замай, мол, а то пущу в ход смертоносный крючковатый клюв! Изменился и Франц, он уже ничем не напоминал Джона Леннона: постригся, сменил легкомысленные проволочные очки на солидные роговые, да еще прибавил килограммов десять в весе. Классический бюргер, строгий воспитатель, настроенный на требовательность и порядок.

Эти два новых человека всегда сидели на судебных заседаниях в разных концах зала. А Норман сидел с Верой, ожидая очередного решения своей судьбы. Постановления были подчас абсурдными, например: провести генетическую экспертизу. Их отправили в какой-то медицинский центр, где Норман, пока родители сдавали ДНК, взялся рассуждать о расшифровке генома. Мол, следующая стадия после расшифровки — внедрение человеку нужных генов, по сути, программирование способностей.

— Да? — озадачилась Вера. — Но тогда, получается, можно будет такого, как ты, создать искусственно?

— Нет, — покачал головой Норман, — нельзя.

— Почему?

— Я тебе потом объясню. Сейчас меня больше занимает вопрос: почему они ссорятся? Почему такие злые?

Вера вздохнула.

— Это я тоже потом объясню. Когда эти придурки… Извини — твои родители придут с результатами экспертизы.

В одной из финальных серий появлялся Учитель, можно сказать — роковая фигура. В одиночку сестра не выдержала бы, слишком напряженным был конфликт. А тут — и теория, и практика в одном флаконе, в общем, подпитка по полной программе. Почему только после этого ей крышу снесло?!

Последний эпизод Вера предпочла бы вырезать, чтобы его вообще не было. Слишком страшное получалось “кино”, куда там нынешним фильмам ужасов! Хорошо этой сучке с ее химической блокадой чувств, а Вере каково?! Тут ведь не выйдешь из зала, не крикнешь: эй, выключите проектор, я больше не хочу смотреть это “кино”!

Следующая встреча с Вальтером происходит спустя три дня. После занятий он ловит Веру в коридоре, чтобы сообщить о брате Франца: тот, оказывается, отправился в Москву пешком! Добрался до границы на поезде и теперь топает пешедралом через леса Белоруссии!

— У него с головой в порядке? Забыла, как его зовут…

— Курт. Я тоже удивлялся, если честно. Может, это задание редакции? Он работает в “Городской газете”, а это издание серьезное, оно иногда пишет о проблемах вашей страны…

— Если это задание редакции, то с головой не в порядке у редактора. Послали бы уж сразу в Афганистан! Или в Руанду какую-нибудь, где людей мочат миллионами!

— Мочат?! Я не понимаю…

— Это значит: убивают. Ermorden, если по-вашему.

— А-а… Но у вас ведь не убивают миллионами, верно?

— До этого, слава богу, еще не дошло. Но пропадают у нас тысячами. Люди просто выходят из дому, причем не в леса Белоруссии, а за хлебушком. И не возвращаются!

Вальтер бледнеет, значит, испугался тевтон. А Вера вдруг ловит себя на том, что ей приятно пугать Вальтера, даже задор появляется, мол, вот такое мы говно! Не нравится? Тогда не приезжайте сюда, и пешком не ходите, а то серенький волчок так ухватит за бочок, что мало не покажется!

Она пытается вспомнить разговоры с Францем, касавшиеся брата. Обычно Франц либо отшучивался, либо откровенно скучнел, когда Вера спрашивала насчет Курта. По словам Франца, брат был тихоня, домосед и вообще “немецкий немец”. “А ты кто такой?!” — удивлялась Вера. “Я? — Франц смеялся. — Я — европейский немец! Точнее, человек мира!” В то время у Веры был свой интерес, она тоже хотела познакомиться с кем-то оттуда (завидовала сестре!), но Курт не приезжал: ему больше нравилась размеренная немецкая жизнь.

“Значит, не очень-то нравилась, если в Москву отправился… Дойдет ли?”

 

 

7. Несварение желудка

 

“Икарус”, на котором пересекаю границу, доверху набит коробками, мешками и сумками. Сумки и коробки стоят в проходе, свешиваются с багажных полок, иногда с них падают. Трах! — обрушивается коробка, но на грязный пол ей не дают упасть ловкие женские руки.

Обладательница рук, круглая, как шар, женщина не спешит укладывать ее наверх. Оценивающе меня оглядев, человеко-шар произносит высоком голосом:

— Да вы ж совсем пустой, молодой человек!

— Что значит: пустой?!

— Да без поклажи, только с рюкзачком. И в багажное ничего не укладывали, я это еще на посадке заметила.

— Не укладывал, — соглашаюсь. — Но… почему вас это волнует?

— Потому что обуви много купила. Видишь, даже на полку не влезает! Запиши несколько коробок в свою декларацию, а? Ты кто, поляк? Чувствую, говор у тебя не нашенский…

— Я из Германии.

— О, из самой Германии! А почему ничего не везешь? Из Германии можно столько всего… Ладно, запишешь, хорошо?

Кажется, моего согласия не требуется, за меня уже все решили, и я покорно делаю запись в бланке, выданном на посадке сумрачным долговязым сопровождающим. На его лице отражается вселенская тоска человека, постоянно пересекающего границу и не понимающего: где он? На других лицах тоски нет, зато видна озабоченность. О, майн Гот, как же нам провезти весь этот товар?! Эту обувь, эти куртки, брюки, носки, колготки, бюстгальеры, бикини, что там еще? Ага: мобильные телефоны, плееры, компьютеры, электронные навигаторы, автомобили… Нет, у перегонщиков автомобилей, я видел на границе, отдельная очередь и тоже тоска в глазах. Говорят, они несколько дней могут ожидать пересечения границы, в то время как мы, мелкие гешефтмахеры, тратим на это лишь несколько часов. Я говорю “мы”, потому что не хочу отделять себя от других пассажиров автобуса (да мне, видно, никто и не позволит отделиться). Я тоже хочу сделаться человеко-шаром; или ее спутником, маленьким и юрким — тот так же оперативно рассовывает коробки и мешки тем, у кого мало багажа.

От остальных пассажиров меня отделяет пограничный контроль — слишком не соответствует германский паспорт и армейская форма дешевой обуви, которую я прижимаю к груди. Удивление в глазах пограничников сменяется усмешкой, затем скукой. Понятно: они видели и не такое. Они вообще проводят осмотр без азарта, похоже, этот поток перевозчиков материальных ценностей сродни реке Неман, которую мы переезжаем по мосту: он течет, не переставая. Вот уже и река позади,
дальше — белорусская таможня, перед которой встаем надолго.

Водитель глушит двигатель, тут же отключаются кондиционеры. Или кондиционеров вообще не было, и свежий воздух притекал из открытых окон? Как бы там ни было, больше он не притекает, в салоне делается душно, но выпускать нас не хотят.

— Недавно на польской стороне женщину задержали, — сообщает юркий, подсев ко мне. — Вместе с дочерью.

— Почему задержали? — вежливо интересуюсь. — Они не внесли в декларацию товары?

— Они не везли товаров. Женщина дочь везла, из Германии. Но их не выпустили. Германский папаша объявил их в розыск; а пшеки перед немцами сейчас на цырлах бегают, потому и задержали.

— Пшеки… на цырлах?!

— Поляки, говорю, выслуживаются перед вами. Ты ведь немец, да?

— Немец.

— Вот я и говорю: пшеки слабые, Евросоюз сильный, поэтому вам и стараются угодить. Задержали, арестовали, теперь в полиции держат.

Пережитое оживает вдруг в памяти, вспыхивает огоньком, который превращается в обжигающий протуберанец. Юркий продолжает говорить, но я его не слышу. Я слабею, бледнею, так что собеседник вскоре трясет меня за плечо.

— Эй, очнись! Дурно, что ли? Еще бы: такая духота! Не поверишь — каждый раз торчим на границе часа по два! А в прошлый раз все три часа промариновали, козлы…

“Козлы” в военной форме наконец появляются в дверях, идет очередной осмотр багажа, сопровождаемый руганью. Чьи-то вещи выкидывают из автобуса, вслед за ними высаживают владельца. Остальные льстиво заглядывают в глаза стражам, кто-то сует свернутые трубочками деньги, моментально исчезающие в карманах.

Интересно, думаю я, женщина с дочерью тоже предлагала польским пограничникам деньги? Возможно, но желание угодить сильному соседу пересилило. Это в любом случае выигрыш: после такого их наверняка повысили в званиях, прибавили зарплату и т.д. Проиграла мать, а вот дочь… Проиграла или нет? С учетом моего опыта вопрос повисает в воздухе.

Чтобы отвлечься, достаю ноутбук и, включив его, получаю e-mail-привет от Гюнтера. Тот продолжает язвить, сравнивая меня — с кем бы вы думали? С Рудольфом Гессом! Ты такой же сумасброд, как Гесс, который перелетел в Англию, но что там нашел?! Отнюдь не радушный прием, напротив, оказался в тюрьме! Но он оказался в английской тюрьме, русские тюрьмы, я знаю, гораздо страшнее!

Вдруг вспоминается старый солдат, точнее, одна из его поговорок: “От сумы и от тюрьмы не зарекайся”. Это значит, объяснял он, что каждый в этой стране может стать нищим, и любой может попасть в лагерь. Собственно, со мной это и произошло: я попал в лагерь, не имея при себе даже пары чистого белья. И, смеясь, добавлял про какого-то “сокола”, который “голый”.

— Дорогая штучка? — толкает в бок юркий. — Ну, компьютер твой? Я вот думаю: может, на них переключиться? Обувью все забито, у нас уже не берут ничего, а компьютеры, я слышал, спросом пользуются…

Он протягивает мне руку.

— Меня вообще-то Паша зовут. В смысле — Павел.

— А меня зовут Курт. В смысле — Курт.

Мы оба смеемся. Похожая на шар женщина (жена Павла) оказывается Мариной, она предлагает “колу”. Я не употребляю “колу”, пью обычную воду или пиво, но в этой духоте выбирать не приходится. “кола” теплая, приторная на вкус, и я после двух глотков возвращаю бутылку.

Оказав любезность, Марина считает возможным задавать вопросы. Что забыл в этой стране? Ах, здесь ты ничего не забыл?! В Москве забыл?! Так зачем же едешь через Белоруссию? Если б ты, допустим, перегонял в Москву тачку, то другого пути нет, это верно. Но ты ведь пустой совсем!

Я вежливо отмалчиваюсь. Я не понимаю, зачем в Москву “перегоняют тачки”, и вообще пока не придумал легенды, объясняющей, почему иду пешком. Я уже понял: это, по меньшей мере, странно, в эпоху авиалайнеров и скоростных болидов идущий пешком — либо чудак, либо преступник.

Чужая страна (Белая страна?) проявляется изменением в поведении пассажиров “Икаруса”. Они явно успокоились и теперь озабоченно осматривают багаж, возвращая то, что было роздано. Вот и Марина забирает коробки, в качестве благодарности обещая показать приличную гостиницу.

— Или у тебя кто-то есть в Гродно? — уточняет она. — Ну, у кого можно остановиться?

— Нет, — мотаю головой, — в Гродно никого нет. В Минске есть один адрес.

— Ну, сказал! — смеется Павел. — Отсюда до Минска, как до Китая раком!

У меня хватает ума не переспрашивать, при чем здесь “рак” и “Китай”. Я предчувствую: непонимания будет много и лучше молчать — молчащий хотя бы не выглядит глупцом.

Пассажиры высаживаются на центральной площади. Уже стемнело, из темноты то и дело выскакивают люди, обнимают приехавших, словно не виделись полгода, подхватывают сумки с коробками. Кто-то подъезжает на подержанных автомобилях, загружает товар в багажники, в общем, на площади царит оживление. Мои спутники ждут сына, который должен подъехать на своей машине.

— Вон то здание, видишь? — указывает Марина. — Это гостиница. Приличная гостиница, потому что…

Она запинается, и Павел уточняет:

— Потому что гостиница принадлежит ему.

— Кому — ему? — спрашиваю я.

— Ему. Который сидит в Минске и всем руководит. И вон та аптека принадлежит ему, как и вся аптечная сеть в этом городе. И вообще ему столько принадлежит, что…

— Ладно, — недовольно говорит Марина, — нечего чужое имущество считать. За своим следи!

В приличной гостинице почему-то нет горячей воды в душе, но после сегодняшнего автобуса мне, скорее, нужна прохладная. После душа я проглатываю плитку шоколада и быстро засыпаю, чтобы внезапно проснуться посреди ночи. Я долго ворочаюсь, не могу уснуть, а тогда лучше прогуляться по ночному городу.

Город спит, поблескивая фонарями и редкими горящими окнами. Я двигаюсь медленно, стараясь запомнить дорогу обратно, и вскоре выхожу к площади с большим памятником вождю революции. На площади пусто, один Ленин высится посередине, вскинув вперед могучую руку.

На безлюдной набережной вижу двух вызывающе одетых девушек. Когда они направляются ко мне, откуда-то возникает милиционер. Девушки разворачиваются и исчезают в ночи, я на всякий случай достаю документы, но милиционер тоже исчезает, и я остаюсь один на один с Неманом. От реки поднимается туман, он искажает силуэты домов, деревьев, и, когда сбоку возникает нечеткий силуэт, я не удивляюсь.

— Не прячься, Гюнтер, я тебя заметил. Так почему я должен попасть в тюрьму? Ты видел, как четко здесь работает милиция?

Раздается смешок.

— Подожди с выводами: ты не сталкивался по-настоящему с милицией.

— Надеюсь, и дальше не столкнусь. А насчет Гесса ты не прав. У него была истерика, он поддался абсурдному порыву…

— Некоторые считают, — перебивает Гюнтер, — что это был план! Причем очень плохо продуманный!

— Вот именно! Я же свой план продумал во всех деталях…

— Ну да, помчался вперед, оседлав мистического осла!

— Не понимаю: почему ты так настроен против мистики?! Когда над этим насмехаются бюргеры, они напоминают малолетних детей, которые хихикают над разговорами взрослых о сексе. Что-то есть такое, что бюргерам недоступно, значит, проявим цинизм…

— Я не бюргер! Просто я не понимаю смысла таких путешествий. Что ты хочешь найти? Ты сам видел: это абсолютно материальная цивилизация! Они никогда не имели нормального быта и сейчас, когда появилась возможность, тратят на устройство жизни все свои силы.

— Но это не моя конечная цель. Белая страна — еще один тамбур, исключающий резкий переход из одного мира в другой…

Гюнтер ухмыляется:

— Это и есть твой продуманный план?

— Если угодно — да.

— То есть ты рассчитываешь по ту сторону белорусской границы найти что-то иное? Тогда счастливого пути!

На следующий день я окажусь на местном рынке, где увижу за прилавком Павла и Марину, продающих переправленную через границу обувь. Мне расскажут, что рынок тоже принадлежит ЕМУ, невидимому и всевластному императору, держащему в своих руках столько всего, что и удержать-то трудно. Власть давно уже держится не на политике, а на материи: на этих бесчисленных кроссовках, брюках, юбках, бюстгальтерах, компьютерах, мобильных телефонах, чье разнообразие и количество обретает на вещевых рынках поистине зловещий масштаб. Материальное захлестывает, как цунами, это бесстыдная стихия, заменившая собой все и вся, царящая в польском городке, недавно мной покинутом; и в Париже она царит, и в Гонконге, и в Гонолулу…

На этом вселенском рынке не было места Норману. Он — нечто исключительное, а это что-то предельно банальное, противоположное тому, о чем я напряженно размышляю. Поэтому я устремляюсь вон из города; я почти бегу, пока не оказываюсь в лесу, среди трав и деревьев.

Спустя время я пойму: в лесу действительно спокойно. А в городах — не очень. Эти населенные пункты даже нельзя было назвать городами, скорее, городками или большими деревнями, где чужак сразу заметен. Тем более — чужак в армейской форме и с акцентом. Как они узнавали про акцент? Заговаривали со мной, любопытствовали, иногда сами рассказывали о себе или каких-то новостях. Ночевал я либо в дешевых и грязных придорожных гостиницах, либо раскладывал на укромной поляне спальный мешок — лето было еще в разгаре. Досаждали разве что комары, да еще, пожалуй, чудовищная пища в здешних кафе. Моей основной едой был черный горький шоколад, продававшийся в некоторых магазинах, и несладкое печенье, которое называлось: “галеты”. Мой костюм постепенно делался похожим на рюкзак: из него еще не лезли нитки, но дорожная пыль уже въелась в ткань, и та потускнела, делая меня неотличимым от зеленой пропыленной листвы деревьев, стеной стоящих вдоль трассы. “Лес, лес, ничего кроме леса? Нет, солдат, кроме леса тут еще памятники и надписи. Много надписей. И много памятников”.

На площадях высился Ленин разных размеров: большой, маленький, с кепкой, без кепки (вариант: бюст Ленина, стоявший в одном из скверов). Вождь словно приветствовал меня в каждом населенном пункте, так что я его даже полюбил. Новое место сулило неожиданности, далеко не всегда приятные, только Ленин с поднятой каменной или бронзовой рукой был ожидаем, предсказуем, надежен, он словно говорил: Guten Tag, Kurt! Надписи вдоль дороги тоже постоянно говорили, диктаторски насилуя мое сознание. “Совхоз “Гигант”. “Слава труду!”. “Лес — это жизнь!”. Или так: “Лес — наше богатство!”.

И над всем этим незримо присутствовал всемогущий ОН, что я особенно отчетливо понимаю в городке со странным названием Желудок. В очередное кафе меня вначале не пускают, затем официантка, посмотрев на часы, спрашивает:

— Двадцать минут хватит, чтобы перекусить?

— Десять минут хватит, — говорю, сглатывая голодную слюну, — то есть пять минут хватит!

— Тогда заходи.

В зале я замечаю отдельный стол, уставленный разнообразными закусками, к которым добавляют бутылки, тщательно расставляя их среди множества тарелок. Когда без всякого заказа приносят какое-то блюдо, я внимательно смотрю на тарелку, потом на официантку.

— Селянка, — говорит она. — Ее можно съесть за пять минут.

— Точно можно? — спрашиваю с тревогой.

— Очень вкусная селянка. И стоит недорого, так что давай, не теряй времени!

Блюдо и впрямь съедобное, что я расцениваю как соответствие названию городка. “Желудок” должен заполняться нормальной пищей, а не приготовленными на прогорклом масле шницелями, где вместо свинины — хлеб и целлюлоза.

— А это для кого угощение? — спрашиваю, расплачиваясь. Официантка поднимает глаза вверх, мол, оттуда люди приедут. Из Минска!

— Неужели… — я вдруг перехожу на шепот, — неужели ОН?!

— Кого ты имеешь в виду? А-а, поняла… — она машет руками. — Ну, ты сказал! Разве он станет в такой забегаловке столоваться?! Охрана его будет проездом, вот нам и позвонили, мол, накормите ребят. В нашем Желудке больше приличных мест нету, ты сам убедишься. Надолго к нам? Ах, тоже проездом… Ну, забегай, если задержишься. А пока вставай и на выход! Нам сказали: когда ребята будут обедать, зал очистить, ясно?

В Желудке почему-то не было Ленина, а может, я его не нашел. То есть я его не искал — меня интересовала гостиница, которую я тоже не нашел. Зато нашел группу молодых людей, стоявших возле магазина и что-то пивших из бутылки.

Далее начинается театр абсурда. Спектакль можно назвать: “Депортация”, это будет правильно. Режиссера зовут Михась, он же является исполнителем главной роли. Еще одна роль отведена мне, незваному гостю, остальные участники (безымянные) являются статистами.

Итак, я приближаюсь к компании молодых мужчин, надеясь что-то узнать насчет гостиницы. У них загорелые красноватые лица деревенских людей, которые много времени проводят под солнцем, а еще много пьют.

— Гостиница, говоришь? А сам-то откуда? Немец?! Интересно, немцы здесь давно не появлялись…

Они смотрят на меня с любопытством, как аборигены на Джеймса Кука. Один абориген предлагает “огненную воду”: выпей, но его бьет по руке исполнитель главной роли. Его лицо самое красное, что оттеняет белая рубашка, не заправленная в брюки.

— Меня зовут Михась, — говорит он медленно, — я здесь главный.

— Вы главный?

— Да. Я главный. Поэтому… Хальт! Аусвайс!

Я с испугом таращусь на него (не ожидал!).

— Вам нужны мои документы?!

— Нужны. Ты будешь показать мне документы. Если не показать — будет проблема, нах!

— Проблема нах… Но вы же не милиционер, правда?

Его лицо еще больше багровеет.

— Ты с кем меня ровняешь, падло?! С мусорами?! Да я этих мусоров… В рот имел, понял?!

Он упирает в меня палец, толкает, но я крепко стою на ногах. Отшатывается Михась, так что статистам приходится его удерживать. А я вдруг понимаю: он не просто пьян — смертельно пьян!

— Аусвайс, — протягивает он руку, и я, как загипнотизированный, отдаю паспорт. Михась пролистывает страницы, сверяет фото с моей физиономией и прячет паспорт в карман рубашки.

— Немец, ты знать, где находиться?

Он коверкает язык, наверное, так когда-то разговаривали оккупанты, учившие язык второпях, во время Drang nach Osten.

— Я находиться в Желудок, — пытаюсь подыграть местному “шерифу”. Михась мрачно усмехается.

— Ты, немец, находиться в партизанский край! Здесь были партизанен, и они вас мочить со страшной силой! Знаешь, почему мочить? Я тебе скажу: потому что вы убивать наших. Целыми деревнями сжигать! У меня погибла почти вся семья, я не видел ни бабушек, ни дедушек, понимаешь, немец?!

Его лицо искажает гримаса, тут же из-под руки возникает бутылка водки, и Михась делает крупный глоток.

— Поэтому я не знаю, что с тобой делать. Может, тоже убить?

Я воспринимаю это как шутку. Но тут же понимаю: шутки смертельно пьяных людей — это своеобразный юмор! Михась размышляет, делает еще глоток и машет рукой.

— Ладно, ты отсюда уезжать, немец. У него есть машина. — Он тычет в кого-то из статистов. — Ты садиться в его машина и уезжать.

— Да как я его повезу, Михась?! — восклицает владелец машины. — Я же дамши!

Владельца хватают за ворот.

— А я сказал: повезешь!

Владелец бормочет, мол, как скажешь, Михась, лишь бы на гаишников не нарваться…

— Эта услуга стоит… — Михась задумывается. — Двадцать евро!

Я понимаю: спорить бессмысленно, главное, вернуть документы. Достав деньги, я тут же прячу их за спину.

— Евро в обмен на паспорт.

— Какой еще паспорт?! — недоумевает Михась.

— Он лежит у вас в кармане.

Тот лезет в карман, достает документ и удивленно его разглядывает.

— Да нах мне твой паспорт?! Бабки давай!

Меня депортируют на очень старом Volkswagen Jetta. Это полная противоположность ухоженному Audi пана Анджея: краска на кузове отслоилась, видны пятна ржавчины, и мотор рычит, как Михась, словно прогоняет меня. Машина тоже стала частью местного пейзажа, и вопрос: “Почему же вы ездите на немецких автомобилях, если так ненавидите немцев?” — замерзает на моих губах.

— Гитлер капут! — вскидывает руку Михась. Я покорно усаживаюсь в рычащий автомобиль, и водитель, толстый, потный и явно разозленный, резко срывается с места. Мы мчим по улицам Желудка, рыча и распугивая местных жителей. Водитель не смертельно пьян, но явно не трезв, и я молю высшие силы, чтобы депортация поскорей завершилась. Там, где заканчиваются дома, машина резко съезжает на обочину, и вместо дикого рычания — благостная тишина.

— Дальше на своих двоих. Или попутку поймаешь, а я, блин, по трассе не ездец.

Толстый молчит, усмехается.

— Вообще-то тебе повезло: Михась мог бы запросто свалить с твоим паспортом. Он, когда запивает, может выйти из дому в тапочках — и вернуться через неделю. А мог бы вообще… Пику в бок.

— Что значит: пику в бок?

— Зарезать мог бы. У него же — ну, когда в запое — совсем крышу сносит! Он так семь лет назад одного ножом пырнул… Только весной из тюряги вернулся. Так что, считай, легко отделался.

На меня вдруг накатывает слабость. Мы молчим, затем я нерешительно спрашиваю:

— А у него действительно во время войны погибли родственники?

— Действительно. И у меня погибли. Только хрена теперь об этом базарить? Дело прошлое…

Депортацию можно было счесть “несварением Желудка”. Меня отправили в унитаз, в систему канализации, не забыв взять за это деньги! “Шайзе… — бормочу, двигаясь по лесной тропинке (вдоль шоссе идти не хочется). Останавливаюсь, утираю пот, и вновь: — Шайзе! Дерьмо! И ведь сам виноват, глупый мечтатель! Хотел узнать тайну рождения необычного? А столкнулся с обычной смертью, радуйся, что ее избежал!”

Смерть опять меня настигла, как и год назад. Да, смерть случилась далеко, в чужой стране, но убитый-то был не чужой! Кажется, его били по лицу, таскали за волосы, а потом уложили на лицо подушку и задушили. Или подушка — это из литературы? Я читал что-то подобное об одной русской помещице, которая таким способом расправилась с крепостной девушкой, и воображение (за неимением фактов) угодливо воспроизвело именно эту версию. А что? Я допускаю повторение, они же не делают выводов из ошибок — в отличие от нас, покаявшихся и осудивших свое прошлое. Они еще многие десятилетия поклонялись своему языческому богу — Ленину, да и сейчас многие поклоняются!

Сделав остановку, я тяжело дышу, а вокруг дышит лес. Проходит минута, другая, и постепенно истерика улетучивается. Она странна среди гигантских вековых деревьев, что колышут своими кронами, напоминая о вечном круговороте материи. О чем я? О стихии, о природном начале, клокочущем внутри ничтожного человека, не понимающего самого себя? Человек — он же до сих пор несет в себе хаос природы, ее беспощадность, и наша цивилизация — это бумажная перегородка, отделяющая нас от хаоса…

Внезапно и остро хочется за “бумажную перегородку”, то есть я хочу перелететь из дикого леса в уютное пространство, покинутое несколько дней назад. Путешествие абсурдно, оно ничего не прибавит к моему знанию, а тогда — наплевать на Ницше с его дурацкими афоризмами. Попробовал бы побродить по этим лесам, где когда-то прятались беспощадные к моим соотечественникам “партизанен”! Пообщался бы с их потомками, готовыми запросто зарезать человека! Так нет же, бесстрашный в мыслях Фридрих предпочитал путешествовать по теплой и ласковой Италии, где солнышко, вино и пицца!

Выбравшись из лесу, вижу впереди два покосившихся ветхих дома: серые от времени, деревянные строения представляются не творениями рук человеческих, а частью природы, они растут из-под земли, как грибы. В этих домах точно нет ни вина, ни пиццы, там есть разве что “самогон”, который мне предложили однажды купить. Так что, Фридрих, ты напрочь проиграл. Ты грезил Сверхчеловеком, а на самом деле…

— Что на самом деле? — раздается голос очередного спутника. — Разве ты
сам — не грезишь Сверхчеловеком?

— Я? Вообще-то, да…

— “Вообще-то, да!” — передразнивает спутник. — Это главная химера твоей жизни, твой главный сон!

Кто бы это мог быть? Может, сам Ницше?

— Сам, сам. “Also, sprah Zaratustra!” Ты ведь не раз задумывался: где бы найти Сверхчеловека? Того, кто выходил бы за рамки скучных бюргерских ритуалов: пробуждение, бритье, кофе, автомобиль, офис, ланч, офис, автомобиль, ужин, новости по телевизору, сон… Ужасные ритуалы, съедающие жизнь незаметно, как ржавчина съедает старые авто с неоцинкованным кузовом…

— Стоп, стоп! Ты, Фридрих, ни черта не знаешь про автомобильные технологии, так что, будь добр, выражайся в соответствии с породившей тебя эпохой!

— Хорошо, выражусь в соответствии. Вы — цивилизация робких рабов. Такие рабы уже не поднимут восстания, как Спартак, они с удовольствием носят свои оковы и клейма на теле. Ведь эти оковы такие красивые: ну, просто браслеты от Сваровски! А эти клейма такие забавные, они уже и не клейма — а тату, завлекательные и эротические…

— Опять лезешь не туда? Какие “тату” в девятнадцатом столетии?!

— Что делать, если я — порождение твоего сознания? Точнее: подсознания. Не цепляйся, в конце концов, к мелочам, ты прекрасно понимаешь, о чем речь! О том, что европейцы превратились в послушное стадо овец, которое ходит на выборы, стирает границы, порождает дурацкие законы и думает, что управляет миром! Иногда они еще устраивают забастовки, но это же пародия на сопротивление, дурной спектакль! Ну?! Ты же сам не раз говорил об этом со своим приятелем Гюнтером! Он тоже ненавидит это стадо, но выход видит в другом: он — антиглобалист. Он любит группу Ramstein. Он…

— Да знаю я все про Гюнтера! Но он тоже здесь не был и не понимает, что Сверхчеловеком может быть какой-нибудь пьяный Михась с ножом в кармане.

— Вот именно: Михась! Или всемогущий ОН, владеющий половиной этой страны. А ты ищешь здесь еще одного Нормана!

Пауза, я размышляю.

— Боюсь, еще одного я не найду. Я его потерял, Нормана. То есть мы его потеряли.

— А по-другому и быть не могло. Помнишь, что говорил старый солдат? Одна из пословиц здешних людей гласит: “Не в коня корм”.

— Не в коня корм? Может быть, может быть…

Я прерываю диалог, иначе, как и Ницше, кончу сумасшедшим домом. А сумасшедшие дома в этой стране — далеко не швейцарские клиники, они гораздо хуже.

Приблизившись к строениям, размышляю: стучать в двери? Или не стоит? Не стоит, решаю я, огибаю дома и направляюсь к трассе.

Вечером раскладываю под кустом спальный мешок, мажу лицо и руки мазью от комаров, только сон не идет. А еще Луна в лицо светит! Я отворачиваюсь, но теперь мешает гул трейлеров на трассе. Я еще не привык к этому гулу, как и к цикадам, что без умолку стрекочут в ночи.

В конце концов звуковое (и световое) шоу заставляет выбраться из спального мешка. Взгляд вверх, на россыпь Млечного пути, порождает ощущение потерянности, неприкаянности, словно ты полностью оторван от мира людей. Наползающий ночной холод усиливает это чувство, и я начинаю судорожно рыться в рюкзаке. Вот он, теплый свитер! Я его натягиваю, роюсь дальше, ищу носки и вдруг натыкаюсь на что-то твердое. Что это? Ага, доска с изображением Девы Марии! Будь я местным жителем, я бы помолился ей о ниспослании спокойного сна, но, к сожалению, я не умею молиться доскам. Поэтому вытаскиваю ноутбук и, раскрыв его, вперяюсь в мерцающий экран.

Вот средство, восстанавливающее разорванную связь с миром. Спасибо тебе, неизвестный спутник связи GSM, плывущий среди звезд! Спасибо Францу, подарившему мне компьютер ко дню рождения! Вот настоящая икона — экран PC! Это альфа и омега нашей цивилизации, а разрисованные деревянные доски интересны лишь ортодоксам, живущим в лесных скитах…

Написать о моих приключениях редактору? Но он вряд ли поместит такой материал. Я лучше напишу другое послание, которое полетит не назад, а вперед, опережая меня, тихохода.

Я познакомился с Вальтером в одной из командировок, и основой для сближения, как ни странно, оказалось знание чужого языка. В остальном мы были разными: Вальтер длинный и нескладный астеник, мой же рост едва дотягивал до среднего. Я был погружен в немецкую жизнь, и если бы не брат, вряд ли заинтересовался бы востоком. Вальтер же занимался настоящими исследованиями русской истории, даже писал большую работу об осиротевших детях. Опять же я не чувствовал никакой вины перед этой страной, а у Вальтера был настоящий комплекс. Что-то в прошлом его семьи таилось такое, из-за чего лицо человека, родившегося спустя десятилетия после страшных военных событий, порой сводила судорога.

— Неужели ты ничего такого не чувствуешь?! — поражался он.

— Нет, — отвечал я, — не чувствую. Я вообще предпочитаю жить в настоящем, а не мучиться из-за прошлого.

Я рассказывал о счастливом браке Франца, хвастался, что тоже женюсь на русской, возможно — на сестре Любы, жены брата. Это был блеф, я эту сестру видел только на фотографиях, но нам ведь хочется хороших сценариев жизни, а плохих — не хочется…

 

 

8. Платок для Фриды

 

Их знакомство с Региной началось с визита в центр психологической помощи, куда Веру привело желание найти безобидную замену “Имовану”. На снотворное ведь подсаживаются, как на иглу, поэтому пришлось кое-что рассказать. Слово за слово, вспомнили шумиху годичной давности, и глядь — Регина уже в курсе! Эта крашеная блондинка буквально вцепилась в их непростую ситуацию, мол, межнациональные браки — моя специализация, я диссертацию на эту тему пишу. И хотя со снотворного Вера не слезла, на беседы ее приглашали каждую неделю, вот и сегодня звонит, приглашает в свой центр.

Вера в сомнениях, но желание хоть с кем-то поговорить о том, что ее сжигает, одерживает верх. В конце концов, Регина не входила в родственный или дружеский круг, чего бояться?

Беседуют в кабинете психолога, сидя рядом, как и положено при доверительном контакте.

— Бессонница в вашем случае — естественная вещь. Я не удивлюсь, если вы скажете: меня мучают кошмары. Вас мучают кошмары?

Вера, подумав, кивает.

— Воображение не контролируется, верно?

Она кивает еще раз.

— Такое подчас представишь, что самой страшно становится, верно? Кого-то обвинить хочется, кому-то отомстить… Извините за неделикатный вопрос, но… Вам никогда не хотелось отомстить вашей сестре?

Сглотнув комок, Вера отрицательно мотает головой. А ты, Регина, берешь быка за рога! Прозорливая, съевшая собаку на чужих горестях, ты сразу вычислила невротичку, каковая, по идее, должна расплакаться в любезно распахнутую жилетку. Потом ты аккуратно отожмешь жилетку, соберешь пролитые слезы в пробирку и подвергнешь их химическому анализу. Ну и составчик! Яд королевской кобры, смешанный с креозотом! А вонь-то какая! Но если требуется продвинуть “диссер”, придется принюхаться — как иначе заработаешь уважение коллег? А они, конечно, будут демонстрировать респект: ура, новый Фрейд явился! Достоевский в юбке, заглянувший в бездны женской души!

Наверное, мысли отражаются на лице Веры, и Регина машет рукой.

— Ладно, оставим эту тему. Бессонницу мы лечим сеансами гипноза и настоями целебных трав; если хотите, можете записаться на несколько сеансов. Меня, если честно, больше интересуют дети, что рождаются в смешанных браках. Потомство представителей разных народов — а особенно разных рас — более жизнеспособное, это общеизвестно. Но мало кто знает, что среди них немало савантов…

— Немало кого?

— Савантов. Я разве не говорила о них? Если точно перевести, то савант означает “мудрец”. Синдром саванта проявляется у детей, которые демонстрируют прекрасные способности в какой-то одной сфере, а в других сферах имеют проблемы. Вам же это знакомо, верно?

— Знакомо… — после паузы говорит Вера.

— Так вот, в смешанном браке шанс, что родится уникальная личность, гораздо выше. Такие дети-саванты могут проводить в уме сложные арифметические вычисления, календарные расчеты, запоминать огромное количество информации и даже музыкальные арии.

— Арии?! — удивляется Вера.

— Да, встречаются саванты, способные, выйдя из оперы, спеть все услышанные арии. А один такой ребенок начертил по памяти подробнейшую карту Лондона, пролетев над городом на самолете.

— Удивительно, — качает головой Вера. — Даже журнал “Хочу все знать” о таком не рассказывал.

— Есть такой журнал?

— Был. В моем детстве.

На лице психолога мелькает досада (сбивают сценарий!), которую она моментально гасит.

— Это к нашему разговору отношения не имеет. Посмотрите на экран.

Компьютер выдает лицо известного актера, только странное какое-то, будто звезду стукнули пыльным мешком.

— Дастин Хофман?!

— Скажем так: Рэймонд Бэббит. Это роль Хофмана; артист, как вы помните, сыграл аутичного гения в фильме “Человек дождя”, даже получил за эту роль Оскара.

— Я за него рада. Но при чем тут…

— Бэббит тоже савант. Просто у них, к сожалению, имеются проблемы в областях, не относящихся к их дарованию. В общении со сверстниками, например. Саванты могут быть чрезмерно правдивы, что далеко не всем по душе. Кому приятно, если в глаза, что называется, режут правду-матку? Впрочем, что я вам азбучные истины рассказываю? Вы же сами можете привести немало примеров такого поведения, верно?

— Верно, — кивает Вера, но примеров не приводит. Она уже поняла эту “психологию” по принципу: баш на баш. Я тебе пару мыслей — ты мне тройку фактов. Я разговариваю в доверительном тоне — и ты, будь добра, доверься мне.

Да, Норман мог ляпнуть такое, что повергало взрослых в шок. Когда папаша притащился в кои-то веки “поглядеть внучка”, мальчик заявил: этот человек хочет взять деньги в долг, но потом не отдаст. Пришлось алкашу выкручиваться, шутки шутить, хотя видно было — уел его “внучок”. Та же участь постигла приятельницу сестры, втайне мечтавшую увести из семьи Франца, в общем, чужая душа для Нормана вовсе не была потемками. И со сверстниками из-за этого возникали проблемы: ему объявляли бойкоты, изгоняли из компаний, даже поколачивали за то, что видит их насквозь. Белая ворона, окруженная серенькими воробьями, — вот кто он был. О, как расчирикались воробьи, увидев проявившиеся на его теле надписи! Думали, странная кожная сыпь (поначалу считали это сыпью!) исчезнет, но она не исчезала, и однажды на уроке физкультуры ее заметил преподаватель. Он потребовал свести татуировку, когда же услышал про надписи, выгнал Нормана с занятий. После урока его зажали в угол в раздевалке, заставляя признаться: это “тату” и ничего больше! Когда же новая надпись проявилась прямо у них на глазах, это сочли фокусом.

— И вообще тут буквы не наши… — скривился лидер класса. — Верно, ребята? Это как на уроке английского: что-то написано, а что именно — хрен поймешь…

Странное дело: во время пребывания в России на руках, спине и прочих местах проявлялась сплошь латиница. Буквы складывалась в слова — вроде как цитаты из старинных текстов, хотя на самом деле никто ничего толком не понимал. Когда же Нормана увозили за рубеж, сыпь моментально переходила на “великий и могучий”, который, опять же, по-настоящему не был прочитан.

Однако никаким аутистом он не был и, если представлялась возможность, отлично общался, снисходя к вопиющей неразвитости сверстников и разделяя их интересы. Хотел ли он быть одним из них? Хотел, Вера это замечала. Ему почему-то трудно давались очень простые вещи: например, езда на велосипеде или катание на коньках. Так он десять раз нос расквасит, а все-таки достигнет поставленной цели.

Вера может рассказать об этом, но благоразумно молчит. И вообще, как выясняется, Регину интересует другое, а эта болтовня — лишь прелюдия.

— Побеседовать с сестрой? Что значит — побеседовать? Вы знаете, где она находится?!

— Знаю, конечно.

— Тогда вы должны понимать…

— Я прекрасно понимаю, потому и прошу содействия. Вы же имеете возможность с ней общаться?

Лучше бы, думает Вера, я не имела этой возможности. Лучше бы передоверила ее тебе, дамочке с горящими глазами, готовыми шарить в потемках чужой души, как два прожектора. Но говорит она другое: мол, встречи разрешены только родственникам — мне и отцу.

— Но ведь отец ее не навещает…

— Откуда вы знаете?

— Ну, — смущается (делает вид?) Регина, — я просто этим интересовалась. Он, насколько знаю, ни разу к ней не приходил…

— Не приходил, — подтверждает Вера. — И если посмеет прийти в “мертвый дом”…

— В “мертвый дом”? — мгновенно реагирует Регина.

— Так я называю то самое учреждение. В общем, если он туда покажется, я его кастрирую.

— Хи-хи-хи… — смеется Регина, хотя в глазах мелькает испуг. А Вера вдруг решает: пусть пообщается. Пусть залезет в психику сестрицы и похозяйничает там — это будет наказание Любушке-голубушке, коль скоро йогурт вылит на асфальт.

Она сама могла бы наказать сестру, притащив папашу, но очень уж не хотелось доставлять удовольствие этому хмырю, унижавшему семью при любой возможности. Чем глубже он опускался в жизни, теряя друзей, работу, остатки совести, тем выше его возносило воображение. Вечером он ругал правителей на чем свет стоит, а утром, в эйфории похмелья, рассказывал о каких-то связях и звонках “оттуда” (палец упирали в потолок), что означало: его настолько ценят, что скоро призовут в Кремль или Белый дом, где он будет курировать как минимум оборонный заказ. Одетый в трусы и майку, он чувствовал на плечах эполеты, на голове — треуголку Наполеона, короче, пуп земли! Кто из собутыльников посоветовал ему залезть в историю своего рода? Наверняка такой же лузер, которому жизнь заменили грезы о высокородном происхождении. Папаша имел кучу свободного времени (всех дел — на бирже отмечаться) и стал бегать по архивам, дыша на архивисток перегаром и выискивая “голубую кровь”. И таки нашел! То есть он нашел высокородных однофамильцев, в свое время много сделавших для блага державы, и решил к ним присоседиться. Теперь диалоги с телевизором у него происходили в высокомерном тоне, мол, кто вы, мелкие выскочки, и кто — я?! Да я вас в упор не вижу! Членов семьи он также в упор не видел, материл сестру, “продавшуюся Западу”, потом и вовсе стал намекать на то, что они обе — не его дочери. Не мой, дескать, корень — и все! От кого были зачаты? Откуда я знаю, может, от соседа!

К счастью сестрицы, та пересиживала папашино непотребство в Европах, а Вере было каково? Это ведь она отпаивала мать корвалолом, запиралась в комнате, когда предок буйствовал, а иногда и в милицию приходилось бежать. После суток в “обезьяннике” тот ненадолго успокаивался, но первый же срыв возвращал на его рожу маску обиженного жизнью аристократа, представителя “России, которую мы потеряли”.

— А ты чего здесь сидишь?! — выпучив глаза, орал он на Веру. — Езжай вслед за Любкой! Уе..вай! Все уе..вайте, я один останусь в этой стране!

Страшное событие еще больше отдалило его от семьи, с которой он давно не жил. Чтобы в его древнем роду, верой и правдой служившем царю и Отечеству, и такой криминал?! Чертов корень, ругался он, заявившись подшофе, не моя кровь! Он обливался пьяными слезами, якобы жалея Нормана и напрочь забыв, что раньше называл того не иначе, как выблядком. А потом, наругавшись и нарыдавшись, потребовал денег. Не попросил, а именно потребовал, как и положено персоне высокого происхождения; и тут было легче дать, чем объяснить: ты — чмо, ноль без палки.

Последний визит был месяца три назад, когда нетрезвое чмо заявилось еще на старую квартиру с ультиматумом: откажись от фамилии! Мол, мы позорим его славную фамилию и соответственно бросаем тень на многих выдающихся людей. Вера с наслаждением вынула новенький паспорт и сунула в пьяную рожу.

— Читать умеешь? Тут фамилия матери, я уже несколько месяцев ее ношу. А свою высокородную засунь себе в одно место, понял?

— Вот как? — папаша был сбит с толку. — Но ведь… Но ведь твоя сестра не сменила! Точно, точно, потому что газеты упоминали мою фамилию!

— Ну, с этим сам разбирайся. Хочешь побеседовать с ней? Могу организовать встречу любящих родственников.

Так он в штаны наложил! Отнекиваться стал, мол, с какой стати ему встречаться с абсолютно чужим человеком?!

Вечером, после беседы с Региной, Вера опять в “Марабу”. Она слишком часто здесь сидит, впору беспокоиться на предмет алкогольной зависимости (папашины гены!), но надо же где-то проводить свободное время. Ее по-прежнему ждут в старых компаниях, в клубах, на квартирных тусовках, только идти туда нет желания, лучше вдыхать дым и наблюдать, как за соседним столиком беседа медленно, но верно катится к потасовке. Кажется, не поделили выпивку. Или не поделили женщину? Женщина сидит между двумя спорящими, пытается развести их, будто рефери, но здешний ринг правил не признает. Это бои без правил, это жизнь без правил, руля, ветрил (нужное подчеркните), и вот уже первый, высокий и худощавый, тянет за ворот второго, коренастого. Тот выворачивает руку и утыкает противника мордой в стол. Морда сметает бокал, раздается звон битого стекла, и у столика появляется бармен.

Ага, значит, правила есть? Увы, их нет: бармен мирно общается с драчуном, и тот кивает, дескать, за битье посуды уплотим, не сумлевайтесь! Морда противника продолжает утюжить стол, только теперь фэйсом об тэйбл стучат аккуратнее, чтоб не увеличивать ущерб.

Закурив, женщина шарит глазами по залу. И вскоре пересаживается за угловой столик, где, указывая пальцем на ринг-тире-стол, делится впечатлениями. Ее собеседники идут разнимать бойцов, которые моментально находят общий язык и дают пришельцам совместный отпор: не х.., дескать, влезать в чужие разборки! Пришельцы переглядываются, и один веско говорит: за базар — ответите! А ему: ответим! Так ответим, что мало не покажется! Женщина уже забыта, она безуспешно пытается их утихомирить, но это ж стихия, тайфун, русский бунт, бессмысленный и беспощадный…

Бунт утишает представитель власти, вылезший откуда-то из подсобки. Лениво подойдя к столику, с которого слетело еще два бокала, он какое-то время наблюдает за хуками и апперкотами, затем поднимает над головой руки и скрещивает их, дескать, брэк! Блеск кокарды наконец замечен, бойцов разводят по углам, после чего начинается разбор полетов. Ребят не забирают, они просто попали на бабки. Мент уводит всех в подсобку, когда же они появляются снова, облегчив бумажники, то усаживаются все вместе за убранный и протертый столик (бармен на время выставил табличку “Занято”) и тут же заказывают выпивку.

Вновь образовавшаяся компания братается и гогочет, а Вера думает о том, что перед ней — папуасы. Жизнь папуасов строится по непонятным законам, и нужен Миклухо-Маклай, чтобы их понять и дать ответ на вопрос: эти перцы — люди? Или просто человекоподобные существа, гоминиды? Вера, увы, не годится на роль Миклухо-Маклая, она тоже из джунглей Новой Гвинеи, плоть от плоти мира сего. И хочется оттолкнуть этот мир, и не получается, он засасывает, подчиняет, нахально утверждая: живи здесь, это твой прайд! “Мой ли?” — вопрошает умное “я”. А неумное твердит: “Твой! Твой-твой-твой! А Миклухо-Маклаем пусть будет братец Франца, этот тевтонский калика перехожий. Надо же, чего удумал: пешком по стране папуасов! Тут ведь с пришельцами разговор короткий, потому что процветает каннибализм и вообще в части цивилизации немало лакун…”

Вера представляет человека в рубище, с посохом и котомкой, и ей становится смешно. Кажется, она даже улыбается, что один из папуасов трактует неправильно.

— А почему девушка в одиночестве? — интересуется он, пересаживаясь за ее столик.

Вера поднимает на него глаза. Папуас вальяжен, он пытается хохмить, но что-то в выражении ее глаз гасит его игривость.

— Может, к нам пересядете? — нерешительно предлагает он. — У нас, как вы видите, дефицит женского пола…

— И вы хотите ликвидировать дефицит за мой счет?

— За мой счет! Я плачу!

Он швыряет на стол бумажник, видно, не полностью опорожненный ментом. Вера надевает темные очки.

— Проститутки работают на Тверской, — говорит она. — Есть еще точка у метро “Царицыно”, а здесь девушки не продаются.

Спустя два дня Коля-Николай приглашает погулять в Коломенское. У них перемирие, даже что-то типа приязни намечается, во всяком случае, Веру встречают на выходе из метро букетиком фиалок.

— Давненько не получала цветов… — неловко усмехается Вера. На самом деле ей приятно; и Коля, сияющий, как начищенный самовар, приятен, правда, причина сияния пока неясна. Ах, ты грант получил… Поздравляю, бабло астроному не помеха. И еще кое-что обещают? Что значит “кое-что”? Но Коля интригующе молчит, продолжая сиять, как Сириус на ночном небе.

— Погода хорошая… — говорит он. — Давай Коломенское насквозь пройдем? Потом на “Каширской” сядем в метро — и в центр, там сегодня гулянья какие-то…

— Насквозь — так насквозь.

В Коломенском толпы туристов, особенно много узкопленочных, то ли японцев, то ли разбогатевших китайцев, с неизменными фотокамерами. Щелк! — и оцифрована деревянная церквуха XVI, кажется, века. Щелк! — и туда же, в кладовую электронной памяти, укладывается крестьянский дом. Деревянная Русь — это мед, на который слетаются мухи-туристы, готовые бесконечно щелкать и глазеть, разинув рот, на эту бутафорию. Да, церкви, мельницы и старые дома воссозданы с соблюдением мельчайших деталей, но ощущение выстроенных на потребу декораций остается. Очередной японец (китаец?) взбирается на деревянное крыльцо, растягивает рот в улыбке и запечатлевается на фоне резных балясин. “Оцень харасо!” — будут качать головами родственники в Токио (в Шанхае?). А какой-нибудь продвинутый узкопленочный, глядишь, еще и сравнит здешний яблоневый сад — с приснопамятным вишневым. “Харасо, — скажет японец, — сто рубить не стали! Больсое вам за это аригато!”

Яблоками может угощаться любой желающий, сейчас, в августе, их особенно много. Вера выбирает два покрупнее и срывает с ветки.

— Держи.

Коля-Николай смотрит на зеленовато-красный плод, затем физиономия расплывается: я, мол, знаю этот сюжет! Какой сюжет? Ну, как же: Ева яблоком соблазнила Адама, помнишь?

— У Евы было одно яблоко, — говорит Вера, — а я предлагаю угоститься на брудершафт. Просекаешь разницу?

— Просекаю! — гогочет Коля.

— Хотя твоя эрудиция меня радует. Скажу честно: базар про “черные дыры” меня уже достал.

Болтая свободно и раскованно, они продвигаются дальше по саду, который и не думает кончаться. Они забираются туда, где не только туристов — вообще никого не видно. Зато практически отовсюду видна большая Москва, взявшая это бутафорское, но все-таки иное место в плен. И слева, и справа вдалеке виднеются высотные здания, там маячат трубы, тысячи машин летят по городским трассам, так что создается ощущение затянутой на горле заповедника петли. Бай-бай, Святая Русь, перемещайся в оцифрованное пространство, приноси доход в казну, корми яблочками заморских вояжеров, больше ты ни на что не годна. Мумифицированная Русь пытается спорить: а ты, мол, кто такая, бывшая белокаменная?! Разве ты — что-то истинное?! Ты город-имитация, настроивший бизнес-центров и небоскребов с пентхаузами, пытающийся натянуть на суконное рыло маску делового человека, только маска-то — не налезает! “Молчи, резервация! — отвечает Москва. — А то окончательно задушу! Да, я пародия на западный мегаполис, я сверкаю блеском реклам на Садовом кольце и воняю мочой в царицынских дворах, но что ты предлагаешь? Опять строить деревянные дворцы без единого гвоздя, как это делал тишайший самодержец? Так разучились строить без гвоздей! Сгоревший дворец восстановили, но гвоздей там, я знаю, немерено!”

— А где находится этот дворец? — интересуется Коля, когда Вера озвучивает свои мысли.

— В другой стороне, туда от “Каширской” ближе.

— Я бы не отказался его посмотреть.

— Да уж конечно! И япошки бы эти не отказались, и америкосы приезжие, и один немец…

— Почему немец — один?

— Потому что он идет пешком. По Белоруссии и России, через Минск, Смоленск, что там дальше?

— Вязьма, кажется… — бормочет Коля.

— Значит, и через Вязьму. Странно, да?

Повисает неловкое молчание, со стороны Коли — несколько ревнивое. Он ведь знает о Франце и теперь, наверное, размышляет в понятном русле.

— А ты что… — говорит он, запинаясь. — Знаешь его, что ли? Ну, немца этого?

— Я?! Никогда в глаза не видела. Надеюсь, и не увижу. И вообще: какая тебе разница? Идет человек и идет, может, у него хобби такое. Может, его зовут Миклухо-Маклай!

— Миклухо-Маклай — не германская фамилия.

— Что ты говоришь?!

Вера берет собеседника за ворот рубашки и, наклонив к себе, внезапно целует. Коля смущенно озирается, но вокруг — натуральный эдемский сад, где всего два представителя рода человеческого.

— Почему ты оглядываешься? Считай, я тебя соблазнила. Или сейчас соблазняю — как тебе угодно…

Они целуются еще и еще, фиалки падает в траву, и Вере хочется упасть туда же, превратиться в прародительницу Еву, которой некого было стесняться, ну, разве что папы-Творца, так ведь тот сам сказал: плодитесь, дети мои! Она чувствует возбуждение Коли-Николая, его джинсы вздыблены; и у нее все вздыблено, грудь торчком, и вот уже Коля, изогнувшись буквой “зю” (дылда он все-таки!) целует ее сосок.

— Здесь все видно… — шепчет он, опять озираясь. — Пойдем дальше, ладно?

Они удаляются в глубь зарослей, продолжая сливаться в объятиях; и вот место найдено, рубашка сброшена, и Вера наполовину обнажена, и в ухо вливается шепот: поедешь со мной? Поедешь? Я очень хочу, чтобы ты со мной поехала! Куда поехала, Коля-Николай? Не надо никуда ездить, давай останемся здесь, в этом заповеднике, и будем плодиться и размножаться, как завещано папашей-Творцом! Спустя минуту, однако, смысл доходит: Колю куда-то приглашают работать. То есть не “куда-то”, а в чистую и опрятную Швейцарию, в обсерваторию, где он будет лицезреть любимые звезды, а не менее любимая Вера будет готовить нашему Кеплеру борщи и котлеты.

О борщах она, впрочем, подумает позже. А в тот момент просто улетучилось возбуждение. Коля уже стаскивал джинсы, а ее грудь неумолимо обвисала, и вместо любовного огня внутри начинал разгораться какой-то багровый угль, порожденный то ли обидой, то ли еще чем-то. Оседлав партнера, Вера прижала его к земле, затем медленно проговорила:

— Тебе это… Зуб надо вставить.

— Зуб?! Да, я знаю, слева дырка, я потом вставлю…

— Надо быстрее. В Швейцарии эта услуга обойдется тебе очень дорого!

Дальнейшее плохо отложилось в памяти, кажется, она кричала, мол, убирайся, точнее, уе..вай, а я останусь! “Зачем оставаться? — лепетал Коля-Николай, натягивая джинсы на возбужденную плоть. — Можно со мной поехать!” Только Вера уже проехала, проскочила свою заграничную жизнь без остановки, и оттого угль разгорался еще сильнее. Самое обидное заключалось в том, что она не могла уехать! Да, не могла! Плевать ей, казалось бы, на сиделицу “мертвого дома”, а как представишь, что к ней никто и никогда (НИКТО и НИКОГДА!) не придет, так внутри все переворачивается. Господи, за что ей это все?! Чем она, Вера, провинилась перед высшими силами, и этот астроном несчастный — чем провинился? Сидел под кустом, помнится, очки искал, шаря рукой по земле, и так жалко выглядел, так потерянно…

Они отправились на разные станции: Вера на “Каширскую”, Коля обратно на “Коломенскую”. До “Царицыно” по этой ветке, слава богу, рукой подать, но и там душой не отдохнешь: прямо во дворе ее останавливают какие-то люди и наперебой повествуют о том, как обокрали старенькую консьержку. Представляете?! Зашли в подъезд якобы к престарелой родственнице, поднялись наверх, а потом спускаются и говорят: на восьмом этаже дверь квартиры нараспашку! Не иначе — кража! Старуха, ясное дело, переполошилась, побежала наверх, а эта парочка (работали он и она) спокойно зашли в ее каптерку и вытащили телевизор, микроволновую печь, телефон и еще тысячу рублей из кошелька.

— Две тысячи, — уточняет кто-то из рассказчиков, а Вера не понимает: она-то здесь при чем? Ну, как же, вы ведь тоже живете в этом подъезде? Значит, будете свидетелем!

— Я живу в другом подъезде.

— Как это — в другом?! Вы ведь с пятого этажа, верно?

— Я с десятого этажа! — вырывается она из цепких лап. — И живу в подъезде без консьержки. У нас не воруют, только писают внизу!

Дома угль не гаснет, напротив, разгорается еще сильнее. Старая дура-консьержка, воры, те, кто мочится в подъезде (и кого она убить готова!), завсегдатаи “Марабу” (чтоб они сдохли!) — все это представало неким гадостным последом, что тянется за Верой, пуповиной, которую не разорвать. Кто там еще звонит?! Вера в раздражении снимает трубку, а там Регина, напоминает об их совместном визите к сестре.

— Да, помню о своем обещании. Встретимся завтра, у входа. Вы дорогу найдете?

— Не беспокойтесь, — говорит Регина, — найду.

“А я — найду? — думает Вера. — И есть ли она вообще — моя дорога?”

У входа в “мертвый дом” на удивление многолюдно: там собралась группа молодых людей, вроде как митингующих. “Нашли место…” — думает Вера недовольно. Она видит в руках молодежи транспаранты, и вдруг будто током пронизывает: Норман! Нет, он не в толпе, скорее, над толпой, его изображение реет на одном из плакатов, потом исчезает. Вера заходит сбоку и опять видит печальное лицо ребенка с недетским взглядом. Кажется, Вера знает эту фотографию, увеличенную и превращенную в плакат. Плакат колышется под легким ветерком, и лицо корчит гримасы, подмигивает, короче, оживает… А следом второй шок: сестра! Тоже плакат, и тоже вполне известное фото, Вера когда-то сама его сделала “Полароидом”, подаренным Францем.

Вера озирает толпу, инстинктивно ища главного. Надо прекратить это безобразие, то есть свернуть плакаты и убраться отсюда! Только никто и не думает убираться, напротив, один из молодых, в черной кожанке, бросается к ней и, обернувшись, кричит срывающимся голосом:

— Ребята, это ее сестра!

Откуда они знают?! Веру берут в кольцо и наперебой говорят, с горящими глазами, брызгая слюной изо рта.

— Это неправда!

— Это ложь!

— Ее обвинили неправильно!

Вера беспомощно озирается.

— Что вы имеете в виду? Что — ложь?

— Все — ложь! А судебный процесс — фарс!!!

Вере вдруг делается страшно: она не робкого десятка, но оравы всегда побаивалась. Толпа — и в Африке толпа, растопчут и не заметят…

— А ну пустите! Дайте пройти, вам говорят, а то позову охрану!

Голос Регины звучит спасительным колоколом: ну, слава богу! Вскоре среди горящих глаз появляется ее лицо, и на этом лице — ни малейшей растерянности.

— Эй, ты! Еще раз тронешь меня — сядешь в такое же заведение, только для здоровых! Понял, щенок?!

Схватив Веру за руку, она тащит ее по ступеням.

— Ничего не бойтесь! — шепчет Регина на ухо. — Фанатики легко подчиняются силе!

— Мы сила? — сомневается Вера, и Регина уверенно кивает.

— Я вас понимаю, молодые люди. — Оборачивается она перед дверью. — И даже готова пообщаться с каждым в отдельности.

— Прямо здесь? — ухмыляется кожаный.

— Не здесь, на рабочем месте. Ну-ка, подойди сюда! Подойди, подойди!

Будто притянутый за веревку, тот приближается, а Вера вдруг вспоминает, где его видела. Он был одет иначе, но глаза горели так же, особенно когда раскрывал рот Руслан-не-помню-как-по-батюшке (иначе говоря — Учитель). Что характерно: тот обычно говорил тихо, а ощущение создавалось, будто громогласно вещают с трибуны — такая воцарялась тишина. Этот парень сидел в первом ряду, а по окончании месседжа, вскочив с места, громче всех зааплодировал.

Сейчас аплодисментов не слышно, однако пачку визиток Регины он все же берет.

— Раздай своим товарищам. И не смей их выбрасывать, понял?

Кожаный натужно усмехается, видимо, его желание угадано. Только побеждает желание Регины, она явно сильнее.

— Внушаемый мальчик… — шепчет она Вере. — Они тут все, как я вижу, невротики, может, и психопаты…

Это верно: психопаты, если требуют полного и безоговорочного оправдания сестрицы, о чем возвещает один из плакатов.

— Скрываемся за дверью… — тихо произносит Регина, и вскоре толпа остается снаружи.

Конфликт меняет расклад: Регина теперь в сильной позиции, Вера же, получается, ей обязана, значит, должна содействовать. Что она и делает, когда начальница изучает документы психолога, прихватившей с собой кучу каких-то удостоверений, дипломов и т.д. Начальница вертит в руках бумажки, поднимает глаза на Веру.

— Вы-то не возражаете?

— Не возражаю, — отвечает та.

— Точно не возражаете?

— Да точно, точно!

— А то тут одна привела на свидание родственника, так они прямо на КПП драку затеяли. Право на опеку не поделили, от этого ведь зависит — кто жильем распоряжаться будет. У вас с этим в порядке?

— С чем? — дергает плечом Вера.

— С жильем. Квартирой распоряжаетесь вы?

— Слушайте, это что — допрос? Какое вам дело до моей частной жизни?!

Она чувствует, как сжимают запястье. После чего, мило улыбаясь, Регина щебечет о незаинтересованности в материальных делах. Меня, растолковывает она, интересует только душа. Душа по-гречески — “психэ”, отсюда и слово “психология”, понимаете?

— А вы понимаете, куда пришли? Тут такие “психэ” сидят, что мама не горюй!

Когда охранник вводит сестру, Вера ловит реакцию Регины. Надо же, как интересна темнота! Как ей хочется проникнуть в искореженную психику! Если ты, допустим, имущество бедным раздаешь или заботишься о жертвах природных катаклизмов, ты не интересен, а вот эта, с волосами-паклями, подозрительно косящаяся на незнакомку, пробуждает жажду познания!

— Не бойтесь меня… — говорит Регина. — Я ваш друг.

— Вы мой друг? — не верит сестра.

— Да, я человек, который хочет поговорить с вами по душам.

Люба спрашивает взглядом, дескать, можно верить этой доброхотке? Вера кивает, хотя понятия не имеет: можно ли той верить. Можно ли применять записывающую технику — она тоже не знает, поэтому косится на охранника. Но тому, похоже, диктофон по барабану; не замечает его и сестра. Регина задает вопросы про два мира, которые в лице представителей разных культур сходятся. Или, наоборот, не сходятся, поскольку что-то мешает. Что же именно мешает?

— Кому мешает? — не въезжает сестра.

— Мирам. Точнее, их представителям.

— Представителям?!

— Ну да, ведь каждый из нас — типичный представитель определенной культуры. Так сказать, полпред…

— А-а, полпред! Это я знаю, в кино недавно видела полпреда!

— Вам здесь показывают кино?

Раздается скрипучий голос охранника:

— У них телевизор в комнате отдыха — с десяти утра до десяти вечера.

Регина благодарит за разъяснения и опять сыплет вопросами. Может, мешают культурные клише и стереотипы? Один привык стол накрывать так, замуж выходить так, а детей крестить — этак… Люба улыбается краешками губ, затем выдает:

— Неважно, крестить можно и так, и этак.

— Не поняла… Поясните, пожалуйста.

— Ну, как же: мой Норман, к примеру, был крещен дважды. Вначале Франц крестил его в католической кирхе. А потом, когда наши миры, как вы говорите, перестали сходиться… То есть, когда они стали расходиться, я отвела его в православную церковь, и его окрестили по-нашему. Первый раз было неправильно, вот что я скажу. Норман ведь наш, он этот самый…

— Полпред? — уточняет Регина.

— Самый настоящий полпред!

Вера помнит: так и было, потом еще скандал случился, когда батюшка узнал, что Норман по первому обряду — католик. Но было поздно — мальчик сам становился объектом культа, новым кумиром, и вопли какого-то там священника можно было считать гласом вопиющего в пустыне.

— Да, это непростая тема… — прокашлявшись, говорит Регина.

— Что вы имеете в виду? — спрашивает сестра, кажется, обретшая уверенность.

— Я имею в виду вашего сына…

— Что же тут непростого? Норман постоянно присылает мне весточки, рассказывает про свою жизнь, так что мне все понятно. Я, можно сказать, живу под его руководством: что он скажет — то я и делаю. Вы спросите: где он живет? А я отвечу: это секрет. Я бы рассказала, мне не жалко, но он просил пока не раскрывать секрет.

Следует обмен взглядами, в котором участвует и охранник. Почему-то выдумки одной из местных “зэчек” пробуждают у этой братии нездоровый интерес, а может, просто их забавляют. Вере же внезапно и остро хочется, чтобы сказанное оказалось правдой. Чтобы Норман жил — пусть в беде и несчастье, где-нибудь на острове Святой Елены, в детской колонии, в туберкулезной больнице или в лепрозории, главное — чтобы жил! Тогда и остальное вернется в норму: сестра выйдет из тюремной психушки, мать восстанет из могилы, папаша прекратит хлестать водку, и все произошедшее с семьей окажется не более чем кинухой-ужастиком. Не самая худшая вообще-то была семья, в чем-то даже очень хорошая! Иногда Вера могла замечтаться о том, как все у всех хорошо складывается; вот и сейчас неожиданно пробуждается сочувствие, и хочется защитить падшее, но родное существо от попыток залезть ей в душу. А может, она правду говорит? Может, Норман и впрямь пребывает в некоем параллельном мире, в недоступном нашим чувствам пространстве и оттуда подает знаки. Кому, в конце концов, подавать, если не родной матери?

А сестра вдруг начинает нудить, мол, ей не принесли шаль из ангорки! Она ведь дважды об этом писала! Хрупкое сочувствие тут же исчезает, и опять одно желание: если не раздавить гадину, то хотя бы ее наказать.

— Я обязательно принесу шаль, — медленно говорит Вера, — но при одном условии.

— Какое условие? Говори, я все выполню!

— Условие такое: ты отвечаешь на вопросы, ничего не скрывая. Даже если ответы будут содержать государственную тайну. Ты все поняла?

— Хорошо, я буду отвечать.

Поощренная Регина вцепляется в сестру клещами, с явным сожалением слыша сакраментальное: мол, время свидания истекло.

— Ладно, — говорит она, смахивая диктофон в сумочку, — надеюсь, это не последняя беседа.

К моменту их выхода молодые люди разошлись, только визитки, небрежно раскиданные по ступеням, напоминают о прошедшем митинге. Вера злорадно думает: а вот здесь ты, родная, прокололась! Не все тебе, выходит, по зубам! Регина между тем спокойно собирает визитки, пересчитывает и удовлетворенно хмыкает:

— Трех карточек не хватает. Значит, кто-то все же клюнул!

— На что они вообще рассчитывают? — спрашивает Вера. — Тут ведь дело ясное, как ясный день…

— Не скажите. У них такая версия, что убила вообще не она, преступление на нее просто повесили. По их мнению, она вообще едва не святая, ну, типа мученица.

— Мученица?! Да это я, если хотите…

— Я вас очень хорошо понимаю! Но все равно не стоит подавать ей платок.

— Какой еще платок?!

Они движутся к остановке, вот и автобус, так что приходится ускорить шаг. Уже в автобусе Регина объясняет: платок — это из Булгакова. Помните Фриду? Ей все время клали на стол платок, которым она удушила своего ребенка, но Маргарита сказала: пусть ей больше не подают платок.

— Я не подаю платок, — сухо заявляет Вера. — Я, как вы помните, собираюсь принести ангорскую шаль.

Регина смеется — оценила игру слов.

— Помню, помню… А хотите, я сама ей принесу?

Вера обещает подумать. Хотя на самом деле она думает о том, что будет подавать платок. Будет, будет, будет! До своей (или не своей) смерти будет подавать, потому что обдолбанная препаратами шлюха не страдает, как Фрида, не-ет! Страдает Вера, чья жизнь испорчена навсегда, на чьей биографии стоит штамп: бракованная деталь общечеловеческого механизма, подлежит утилизации. А кому хочется свою единственную и неповторимую жизнь списывать в утиль?

 

 

9. Путешествие в зону

 

Постепенно я делаюсь неотличимым от аборигенов, таких же запыленных, с красноватыми лицами, с рюкзаками или сумками. Некоторые из них сидят вдоль обочин, выставив ведра с грибами, картофелем, яблоками, банки меда, сметаны, копченую рыбу… Продукты покупают в основном пассажиры несущихся по трассе авто, но и я, пешеход, делаю это с большим удовольствием. “О, рыба! О, яблоки! О, сметана! Здешняя земля меня обманывала: не только лес — ваше богатство!” Здесь все баснословно дешево. И невероятно вкусно.

Когда я усаживаюсь на дорожное ограждение и с жадностью вгрызаюсь в купленную рыбу неизвестной породы, никто не обращает на это внимания. Голод — нормальное чувство, здесь к нему привыкли, удивляет сытость. В голоде я часть этой жизни, пребывая же в сытости, стараюсь выделиться, обозначить особость.

Как можно выделиться? Остался единственный способ: надеть на голову панаму. Мои ботинки покрыты сетью царапин, армейские штаны, не раз стиранные в попадавшихся по дороге речках, выцвели, а рюкзак основательно обтрепался. Лишь панама желтого цвета, которую я иногда водружаю на голову, выделяет меня из общей массы. Мужчины носят здесь кепки, женщины повязывают голову платками, и панама словно сигналит: я — другой! Не враг, не высокомерный или заносчивый человек, просто другой, понимаете? Ну и сытость располагает к размышлениям. Что эта земля способна родить, кроме вековых деревьев, грибов и рыбы? Способна ли она родить что-то невероятное, невиданное, или дары природы — ее предел? Мой несчастный брат считал, что родить-то она может, но справиться с тем, что родила, — нет…

— Они не могут справиться с тем, что сами же порождают, как ты не понимаешь? Поэтому им нельзя отдавать что-то ценное! Они сломают это, как ребенок ломает ценные часы или дорогостоящую игрушку!

— Твой сын — не игрушка! — возражал я. Франц отмахивался: ты все трактуешь буквально. Они сделают из Нормана предмет поклонения, это будет культ, мистика! А нам нужен новый человек, кто-то, способный сдвинуть покрытые зеленой плесенью камни Европы! Я спорил: посмотри, сколько вокруг желающих сдвигать камни, а также раскидывать их и собирать обратно! А брат саркастически усмехался: ты считаешь, наша евробюрократия способна что-то сделать? Да ты посмотри на них, это же ничтожества! Причем нечистые на руку, готовые запустить свои грязные лапы и в бюджет страны, и в кассу собственной политической партии! Нужен новый де Голль, новый Аденауэр, новый Черчилль, а кого предлагают? Воришку Гельмута Коля? Бездарного Хавьера Солану?!

Это был период, когда розовые очки свалились с переносицы Франца, и европейское одеяло сползло с ложа смешанной пары. Да и пары уже не было: невротичная мать требовала, чтобы сына отправили в Россию, а отец прятал его в колледже. Он говорил: в этом заведении собраны одаренные дети, можно сказать, будущая интеллектуальная и творческая элита, она и будет определять “коридор возможностей” нашего развития. И Норман будет определять, а пребывание с матерью для него опасно! Франц никогда не обладал даром предвидения, но тут попал в яблочко, как Вильгельм Телль. С другой стороны, он ведь не спрашивал Нормана, желает ли тот становиться новым Аденауэром. А я спрашивал и знаю, что мальчик тосковал в элитном колледже; и к матери просился, в общем, не так все просто.

Последние километры до Минска проскакиваю на попутной машине. Цифры на километровых столбах мелькают с невероятной быстротой, и я сам не замечаю, как старенький “фиат”, именуемый здесь “копейкой”, доставляет меня в центр. Есть ли где остановиться? — интересуется водитель. Есть, но пока я откладываю поездку в новый район с символическим названием “Восток”, где живет человек по имени Сэм (что совсем не по-восточному). У меня в записной книжке так и написано: Сэм, а почему Сэм — никто не объяснил. Он тоже не объяснил во время нашего телефонного разговора (я звонил ему из Гродно). Сказал только, что днем обычно работает и чтобы я заходил вечером.

Здесь, в большом городе, я выделяюсь из толпы и в панаме, и без панамы. Город оглядывается на меня, посмеиваясь и тыкая пальцем: посмотрите на этого бродягу! Он что — партизан? Или боец вермахта, заблудившийся во времени и топающий сейчас по площади Якуба Коласа, чтобы сдаться властям? “Помолчи, Минск! — огрызаюсь я. — Лучше посмотри на себя! На эту площадь, где дома построены немецкими военнопленными, а сейчас по ним едут Porsche и BMW! Это же абсурд, Минск, ты согласен?” Город с тревогой внимает нахальному “месседжу”, а я продолжаю: “Ты только оглянись, Минск, на эту имперскую безвкусицу, на советские фрески на фронтонах ложноклассических зданий! Посмотри на эти скульптурные композиции, где жницы соседствуют со сталеварами! А потом ужаснись красному баннеру, что растянут над центральным проспектом, призывая голосовать за вашего императора! Императоров не выбирают, ты сошел с ума, Минск!”

Придя в себя, город прокашливается от дыма выхлопных труб и говорит: ты очень категоричен, пришелец. Ты явился со своим уставом в чужой монастырь, а этого делать нельзя! У нас даже императоров выбирают, ясно тебе? “Ну, хорошо, — отвечаю, — а вот это — разве не абсурд?” Кого ты имеешь в виду, пришелец? “Вот этих молодых людей в красных футболках, на которых черной краской на фоне белого круга изображены серп с молотом. Знаешь ли ты, Минск, что это цвета нацистов?”

Минску нечего возразить, и тогда он использует запрещенный прием. Посмотри, говорит он вкрадчиво, какие девушки гуляют вокруг! Какие у них длинные стройные ножки, какие завлекательные талии, а про глаза я вообще молчу! И я сдаюсь. Девушки тоже на меня оглядываются, иногда хихикают, но я буквально поедаю их глазами — я, жертва походного целибата…

О девушках мы говорим с Сэмом, проживающим в “Востоке” на девятом этаже многоэтажного дома. Квартира Сэма запущенна, видно, там нечасто бывают девушки, а может, часто бывают, просто не обращают внимания на “бардак” (одно из новых выученных слов). Я тоже стараюсь не обращать внимания, о девушках же говорю исключительно комплиментами.

— На Якуба Коласа? — задумывается Сэм, который постоянно перемещается по захламленному пространству. — Ну, сказал! Хорошие телки у нас по Машеровке гуляют, а не по Якуба Коласа!

— Машеровка — это…

— Проспект Машерова. Хочешь, подгоню тебе телку? Или двух?

Он вынимает из хлама записную книжку и листает.

— Вот, куча телефонов, так что ноу проблем. Не хочешь? А чего тогда базар развел? Я ведь так, гостя порадовать, сам давно на них забил. На телок, в смысле. И тебе предлагаю: забей!

Я сразу отказываюсь от попыток дешифровать жаргон Сэма: слишком много загадочного, а переспрашивать ежеминутно — глупо. Высокий и худощавый, новый знакомый нервно копается в раскиданных повсюду кучах, иногда выуживая какую-то вещь, чтобы упрятать ее в спортивную сумку. Он куда-то собирается, но пока не объясняет куда. Объясняюсь я: мол, иду пешком, от самой границы, через Гродно, Щучин, Желудок…

Сэм на секунду выныривает из забот.

— На фига пешком? У тебя что — тачки нет?

— Чего нет?

— Машины не имеешь?

— Я имею машину. Но ехать в машине бессмысленно: ты ничего не увидишь, ничего не поймешь…

— Ты и без машины ни хрена здесь не поймешь. Хотя — какое мне дело? Каждый сходит с ума по-своему.

Одна из выуженных вещей имеет вид помещенного в рамку то ли диплома, то ли поздравительного адреса. Различив под стеклом немецкий шрифт, задаю вопрос: was ist das?

— Это авторское свидетельство, в вашем Siemensе получил. Козлы! Они мне десять таких свидетельств должны были выдать, только разве от них добьешься? Я вашим мужикам говорю: да плюньте вы, внедряйте без всяких документов! А они говорят: ты сумасшедший! А это они сумасшедшие, я ведь рацухи каждую неделю подавал, а пока каждое предложение, блин, задокументируешь, рак на горе засвистит!

Понятна лишь половина слов, хотя смысл я более-менее улавливаю. Про Сэма мне сказали, что он работал на предприятии Siemens, ему предлагали остаться, причем на высокооплачиваемой должности, но он вернулся в Минск, как выясняется, еще и обиженный на электротехнический концерн.

— Ну, вот, кажется, собрался… Ты надолго вообще-то в Хошиминск? Хошиминском мы родной город величаем, у нас ведь главный начальник — натуральный Хошимин. А может, Мао Цзэдун. Ты, кстати, заметил, что на фотографиях у нашего Хошимина — улыбка Джоконды? Загадочная какая-то улыбка, не поймешь: что он ею хочет сказать? Ладно, забей. Я интересуюсь сроками твоего пребывания, потому что хочу тебя в одно место свозить — если временем располагаешь.

— В какое место?

— Очень хорошее. Место the best! Но вначале нужно дела решить.

Сэм что-то бормочет, потом достает из бумажника деньги и, разделив их на три части, рассовывает по карманам.

— Скоро придут, — поясняет он смущенно.

— Понимаю, — киваю я, хотя ничего не понимаю.

— Они каждую неделю приходят, и я стараюсь назначать на одно время.

— На одно время — удобнее, — говорю я, уже заинтригованный.

Чтобы сократить тягучее ожидание, Сэм рассказывает о работе в концерне, мол, ваша аппаратура — семечки, я ее за два месяца освоил и даже усовершенствовал. Но сейчас я занимаюсь другим. Чем? Счетчики для воды делаю. Нет, это ж курам на смех — я, Сэм, клепаю счетчики для воды! Говорят, скоро для газа будем счетчики производить, но это разве работа?!

— Почему ты не остался в Германии? — спрашиваю. — Тебе же, я знаю, предлагали…

— Почему? — Лицо Сэма кривит очередная гримаса. — Потому что они приходят. Каждую неделю. И на могилы тоже надо… Памятники надо установить, врубаешься?

Объяснения прерывает звонок в дверь. Вскочив, Сэм направляется в прихожую, откуда доносится звонкий детский голос.

— Нет, покажи своего гостя! — упрямится дитя; и вот оно в комнате, поправляет бант, разглядывая меня голубыми глазами.

— Здравствуй. Ты гость?

— Я? Не знаю… Я путешественник.

— И куда ты путешествуешь?

— Туда… — машу я рукой неопределенно. — В Москву.

— В Москве платят много денег, — со знанием дела говорит девочка, а смущенный Сэм рекомендует ей вначале назвать свое имя.

— Меня зовут Олеся, — представляется та, плюхаясь на диван.

— А меня Курт, — говорю, после чего Олеся вопросительно смотрит на отца (сходство видно невооруженным глазом).

— Разве так зовут людей? — вопрошает дитя, на что получает ответ: так зовут людей в Германии.

— А-а, тогда понятно… В Германии тоже платят много денег. Но папа не хочет их зарабатывать, он здесь хочет работать. А дядя Ярослав вообще не хочет работать, потому что он этот… Бомж!

— Олеська, ну-ка прикуси язык! Сколько раз тебе говорил: не лезь во взрослые дела!

На строгость, однако, реагируют без малейшего испуга.

— Не кричи на меня. Ты не совсем мой папа, потому что ты с нами развелся. Дай денег!

Одна из трех денежных стопок переходит к девочке, и та ловко прячет купюры куда-то под платье.

— Ну, получила? Тогда бай-бай, у меня дела.

— Бай-бай говорят, когда спать укладывают маленьких. А я уже не маленькая, мне десять лет скоро!

Продолжая спор, они удаляются в прихожую, и тут — еще один звонок.

— Дядя Ярослав, ты бомж! — радостно кричит дитя. В ответ взрослый хриплый голос что-то выговаривает Олесе, а та продолжает заливаться хохотом. Обладатель голоса рвется внутрь, только его не пускают.

— Гости у меня! Гости, говорю, позже зайдешь помыться!

Голос выдавливают за дверь, щелкает замок, и на пороге возникает раскрасневшийся Сэм. Вслед за ним я выбираюсь на балкон, чтобы увидеть внизу седого мужчину в грязном костюме, пересчитывающего купюры.

— Видишь, какой у меня брателла? — указывает Сэм. — Всего на год старше, а выглядит… Он после смерти родичей опустился, так-то ничего был мужик, и семью имел, и детей... Теперь на х.. никому не нужен — кроме меня. Я ему говорю: хоть плиты на могилы помоги установить, тоже ведь сын! А он жалуется: суставы болят! Суставы, ептыть! Да у меня, блядь, тоже гастрит, а я все это таскаю!

На балконе под тряпкой сложено что-то массивное; когда покров откидывают, я вижу две лежащие друг на друге мраморные плиты. На верхней плите — фотопортрет немолодой женщины, выбиты даты, но я даже не успеваю высчитать возраст. И фамилию, и имя не могу прочесть, потому что — шок. Сэм продолжает что-то зло говорить, а я указываю на плиты.

— Ты со всем этим… живешь?!

— А куда я их дену? Земля еще не просела, врубись! Нельзя ставить плиты, пока не просела, иначе завалятся! Что там памятники — я тут с папашиной урной месяц жил в обнимку! Не разрешали подхоронить, уроды, пришлось на районном уровне вопрос решать! Ну, в общем, ты понял, почему мне отсюда не уехать? Полная жопа, привязан, как раб на галере к веслу. Но иногда отрываюсь, и уж если ты здесь, приглашаю и тебя за компанию.

— Куда приглашаешь?

— Оторваться.

— Оторваться за компанию… Надо думать.

Плиту так и оставляют открытой, и я наконец прочитываю фамилию, звучащую не совсем по-русски.

— Извини, а ты… белорус?

— Я белорус?! — взлетают брови Сэма. — Вообще-то, да, белорус. Хотя какой я на фиг белорус! Я совок, осколок империи, потому что — рожденный в СССР! Я и язык-то белорусский плохо знаю, по-немецки лучше шпрехаю. Английский тоже знаю, ну, в рамках рок-н-ролла. Меня Сэмом прозвали, кстати, в честь одного рок-музыканта, говорили, я на него похож. В общем, такой вот компот — хрен в нем разберешься.

В отличие от опустившегося брата, чье посещение ванной перенесено на будущее, гостю разрешено помыться сейчас. У Сэма находится пена, заполняющая ванну до краев и падающая на кафельный пол, когда я погружаюсь в горячую субстанцию и замираю в блаженстве. Прохладные быстрые речки, заросшие тиной пруды, грязноватые гостиничные душевые — и это райское наслаждение горячей ванной! Зачем куда-то ехать? Зачем “отрываться”? Я не хочу никуда (даже в место the best), хочу остаться здесь, в этом греющем душу и тело раю!

Увы, Сэм имеет другие планы: я еще не обсох, а его походный рюкзак уже собран. Мой рюкзак стоит рядом, и это построение в шеренгу означает длительный совместный марш. Заканчивая сборы, Сэм ругает бывшую жену за то, что плохо воспитывает Олесю, делает из нее такую же, как она сама, жлобиху. Видя недоумение в моем взгляде, Сэм поясняет: жлобиха — это что-то предельно банальное, среднее, зацикленное на материальных вещах, типа — ваш бюргер, только женского пола. А ведь хотелось из дочки что-то достойное вырастить, чтобы отличалась от толпы, была чем-то особенным! Я осторожно возражаю: особенность — тоже опасна. Но Сэм машет рукой: опасна середина, тусклая и унылая. Вот там, куда мы поедем, все особенное! И дети там особенные — не то, что здесь…

— Очень особенные?

— Невероятно! Там вообще все другое, врубаешься? Я там такое видел, что в нашей жизни никогда не увидишь!

Желание выпросить ключи и остаться в квартире на время его поездки внезапно улетучивается. Я поеду, Сэм, я обязательно с тобой поеду! И пусть на твоей
машине — правый руль, я все равно поеду: что ж, буду сидеть слева. Я смирюсь с тем, что ты из принципа не купил немецкую машину (месть руководству концерна Siemens), а купил японскую; ты вообще делаешь многое наоборот, не как большинство. Но ведь и я пошел против большинства, значит, мы с тобой, как говорил старый и мудрый солдат, два сапога — пара!

Когда “два сапога” (левый — я, правый — Сэм) выезжают на “тойоте” за пределы двора, водитель внезапно тормозит. Возле кирпичных гаражей виднеется ржавый остов автомобиля, смятый, как видно, страшным ударом. Можно сказать, это сгусток искореженных металлических частей, такие разбитые в лепешку авто надо бы выставлять на трассах для устрашения водителей, любящих превышать скорость.

— Первая моя японка… — говорит Сэм с ностальгией в голосе. — Лобовое столкновение с “КамАЗом”, врубаешься? Меня изнутри автогеном вырезали! А в итоге — только перелом ноги! Я ей так благодарен был, япошке моей, что даже восстановить хотел, поэтому сюда привез. Оказалось — металлолом, восстановлению не подлежит…

Еще одна остановка возле универсама с родным названием “Гродно”. Отказавшись принять финансовую помощь, Сэм оставляет меня в машине в роли сторожа, чтобы вернуться через пять минут, прижимая к груди бутылки с водкой. Одна бутылка упрятывается в водительский бардачок, остальные запихиваются в сумку. Почему так много? Потому что там без водки нельзя.

И вот уже кварталы исчезают, вокруг возникают поля и леса, и мы летим куда-то на юго-восток, если судить по солнцу. Самое странное заключается в том, что картинки за окном сменяют друг друга очень быстро — я, пешеход, от такого отвык. Вон старуха с корзиной, возможно, грибов (не успеваю рассмотреть), вон коза пасется, а может — козел; далее мелькает танк на постаменте — так быстро, что невозможно прочесть слова из бетонных букв.

— Хорошие дороги построил Хошимин… — говорит Сэм. — Можно гонять от души, и если б не гаишники…

Спустя час меня клонит в сон, и я перебираюсь на заднее сиденье. Несмотря на включенный диск какой-то рок-группы, я засыпаю, просыпаюсь, потом опять засыпаю и т.д. Проснувшись, я понимаю, что пейзаж за окном изменился, но и внутри машины что-то меняется. Что именно? Ага, включен другой диск. А еще я замечаю, что меняются показания спидометра. Вначале стрелка дрожит возле отметки 110, затем доползает до 120, до 130, а после очередного пробуждения мы летим (теперь это не метафора) со скоростью 150 километров в час!

Постепенно я теряю ощущение времени, да и пространства тоже. За окном бесконечный лес, и кажется: я лечу на том же стареньком “Ю”, на котором летел мой раненый учитель русского языка. А что? Наша скорость почти не уступает скорости того самолета, и точно так же сплошной массив деревьев за окном тянется и тянется, не собираясь кончаться…

Но самое удивительное ожидает дальше, когда Сэм открывает бардачок и, достав бутылку, зубами отвинчивает пробку. Он делает крупный глоток, потом еще один и протягивает бутылку мне.

— Хлебни, расслабься…

Я же наблюдаю за спидометром — стрелка уже переползла отметку 160 и медленно ползет дальше!

— Постой, Сэм… — панически бормочу я. — Не надо так быстро! И водку пить не надо, это же… Нет, я не понимаю!

— Забей! — Сэм прибавляет газ. — Гаишники сюда не суются, не ссы! И правый руль им по фигу, и мое превышение скорости… Здесь — свобода!!!

— Почему здесь свобода?!

— Потому что здесь — Зона!

Я ничего не понимаю. Я прошу показать на карте, куда мы едем (лес за окном уже превратился в стену из стволов), и Сэм тычет пальцем в треугольник на юге, между реками Припять и Днепр. Лишь тогда приходит понимание: чернобыльская территория! Во мне нарастает протест: как, почему, я сюда не хочу! Но японская машина на дикой скорости несет меня в радиоактивный заповедник, и нет сил противиться неумолимому полету в преисподнюю…

Переполненный мочевой пузырь заставляет Сэма ненадолго остановиться. Вернувшись из леса, он видит, что я не притрагиваюсь к бутылке.

— Ну, чего греешь? Хлебни. Или закуска нужна? Тогда пошарь в бардачке, там сушки есть.

Спустя полчаса я уже пьяный. Я жую сушку, глядя в лес и думая о медведях-мутантах, которые бродят среди этих сосен. Они размером с гризли или даже крупнее — величиной с реликтового медведя, запросто убивавшего саблезубого тигра. Что ему какая-то “тойота”? Медведь с легкостью оторвет правый руль; и колеса оторвет, и зеркала, а нас сожрет. Для начала, правда, он выпьет всю водку. Ему, мутанту, хорошо известно: здесь без водки нельзя, надо выводить радиацию из организма, а доза, что закупил Сэм, рассчитана как раз на медведя.

Вскоре путь преграждает шлагбаум, и машина в очередной раз останавливается. Сэм просит поднять полосатую перекладину, пока он проедет, и я, пошатываясь, направляюсь к противовесу. Шлагбаум старый, видно, установлен сразу после взрыва. Краска с прибитой к перекладине круглой железки облезла, но еще можно различить три черных лепестка на желтом фоне — знак радиоактивной опасности, отделяющей Зону от незараженной земли. И хотя я понимаю условность подобного разделения, хочется продекламировать: “Добро пожаловать в ад!”

Когда перекладина опускается на место, ощущение — будто за тобой захлопнулась массивная дверь в подземелье. Есть ли тут медведи-мутанты? Пока не вижу, зато коров-мутантов вижу! Это не коровы, это бизоны, нечто невероятно массивное, с красной шерстью и могучими кривыми рогами…

— Кто это?

— Лимузины.

— Лимузины?!

— Ага. Это порода коров такая, их местные выращивают — на мясо. Доить коров смысла нет, здешнее молоко закупать отказываются. А на мясо выращивать, особенно если корма привозные, — можно.

— Но почему они такие огромные?

— Да порода такая, я ж говорю: лимузины! Вот моя тачка — средних размеров, так? А “хаммер”? Монстр! Вот и коровы эти, считай, как “хаммер” среди остальных двурогих! Говорят, больше тонны весят, заразы такие! А мясо — пальчики оближешь: такое называют мраморной говядиной! Да ты еще его попробуешь, не переживай!

Мы медленно проезжаем мимо стада бизоно-лимузинов, с подозрением провожающих нас глазами. Наконец возникает человеческое жилище в виде нескольких деревенских домов. Может, и люди здесь (если они есть) тоже какие-нибудь “лимузины”? Точно, угадал! Первый, кто появляется из-за деревянной ограды третьего по счету строения, напоминает австралопитека или, если угодно, снежного человека своей огромностью и обилием растительности на всех частях тела. Всклокоченная шевелюра на голове, раскидистая борода и еще шерсть на груди, выбивающаяся из-под наполовину расстегнутой клетчатой рубашки.

Снежного человека зовут Гога, он сжимает мою ладонь с такой силой, что хрустят кости, затем долго мнет в объятиях Сэма. Он дружески выговаривает ему за то, что тот редко наведывается и в качестве извинения получает недопитую бутылку водки. Ее содержимое тут же исчезает в Гогином чреве, кажется, не производя на него никакого действия. Мы выгружаем остальные припасы и направляемся в дом.

Подруга снежного человека на удивление миниатюрная, можно сказать, хрупкая женщина по имени Рая. Заметив рассчитанные на медвежий аппетит запасы водки, она вздыхает, закатив в потолок глаза, и прячет бутылки в холодильник. Когда супруга отлучается из кухни, Гога достает одну из бутылок, ловко ее открывает и быстро разливает водку по маленьким граненым стаканчикам.

— Ну, за приезд!

В отсутствие Раи еще раз успеваем выпить, и я накрываю стаканчик ладонью. Жест разочаровывает компаньонов, зато его оценивает Рая, которая входит в кухню и сурово сдвигает брови. Нечего, прикрикивает она, человека спаивать! Человек не такой, как вы, он не привык столько спиртного жрать! Получается, я выступаю в роли сдерживающего фактора, что отдаляет мою персону от мужской половины и приближает к половине женской. Рая демонстративно общается именно со мной, обличая компаньонов.

— Знаете, что они в прошлый раз учудили? Реактор поехали смотреть! Сели на мотоцикл — и в Припять! Тут ведь до границы рукой подать, да и какая это граница? Линия на карте... Слава богу, по пьянке заправиться забыли и на полпути заглохли!

Гога широко улыбается.

— Я просто хотел другу показать место, где сражался со стихией.

Еще раз налив себе и Сэму, он поясняет:

— Я ведь ликвидатором был: сражался со стихией, видимой и невидимой. То есть с огнем и гамма-излучением. В первом случае победа осталась за мной, во втором, увы, стихия нанесла мне урон.

— Ты это называешь уроном? — саркастически усмехается Рая.

— Я называю это судьбой. — Гога поднимает стаканчик. — Ну, за судьбу!

Когда выпивают, Сэм говорит:

— В Припяти рыси живут прямо в домах. Прикинь: в двухкомнатной квартире — настоящая рысь! Это ж улет! А еще там лоси и зайцы по улицам бегают, можно сказать: город оккупирован дикими животными!

— Да? — не унимает сарказма хозяйка. — Откуда тебе это известно, если вы не доехали? Вас же на грузовике Васька-пастух обратно привез!

Сэм указывает на Гогу:

— Он мне рассказал. И так мне захотелось увидеть рысь… Погладить ее захотелось…

— Тьфу на тебя! Она бы тебе руку откусила и правильно бы сделала!

Рая придвигает стул ближе, чтобы начать обстоятельный рассказ о жизни. Почему нет? Приехал гость из заграницы, значит, он должен знать о том, что сами они из Сибири, завербовались сюда как ликвидаторы, да так и остались. Почему не уехали из Зоны? Уезжали, им и квартиру в Гомеле предоставили, но они ее продали и купили этот большой дом. Здесь многие так делают; к тому же деревня чистая: уже год назад было меньше 10 кюри, а сейчас и тех не наберется. К ним из Добруша каждый год наезжают специалисты, замеряют и говорят: почти норма, пора гробовые снимать! О кюри я имею представление, но что такое — “гробовые”? Ну, как же, нам всегда за проживание в Зоне доплачивали! А сейчас перестанут доплачивать; и помощи иностранной нет, а ведь раньше так замечательно было…

— Что было замечательно?

— Иностранная помощь. Тут какой-то итальянский фонд программу благотворительную придумал… Забыла: вы сами откуда? Не из Италии?

— Я из Германии.

— Германских программ не помню, врать не буду, но итальянцы нас крепко выручили. Детишкам нашим каждую неделю привозили и соки, и фрукты, а в школе специальный педагог с ними занятия проводил. Занимались на компьютерах, играли в теннис, рисовали, но потом — как отрезало. Свернули то есть программу, теперь эти охламоны по улицам бегают или коров дразнят. А наши коровы — они ж запросто могут на рога поднять! И прыгучие такие, любую изгородь могут в два счета перепрыгнуть! Хорошо, мой не бегает дразнить, зато теперь дома торчит безвылазно. Раньше хоть отвезешь его на занятия, он там с ребятами пообщается, а сейчас…

Младшее поколение обнаруживается в большой комнате, куда мы перемещаемся для настоящего застолья (кухня была лишь прелюдией). В углу я вижу худощавую спину подростка, что сидит за столом, уткнувшись в экран компьютера. А еще вижу картину на стене, изображающую сотканного из пламени демона, читающего Библию. Внизу, не превышая размером демоническую стопу, нарисованы многоэтажные дома, заводские трубы, и все это рушится, сгорает в пламени… “Если это китч, — думаю, присаживаясь за стол, — то довольно эффектный. Будь жив Отто Дикс или кто-то еще из наших экспрессионистов, они, не исключено, воплотили бы чернобыльскую тему в похожем…”

Додумать мешает очередной подсунутый стаканчик: мужчины берут реванш, пока Рая готовит мраморную говядину. А я вдруг вспоминаю одного русского, с которым когда-то говорил о Чернобыле. Тот с горящими глазами объяснял мне суть названия: мол, “чернобыль” — это “полынь”, а звезда “полынь” упоминается в Апокалипсисе! Его почему-то страшно возбуждало то, что катастрофа предсказана в Библии; последствия катаклизма, похоже, занимали рассказчика меньше. Да и Франц не раз говорил о странном эсхатологическом экстазе, в каковой впадают русские, называя это состояние души: гори все огнем!

— Как называется эта живопись? — вежливо интересуюсь.

— Закат Европы, — отвечает Гога, и я вздрагиваю. Как, почему?! При чем здесь Европа?!

— Странное название… — говорю.

— И я считаю: странное. А вот он, — Гога тычет пальцем в спину подростка, — считает, что правильное. Ты где это раскопал, а? Про закат?

— В Интернете, — не оборачиваясь, отвечает подросток. — Там много про Шпенглера написано, и не только про него. В Интернете все есть.

— Ага, — кивает отец, — поэтому ты и не вылезаешь из своего Интернета… Нашел эту картинку, потом где-то напечатал, теперь любуйтесь! Вот, оказывается, для чего ему итальянский компьютер!

— Компьютер не итальянский, он сделан компанией Microsoft, это в Америке.

— Видишь? Ты ему слово, он в ответ — десять!

Я с интересом разглядываю беловолосую голову, где роятся столь нетипичные для юноши мысли. В моей голове мысли уже путаются, потому что голова пьяная. Мне постоянно подливают, невзирая на протесты, и в ушах не смолкает гул, будто шумит море. Сквозь шум моря слышу имя: Анатолий — так представляется подросток.

— О’кей, Анатолий, — говорю, — так почему все-таки закат? Ты разве был в Европе? Ты видел этот закат своими глазами?

— Чтобы знать, — солидно отвечает, — не обязательно видеть. Да ваши сами об этом пишут! Вот, например, Паоло Донатти, профессор из Болоньи…

— Кто-кто? — спрашивает Гога.

— Паоло Донатти. Он как раз итальянец, самый натуральный. Так вот он пишет, что народы Европы сейчас присутствуют на собственных похоронах! Их, говорит, погубило процветание, слишком беззаботно живут!

— Возможно, твой профессор в чем-то прав, — отвечаю, — но лучше все-таки видеть своими глазами, а потом выносить суждения.

Спина мальчика вдруг деревенеет.

— Увижу когда-нибудь… — бормочет он. Следует минутная заминка, и опять он стучит по клавиатуре. — Вообще-то меня ваша Европа не очень занимает, я больше сетевые игры люблю. Знаете игру под названием “Сталкер, или Зов Припяти”? Нет?! Зря, если бы попробовали, вам бы понравилось. Я, между прочим, чемпионом в ней стал!

— Это точно, — подтверждает Сэм, — стал. Он дольше всех там живет, в этой компьютерной Зоне. Тем, кто первыми в игру вошли, давно кирдык, а этот ни в одну ловушку не попал!

— И не попаду. У этой сетевой игры постоянно интерфейс меняется, но я все отслеживаю и заношу в память. Тут ведь главное: быть готовым к неожиданностям, в этой игре вообще нет повторов. Знаете, что такое “программа симуляции жизни”?

— Нет, — мотаю головой, — не знаю.

— Тогда объяснять бессмысленно. Если честно, то я… — Анатолий заливисто хохочет. — Я просто взломал программу!! Ха-ха-ха! Поэтому я ее всегда опережаю на ход, и она меня никогда не убьет!

Солидность с него слетает, как шелуха, он превращается в обычного мальчишку, любящего проказничать и нарушать данные взрослыми установления.

— Ах, ты… Молодец, все-таки — молодец!

Гога встает, пошатываясь, и целует сына в темечко.

— Ну, ты чего колешься своей бородой…

— Ладно, не буду, не буду… А? Каков бандит?! Взломал, говорит, вскрыл, как консервную банку!

Когда Рая подкатывает к столу инвалидную коляску, мальчик протестует: не хочу, говорит, к ней привыкать! Он спрыгивает на пол, сразу сделавшись карликом, потому что… У него отсутствуют ноги! Анатолий передвигается с помощью рук, быстро вскарабкивается на стул и, отдышавшись, сердито говорит:

— По нашим дорогам все равно на коляске не проедешь! Если надо, меня ребята на закорках куда хочешь донесут!

— Так хотя бы по дому, Толик…

— Не хочу!

Лицо Гоги кривит судорога, даже борода не может ее скрыть, а в глазу дрожит слеза.

— Да не трогай ты его… Он умница… Давай, сынок, за тебя!

Я вдруг вспоминаю, где слышал слово “сталкер”. Это был фильм русского режиссера, который я смотрел много лет назад, и там тоже была Зона, и странные люди, которые отправлялись туда, ведомые еще более странным проводником… Кажется, у странного проводника была безногая дочь, двигавшая взглядом предметы. “А ты умеешь двигать взглядом предметы? — хочу спросить я. — Я знал одного необычного мальчика, он умел делать то, на что никто из взрослых не способен. И тоже говорил иногда такое, что волосы шевелились на голове...”.

Но я не спрашиваю. Здешняя реальность представляет собой чудовищный микст из выдумки и фактов, даже фантазия гениального режиссера меркнет на этом фоне. Закат Европы… Зов Припяти… Рысь в квартире… Пьяная голова с трудом расставляет все это в подобие порядка, но тщетно. Порядка нет. А если нет, надо подчиняться беспорядку, покорно поднимая стакан за стаканом и постепенно теряя человеческий облик.

Спустя час (два часа? три?) я его настолько теряю, что сам становлюсь рысью, а может, коровой-лимузином. Мы уже на улице, слышен стрекот мотора, но я не понимаю: откуда? В этот момент из покосившегося сарая на мотоцикле вылетает Гога: с развевающейся на ветру бородой, он напоминает Бога Саваофа, оседлавшего мотоколесницу. “Залезай!” — командует он, а поскольку Бога ослушаться нельзя, я лезу в коляску. Сэм усаживается на заднее сиденье, после чего Гога выруливает за ворота. Мы несемся по полям, не разбирая дороги. Куда несемся? Не дает ответа бородатый Бог; и пассажир не дает, зато они оба что-то орут, кажется, песню. Я тоже запеваю песню — другую, на немецком языке. Вот где вечно враждующие наречия могут спеть в унисон, вот где настоящее единение! Слова не играют роли, важен дух, Der Geist, которому не страшны ни Закат Европы, ни огромные рогатые животные, со всех ног удирающие от мотоколесницы.

— Ату, рыжие! — кричит Сэм. — Ату!

Животные жалобно мычат, человек в соломенной шляпе потрясает плеткой, похоже, ругается, но Бог не обращает на него внимания. Он направляет колесницу на лесную дорогу, и вот уже мелькают стволы, по лицу хлещет высоченная трава, и кажется: на дорогу сейчас выйдет реликтовый медведь. “Ну, что, — скажет он, — померяемся силами? Выясним, кто настоящий Бог этих мест?” Они сойдутся в схватке один на один, и наш Бог, без сомнения, победит! Затем сознание выключается, и дальнейшее откладывается в памяти рядом не связанных сцен. Вот мы в какой-то яме, колесница стоит вертикально, а Бог лежит в грязи. Следующая сцена: меня вынимают из коляски, и Рая кричит:

— Вы что с человеком сделали, алкаши проклятые?!

Потом опять Рая, она чистит картошку на крыльце, говоря:

— Васька-пастух сказал: в милицию заявление напишет.

— Почему в милицию? — не понимаю я.

— Лопнуло, говорит, терпение. Да и верно: сколько можно над животными измываться? И над людьми тоже…

Кажется, она еще что-то говорит про сына: что в городе ему будет трудно. Здесь он хоть под присмотром, а там кто ухаживать будет? У нас ведь только восьмилетка в соседней деревне, ее Толик в прошлом году окончил, а десятилетка — в райцентре, значит, живи в интернате! А в этом интернате, говорят, сплошные наркотики!

— Найн, — машу я рукой, — здесь не могут быть наркотики! Откуда они тут возьмутся?

— Откуда, откуда… Оттуда и взялись. Здесь ведь ни властей, ни границ, одни дикие леса. По лесным дорогам можно чего хочешь перевозить, вот и перевозят; а попутно еще и продают эту дрянь молодежи…

Последняя сцена: Сэм, сидящий там, где Рая чистила картошку. Он швыряет камешки в гигантский лопух, что вырос посреди двора, и при каждом попадании округлый лист покачивается.

— Мы в системе, вникаешь? Я в системе, но и ты — в системе. Она держит нас за яйца, система, причем по обе стороны границы. Что, будешь спорить?

Я мотаю головой.

— И не надо спорить, потому что я прав! Я вашей жизни тоже похавал, знаю кое-что! Ну да, ваша система держит за яйца не так крепко. И прежде, чем их оторвать, предупреждает: извините, сейчас будем делать немножко больно! Also: eins, zwei, drei… И если ты заверещишь вовремя, поднимешь лапки, то тебя пощадят — на время. Наши, суки, никого не щадят и никого ни о чем не предупреждают. Но разве это большая разница? Главное: вырваться, например — сюда! Здесь нет системы, вникаешь?!

— Нет системы?

— Нет, она осталась там! — указывает куда-то за лес.

— А что здесь есть?

— Что есть? — Сэм останавливает руку с камешком. — Ничего нет. Но главное — нет системы.

Я мог бы рассказать про моего приятеля Гюнтера, который тоже терпеть не может систему и, напившись пива или шнапса, изрыгает по ее адресу жуткие ругательства. Иногда он называет систему “Матрицей”, ты смотрел этот фильм, Сэм? “Матрица” настолько коварна, что проникает повсюду, тебе кажется: ее нет, а она есть. Как иначе объяснить наркотрафик, проходящий через эти страшные леса?

Потом Сэм исчезает, но лопух по-прежнему покачивается. Внезапно лист начинает расти — так быстро, что тень от него накрывает двор. Вскоре зеленоватый купол полностью закрывает небосвод, и откуда-то доносится знакомый голос: видишь это растение? Оно подобно системе, которая везде, так что никуда от нее не скроешься!

— Эй, кто говорит? — верчу головой.

— Я говорю.

Из покосившегося сарая, куда закатывали мотоцикл, выезжает инвалидная коляска, а в ней сидит… Норман! Дас ист фантастиш! Я ничего не понимаю, бормочу: как ты ожил?! А мне отвечают: это Зона, в ней и не такое случается! Это сейчас тут меньше десяти кюри; а вот когда счетчики показывали больше тридцати кюри, вообще были сплошные чудеса!

— Например? — спрашиваю недоверчиво.

— Например, реликтовые медведи встречались. Шагу ступить было нельзя, чтобы не наткнуться на очередное чудовище. Теперь они остались только в глухом лесу. Хочешь посмотреть на медведя?

— Я? Даже не знаю…

— Хочешь, хочешь! Давай за мной!

Развернув коляску, Норман сильными рывками раскручивает колеса и устремляется на улицу. Я следую за ним. Дорога пылит, вот и последний дом позади, и лес проглатывает нас, как две полевые букашки. Или букашка — один я? А Норман здесь свой, так сказать, органическая часть местной экосистемы? Я не могу об этом спросить, я еле успеваю за коляской, которая все больше разгоняется. Вначале иду быстрым шагом, потом перехожу на бег, но все равно не могу догнать инвалида.

— Норман, остановись! — пытаюсь крикнуть. — Это, в конце концов, не Параолимпийские игры! У тебя вообще другая задача! Ты же прекрасно знаешь, что наши европейские дела очень плохи! Закат Европы — это, пожалуй, сильно сказано, но проблемы с единой валютой налицо, как и с наплывом афро-азиатских народов. Париж скоро станет мусульманским городом, а Германия на треть будет состоять из турок. А климат?! Это же всегда было нашим преимуществом: мягкий ровный климат без настоящей зимы, позволявший нам развивать сельское хозяйство…

— Что ты несешь ерунду? — кричит спринтер-колясочник. — При чем тут климат или наплыв эмигрантов?! Мы медведя едем смотреть!

— Кто едет, — отвечаю, задыхаясь, — а кто бежит. А говорю я это к тому, что ты должен решить эти проблемы, ответить, так сказать, на вызовы нового времени. Короче, ты должен стать новым Аденауэром.

Коляска наконец останавливает свой безумный бег. Я догоняю Нормана и, опершись о колесо, тяжело дышу.

— Новым Аденауэром? — спрашивают меня с иронией. — Почему не Рузвельтом? Он тоже был инвалидом-колясочником и тоже отвечал, как ты выражаешься, на вызовы времени.

— Рузвельт был американец, а нам Европу нужно спасать…

— Серьезная задача: спасти Европу. Даже не знаю, с чего начать… Может, для начала отказаться от системы? А? Как ты считаешь? Может, в ней все дело? В “Матрице”, которую вы построили собственными руками, а теперь стонете: SOS, спасите нас!

— Возможно… — я никак не могу наладить дыхание. — Но совсем без системы трудно: произойдет то, что произошло. То есть мотоцикл обязательно свалится в яму…

— Ну, если без системы трудно, тогда ауфвидерзейн!

Колесо вырывается из-под руки, и опять я вынужден бежать, выбиваясь из последних сил.

— Норман! — кричу я. — Хорошо, откажемся от системы! А ты можешь быть Рузвельтом, даже Хошимином! И пусть в честь тебя назовут город Хошиминск, только, ради всего святого, остановись!

Остановка, я держусь за сердце, выскакивающее из грудной клетки, и вот — очередной сюрприз:

— Дай денег! — говорит тот, кто никогда не заводил речь о презренном металле.

— Денег?!

— Да, мне нужны деньги. В твоей системе всем нужны деньги, особенно детям, чьи родители развелись. Ты ведь не совсем мой папа, потому что ты с нами развелся. А еще ты прятал меня от мамы в этом дурацком колледже для одаренных детей. Где ты там видел одаренных? Это же посредственности, из них не то что Аденауэр — Хавьер Солана вряд ли получится!

Я окончательно сбит с толку.

— Ты меня с кем-то путаешь, — бормочу, — я не твой папа, твоего отца зовут Франц!

— Значит, папа Франц прятал меня от мамы!

Я пытаюсь объяснить, что в этом была необходимость, твоя мама слишком неистовая, фанатичная, истеричная, короче — слишком здешняя. Да что я тебе объясняю?! Ты же сам прекрасно знаешь, что твоя мать сделала с тобой то ли в припадке ревности, то ли пребывая во власти какой-то бредовой идеи. Это же натуральная Медея, ты согласен?

— Я категорически не согласен! Не смей говорить ничего плохого о моей матери! Слышишь, ты, немчура?! Не смей!

Коляска рвет с места так, будто приводится в движение мотоциклетным мотором. Она несется по лесной дороге с невероятной скоростью, чтобы через несколько секунд исчезнуть среди стволов вековых деревьев. И я остаюсь один. Деревья глухо шумят, вокруг царит полумрак, и кажется: где-то шуршат кусты и хрустит валежник. Такое ощущение, что приближается огромное животное, которое при всем желании не может скрыть своего присутствия. Да и зачем скрывать? Этому зверю некого бояться в лесной глуши, он запросто разорвет в клочья любого врага!

И вот он выходит, жуткий мутант, покрытый сероватой шерстью. Даже в холке медведь выше меня, когда же он встает на задние лапы, то делается ростом с небольшое дерево. Зверь задирает голову к небу (по-прежнему закрытому зеленым лопухом) и принимается кричать. Я ожидал рычания, воя, зубовного скрежета, но раздается именно крик — человеческий, наполненный болью, страданием…

Я вдруг оказываюсь в доме, укрытый одеялом. Напротив кровать, по ней мечется человек с бородой, громко крича, а тихий голос женщины, сидящей в изголовье, успокаивает:

— Тише, тише, перебудишь всех… Успокойся, все пройдет…

Рая кладет руку на лоб мужа, но тот продолжает метаться, исторгая звуки, от которых холодеет кровь. Как ужасен этот крик! И как он понятен! Это кричит наша темная глубина, наше животное начало, получившее разум и узнавшее о своей
смертности, жестокости, низости; а еще о своей полнейшей беспомощности и обреченности на жизнь по сценарию, которого не знаешь. Или это кричит агонизирующая империя? Один из ее осколков, с энным количеством кюри в огромном теле, бьется в истерике, потому что потерялся в пространстве и во времени, как астероид, выпавший из общей массы…

Утром сижу на крыльце, страдая от головной боли. А Толик, усевшись в коляску (мать уговорила), рассуждает о радиофобии.

— Есть такая психическая болезнь, когда люди боятся быть облученными. Приедут сюда и начинают гадать: здесь болит? Или здесь? У кого живот схватит, у кого голова начинает раскалываться… У вас вот голова болит?

— Очень болит!

— Так это обычный абстинентный синдром! Похмелье, говоря по-нашему. Но если б вы страдали радиофобией, наверняка сказали бы: караул, первая стадия лучевой болезни! Даже в городах от этой радиофобии страдают, ну, если наших продуктов поедят. Обнаружит такой, что съел масло или молоко из Зоны, и все, чуть не помирает!

— У нас тоже после Чернобыля у многих был страх перед дождем. Думали, дожди — радиоактивные.

— Ну, я же говорю: радиофобия!

Подняв взрослую тему, Толик делается солидным, он даже отказывается отправиться на речку.

— Не могу сегодня! — кричит он мальчишкам, что движутся вдоль ограды, разглядывая “японку” Сэма. — У меня гости! — Он с гордостью добавляет, обращаясь ко мне: — Они меня всегда с собой берут: в лес, на речку… На себе по очереди таскают; а я им истории разные рассказываю. Мы настоящие друзья. — Он запинается, затем продолжает: — Жаль, до вас на закорках не добраться. Ну, до Италии, до Испании…

Я усмехаюсь.

— Все-таки хочешь посмотреть закат своими глазами?

— Ага, хочу. Больше всего испанскую корриду хочу увидеть. Только инвалидов не берут в эти программы. Ребята из Добруша ездили в Испанию, но там все с ногами были, а меня, говорят, некому возить. Теперь вот смотрю, как папаша коров на мотоцикле шугает… Ой, не могу! Вы ж вчера все стадо разогнали, Васька-пастух до вечера лимузинов по лесу собирал!

И опять он заливисто хохочет, то ли взрослый, то ли совсем юный человек, выпущенный в этот яростный мир — для чего? Мои глаза застилают предательские слезы, я ведь сентиментальный немец, мне жалко детей. У меня нет детей, я боюсь выпустить в мир новое существо, потому что не очень верю в их счастье…

 

(Окончание следует)

 

 

 

 

Версия для печати