Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2010, 9

Безвестный поэт

Заметки о Юрии Карабчиевском

Юрий Карабчиевский, кажется, позабыт. И хотя двух лет не минуло, как снова, в четвертый или пятый раз, переиздано “Воскресение Маяковского”, живого внимания к его наследию в периодике не чувствуется. Надеюсь, это забвение временно; всему, что сам он именовал прозой — роману “Жизнь Александра Зильбера”, повестям, эссеистике, литературной и публицистической, — черед еще настанет. Что значит именовал сам? Однажды в интервью Карабчиевский обмолвился: “Для меня все, что не стихи, — проза”. Так оно, надо сказать, и вышло. Недаром исследование об “агитаторе, горлане-главаре” — автор его жанра не указывал — определено в посмертных изданиях филологическим романом. Иными словами, что не стихи, то проза, хоть и филологическая.

Но сегодня-то речь у нас о стихах.

Многие прозаики частенько начинали со стихов и время от времени прибегали к ним; обыкновенная, в общем, история. Назову живых классиков — Андрея Битова, Василия Белова, Фазиля Искандера. Ранняя книжка Белова “Деревенька моя лесная” мне, к сожалению, не знакома; поздней в его библиографии стихи не фигурировали. Фазиль Искандер — интересный поэт, об этом говорят и давние его сборники, и “Путь” (1987), и подборки последнего времени в “Знамени” и “Континенте”; но все-таки мощь его прозы покрывает интересные, повторяю, эти стихи густой тенью. Битов же стихотворную книжку “В четверг после дождя” (1997) сопроводил ясным, яснее некуда, подзаголовком “Дневник прозаика”.

Карабчиевского не сопоставить ни с Беловым, ни со старшими его сотоварищами по “Метрополю”. Две маленькие журнальные публикации (в 1961-м и 65-м) оказались для него на долгие десятилетия первыми и последними. Сочинять он стихи сочинял, однако печатать уже не помышлял. Даже на Западе, где регулярно появлялась его проза. И только на волне писательской своей востребованности — в пору перестройки все, что было им когда-либо создано, прежнее и новое, безотказно принимали ведущие журналы, — на нежданной-негаданной этой волне он опубликовал дюжины полторы стихотворений в “Дне поэзии” и “Юности”, “Новом мире” и “Огоньке”, “Литературной газете” и “Согласии”. Книгу же поначалу собирать не хотел, однако в конце концов и собрал, и придирчиво составил, и даже подписал в печать. В печать Юрий Карабчиевский подписал ее 25 июля 1992-го. Через пять дней он покончил с собой. Ему не исполнилось и пятидесяти четырех.

Называется книга “Прощание с друзьями”. Одноименное стихотворение Заболоцкого слишком известно, чтобы без веских оснований вынести на обложку своего, скажем так, “изборника” чужой в сознании квалифицированного читателя заголовок. Автор сделал это. Понимая конечно же, что слова на титульном листе книги — любые слова — звучат особо многозначительно, широковещательно. Выводы делайте сами…

“Почти не напечатаны мои стихи, — сказал Карабчиевский в еще одном интервью. — Их было во много раз больше (чем осталось. — Г.К.), но с годами, поскольку они не публиковались, я их уничтожал. Критерии менялись, и каждый раз их круг сужался. Не было нормальной литературной судьбы. Но, наверное, это и к лучшему. Раз показалось, что барахло, значит — барахло”. Интервью было дано в апреле
1991-го. Так что “Прощание с друзьями” вместило все стихи, которые Карабчиевский счел возможным обнародовать. Это во-первых. А во-вторых, если за пределами книжки что-то и сохранилось, едва ли сохранившееся мало-мальски существенно. Значит, его можно сбросить со счетов. Ибо важно-то как раз обратное: “Дурацкое свойство рассудка — искать существо и костяк”.

В чем же костяк и существо?

 

Ты знаешь, сегодня мне жутко.

Не в меру, не просто, не так.

 

Сегодня, в тоске коридора,

испарину чувствуя лбом,

я понял бессилие спора —

любого, с любым, о любом.

 

Впервые за многие сроки

я понял далекий намек:

мы так же с тобой одиноки,

как каждый из нас одинок.

 

Одиночество — центральный у Карабчиевского мотив. Удивляться, разумеется, нечему, ведь это центральный мотив и всей также мировой поэзии. Поэзия сама по себе не что иное, как изматывающая борьба с одиночеством, поиски противоядия, способного нейтрализовать его повадки, больше того, самое, может быть, эффективное из имеющихся в наличии средств одолеть одиночество. Потому что сочинять означает обращаться к собеседнику, в идеале близкому тебе, максимально на тебя похожему и безраздельно с тобой солидарному. Сочиняя, ты делишься с ним неподъемной обузой, которая заставила тебя взяться за перо. Не столь уж она неподъемна? Ну так и не сочиняй стихов, обойдешься. Говоря про стихи, про стихотворца, мы подразумеваем искусство в любой его разновидности, художника в любой ипостаси. К примеру, живописца: “Он тяжкое бремя на плечи холста / с дрожащих — его — переложит”.

Мотив одиночества наигрывается то так, то эдак. Герой с юности “всегда один”, особливо посреди многолюдного веселья, в компании, тогда как его подруга здесь, наоборот, своя. Для него

 

всеобщий хаос, логарифм несчастья,

та мера одиночества, которой

мы меряем последние шаги.

 

Но не только последние. Повседневные, повторяемые день изо дня действия неизменно нагнетают аккомпанемент этой извечной роковой кары. Даже топая “за хлебушком, в магазин” (ударение призвано растворить умника-бедолагу, лирического героя, в толпе сограждан), он опять же чувствует: “А я один, как сукин сын”. И что же, посострадаем удручающему несчастью? Не надо спешить. Ибо, может статься, перед нами не кара судьбы, вовсе нет — источник, откуда черпают, упиваясь, ярчайшие блага жизни. Черпают? Если бы! Черпали; теперь этот источник иссяк: “А та одинокость, которой нас юность питала, / как чистая радость, уже недоступна вовеки...”

Одиночество неизбежно растравляет язву в душе лирического героя, без того болезненную. Чем она порождена? Да неизбывной, безысходной отчужденностью. Герой стихов испытал ее в отрочестве, даже того раньше — в детстве. Не нужно разъяснять: отчужденность от ровесников, от ближайшего твоего круга, затрудненность и боязнь общения — попросту разновидность одиночества; они взаимообусловлены, отчужденность и одиночество, взаимозаменяемы и воспринимаются вдобавок этакими синонимами. Поставят одно на место другого — ты и не заметишь. Убедительно, психологически точно распознать их, одиночества с отчужденностью, механизмы, пружины сподручнее, конечно, в прозе. Помянутый выше роман “Жизнь Александра Зильбера” как раз этому в значительной мере и посвящен. А в лирике Карабчиевскому не до пружин и механизмов. Изображая себя (своего героя), поэт усиливает образ, и гиперболизирует, и с размаху припечатывает: “…я чужак, пролезший к караваю”. Мало? Вот еще: “Дошедший до точки чужак, самозванец, никто”. Тут он, а за невидимой чертой, рубежом — окружающие.

Причем окружающих, окружающую среду частенько воплощает одно собирательное понятие — город, мой город, Москва. Прослеживая взаимоотношения героя с его городом, отчетливей различаешь оттенки, полутона, нюансы. Герой любит свою Москву, он жить без нее не может и “верен ей до гроба”; об этом сказано в стихах, открывших книгу, то есть с места в карьер и недвусмысленно:

 

И мчатся ли троллейбусы

с жужжаньем,

скрипят ли в переулке

тормоза —

я обречен

с угрюмым обожаньем

смотреть

в ее спокойные глаза.

 

Заметьте, герой обожает, а глаза возлюбленной спокойны — равнодушны, безразличны. Поневоле станешь угрюмым. “Мы дышим — мой город и я — вразнобой”, “я ей чужой, хоть мне она своя”. Надо лишь иметь в виду, что многоликий город обращен к герою повседневной своей личиной; “Трамвайная Москва” — так озаглавил Карабчиевский первый раздел книги, где фигурируют и Сущевский вал, и Трубная, и бродящие по ним цыганки, и какие-то асфальтовые пещеры. Но коли так, не обессудь, ежели трамвайная Москва будет изъясняться с тобой по Мандельштаму, “на языке трамвайных перебранок”. И пускай герой к этому готов: “Я на Москву нисколько не в обиде”; готов-то готов, однако боль отчужденности неотступна.

Предел отчужденности таков: “И странно вдруг, что, иностранец, / ты понимаешь их слова”. Ни дать ни взять Есенин: “В своей стране я словно иностранец”. Дальше толковать не о чем? Есть о чем. Он мечтает “быть как все — не лучше и не хуже”. Мечтает, и временами блаженная мечта сбывается:

 

И озаренье, как мороз по коже:

и я такой, как все. Такой, как все!

 

И снова: “…я обычный, такой же, любой”. Такой же, как иные-прочие! Волей-неволей опять обратишься к новой русской классике, к “Высокой болезни” Пастернака: “Всю жизнь я быть хотел как все”. Притом, однако, вспомнив одну пастернаковскую строку, последующие:

 

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я, —

 

приведем уже в качестве контрастного фона; Карабчиевский ни при каких обстоятельствах и никогда не вел себя на равных, а то и запанибрата с глобальными категориями наподобие века и жизни (“Сестра моя жизнь и сегодня в разливе…”).

В его стихах две полярные позиции (как все, с одной стороны, и чужак — с другой) создают естественное силовое поле, между полюсами пробегает электрический разряд. Этот естественный, а не выдуманный конфликт обнаруживает в камерной вроде бы книге внятное социальное звучание; социальность ощущается не вдруг, она нигде не подчеркивается, не выделяется. Никаких акцентов, искусственного нажима. Большой вопрос — улавливал ли социальные токи своей поэзии сам автор? Исключать отрицательный ответ я бы не рискнул и положительный тоже. Как бы то ни было, пробегая по всем разделам “Прощания с друзьями”, неприметные эти токи слышатся словно бы под сурдинку, не выставляя себя напоказ:

 

Утро звенит топором и стамеской,

строит узоры, кресты и круги.

Желтое марево за занавеской.

Дом опустевший. Босые шаги.

Пачка пельменей на мокрой клеенке,

мокрых ножей порыжелая сталь...

Пальцы Шопена прозрачны и тонки,

и доверительно робок рояль.

 

Разным жизненным укладам соответствуют абсолютно разные инструменты — рояль пианиста, топор и стамеска плотника. Тем не менее два дела, музыка и рукомесло, не противопоставлены — сопоставлены; так у Мандельштама красота зодчества “не прихоть полубога, / Но хищный глазомер простого столяра”.

Вскользь обмолвившись о разделах единственной книги Карабчиевского, выделю этот пункт. Уменьшенная придирчивыми прополками до минимума, папка со стихами не стала в глазах автора подобием обиженной падчерицы. Как только до стихов дошли руки, они (не руки, понятно, — стихи) подверглись обработке, которая заключалась уже не в отборе с отбраковкой, но в подборе. Каждое стихотворение полагалось испытать на совместимость и соседство с другими стихотворениями; только выдержав испытание, два стихотворения ставились обок. В итоге перед нами не просто хорошо структурированная книга — нет, она структурирована в высшей, предельной, максимальной степени тщательно. В трех из пяти разделов имеется по нескольку циклов, и те в свой черед объединены не с бухты-барахты, но в силу ряда причин; иной раз, правда, постичь эти причины дано лишь автору. Поскольку я пишу не рецензию, где не грех остановиться на недочетах и попенять за них, а заметки о поэте, завершившем поприще, то мне важно само тщание, с каким организована книга. Здесь явственна любовь. Снискав известность как эссеист и прозаик, Юрий Карабчиевский относился к поэзии с пристрастностью, выдающей в нем именно что поэта.

Между прочим, обратите внимание на предмет исследований или пристального чтения Карабчиевского. За редким исключением — Битов, Жванецкий и, не без натяжки, Трифонов и Симонов — это поэты. Мандельштам, Окуджава, тот же Симонов, Маршак, Галич, Тарковский, Кибиров. И конечно же Маяковский. Без разницы, к кому читатель Карабчиевский отношения не менял, а кого любил, да разлюбил. Он, во-первых, обосновал “измену”, во-вторых, о персоналиях и речи-то нет. А речь у нас о ревнивой пристрастности к поэзии, понуждающей говорить о поэтах излишне, случается, горячо, чуть ли не возбужденно и — неминуемое следствие — не вполне справедливо; впрочем, я бы предпочел иную характеристику: не слишком объективно.

Хотя ждать объективности от поэта все равно что ждать от него чуда. Нет ее ни в прозе Карабчиевского, ни тем паче в стихах. Обожаемая Москва и та, как уже говорилось, увидена им едва ли не с изнанки. Обожание не защищает от обидного сравнения, злой реплики: “Москва, как многоопытная шлюха, / участливо поддакивала мне”. Или того хлеще:

 

Москва, как пожилая потаскуха,

любительница грубых украшений,

стоит в огнях дешевых ожерелий,

браслетов, амулетов и значков...

Она навеселе. Не так чтоб очень,

но бабьего не чуждая притворства,

подыгрывает общему настрою,

а что в уме — не приведи Господь...

 

Вульгарно? Не без этого. Непременно примите во внимание, когда стихи написаны — в 1960-е. Тогдашняя печатная поэзия, при кое-каких эпатажных увертках Евтушенко и Вознесенского, всякого рода “шлюх” и “потаскух” отторгала. Помню, как поразила меня в те поры вычитанная, понятно, в машинописи строка из “Чаепития” Бродского: “Воскресни он, она б ему дала”. Самое что ни на есть обиходное словцо в одеждах ямба сотрясало — так, ей-Богу, мерещилось — устои. Точно так же должна была резать ухо читателю не раз и не два вставленная в стих “общественная уборная”: “зловонье уборных”, “слова <…> безличнее <…> общественных уборных”, “уборная воняет керосином”. Отказавшись однажды легализоваться в качестве советского литератора, Карабчиевский избавился от внутреннего цензора, должно быть, опекавшего его поначалу. Свобода мало-помалу взяла верх окончательно, ей удалось-таки отвоевать все стиховое пространство. Хорошо ли конкретное стихотворение Карабчиевского, худо ли, удача-неудача не связана больше с этой препоной.

Заговорив о свободе, хочу сделать упор именно на творческой свободе, вовсе не на свободе творчества. В Европе да в Америке между ними, может, и нету разницы, для совка же, каковым я доныне себя чувствую, свобода творчества чересчур обусловлена политически; сами эти слова, сама эта формула — свобода творчества — воспринималась едва ли не политическим манифестом и доныне, чего греха таить, им, то бишь манифестом, и воспринимается. Карабчиевского частенько называли диссидентом. Инакомыслящим он, разумеется, был, а вот инакодействующим — отнюдь. Он не выходил на демонстрации, не подписывал отважных коллективных писем и вообще в политике не участвовал. Он фиксировал на бумаге, что думал и что говорил, и не больше того. Причем акцента на своем инакомыслии не ставил, упаси Боже. Допустим, стихи запечатлевают его деревенское житье-бытье:

 

…доковыляю, доскриплю,

вползу в свою избушку,

запру, и печку растоплю,

и отломлю горбушку;

врублю глушилок разнобой;

расслышу срок — и имя.

 

Какое, к дьяволу, диссидентство! Миллионы людей врубали всякие-разные “голоса”, силясь услыхать из-за разнобоя глушилок имена смельчаков, припаянные сидельцам сроки, прочие новости. Все это проговорено походя, почти мимовольно, наравне с упоминанием о вылазке в магазин и растопке печки. Но то, что немыслимо было найти в официальной, “залитованной” прессе, то и было по-настоящему немыслимо. “Болтал по радио болтун / про выставку почтовых марок”. Увольте, цензура-то для чего! Чтобы так о нашем советском радио? Провокация. Как тут не вспомнить Евтушенко:

 

Мне говорят, вы смелый человек.

Неправда, никогда я не был смелым.

Считал я просто недостойным делом

унизиться до трусости коллег.

 

Я цитирую старые эти стихи по памяти; назывались они, кажется, “Монолог американского писателя”; советский эзопов язык.

Что до свободы как таковой, Карабчиевский рано понял, что вожделенная, будто фата-моргана на горизонте, цель, увы, во многом иллюзорна — во-первых, абстрактна, во-вторых, относительна:

 

Свобода? Мода, болтовня,

смесь ладана и алкоголя.

Свобода там, где нет меня,

а там, где я, всегда неволя.

 

Стихи написаны в 86-м; на страну, отчаявшуюся дождаться перемен, еле различимо потянуло неверным еще ветерком. Эфемерным и все-таки заманчиво-соблазнительным. Юрий Карабчиевский оказался на поверку трезвей большинства. Надеялся, но не обольщался.

Поэт не страдал фобиями, манией преследования, но был у него страх искренний, постоянный, неодолимый. Он боялся загаданной далеко вперед, определенной на веки вечные судьбы, когда “твой путь расписан по канве”, все движется по кругу, все повторяется, точь-в-точь из-под копирки, ну а внезапные повороты напрочь исключены: “Никаких перемен, как лицо ни царапай”. Человек, втянутый в эту круговерть, умиротворен “и не знает ни дождя, ни тучки / от получки до другой получки”. Благостно и мерзко. Вот участь, ему ненавистная по наитию и сознательно:

 

А впереди, на уровне лица, —

неясное, расплывчатое что–то,

бесцветное, как старая острота,

уже дрожит волчком водоворота,

в котором мне кружиться до конца.

 

Не надо только заблуждаться: Карабчиевского страшила не столько внешняя, биографическая, сколько духовная, душевная неизменность. А внешне… Высококвалифицированный инженер, отметившийся рядом ученых статей, он долгие годы работал наладчиком в ремонтной бригаде и, сколько знаю, на судьбу не роптал. Это был надежный и честный хлеб. А вдобавок, я полагаю, на него подействовала заповедь его любимого Мандельштама: “Чур, не просить, не жаловаться! Цыц! / Не хныкать…”

Кстати о Мандельштаме. Карабчиевский рано познакомился с его поэзией; вот оно, преимущество столицы. В 1968-м — абсолютное большинство стихолюбов еще переваривало редкие журнальные публикации — он уже написал: “Избави, Господи, от тени Мандельштама…” В этой “тени” соединились и тяжкая судьба великого поэта, и мощное его влияние, способное подмять и лишить собственного голоса:

 

Оставь мне, Господи, мою немую душу.

Когда не вымокну, не выгорю, не струшу —

авось хоть что-нибудь смогу произнести.

А не получится — Господь меня прости...

 

Надо сказать, у Карабчиевского получилось. Изредка проскальзывают у него властные, вмиг узнаваемые пастернаковские интонации и мотивы (вроде процитированного выше робкого рояля вкупе с Шопеном), слышатся даже подчас отзвуки Евтушенко, но вот интонаций Мандельштама… чего нет, того нет.

Два года спустя, в 70-м, Карабчиевский написал эссе о Мандельштаме, большое, внимательное, подробное, — среди первых в СССР исследований о почти безвестном и гомеопатическими дозами возвращаемом из небытия гении; среди первых и, безусловно, самое в ту пору значительное. В этом эссе, в вольных этих заметках он как-то непропорционально много цитировал белые стихи поэта, чтобы далее, помянув его “шопеновскую непринужденность”, охарактеризовать их… ох, да какие же тут характеристики! Не характеристика перед нами, но восторженная хвала, в античном духе сложенный дифирамб: “…его белые стихи, ниспадающие широкими элегическими волнами, то здесь, то там, как точечной сваркой, прошитые случайно разбросанными рифмами, исполненные прекрасного юмора и мудрой печали”.

Нет в мире ничего случайного, равно как и все в той ли, в другой ли степени случайно. Задерживая внимание на белых стихах Мандельштама, Карабчиевский не думал о себе. Но безо всяких к тому различимых импульсов он чаще и чаще сочинял именно что белые стихи. Случалось ему попробовать себя и в верлибре, но то были, пожалуй, всего только пробы пера — как это, бишь, они делают? а сам я смогу таким же манером? Относительно же белого стиха… Тембр его голоса соответствовал этому плавному, не отвлекаемому на такие пустяки, как рифма, течению пятистопного ямба. Между прочим, и “широких элегических волн”, обнаруженных им у Мандельштама — так он, должно быть, именовал разностопную мандельштамовскую неправильность, уничтожавшую перебивами ритма инерцию традиционного размера, — да-да, никаких изломов и волн у самого-то Карабчиевского днем с огнем не сыскать. Он любил упорядоченный, классически привычный ямб, атрибут стихотворной драматургии, не посягал его подправить или разрушить и следовал ему, не чувствуя себя копиистом или не дай бог эпигоном.

То, что я скажу ниже, чистой воды домыслы, никакой теорией не подтвержденные и словами великих не освященные. По мне, неодолимо влекший Карабчиевского белый стих — это шаг в сторону прозы. Да и вообще… В каждом конкретном случае функция белого стиха, разумеется, различна, но ведь исходит она, как ни крути, из очевидной закономерности. Рифма хотя бы внешне гармонизирует стих и придает строкам и строфам единство, не зависимое от “содержания”, как его толкуют в университете и школе. Махнув рукой на рифму, поэт отказывается от шансов организовать стихи путем эвфонии, внешней перекличкой. Стихотворная речь, уже готовая рассыпаться на строки, стягивается воедино внутренней, смысловой слитностью; на первый план выходит значение слова вкупе с пластическим его потенциалом; удельный вес того самого “содержания”, в отличие от “формы”, возрастает, и белый стих приближается к прозаической речи, к прозе.

Помимо ряда стихотворений белым пятистопным ямбом написаны три поэмы Карабчиевского. Сюжет в них едва мерцает, интриги нет, и при всем том отсутствует укачивающая, усыпляющая тягомотина. Стих, насыщенный и гибкий, движется. В сторону чего, куда? К прозе, к прозе, к прозе; чудится, вот-вот он исчезнет в ней, как река в море. Но, балансируя в экзистенциально пограничном пространстве между поэзией и прозой, переход от одного рода словесности к другому Карабчиевский объяснил не прозой — отменно горькими, горчайшими стихами:

 

Все то, что со вчерашней, с поза-

вчерашней ночи, впопыхах,

пересказать пыталась проза —

куда как проще бы в стихах.

 

Но в давних днях начало цикла

петлей повисло на суку.

За долгий срок рука отвыкла

на рифме обрывать строку.

 

Кажется, тема развивается от тезиса к антитезе, ты ждешь осанны стиху, но получаешь усиление тезиса, повтор, еще повтор:

 

От верных слов отвыкло ухо.

Отвыкла память от любви.

Глаза влажны, а горло сухо,

и душит ворот, как ни рви.

 

И как душа еще ни ропщет,

а эта страсть уж не по ней.

И что ни выхрипит — а проще

могла бы в прозе. И верней.

 

Перечитывая, нахожу два сильных акцента в одной той же позиции первого и последнего стихов — на рифме. В первом случае длинное слово внезапно разорвано переносом (единственным, сдается, в практике нашего поэта), во втором — инверсией, разорвавшей теперь уже не слово, но фразу и сделавшей проходное вроде бы сравнительное прилагательное самостоятельным предложением. Это прилагательное вынесено в самый конец. А конец, ударная позиция, — делу венец. Ударение вышло тяжелым, как удар.

Уходить от стихов оказалось ох как тяжко.

Прощание со стихами заключает книгу, потому и воспринимается прощанием с жизнью.

 

Я прожил жизнь не хуже, чем пытался,

все выжал из нее, и все в ней выжил,

и кончился.

 

Фокус в том, что поэма, строки из которой кажутся прощальной запиской, завершена за двадцать лет до финальной развязки. Говоря по совести, не наше дело, чем она, фатальная эта развязка, вызвана. Наше же дело — не приискивать, зная ее, будто бы загодя прозвучавших сигналов. Одного, другого, третьего. Ну, к примеру, такого: “Тихий голос оттуда”. Либо такого: “Моли Творца, чтоб не убыстрил / в сердцах назначенный конец”. Всякий серьезный поэт размышляет о конце, что ж он иначе за поэт? Вопрос, он в том, кто все-таки назначает этот самый конец, и что такое свобода воли, и способен ли человек ощутить в себе провидение. Поэзия, коль скоро она поэзия, соприкосновенна с религиозно-философскими мотивами. Нельзя поэту не стремиться углядеть, что за гранью, нельзя поминутно не сопрягать нынешнее с минувшим и будущим и нельзя, наконец, не порываться в прошлое, досконально в нем разбираясь, осуждая и благословляя. Таков и Карабчиевский. Он оглядывался то и дело вспять, и с острым любопытством смотрел вперед.

 

Только с годами, когда возникает

тема прощания, — только тогда,

утро звенит, и рояль замолкает,

и на плите закипает вода...

 

Полагаю, что помянутая выше тема прощания по-настоящему в стихах Юрия Карабчиевского так и не вызрела. Ну а добровольный уход обосновывается при множестве неведомых и невидимых нам обстоятельств и поводов универсальной и неопровержимой причиной: “Никаких, ни в душе, ни в теле, / никаких не осталось сил”. Избыты все версии, достоверные или фантастические, в остатке лишь это — силы кончились, иссякли.

Надежда на трагический парадокс. Если стихи способны въяве запечатлеть, что поэт и впрямь опустошен и обессилен, если такие стихи раздирают душу, значит, жить им еще долго.

Впрочем, ежели как на духу, не знаю, выживут ли стихи Карабчиевского, воскреснут ли хотя бы новым изданием. Умолчу про читательский интерес или, того пуще, любовь — они покамест обманное виденье, своего рода фигура речи. Даже поминать их глупо; коль скоро возникнут, обозначатся, то без убогих и нелепых благопожеланий. Но вот вспомнить сами стихи, вспомнить, что они были, что они
есть, — это, полагаю, нелишне. Потому как яснее ясного — поэт Юрий Карабчиевский даже не забыт, а попросту не замечен и, пожалуй, не прочитан. Единственное назначение моих заметок (они не обусловлены никаким информационным поводом и вполне спонтанны) — напомнить имя.

Версия для печати