Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2010, 7

Царапины на осколках

Фрагменты Книги второй. Продолжение

По улице, нащупывая дорогу длинной палкой, шел слепой лет шестидесяти, в темных очках, с короткой рыжей бородой, в джинсовой куртке, на голове — кожаный пес. “Пес” это не собака, а легкая такая шапочка. Не знаешь, по каким приметам, но подумалось, что этот человек в плохом настроении. Собственно, какое с него и требовать настроение? Поздоровался с ним. Отвечая без улыбки, он приостановился. По обычаю, пригласил его в дом, он согласился, но во дворе сказал, что в дом не хочется, — вынес бы ему стул, он присел бы ненадолго. Поспешно исполнив его пожелание, стал разжигать огонь, чтобы поставить чай. Он назвался Муслимом, поведал, что идет в поселок Собачевка, это далеко, на краю города, за 36-м участком. Говорили с ним только на чеченском. Когда он уже сидел, заметил, что обувь у него — черные туфли старого фасона начищены до блеска. Поставил ему хлеб, лук и соленый творог, недавно обнаруженный в зеленой эмалированной кастрюле под нарами в комнатке, в которой жил в ту войну. Такое сочетание когда-то в нашем меню было вполне гармоничным, и теперь оно так, когда ничего такого, чем угостить человека, у тебя и нет. Он шел из Октябрьского района, вышел рано утром. Я посочувствовал: трудно же так далеко идти. Он промолчал, но потом спросил, учился ли я в школе. Я подтвердил, что учился. Еще спросил, не кончал ли какой-нибудь институт, ответил, что было и такое дело. На лицо его легла тень. Он молча отпил глоток чая и несколько резко спросил: “Видишь, я слеп?”. Почувствовав неловкость, я промолчал. Он же: “Я ничего не кончал, я слепой, но и слепым видел, что это придет, а почему не видели вы, зрячие, "кончавшие"?”. Ничего не мог ему ответить, чувствовал себя застигнутым на месте преступления. “Не знаю, для чего вы учились!” — добавил он тем же голосом и резко положил кусок творога, который нес ко рту. Повисло тягостное молчание. Хотелось, чтобы появился Парень и прервал эту тягость. Но тот не появился. Может, пожалев о своей резкости, Муслим, нащупывая чайную ложку, другим уже голосом, бросил: “Беда не в том, что слепой ходит вслепую, а в том, что зрячие ходят слепо”. От мягкости этого тона легче не стало. Так ничего и не смог ему ответить. После некоторой паузы я отвечал только на его вопросы: откуда родом, где жили в Казахстане — обычные наши вопросы. После чая проводил его до “Вторчермета”. По пути Муслим в свой черед рассказывал, что они в Казахстане жили в Талды-Курганской области, там он и ослеп в двенадцать лет, может, потому, что от голода ел много соломы. И сам помнишь, как резали солому, словно вермишель, и варили из нее суп; еще добавляли крапиву, если находили, или траву какую, древесную кору… Хотел и дальше его проводить, но он настоял, чтобы я вернулся. Уже вслед мне бросил: “Не бери в обиду мои слова”. Махнул ему рукой. Зачем в обиду, это были верные слова. Вернувшись к себе, не читая, долго листал энциклопедический словарь, пытался отвлечься. Не получалось. Заглянул к Канту, засевшему в неимоверно толстой книге с красным переплетом. Какая разница, чем или кем отвлечешься?

Ты — лицо кавказской национальности, он — лицо немецкой национальности, он — мудрое лицо, ты — не мудрое. Он сидит в своем кабинете в немецком городе Кенигсберге, может, тоже отвлекается от чего-то. Думает. Думы тоже иногда отвлекают... от других дум. Думать он должен, потому что он не чеченец, а философ. Он должен думать глубоко, потому что не просто философ, а большой, говорят, даже великий. Он так много думает, что его мысли станут поворотным пунктом в истории того, о чем думало все человечество до того, как стал думать он. После него философию разделят на два периода: “до-критический” (до-кантовский) и “после-критический” (или после-кантовский). В небольшом для такого большого мыслителя кабинете он думает о человеческом счастье. Говорит сам с собой: “…чем больше просвещенный разум предается мысли о наслаждении жизнью и счастьем, тем дальше человек от истинной удовлетворенности…”. Подумав еще часа два, добавляет: “…к сожалению, понятие счастья столь неопределенное понятие, что, хотя каждый человек желает достигнуть счастья, тем не менее, он никогда не может определенно и в полном согласии с самим собой сказать, чего он, собственно, желает и хочет.

Прерывая Канта, возникает Достоевский... что-то у него про несчастного мальчика было. Почему-то захотелось подарить тому мальчику другую судьбу, чтобы, вопреки Канту, он прожил счастливым. Это надо сходить в ту комнату и сколько ж томов Достоевского перелистать, чтобы найти этого мальчика.

“...Мерещится мне, был в подвале мальчик, но еще маленький, лет шести или даже менее. Этот мальчик проснулся утром в сыром и холодном подвале. Одет он был в какой-то халатик и дрожал. Дыхание его вылетало белым паром, и он, сидя в углу на сундуке, от скуки нарочно пускал этот пар изо рта и забавлялся, смотря, как он вылетает. Но ему очень хотелось кушать. Он несколько раз с утра подходил к нарам, где на тонкой, как блин, подстилке и на каком-то узле под головой вместо подушки лежала больная мать его. Как она здесь очутилась? Должно быть, приехала со своим мальчиком из чужого города и вдруг захворала. Хозяйку углов захватили еще два дня тому назад в полицию, жильцы разбрелись, дело праздничное, а оставшийся один халатник уже целые сутки лежал мертво пьяный, не дождавшись и праздника. В другом углу комнаты стонала от ревматизма какая-то восьмидесятилетняя старушонка, жившая когда-то и где-то в няньках, а теперь помиравшая одиноко, охая, брюзжа и ворча на мальчика, так что он уже стал бояться подходить к ее углу близко. Напиться-то он где-то достал в сенях, корочки нигде не нашел и раз в десятый уже подходил разбудить свою маму. Жутко стало ему наконец в темноте: давно уже начался вечер, а огня не зажигали. Ощупав лицо мамы, он подивился, что она совсем не двигается и стала такая же холодная, как стена. "Очень уж здесь холодно", — подумал он. Постоял немного. Бессознательно забыв свою руку на плече покойницы, потом дохнул на свои пальчики, чтоб отогреть их, и вдруг, нашарив на нарах свой картузишко, потихоньку, ощупью, пошел из подвала. Он еще бы и раньше пошел, да все боялся вверху, на лестнице большой собаки, которая выла весь день у соседских дверей. Но собаки уже не было, и он вдруг вышел на улицу...”.

Закрыв книгу, направляешь вышедшего из подвала мальчика к счастью. Но по какой ни направишь его дороге, его встречает Кант и возвращает обратно.

Снился мальчик в Казахстане, он шел со стороны огородов рядом с велосипедом со спущенным передним колесом. Велосипед не катился, а шагал колесами, прихрамывая на спущенное переднее, и нес портрет Сталина. Так наш раненный на войне в ногу учитель физкультуры Алексей Иванович в каждый праздник ходил по селу. Мальчик и сам хромал на правую ногу, из большого пальца которой шла кровь. Это он порезался, упав с велосипеда, когда “гарцевал” на нем, отпустив руль. На палец налип большой ком песка и сочился раздавленной мякотью арбуза.

Проснувшись, не открывая глаз, стал бродить по улицам казахстанского села. Только не помнил, Семеновка это, Андреевка или Линовское — во всех них довелось жить. Возвращаться из детства не хотелось. Оно стало теперь убежищем, в котором укрываешься, как в подвале, от настоящего. Часто говорят “впал в детство”, говорят как о какой болезни, а тот, о ком так говорят, убегает туда, где для него осталось единственно здоровое место. Или само детство прибегает к нему на зов о помощи? Наше детство, казахстанское, депортированное, хотя и не было настоящим, но для нас сегодня все равно детство, красивое даже, с особыми приметами, по которым отличаем себя от других. Тут, кстати или некстати, вспоминаешь из своего давнишнего рассказа:

…Раиса Владимировна ходила между рядами парт и говорила, что сегодня день рождения Иосифа Виссарионовича, самого доброго отца всех детей на белом свете. Она говорила неправду. Мальчик знал, что это неправда, что тот злой. Дяди Гаца, Году, Шуайп, Мада, Азиз каждый вечер рассказывали, что этот Сталин плохой человек. Они вернулись с войны и узнали, что их дети здесь умерли, и их сюда на смерть отправил он. Дядя Азиз говорил: “Мы, дураки, орали: "За Сталина!", а он как с нами?!..”. И еще мальчик слышал, как от промкомбината шел выпивший немец и бормотал про себя: “Сталин — шлехт”. Потом у Нади Шнейдер, что училась в их классе, спросил, что означает “шлехт”, она ответила — “плохой”.

Вот и сказал он учительнице, что Сталин ему не отец, он плохой. Раиса Владимировна назвала его бандитенком. Тогда он встал, подошел к стене, на которой висел портрет в застекленной раме, залез на парту, снял и бросил портрет на пол, стекло разлетелось на осколки, а тот и не обиделся — усмехался в усы с пола. Раиса Владимировна сначала побледнела, как побелка на стенах класса, потом стала серой, потом покраснела, потом попыталась что-то сказать, но не смогла и со сдавленным криком выскочила из класса. Мальчик выпрыгнул в окно на завалинку, с нее — на землю и убежал в другое село, а оттуда — на кошару, к дальнему родственнику дяде Салману, пасшему колхозных овец.

Комендант нашел его быстро и забрал с собой в Семеновку. Колотя его по голове волосатым кулаком, спрашивал: “Кто велел тебе разбить портрет?!” Потом посадил в стойло вместе с сельсоветской лошадью. Его отдали в детский дом, что находился в казахском селе Бегень. Туда кто-то уже сообщил, что он разбил портрет, дети собирались гурьбой и били его. Его отправили в город Караганду. И там знали, что он разбил портрет, били, как в Бегене. Оттуда отослали в Павлодар. И там догнала его кличка “разбивший портрет”, били и дети, и взрослые. В Барнауле, куда он попал после Павлодара, его привязали голым к незастеленной железной кровати и долго топтали ногами, потом перевернули кровать и ушли. Хватились его на второй день после обеда, нашли посиневшим, но живым.

Годы спустя он узнал, что многие из бивших его были детьми расстрелянных “врагов народа”.

Из Барнаула он сбежал. В тамбуре товарного вагона на рассвете кто-то схватил его за воротник рваной фуфайки и поставил на ноги. Это был высокого роста, с большими усами, кондуктор в когда-то белой, а теперь грязной овчинке. Он дал ему несколько подзатыльников рукой в теплой шерстяной варежке и скинул на сумрачно и голодно смотревшейся станции.

Сквозь дыры в его старой фуфайке холод ранней весны царапал мальчика острыми кошачьими когтями. На здании вокзала большими буквами было написано: “Рубцовск”. Кругом стояли сосны, казалось, они росли даже на железнодорожном полотне. Он не знал, в какую сторону Семипалатинск, куда хотел попасть. На станции, кроме товарняка, только что сбросившего его с себя, как строптивая лошадь, ни поездов, ни людей не было. Обойдя стороной вокзал, он пошел в глубь маленького городка, выстроенного сплошь из соснового сруба. Выбрав приземистый дом с широкой, низко осевшей завалинкой, сделал углубление в перегное и улегся спать. Он давно знал, что теплей завалинки соснового дома постели не бывает. Бок, на который лег, быстро нагрелся от перегноя. Перевернувшись на другой, он крепко заснул.

Проснувшись, хотя солнца не было видно, он понял, что спал долго, примет, по которым можно определить время, он не знал. Отогревшееся на завалинке тело ныло от голода, он не видел хлеба уже три дня. Зачерпнув из-под ног песок с чешуйками прошлогодних сосновых шишек, хотел пожевать его, чтобы перебить голод, но высохшие губы отказывались эту пищу принимать. Он подошел к сосне и, отодрав от ее ствола желтый комочек смолы, стал жевать ее, она была горькой, но все-таки хоть какой-то пищей. Что в таком местечке не будет базара, как в больших городах, он понял сразу, стал искать магазин. Тот оказался не так далеко от станции. Это был даже не магазин, а маленький ларек в покосившемся старом сосновом теремке. Он вошел. В тесном помещении, склонив голову над прилавком, женщина читала книгу. Когда она услышала, что кто-то вошел, вдруг появившиеся маленькие руки закрыли книгу и унесли ее под прилавок. Но разглядев мальчика, женщина вернула книгу обратно и снова стала читать. На него она не обращала внимания. Товары в ларьке он и рассматривать не стал, заметив, что слева от входа стоит большая кадка с желтоватыми солеными огурцами, подался боком в ее сторону. Во рту зашевелилась жесткая голодная слюна и увлажнила высохший язык, он ее проглотил, хотя в горле и не почувствовал. Голова на миг приподнялась от прилавка, посмотрела на него большими голубыми глазами и снова склонилась над книгой. Женщина не заметила, как мальчик цепко выхватил из кадки скользкий огурец и мгновенно отправил его в карман фуфайки. Осмелев, он тут же снова запустил руку в бочку, но выскользнувший из пальцев большой влажный огурец звонко плюхнулся обратно в рассол. Тело мальчика напружинилось. Такой звук нельзя было не услышать, но голова женщины не шевельнулась. Он подумал, что женщина глухая, и расслабился. Второй огурец он взял не спеша, даже выбрал показавшийся получше и спокойно опустил его в другой карман. После этого женщина посмотрела на него снова, уже пристальней. Что-то было в этом лице, он не понимал, что и где именно, — в больших синих глазах или на бледно светящемся лбу. Это было что-то, не знакомое ему, чего он не видел на других лицах. Так и не определив, что это было, он вышел из ларька.

— Мальчик! — вонзился ему в спину голос женщины.

Он побежал.

— Мальчик! — повторила женщина. Ее голос остановил его — в нем тоже было что-то непривычное. Он оглянулся. Она стояла на пороге и держала в протянутой руке кусок черного хлеба. Он даже издали увидел, что хлеб не отрезан ножом, а отломлен от буханки. Кусок был большим и неодолимо притягивал к себе.

— Иди же, возьми, — сказала женщина. Он не шел, мысленно отвечая ей:

— Если даешь, бросай сюда.

Но она этого не могла слышать.

— Ну, иди же, не бойся, — повторила она тем же удивительным голосом. Но заставил его подойти не этот голос, а выражение лица, которое он пытался, да так и не смог разгадать. Он взял из ее протянутой руки хлеб — тяжелый, ржаной, самый сытный. В хлебе он разбирался хорошо, может, даже лучше тех, кто пек его. Это была словно бы вложенная в руку новая сила. Растерявшись, он забыл сказать спасибо. Женщина была маленькая и худощавая, сколько ей лет, он не смог бы сказать, вероятно, она была ровесницей его матери. От влажных огурцов карманы его фуфайки намокли, и из них на землю тяжело падали капли рассола. Женщина не могла этого не слышать — теперь он знал, что она не глухая. Ему было стыдно, казалось, что эти глухо падающие капли, ударяясь о землю, взрываются у его ног. Она ничего не сказала, на капли и не посмотрела, а пригласила его войти. Мальчик едва сдержался, чтобы не побежать.

Внутри она положила в помятую алюминиевую тарелку два огурца, вынесла из-за прилавка табуретку и усадила его. Он ел, она молча глядела на него, потом, оставив его в ларьке, вышла и вернулась с водой в большой алюминиевой кружке, дала ему попить, затем вывела на улицу и, поливая, заставила умыться, что ему не особо понравилось. Нашлось у нее и большое желтое мыло. Дав ему вытереться маленьким вафельным полотенцем, женщина посмотрела на него и рассмеялась. И тут он понял, что было в ее лице — это был свет, он шел изнутри. Когда она переставала смеяться, он не гас, лился через глаза и падал на него — он его чувствовал. Мальчик достал из карманов огурцы и положил их обратно в кадку. Потом, много лет спустя, он понял, что назывался этот свет простым словом “доброта”.

Ее звали Наталья Львовна. Его она назвала Сашей. Затопив баню соседки тети Маши, отвела его помыться, стряхнув вшей с его одежды, прокипятила ее в алюминиевом тазу.

Жила Наталья Львовна в приземистом домике из двух маленьких комнаток и темных сеней, оконце которых снаружи было заколочено досками, а изнутри обито еще и тряпками, чтобы сени не продувал зимний буран. В доме были книги, старая ржавая кровать, старый шкаф без одной дверцы, старое зеркало в черных пятнах, два старых чемодана из фанеры, стол, две табуретки и еще старая швейная машинка с облезлыми нерусскими золотыми буквами. В тот же вечер она сшила ему на ней рубашку из своей синей кофты. Выговорить “Наталья Львовна” он не мог, у него получалось “Наташаловна”, она смеялась. Это имя ей понравилось, а ему нравилось, как она смеется. Скоро и соседи стали звать ее “Наташаловна” и тоже смеялись. И мальчик привык к своему новому имени. Иногда она звала его Валерой. Потом уже тетя Маша рассказала ему, что так звали сына Наташаловны, который умер.

Когда Наташаловна уходила на работу, он колол дрова, приносил воду, растапливал печь, чистил картошку. Она запрещала ему делать это, говорила, что он маленький, что дрова она наколет сама и воду принесет, но он был сильней ее, дрова она рубила неловко, а он умел это делать. Наташаловна знала, что “он” выслал чеченцев с родины, и рассказала ему, что “он” выслал и многих других. Тихим голосом она поведала ему, что ее муж был писателем, писал хорошие книги, она работала в музее, где было много красивых картин. Однажды пришли к ним ночью и мужа забрали, потом и ее... Она отсидела несколько лет в тюрьме, после ее выслали сюда. Здесь она вначале работала библиотекарем, но начальник местного НКВД велел ее уволить как жену “врага народа”. Добрый человек по имени дядя Вася помог ей устроиться в ларек.

И он рассказывал ей о себе; она, помогая ему, подсказывала слова, которых он не знал. Вечером Наташаловна гасила свет и читала ему стихи. Говорила, что их надо читать в темноте, так они лучше звучат и лучше запоминаются. Он стихов не понимал, но ее голос и музыка слов вызывали в нем удивление, создавали ощущение сказки. Что-то в нем начинало петь в лад этим стихам, уносило в какой-то другой мир. То же чувствовал он, когда Наташаловна доставала из чемодана маленькую скрипку и начинала играть на ней. Смычок касался струн, плакавших внутри него, будто скрипка вытягивала звуки из него самого. Ему было больно и сладко, эти звуки казались живыми, летали по маленькой темной комнате светлячками, белыми бабочками, он видел их, им не хватало места, они бились о стены, потолок, маленькое оконце, пытаясь вырваться, как на базарах птички — из клеток. Наташаловна называла имена тех, кто написал стихи, и тех, кто сочинил музыку. Откуда он мог знать эти имена? Он и произнести-то их не смог бы. Запомнил только два: “Ахматова” и “Цветаева”, первое — потому что есть такое чеченское имя “Ахмат”, другое имя было от слова “цветы”.

“Сегодня мы живем с тобой в черной-черной ночи, но завтра придет день, и мы поедем в Москву. Ты пойдешь в большую светлую школу, вырастешь, напишешь большую-большую книгу о нас, расскажешь про тетю Машу, об этой скрипке, старом чемодане, что бывал он на многих этапах, слышал стук колес многих эшелонов, сидел в тюрьмах. Напишешь о злом черном железном всаднике на черном железном коне, всаднике, отбиравшем у детей матерей и отцов, и о том, как прискакал белый всадник на белом коне, выбил черного из седла, и тот рассыпался кусками ржавого железа. Напишешь о горах, где родился, расскажешь, какие они высокие, красивые, как их белые вершины достают до неба. Мы с тобой обязательно поедем туда, поднимемся на самую высокую из них. Человек ведь создан, чтобы подниматься высоко, ближе к Богу, правда, Валера?”. Мальчик молчал, он давно уже забрался на ту высокую гору, как только она сказала о ней, и видел мчащегося белого всадника.

Когда она говорила “завтра”, он считал, что это будет утром, но утром все оставалось как есть. Тогда он смотрел на Наташаловну вопрошающим взглядом. Она чувствовала себя виноватой, пыталась объяснить, что означает это “завтра”, но он не понимал, она начинала плакать: “Боже мой, что я говорю ребенку? Зачем я его мучаю?”.

Посадили Наташаловну, обвинив в недостаче товаров на 12 рублей. Еще у нее нашли книгу, которую нельзя было читать, потому что она была написана “врагом народа”. А у мальчика навсегда осталось чувство, что недостача вышла из-за тех двух огурцов, которыми она накормила его в тот первый день. Эти огурцы всегда стоят перед ним упреком.

Снова Парень. Рассказывая, что вчера, как в библиотеке в книгах, копался в чеченцах и ничего такого в этот раз в нас не нашел, настоятельно пригласил меня к себе во двор. В закутке у него оказался большой красивый красный петух. Очень даже большой. Показывая мне его, предложил: “Вот зарезать бы, а не могу, цыпленком его вырастил, и Лечи отказывается. Может, ты, старик?”. Я отказываюсь с ходу. У него падает настроение. Сказав ему: “Ну, зарежешь ты его, съедим его, и такого красивого существа не станет на свете”, — я вышел на улицу. Он пошел за мной.

Тишина. Но откуда-то слышны треск, дребезжанье. Пытаешься понять, где это и что. Кажется, что-то рвется, какой-то червь что-то подтачивает, кто-то пилит, скоблит металл, бьется стекло, кто-то стонет, воет, непрестанно зудит цикада. Все это почему-то напоминает звучание слова “экзистенция”. Хочется, чтобы все это было за стеной, на улице, на крыше, под полом, но оно в тебе, сидящем заточенным в свою же нервную клетку. Справа стена — бетон, слева стена — бетон, впереди — стена, позади... Кругом тот же бетон своего двора, космического равнодушия, собственной беспомощности. Слышишь чей-то голос. Идет старец, стучит большим посохом. Это Иеремия: “Посадил меня в темное место, как давно умерших. Окружил меня стеною, чтобы я не вышел, отяготил оковы мои… Извратил пути мои и растерзал меня, привел меня в ничто…”. Он идет к Богу жаловаться. Хочется заговорить с ним, но он не останавливается, проходит мимо. Говорить не с кем, слушать некого. В прошлую войну собачка у тебя была, говорить с ней мог, люди убили. Теленок был, красивый, смышленый не по годам, мудреца белобородого мог бы одним взглядом поставить в неловкое положение — тоже убили. Сегодня ты один, и глухим шепотом пытаешься докричаться до их убийц. Вот идет Каин, в руке у него камень. Идет убить брата. Вот поле Авеля, подожженное Каином. Идешь по нему — оно черное. Вот солнце, видевшее, как Каин убивал брата, — тоже обуглилось. Вот небо, под которым брат убил брата, тоже… Звезда — уже не звезда, осколок, горящая пуля, ее выпустил брат убить брата. Родник, из которого Авель поил своих овец, не бежит, не звенит, запекся кровью. Спрашивает Бог Каина: где Авель, брат твой? Не признается Каин, не раскаивается…

В большущей кастрюле Лечи приготовил блюдо, название которому подбирали долго — суп, жаркое, еще что-то. Добавил, видимо, в эту “алхимию” все приправы, что нашлись в доме. Чувство, что где-то встречал уже такое вкусовое сочетание. В Казахстане, когда пас коров в степи, летом жара текла большой рекой, ее было видно, ее можно было пощупать, она была густая, у нее был белесо-серый цвет, она липла к губам, застревала в горле, что и на коров не получалось крикнуть. Издали, у мыса соснового бора, виделся дым в казахском хуторе — значит, там есть вода. Бросив скотину, побежал к хутору, он был километрах в трех. Во дворе пожилая женщина или уже старушка — апа — у круглой глиняной печи чистила картошку. Посмотрев на меня, сказала себе что-то и куда-то отошла. Я направился к колодцу и стал доставать воду. Когда поставил полную бадью на край сруба, апа вернулась с небольшой крынкой в руках, еще издали крикнула: “Тратор, бала”. Из казахского языка я понимал некоторые слова, она сказала: “Подожди, мальчик”. Подойдя, протянула крынку мне. Что в ней, знал заранее. Айран! Здорово утоляет жажду и сытный. Я отпил из крынки, насильно оторвав от себя посудину, протянул ее женщине обратно, но она, ткнув снаружи пальцем в ее дно, велела выпить все, я охотно это исполнил. Тогда она скупо улыбнулась и что-то сказала; понял из этого только одно слово “жаксы” — хорошо. На следующий день погнал коров в ту же сторону. В одном месте, проходя подножие небольшого косогора, набрел на землянику, было ее довольно много, значит, никто не попадал сюда, что и удивило: тогда чеченские дети рыскали от голода повсюду. Я собрал довольно много земляники в подол рубашки и побежал к апе. Она меня узнала, конечно. Показал ей свой гостинец, спрашивая глазами, куда его? Она поставила на круглый низкий казахский стол небольшую деревянную чашку и стала звать кого-то. Из низенькой саманной халупы вышел старик. Одной рукой апа указывала ему на ягоду, другой — на меня. Старик улыбнулся, поглаживая рукой жидкую белую бороду на слишком светлом для казаха лице. Это лицо было каким-то прозрачным. Апа жестом усадила меня за стол, поставила передо мной большую деревянную миску с едой и дала деревянную ложку. Они тоже сели. Старик сел рядом со мной. На нем была старая одежда — залатанный стеганый зеленый халат, но от старика шел какой-то волшебный запах, который в той летней духоте нес прохладную свежесть. Я тогда не знал, кого называют святыми и как они выглядят. Потом, когда узнал, сразу же решил, что тот старик был святым. В миске было много мяса, много картошки. В тот день, наверное, впервые в жизни поел вкусно и сытно! Мясо, должно быть, было козьим, там недалеко паслись козы. Это и напомнило блюдо Лечи.

Анатолий, пожилой угрюмый русский с низким лбом, приглашенный поставить “диагноз” “больной” машине Лечи, сказал, что такое блюдо по-русски называется “похлебка тамбовская”. Лицом Анатолий напоминал актера МХАТа, игравшего Собакевича в “Мертвых душах”. Грешным делом подумалось, что человек он в быту сварливый, а по количеству татуировок на руках решил, что и срок мотал. Парень отходил с чашкой в сторону и, быстро опорожнив ее, наполнял заново. Заподозрив, что съедает мясо, остальное же выливает, стал посматривать за ним. Оказалось, что нет, ест все добросовестно, позавидовал его аппетиту, удивляясь полному несоответствию его комплекции такому чревоугодию. За этим делом сумбурно обсуждали свое житье-бытье, которое Анатолий охарактеризовал одним универсальным русским словом. Присовокупив к нему местоимение “нам”, обозначил и наше будущее. Лаконично выражался человек. Мы, пытаясь выразить то же самое, ежедневно тратим тысячи слов. Может, потому, что мы трое были чеченцами, а он русским, добавил, что “в гробу видел всех этих... ельциных”. И мы не остались в долгу, поставили его в известность, где видели своих, здешних. Парень, продекламировав нецензурную частушку, оформил все это “художественно”. Не помню, говорил ли, что знает он их много, и начитанный, вчера упоминал роман Достоевского “Игрок”, из которого сам я прочел только восемнадцать страниц. Совсем недавно прочитал роман Эдуарда Лимонова “Эдичка”, пересказал его мне. Я этот роман и в глаза не видел. Иногда и стихи декламирует. Делает это, подражая Евгению Евтушенко, видно, слышал, как тот читает. Говорит, что “там” прочитал всю районную библиотеку, с заведующей которой имел “тесные дипломатические отношения”. “Дипломатические” — потому что откровенно сказать старшему, как это называется, по нашей национальной “конспирации” неэтично. Любит, как сельские жители, пересказывать прочитанные книги и просмотренные фильмы; обороты речи и сравнения у него современные, из арсенала научно-технического прогресса, часто вставляет в речь иностранные слова. Иногда и самокритикой займется, вчера признался даже (что странно для чеченца), что он глупый. О себе думаешь не лучше, но ему ответил: самый счастливый период у нас приходится на точку нашей наивысшей глупости. Кажется, это его несколько утешило. Сам факт, что рядом с тобой человек, читавший Достоевского и, как признался, написавший восемь стихотворений, которые будут опубликованы после его смерти, оцениваешь позитивно, но есть в нем и свое “но”.

Говорили о бывшем Грозном. Оказывается, был красивее Парижа, которого никто из нас не видел. Сам я никогда не считал его таковым. Парню нравился Тамбов и его старые купеческие дома, но все же самым красивым, как и Анатолий, он признал Грозный. На “десерт” “съели” Горбачева, приправляя горьковатыми на вкус метафорами. Анатолий, назвав его и Ельцина тем же одним словом во множественном числе, предложил… повесить обоих! “Присяжные” согласились. Я слушал, выбирая, что буду записывать из “гласа народа”.

Лечи рассказал притчу. У жителя одного аула была некрасивая дочь, никто ее замуж не брал. Попал в этот аул один горец. Сговорились аульчане сбыть ту девушку гостю в жены и говорят ему, что вовремя он появился, видно, удачливый, сегодня у них как раз скачки, призом назначена дочь очень уважаемого человека. Коня его похвалили, предложили, как гостю, попытать счастья. Горец приглашение охотно принял. Начались скачки, аульские своих коней придерживали, горец своего погонял, прискакал первым и потребовал награду. Жюри, не мешкая, исполнило его желание. Увидел он тот “приз” и стал хлестать своего коня, приговаривая: “Ах ты, кляча дохлая, вчера осла не могла догнать, что сегодня-то разогналась, кабардинского князя скакуном себя возомнив!”. Это было рассказано с каким-то политическим подтекстом, когда говорили о “параде суверенитетов”, но я этот контекст потерял.

Пока искал утерянный контекст, заявился Парень. Показывает какую-то бумажку и обзывает американских журналистов нехорошими словами: “Смотри, старик, что написал этот... (назвал того еще одним нехорошим словом) еще в ту войну: "Обычно вайнахских мальчиков обучают обращению с оружием, ножами и топорами с колыбели"”. Пытаешься представить себе младенца с топором в руках, но видишь только иллюстрацию из книги: в колыбели лежит Геракл и в руке у него придушенная змея. Парень продолжает: “Этот товарищ не знает, что человеческий ребенок в колыбели долго учится обращаться с соской?”. С издевкой говорю ему: “Откуда ты взял, что чеченский ребенок — человеческий ребенок?” Уловив мои нотки, еще раз назвал журналиста тем же словом. “Ладно, — говорю, чтобы успокоить его, — оставь, журналистика такое дело, человек океан пересек, "острый" материал нужен, экзотика, показать нас крутыми. Тебе что, хочется, чтобы с мотыгой нас малевали?”. Но Парень все возбужденно цитирует: “"А сейчас, в силу обстоятельств войны, двенадцатилетние дети определяются в специальные военно-учебные центры, заменившие школы мирного времени. Получив подготовку в этих центрах, мальчики вступают в масхадовскую армию". Нет, старик, это не экзотика, а оправдание утверждающих, что все чеченцы от 10 до 65 лет боевики, террористы и экстремисты!”. И самому такое не нравится, но думаешь: и чего он ухватился за писанное давно? Сегодня куда “экзотичней” пишут.

Вышел на улицу. Тишина. Ни в одном окне нет света, поселок, как человек, потерявший сознание, закрыл глаза.

А ночь ясная, звезды и прочая декорация кажутся неуместными, кощунством каким-то. Только на северной стороне горизонта огромной заплатой растекается тяжелое черное пятно, кажущееся почему-то жирным. Это где-то над газоконденсатным заводом, потому и кажется жирным. На небе половина луны, другую половину словно “грады” отшибли. В голову лезут отрывки стихотворных строчек классиков, отмахиваешься от них, как от комаров у реки Вохма в костромских лесах. Где-то далеко, в горах Шатоя, тускло отсвечивают всполохи, похожие на грозовые, если в это время может идти речь о грозе. Скоро еще больше разрастутся пожары, густыми черными дымами начнут уходить в небо нефтяные заводы, скважины, тогда не то что этих звезд, и самого неба не увидишь.

Все же по поселку изредка ходят люди. Это то радует, то хочется крикнуть им, чтобы уходили. Еще летом советовал знакомым уйти, пока в Ингушетии не подорожали квартиры. Никто не слушал. Засуетились, когда, как у нас говорят, “вода под хвост начала подступать”. И что упрекать их? Сам президент России обещал, что больше войны не будет, и первую назвал своей ошибкой. Показали, как в Кремле чеченскому президенту руку пожимает, перед честным миром слово дает. А такие дела, по нашей архаичной символике, много что значат. Руку подал, слово дал — мир, дружба. Не вещь какая-то дана поносить, СЛОВО дано, президентское, царское. Хранил президент некоторое время слово; тому, кому дал его, помог президентом стать, так называемым “административным ресурсом” поделился, и купились люди на такое.

Вот зачеркнул “фольклор”, что сочиняли за “тамбовской похлебкой”, матерных слов много, запишешь их механически, а потом вычеркиваешь — колорит исчезает. Русский мат не так себе ругательства, он и средство... изобразительное. К тому же добрым должен быть фольклор, у нас же вышло собрание едкостей. Понимаешь, конечно, что не “устное народное творчество” надо расписывать, а решение какое-то принять, только какое? Может, где-то в своих потемках душа готовится в бега податься, как и другим советуешь? Чувствуешь, что она что-то хочет сказать, но не даешь ей слова. Отставить это — и ко Льву Николаевичу, к Большому Человеку.

Здравствуйте, Лев Николаевич! Вы изображали, как в ваше время казаки, укрываясь за возом сена, подбирались бить “гололобых”. Нынче у нас прогресс: “чубатые” с воза на танки и “грады” пересели, “гололобые” кинжал на гранатомет поменяли, черкески на камуфляж — “производительность” такая, что ваше описание Аустерлица лубочной картинкой покажется. Вы писали, что Чечня дала вам много, изменила вас. Почему только вам, Лев Николаевич? Ермолову — нет. И нынешним — не знаешь, какой генерал сегодня всем этим делом и заправляет, — тоже нет. Точно знаешь лишь, что университет, нареченный вашим именем, еще в первую войну превратили в груду мусора.

За что, собственно, чеченцы вас уважали? Ничего такого особо лестного о них и не читал у вас. За то, видно, что народом их воспринимали, у которого, кроме кинжала, и песни есть, и сказки, и не считали, что точит “чечен” свой кинжал, чтобы зарезать младенца казака в люльке, а его ребенок балуется топором в колыбели. У вас, если кто и точит кинжал — так чтобы у кабардинского князя коней угнать, у казаков скот, кровнику за брата отомстить. За это и уважают вас, любят даже. Не особо дорогую саблю, что подарили своему другу Садо, в реликвию возвели, камень, на который садились, святым местом почитали. Теперь, ясное дело, ни сабли, ни камня нет, как и университета. Саблю, надо полагать, еще в первую войну украли “ваши” или “наши”, а по камню станичные хлопцы “градом” пальнули. Ну, что вы с кем-то дружили, это дело частное. Не о том и речь, и не о ваших тут амурных делах. Заикнулся о них в Москве — “толстовцы” стали требовать свидетельство с гербовой печатью о вашем браке с чеченкой. Никак не могли допустить, что вы, в некотором роде национальное “зеркало”, могли вступить в брак с женщиной разбойного племени. Да, не об этом речь — о том, что с терского хребта бьют “грады”. Ближайший аул от них ТОЛСТОЙ-ЮРТ называется! Там и музей ваш…

Вот спросить вас пришел чеченец — в Москве он учился, много русских книг прочел, ваши в том числе — вторая “русско-чеченская” идет, хоть не хочет он верить в это, кто он теперь? Как эти люди поступили с ним? Со многими другими? Вас он спрашивает, потому что не опускались вы до ермоловых. К тем и вопросов не имеет. А вы — Толстой, совесть, целого народа совесть, человечества совесть. Да, другие пошли времена, но какие бы ни пошли, не признает он вашу смерть — не может умереть совесть. Он к вам — в лицо взглянуть, узнать, каким оно цветом пылает, молчит почему, когда ракетами по рынкам, больницам бьют, у матерей сердца разрываются? Вы не чувствуете, что на лицо вам что-то падает, растекается красно? Не стойте под вишней, Лев Николаевич, с нее капает кровью женская грудь... Почему голоса не слышно, говорившего: “Заблуждение о том, что одни люди могут насилием устраивать других людей, тем особенно вредно, что люди, впавшие в это заблуждение, перестают различать добро от зла. Если можно для хорошего устройства забирать людей в солдаты и велеть им убивать… то нет уже ничего не должного, все можно”. Не видит он вас, Лев Николаевич. Видно только, как недалеко от Толстой-юрта с огромными красными павлиньими хвостами носятся снаряды “градов”.

Не стреляют. Утро где-то проснулось, но в город еще не вступило, словно мягко протирая глаза, подкрадывается кем-то из кошачьей породы. Пора, когда по нашему времяисчислению сон человека становится “сладким”. К небу напрашивается сравнение “как полинявший после стирки ситец”, но это сравнение тоже полиняло от частого употребления. Луна, устало прислонившаяся невидимым горбом к горизонту где-то за поселком, за небольшой мутной чадрой случайного облачка прячет избитую кем-то физиономию, на которой все равно видны потемневшие ссадины. Такой видится, потому что Парень вчера сравнивал ее с лицом жены, которой ревнивый муж насажал синяков. Прочих небесных светил не видно, но небо чистое, воздух свежий и густой, отдает запахом только что замешенного теста, это, конечно, по ассоциации с лепешками, что печет Дугурха. Не хочется говорить банальное, что этот воздух пьянит, но что-то такое ощущаешь. Через час-другой эта идиллия кончится, начнется стрельба, придет специфичный запах — запах войны.

Со стороны улицы Калужской слышны приглушенные голоса — мужские, женские, детские, приближаются, говорят о какой-то обуви, что обронил ребенок. Эти люди пораньше тронулись в путь, чтобы до начала стрельбы покинуть город. Может, знаешь их, но по приглушенным голосам не определишь кто. Они прошли силуэтами и повернули за угол магазина, который давно не работает. Когда они уже исчезли, видимо, за ними тенью семенит старая, судя по голосу, женщина, на ходу говорит с Богом, это обычные причитания чеченских старушек: “Великий Дела, зачем ты создал тех, от которых отвернулся в этот черный день! Неужели созданы тобой люди, чтобы убивали друг друга?!.” Слушал ее, пока тоже не свернула за угол. Чем-то напомнила женщину, кричавшую у своих ворот, и еще плачущего Иеремию.

Днем по городу лучше не ходить. Так говорят все. От “слепых” бомбежек гибнет много народу, особенно оказавшегося на улице. Но покидающие город вынуждены ходить по нему или бежать, прижимаясь к стенам домов. Да и как проживешь, не выходя? Грозный теперь — город, где лужи крови на улице — такая же принадлежность, как когда-то клумбы красных цветов.

 

Иду к Зелимхану. По небу перекатываются большие тюки серого дыма, где-то над Черноречьем тоже дым, он густо-черный, клубится, уходя высоко в блеклое небо. На улице ничего и никого — все затаились в жилищах или уехали. Ни случайного автобуса не встретишь, ни отчаянных шабашников, которые, кажется, единственные на свете не боятся войны, разве что еще женщины, торгующие на рынке. Говорят, все выстроились колонной на площади автостанции “Окружная”, оттуда перевозят беженцев в Ингушетию. Прибыльным стало делом. Говоришь, что идешь, а чувство такое, что всякая всячина, лезущая в голову, бьет тебя о развалины по обе стороны улицы. Пытаешься остановиться на чем-то, поставить себя на ноги и ровно идти — не получается. Неслышно, будто выделившись из стены, появился русский мужчина лет шестидесяти пяти, похожий на артиста Евстигнеева в кинофильме “Семнадцать мгновений весны”.

— Летают, — говорит мужчина, глядя вслед двум самолетам, заметив, что слежу за ними, потом переводит взгляд на сигарету в моей руке, суетливо шарит по карманам своего поношенного пиджака.

— Летают, — отвечаю ему тем же тоном и протягиваю пачку с сигаретами. Увидев, что сигареты — “Прима”, еще и краснодарская, одобрительно кашлянув, берет одну и наклоняется прикурить от моей. Правое ухо его имеет довольно большое рваное отверстие. Перед глазами проносится картина бомбежки города в ту войну, визг летающих осколков, один маленький из них пролетает сквозь это ухо...

— Опять с ума сходим, — говорит мужчина, опускаясь рядом на корточки и, не оборачиваясь, кивает в сторону хребта, где воют “грады”.

— Опять, — отвечаешь ему в тон.

Молчим. Он прерывает молчание:

— Скоро придут.

— Придут.

Чувствуешь, что человеку хочется поговорить, а ты боишься втянуться в длинный разговор, надо докурить сигарету — и в путь.

Молчим. Он снова прерывает молчание:

— Думаешь, если русский — жду их?

Теперь смотришь на него пристальней: усталое лицо пожилого человека, не ждущего уже ничего хорошего от жизни. Наверное, и твое такое же. Становится жалко и его, и себя, но на вопрос не отвечаешь, хотя, может, и надо бы сказать, что не думаешь, ведь действительно не думаешь так. Он представляется:

— Федор Михайлович я, коренным буду, в 33-м родился на Старых промыслах, отец был нефтяником, ушел на войну и не вернулся. Та война была с настоящим врагом, а эта… черт его знает, кто с кем воюет. Взбесились люди. Ну скажи, что нам с тобой делить?

Понимаешь, что надо ответить, понимаешь, что и прав он, но ничего не можешь из себя выдавить. Потом запоздало отвечаешь:

— Вот сигаретами и осталось поделиться.

— Жулики, — бросает Федор Михайлович будничным голосом, будто о погоде. И добавляет: — Деньги это все, брат, деньги, они всех свихнули, капиталистами хотят стать, мать их! А мы с тобой кем будем? Вот хвалились вы, чеченцы, что у вас князей не было, а теперь как будет, когда одни стали богатыми, другие бедными?

Повторяешь:

— Да, жулики, — невольно копируя его интонацию и пропуская насчет наших “князей”.

— И преступники,— добавляет он.

— И преступники.

— Ты мне скажи, чем занимается страна, в которой каждый год люди вымирают миллионами?!

— Тем, чтобы вымирали, наверное.

— Семью, поди, отправил, сам остался? — спрашивает Федор Михайлович как-то по-домашнему, словно мы давно знакомы.

— Отправил, — чувствуешь облегчение, что он перешел к этому.

— Мои в Ставрополье. Сам остался вот за квартирой присмотреть, в прошлую войну только кухню зацепило, не знаю, как обернется в этот раз.

— Бросили бы к черту эту квартиру и тоже уехали, — говоришь это, жалея, что человек из-за квартиры рискует жизнью. “Грады”, пушки, танки не спрашивают ни национальности, ни паспорта, в первую войну русских погибло в Грозном очень много. Но Федора Михайловича это обидело.

— Нет, я из своей квартиры никуда! — отвечает он возбужденно. Повторяет: — И на шаг не отъеду! Здешний я! Родился здесь! Мать похоронил!

Поняв, что сказал глупость, чувствуешь себя неловко: ведь то же самое и он мог сказать тебе. Наступает молчание. Воспользовавшись этим, хочешь встать, но он не дает:

— У меня среди чеченцев друзей много, и у отца было много. Вообще, неплохой народ, и русские — неплохой. Русские — большая равнинная река, чеченцы — горная, но обе попадают в одно море. Жить не умеем, не дают, мать их.

Про две реки интересно. Потом говорит, что Бог отказался от человека. Сам ты до сих пор думал в направлении, что человек отказался от Бога. Еще добавляет, что Бог отказался от вмешательства в русские и чеченские дела — устал и оглох Он от них. После некоторого теологического и политического философствования Федор Михайлович переходит к конкретностям. Мысль обычная, что в Москве засел разбойный люд с пьяным атаманом во главе. Потом ругает здешнюю власть, которая не могла бороться с преступниками и не умела “командовать”. Спрашивает:

— Или думаешь, что здешние нас с тобой собрались защищать?

Усложняет тему, которую тоже не тянет обсуждать, но, чтобы, как чеченцы говорят, слова его “не унес ветер”, роняешь:

— Тут до нас ли.

— Вот и я говорю! — Федор Иванович сплевывает.

По глазам видишь: хочет еще сигарету, снова протягиваешь ему пачку. Без особой связи с предыдущим рассказывает, что в прошлом году русского парня, компьютерщика из микрорайона, убили. Может, намекает, что здесь плохо обращались с русскими? Можно бы добавить, что те же плохо обращавшиеся с русскими не лучше обращались и с чеченцами, а их русские собратья в России плохо обращаются и с русскими, и с чеченцами, со многими другими. И деньги отбирают, и квартиры, и дачи, и людей похищают, и убивают, и насилуют, но он может принять это за попытку заступиться за “своих”. Когда одни дерутся за передел власти, криминал тоже начинает кое-что делить. Разговоры о национальности преступников, которым наплевать на метрические данные “объекта”, самые глупые. Переступившим в том числе и через свою национальность какая разница, как зовут жертву — русским, чеченцем, белорусом?.. Рассуждения о “качестве” “наших” и “ваших” — это характеристика самого общества, его состояния. А вообще, “все дороги ведут в Рим” и обратно, из центра на периферию. Вначале думалось, что раскурочивание здесь всего, что содержало в себе цветные металлы, хищение электропроводов и прочее варварство началось только у нас, потом узнал, что и это — оттуда и увозилось туда же. У местных “металлургов” и воображения не хватило бы на такое.

А та история с парнем действительно была. Сам его видел как-то у Зелимхана, Андреем звали. Щупленький был молодой человек, хромавший на одну ногу. Зелимхан у него консультировался по компьютерным вопросам, по отзывам его, тот был большим специалистом. Зелимхан сильно расстроился тогда, объявил, что отдаст свою машину тому, кто сообщит что-нибудь о лицах, совершивших это зверство, но ничего так и не узнал. Мне это убийство показалось заказным, кому-то, видно, мешал именно как специалист.

Хотя разговора о советской власти не было, Федор Михайлович строго предупредил: “Ты советскую власть не трогай, такой власти на русской земле не было и больше не будет!”. Не стал ее трогать. Ни один день не проходит, чтобы каждый встречный не упомянул Союз. И мы в своем закутке десять раз на день поминаем, понятное дело.

Расстались после третьей сигареты с пожеланиями друг другу “уберечь уши” в еще одной войне.

Это был типичный грозненский русский, изрядно “очеченившийся”, часто, говоря о чеченцах, употреблял местоимения “мы”, “наш”, о русских — “они”.

На центральном рынке не видно было никого, если не считать женщины лет тридцати, с голливудской грудью, посреди пустой дороги, усеянной множеством мелких кусков шифера. Перед ней стоял небольшой алюминиевый таз с селедкой. Она как-то лихо подбоченилась, выставив вперед левую ногу в остроносой галоше, словно собиралась пуститься в пляс. Издали принял ее за русскую, но оказалась чеченкой. Они привозят эту рыбу из Астрахани мороженой, солят и на второй день выносят на рынок. Назвать это дело селедкой, может, и обида для настоящей селедки, но люди покупают, той, настоящей, давно уже нет. Дома досаливают ее, выдерживая в рассоле. Пустой рынок в Грозном — плохая новость. Женщины этого рынка знают все. Они не просто торгуют чем-то, они — явление, общественный институт; если их сегодня нет, значит, знают что-то такое, чего не зная, тронулся в это путешествие ты. Спросил у женщины, почему сегодня здесь так пусто. Она спокойно ответила, что скоро этот район будут бомбить, она выскочила из дома, чтобы сбыть до этого рыбу и бежать в поселок Кирова.

Дальше шел с настроением еще худшим. В небе гудел большой самолет, но его не было видно. Знаешь по прошлой войне, что это разведчик, не будет бомбить, а все равно нервирует.

Рассуждаешь с кем-то о чем попало. В голове несешь что-то такое, чему не подберешь ни названия, ни определения. К реальности вернули два самолета, низко пролетевшие над местом, где раньше стоял двухэтажный универмаг, одна из наших достопримечательностей. Вот дом рядом с универмагом, на его пятом этаже в прошлую войну заживо сгорела русская женщина. В этом универмаге работал Зияуди. Он и его жена Роза — книголюбы заядлые, альбомы “Музеи мира” собирали, были в Болгарии, мечтали в Лувр попасть. Зияуди называли “человеком-улыбкой”. Высокий, сутулый, худощавый, с вечно печальными глазами и улыбкой на лице. Все любили занимать у него деньги и… не возвращать, конечно. Он знал, что не получит их обратно, все равно одалживал. Роза жаловалась, что он ее по миру пустит. Ударившись в воспоминания и ожидая, что самолеты вот-вот выпустят снопы огня, постоял, прислонившись к дереву, обняв его, но они, покружив над городом, улетели в сторону Толстой-юрта. Слева истерзанное здание бывшего музея, давно разграбленного. Когда-то его директором была Раиса Ахматова, наша поэтесса, так гордилась им! Интересная была женщина, трагическая. К другой трагической ездила, к Анне Ахматовой — фамилия роднила.

Площадь перед бывшим обкомом КПСС. Большое было здание, много денег съело, много лжи хранило, страстей, интриг, вероломства, коварства, предательств… Вот митинг кипит переливающимся котлом: старики в радении перед Богом, и молодых много радеет. Человек на импровизированной трибуне жалуется: “…мука подорожала, сахар, масла нет… нас грабят, обманывают… взятки… начальники все себе… Всех из кресел долой!”. О независимости еще не говорят — жалуются на плохую жизнь, требуют демократии, гласности. Ельцин еще свой. “Ельцин сказал…”, “Борис Николаевич обещал…”, “Хасбулатов велел… вот телеграмма! Поддерживает нас, говорит, чтобы скинули всех!”. На трибуне другой: “Люди, давайте не будем спешить”. — “Долой его!” — “Послушаем, что скажет”. — “Нет, не станем слушать! Провокатор! Вниз его головой!”. Тот спускается сам с опущенной головой и уходит.

Вот искореженные танки. Огромный мотор отшвырнуло на сотню метров! На куполе здания колышется “Знамя победы”. Вот здание взрывают, оседает в мусор. Вот мост, но уже не мост — изорванное тело из бетона, переломанные позвоночники из швеллеров, изогнутые ребра из арматур, сетка нервов из восьмимиллиметровой проволоки, по пять штук торчат металлические штыри, похожие на пальцы рук, голосующих на митинге.

В голове мелькает что-то о культуре. Кто-то изнутри говорит: не та тема, война идет — проиграла культура. Но до “Минутки” еще далеко, о чем-то надо думать, лучше бы, если б кто-то тебе рассказывал, что культура — хорошо, война — плохо. Бывший проспект Ленина, считавшийся в городе фешенебельным. Теперь оглядываешься на него, выстраиваешь в прежнем виде — ничего красивого. Здесь не было ни одного дома, который можно было счесть архитектурной достопримечательностью, как солдаты в строю, стояли серые стандартные советские здания. И этот бывший девятиэтажный дом, о жителях которого с благоговением говорили: “У него квартира в девятиэтажке!”, Зелимхан называл “высотным сараем”. Когда эта война дорушит оставшееся после первой, родится миф о самом красивом на свете городе. Наверное, говоришь это потому, что никогда Грозный не любил. Отвлекая от грозненских достопримечательностей, “появляется” наш этнограф, профессор Сайд-Магомед Хасиев, рассказывает про композитора Верди. Тот вроде бы был не “чистым” итальянцем, предки его откуда-то пришли, биографы установили, что с Кавказа. В его музыке встречались странные мотивы. Специалисты заинтересовались, стали искать их истоки, нашли… в чеченской музыке. Еще рассказывал, что в Англии один из музеев обнаружил в своем хранилище запись мужского хора, сделанную в прошлом веке, воспроизведя и прослушав ее, решили, что она на грузинском языке и пригласили из Грузии профессора, тот установил, что поют... чеченцы. Вообще, чеченское и грузинское хоровое пение схожи, только со временем наше пришло в упадок под влиянием религиозного фактора, ставшего доминировать в период той еще кавказской войны. Пение перешло в исполнение религиозных “назм” и сегодня звучит эффектно. Создать национальный хор нашей культуре не удалось. Правда, на уровне колхозной самодеятельности что-то возникало, с колхозным же репертуаром, это в Ножай-юртовском районе, где живут самые музыкальные из нас. И композитор у нас был великий — Умар Димаев. Каждый наш ребенок его знал. Он был голосом души народа, из обыкновенной казанской гармони извлекал все, что лежало на сердце чеченца. В 37-м году на конкурсе народных музыкантов сам вождь народов вручил ему денежную премию. Он так берег ее, что не потратил из нее ни рубля. Когда семь лет спустя Сталин той же рукой выслал его народ с родины, он выбросил премию в щель товарного вагона, увозившего его в Казахстан. В депортации нелегально ходил по селам и городам, где проживали его соотечественники, и играл им — оживлял в них умершую музыку их душ, и они поднимали головы. Однажды комендант послушал его и проткнул мехи его гармони острой железкой. Димаев залатал дыры и продолжал играть. Он был последней национальной песнью чеченцев. Теперь — легенда. Никто его не повторил, не смог продолжить. Есть, конечно, музыканты, композиторы, но другие. Халебский — еврей, но наш композитор, много сделал для нашей музыкальной культуры, воспитал многих наших музыкантов. Аднан Шахбулатов был у нас большим композитором, умер в расцвете творчества, и была у него умная и добрая жена. Сколько раз говорил с ней, бывал дома, уважаю, что была такой преданной женой своему мужу, а имя вылетело из головы. В первую войну, когда люди старались спасти свое имущество, вынесла из горящего дома только рукописи мужа. У Умара Димаева много сыновей, все музыканты, но другой формации. Все же вспомнил имя жены Шахбулатова — Зоя. (Переживи и эту войну, Зоя!)

В Казахстане у одной женщины была очень дорогая гармонь. Поскольку ни царская, ни советская власть деньгами чеченцев не баловали, торговля между ними обычно шла обменная, основной валютой был скот. Та гармонь была куплена за четыре коровы. Увидев, что гармонь Димаева залатана, та женщина принесла и отдала ему свою. Имиша Шарипов рассказывает все эти истории. Но его нет, только война пытается вставить свои “ноты”; чтобы не слушать их, и говоришь сам с собой. Имиша — главный дирижер театра, о нашей музыке, о музыке всех народов знает все. Наша музыка вроде бы ближе к джазовой, отражающей тончайшие нюансы человеческой души, у нее сложный ритмический рисунок. Но наша, как была народной, так и осталась, у нее только два лада. Наш мажор и минор не выражают ни радости, ни печали, для этого нужны третий и четвертый лады, за неимением оных чувства должен выразить сам исполнитель. В танцах тоже имеем “родственников” — кроме басков еще и ирландцев, о которых и не подумал бы, хотя их саги напоминают наши фольклорные сюжеты и старые обычаи. Это подсознательно пытаешься сказать, что мы тоже люди, и музыка у нас есть, и композиторы, и писатели, и филологи, и философы... В нас выработался комплекс — все время доказывать, что у нас есть то-то и то-то, что мы — народ, не убивайте нас. Самым великим нашим философом был известный на всем Кавказе Киши-хаджи (Кунта-хаджи). Это он основатель учения непротивления злу насилием, а не Толстой и не Ганди, он и повлиял на Толстого, служившего тут как раз во времена этого учителя, великого пацифиста. Нет, все же основателем того учения был Христос. Да, о философах сложно, о поэтах проще, о наших, веденских. Самый поэтический аул в нашем в районе — Дышни-Ведено. Нескольких классиков дал отечественной поэзии. Вспомнилась строка одного: “Ты была моей соседкой, я тебя поцеловал, это было по весне, 4 апреля”. На родном языке звучит очень даже по-робертбернсовски. И календарь какой точный! У чеченцев, правда, насчет “целовать соседку” обычай несколько иной, но поэтам можно. Есть в этом селе… Нет, пожалуй, хватит, у нас на один аул положено в среднем два-три поэта, дышни-веденцы перебрали квоту, чуть ли не к ножай-юртовцам стали подбираться. В Ножай-юрте поэт и певец в каждом дворе прописаны, их на порядок больше, чем во всей остальной Чечне, у них и дети говорят гомеровскими гекзаметрами. Ни один советский поэт не воспел колхозный строй лучше ножай-юртовцев. Это не ирония — искренние они, верящие в хорошее, нет его еще — верят, что оно в пути. “Зори коммунизма” были для них не метафорой, а завтрашним утром. Вот Урус-Мартан — самый густонаселенный, больше будет трех Ножай-юртов, а не можешь вспомнить ни одного поэта из него. Не то что тут народ бесталанный — занят он, рыночными отношениями занят, а занятому таким делом не до поэзии. Там самый крупный базар. И в Москве, в самом Генеральном штабе об этом знают. Зная, и запросили генералы в прошлую войну с них самый крупный выкуп за... “не бомбить”. И в эту, наверно, запросят, а бомбить будут, уже бомбят.

Пытаешься не оглядываться по сторонам. Кругом тебя лежит огромный покойник, раскидав по сторонам перебитые ноги и руки — бывшие улицы. Где-то внутри иронией звучит голос Буркаева: “Миллионы звезд включает Грозный — мой рабочий, славный город мой...”. Умер певец раньше своего города. А вот зазвучал голос Султана Магомедова, ни у одного чеченца не было такого голоса, в нем природа, может, повторила великого Собинова. Раньше у нас пели исключительно женщины, мужчины же только фольклорные баллады — илли — исполняли речитативом, слышал их еще в Казахстане, откуда мы привезли богатый репертуар. Казахстан — наш самый большой фольклор, великий сказ народа о том, как сохранил он себя. Достойную этой устной эпопеи письменную, литературную создать никому из нас не удалось. Сегодня эта устная эпопея будет пополняться под аккомпанемент пушек, самолетов, танков.

Вот и дотащил себя “культурно” до “Минутки”. И тут вспомнил, что надо было “зайти” еще к Илесу Татаеву, посмотреть на его фантастические изваяния, которые не просто творит, а открывает в дереве. Был человек режиссером, снял много художественных и документальных фильмов. Это называл своей работой, а скульптуру — увлечением. Подобных скульптур и в мире нет. Материал, с которым работает, не совсем дерево, а кап — нечасто встречающиеся в природе наплывы, наросты на деревьях. То, во что он их превращает, — соавторство с природой. Был бы французом, испанцем, англичанином, о нем говорил бы мир. А так французы, англичане, испанцы тихо скупают его шедевры для своих коллекций. Наши богатые еще не доросли до этого. Странный мы немножко народ, мягко говоря. Башни у нас есть старые, кто из нас не писал о них, не гордится ими, а все разваленные, никто и камня не поднял, чтобы поставить на место. А слово “возрождение” нам нравится, в который раз возрождаемся.

Снова два самолета. Ударили где-то на той стороне, похоже, по поселку Мичурина, и улетели. День солнечный. “Грады” методично бьют по аэропорту и по Ханкале, кажется. Ханкала — постоянно чья-то база. Видно, проклятое место. Все беды Чечни начинались отсюда, так и назвать бы “воротами беды”. И сарматы здесь шли, и гунны, и Чингисхан, и Тимур, и ногайские мурзы, и крымские ханы, и царские генералы… В советское время был военным аэродромом.

Небольшой рынок напротив бывшего магазина “Луч” разнесен в щепки. Шифер, накрывавший навесы над прилавками, размолот в цвет муки второго сорта. Сюда угодила большая ракета, по стратегическому замыслу Генштаба, направленная разрушить дом Басаева, находившийся где-то неподалеку. Посреди дороги большая воронка. Недалеко от нее лежат человек и собака. Собака была в этой жизни не крупной, но в той сильно взбухла, теперь кажется большой. Они лежат валетом — человек и собака. Ни на теле собаки, ни под ним не видно крови, человек лежит на животе — под ним и вокруг ее много, она почти черно потемнела, и на лице спеклась, сделав его неузнаваемым. Одной руки, правой, нет — валяется у погнувшегося бетонного столба. На почерневших тканях плоти и вен копошатся несколько больших бронзовокрылых мух. Рядом лежат старая хозяйственная сумка и окровавленный будильник, стрелки его показывают без пяти минут три часа. Наверное, это одинокий русский и забрать его некому. Не знаешь, что делать. Чуть выше разрушен саманный дом, по руинам ходит невысокий мужчина в серой телогрейке или куртке, чем-то похожий на космонавта, высадившегося на другую планету. Он русский, и раньше его видел, идя к Зелимхану. Пошел в ту сторону и, поравнявшись с разрушенным домом, крикнул ему, что там мертвый лежит, будто он того мертвого не видел еще до тебя. Тот, как-то боком, махнул рукой, не оглядываясь. Понял, что человек сильно расстроен. Я поплелся дальше, решив, что с Зелимханом что-нибудь придумаем.

Добрался до дома Зелимхана. Никого! Не мог же он уехать, не предупредив, не пригласив поехать с ним! Заглянул во двор через расщелину ворот, по обстановке определил, что они не уехали. Постучался к соседу, русскому, но никто не ответил. Заглянул через забор из посеревших досок во двор — нет, в этом доме никто не жил. И говорил же Зелимхан, что сосед дом продал.

С досадой, что вообще вышел сегодня из дома, пошел не обратно, а дальше наверх, в сторону больницы: не хотелось снова видеть того мертвого. Не доходя до больницы, повернул налево, решив коротким путем добраться до улицы Гудермесской и по ней спуститься к автостанции “Южная”, которую тоже называют “Минуткой”, как и весь этот район. Отсюда ходят автобусы и в наше Ведено. Подумалось, может, кого и из земляков встретишь. Когда в Грозном увидишь человека из своего района — что родственника встретил. Выросшему в селе город всегда чужой.

По старой памяти считал, что переход тут до улицы Гудермесской не особо протяженный, но ошибся, шел долго, подумалось даже, что заблудился. Раньше, давно, как-то проезжал тут на машине. Когда с высоты пустыря увидел автостанцию, опять появились два самолета со стороны Толстой-юрта и низко закружили над “Минуткой”, за ними появились еще два, в районе центрального рынка. От них стали отделяться снопы пламени и… пошло. Кружившие над “Минуткой” тоже ушли в сторону центра, но не стреляли, потом нависли над поселком Алды, ударили четыре раза. Там сразу поднялось большое облако пыли и дыма. Решив, что самолеты сейчас вернутся и повторят то же самое на “Минутке”, присел на обломок бетонной плиты перед домом, в котором, по-видимому, никого уже не было. Покурил. Самолеты не вернулись, незаметно потерялись из виду. Они прилетают из Моздока или Орджоникидзе, точнее, может, из Беслана.

Еще издали было видно, что на автостанции много народа. Где-то, вроде на Ханкале, что-то стреляет, кажется, пулемет. “Вчера наши” идут на “вчера своих”.

Людей на “Минутке” было много — это собравшиеся в Аргун, Гудермес, Новогрозный, Хасавюрт, Ведено, Шали, Чишки, Шатой… Во всеобщем гуле голосов трудно было что-либо разобрать, много детских голосов, младенческого плача. Издали увидев машину, толпа бросалась ей навстречу, автобусов не было, только легковые, в основном старенькие “Жигули”, водители кричали, что никуда не едут. Отчаявшиеся женщины истерично кричали на них, умоляли спасти их детей, совали в руки деньги. Кто-то соглашался, качая головой, большинство уезжало, вслед им несся гул упреков. В Хасавюрт не соглашался ехать никто — якобы на дороге туда уже стоят танки. В наше Ведено тоже не соглашались, говорили, что там бомбят “по-настоящему”, по селу Элистанжи ударили вакуумными бомбами, много народу полегло. В Шатой кто-то поехал, оказавшись родственником женщины, прямо с ребенком на руках бросившейся на капот его машины. О положении в Гудермесе спорили, как в оперативном штабе. Одни утверждали, что там тоже танки, другие — что танков нет и не будет, наши решили Гудермес не сдавать, там держит оборону очень решительный генерал, третьи утверждали, что танки все же есть, но на окраине со стороны поселка Новогрозненский. Говорили женщины, знающие обычно больше мужчин. Высокий пожилой мужчина кричал: “Вот какое доброе дело принесли нам Горбачев, Ельцин, наш земляк Хасбулатов, Дудаев… Лучшего царя, чем Брежнев, у нас не было!”. Женщина, тоже пожилая, с большой белой сумкой в руках, на которой была нарисована хоккейная клюшка, проклинала власти, тамошние и здешние, называла “вшами”, пробравшимися в “овчинку бедного народа”. В другом месте слышалось: “Если не может, почему место занял?!” — имелся в виду то ли российский, то ли местный президент. В это время два самолета вернулись и ударили ракетами, как показалось, в районе поселка Мичурина. Высокий мужчина в красной рубашке и черном галстуке, пояснил, что это по винно-коньячному заводу, на что кто-то сострил: “Что теперь пить-то будем?”. Вокруг послышались смешки, кто-то из старших шутника одернул. Громко слышалось повторяемое еще с первой войны: “Теперь сельские ребята должны будут воевать, а шаставшие по базарам, обвесившись автоматами, разбегутся”. Где-то на левом краю вспыхнул ожесточенный спор между женщинами, одних можно было поставить под лозунг “Свобода или смерть”, других — “Мы за мир!”. Победили первые. Одна женщина из той стороны беспрестанно повторяла: “Мужчина рожден умереть в нужный день!”. Этот аргумент стал решающим. Среди мужчин слышались приглушенные возражения хотевших, видимо, еще пожить.

В этом шуме и говоре поймал себя на мысли, что готов уехать в Ведено. Несколько раз вместе с толпой бросался к машинам, высчитывал, за сколько часов можно пройти 61 километр пешком, но счет перебил молодой человек, громко объявивший, что ему срочно нужно в Бачи-юрт, заплатит в “портретах Вашингтона”. Многих рассмешил старик, с акцентом жителя гор спрашивавший, не пробегал ли тут баран. Видимо, живет неподалеку. Молодой человек в кожаном плаще крикнул: “Бараны здесь, старик, ждем чабана!”. Это у одних вызвало смешки, других возмутило. Последние стали его ругать, тот, ворча, скрылся в глубине толпы. Вслед за ним — и два подвыпивших парня, появившиеся невесть откуда. Раньше их не было видно. Им плевали вслед.

Здесь надо было иметь записывающее устройство. Парень из Бачи-юрта бросился к иномарке, появившейся, когда я слушал рассказ женщины, что в советское время русский секретарь райкома КПСС лично пожал ей руку и вручил путевку в Крым как лучшему свекловоду в совхозе, а нынешняя власть продала ее поле жулику, воровавшему раньше у нее помидоры. Иномарка остановилась. Это был джип “Мицубиси”. Из него вышли трое в камуфляже. Они что-то тихо разъясняли парню из Бачи-юрта. Тот молчал. Потом военные бросили в толпу: “Идите, люди, по домам и спокойно занимайтесь своими делами, ни одна чужая нога не вступит в город!” и, пока до них не докатился гул нарастающих тайфуном женских голосов, сели в машину и отбыли в сторону центра. Комментарии полетели им вслед, хорошо, что они их не слышали.

Как-то незаметно народу стало меньше, неожиданно наступил вечер. Никак не мог объяснить себе, как, сам того не заметив, пробыл здесь столько времени. Форсированным маршем двинулся обратно к Зелимхану. По дороге думалось: как много “народов” стало в одном маленьком народе, а он же не цифра, чтобы делиться. Виделась высокая башня в горах, она накренилась и рухнула, камни ее разлетелись в разные стороны. Это была не просто башня, а то, что называется национальным согласием. Развалины вокруг — не порушенные бомбами дома, а камни той порушенной башни.

Когда пришел к дому Зелимхана, было темно. Ворота по-прежнему на замке. Быстро пошел вниз по улице, держась правой стороны — подальше от собаки и человека. Когда дошел почти до круга “Минутки”, рядом, мигнув светом, остановилась встречная машина. Из нее кто-то вышел. Младший брат Зелимхана! Зелимхан сидел за рулем “Волги”, принадлежавшей не совсем ему — оставлена у него кем-то с перспективой продажи. Оказывается, они перебрались в дом знакомого — тот уже уехал. Их дом выходит окнами на проспект и имеет больше шансов быть разрушенным при воздушном налете. По дороге бегло пересказал Зелимхану свои приключения и впечатления. Рассказал про мертвого и собаку. Зелимхан привез нас закоулками к дому, в котором они обосновались. Не выходя из машины, послали младшего брата Зелимхана вынести лопаты и найти какие-нибудь перчатки. Он вернулся с двумя лопатами, перчаток не нашел.

У того же столба, где валялась оторванная рука, быстро выкопав неглубокую яму, уложили того человека. Я не знал, в какую сторону кладут русские покойника и имеет ли это у них значение, положил, как у нас кладут, головой в сторону Мекки.

После ужина решили пойти к Мусе Бексултанову, оказывается, живет почти рядом. Муса интересный. Есть в нем и какая-то постоянная веселость, если глубже копнуть, может, и наигранная. С ним можно, как у нас говорят, “вкусно” пообщаться, имеет замечательную черту — не говорить о политике. Хотя писатели считаются народом сложным, а Зелимхан и за народ их не считает, Муса ни с кем не конфликтует, ни к кому не ревнует литературу, говорит: литература — не жена, пусть спит, с кем хочет. Зелимхан питает к нашим писателям чувства, которые сам называет “особым мнением”. На каждого пишущего у него заготовлен индивидуальный пакет с несколькими пилюлями, со всеми при этом дружит, и все ему прощают то, чего никогда не простили бы друг другу. С Зелимханом дружит, как сам говорит, “чаще”, они выходцы из двух соседних горных ущелий, это их сближает, хотя больше сближают носы: у Зелимхана с кривизной направо, у Мусы — налево. Когда они вместе учились в университете, по этим ориентирам запоминали уклоны в партии большевиков.

Говорили не о развитии отечественной литературы, а о том, кто куда подался или собирается податься. Вроде бы много народу уходит в Грузию, туда проще пробраться через наш Итум-Калинский район, граничащий с грузинским Шатили. Правда, на контрольно-пропускном пункте Верхний Ларс российские пограничники беженцев не пропускают, хотя президент Грузии дал на то официальное добро. Муса говорит цитатой: “Мы пойдем другим путем”.

Решили: мы с ним послезавтра убудем в Грузию, Зелимхан в ближайшее время переберется в Ингушетию, он ждет, пока его друг загрузит свое хозяйство. Муса советует мне не брать с собой лишних вещей, сумка не должна быть “особо беременной”, он знает, что в горах я начну “буксовать” и ему придется тащить ее. Я отшутился, что тоже — бывший горец. Попив чаю, еще раз подтвердив свое решение, разошлись.

Согласился как-то механически, потому что чувствовал себя заранее уставшим от всего, и от самого себя, своего нытья. Рядом будет кто-то, с кем тебе интересно, пребывание на “Минутке” тоже сказалось. О том, что нас ждет в Грузии, что там будем делать, и не думалось. Теперь как-то забылось, как в прошлую войну подтрунивали над теми, кто подался в бега, себя же чувствовали чуть ли не героями. Это не некий “экзистенциальный страх”, а желание упасть щепкой в реку, чтобы несла тебя туда, куда течет сама.

После столь важного решения настоял, чтобы Зелимхан отвез меня домой — надо же собираться. Он привез меня и уехал сразу же, было часа три ночи.

Спать не хочется. Взял две сумки, собираясь приступить к сборам, но, вспомнив советы Мусы, одну отставил, потом, подумав, что времени еще много, бросил и вторую. Вышел во двор. Тенями памяти по нему пробегают Барсик и Том. На серо-бронзовых вишневых деревьях просыпаются редкие птички. Ночь сдала смену и может сказать, что за время ее дежурства чрезвычайных происшествий не было. Вряд ли сможет сказать то же самое вечером наступающий день. Война просыпается обычно в 8.00. Есть в утре какая-то обновленность, какое-то новое начало всего, что-то таинственное, сакральное. В нашем утре это порушено. Наше утро — дурной вестник.

Возвращаешься в дом, идешь в комнату, где много книг. Хватаешь наугад. Возвращаешься и садишься у открытого окна спальни. Узнаешь, что схватил “Афоризмы”, на ощупь думалось, что это томик стихов Поля Элюара из серии “Литературные памятники”. Останавливаешься на фамилии любимого с юности Шиллера и читаешь: великие души переносят страдания молча. Узнаешь, что ты не та душа, не можешь молча переносить весь этот бардак, который и приличным страданием не назовешь. Это раздражает, захлопнув книгу, — снова во двор.

Теперь мутная жидкость утра стала прозрачной. Садишься на холодную ступень коряво залитой бетонной лестницы, ведущей на веранду, и закуриваешь. Вспоминается тибетская притча. “Я шел по дороге. Вдруг почувствовал зверя. Когда он приблизился, это был человек. Когда он приблизился еще ближе — оказалось, что это мой брат”. Засыпаешь, твердя себе: все равно надо человека любить, что бы ни происходило с ним, любящий лучше нелюбящего. Обозленный человек — враг себе, ты всю жизнь боялся такого, страшно, когда сам становишься таким.

Проснулся, когда “грады” приступили к работе, с ходу схватил сумку и стал совать в нее вещи, посчитав, что страшно опаздываешь, но вскоре успокоился, до вечера было далеко. Зелимхан обещал приехать с наступлением темноты. По двору степенно, по-хозяйски, ходит здоровая облезлая крыса. Что-то вынюхивает — ищет, чем поживиться. На человека посмотрела совершенно равнодушно, давая понять, что нисколько его не боится, имеет тут такие же права, что и он. Был бы Барсик, не потерпел бы такой дерзости. Найдет что-нибудь, крысы народ настырный.

Приходит Парень. Теперь с клочком старой газеты, протягивая который, спрашивает:

— Слышал, старик, такое дело? Это об известной “Дикой дивизии”.

Кто из нас не читал это, не писал об этом! Верчу в руках клочок, не зная, что с ним делать. Парень говорит:

— Может, “белого царя” и надо ругать, но и отметить надо, что ценил в чеченцах кое-что, да, старик?

Как-то в Первую мировую два полка, чеченский и ингушский, разгромили германскую “Железную дивизию”. Царь на радостях послал восторженную телеграмму чеченцам и ингушам. Вот и перетаскиваем эту историю во все, что у нас издается. Особенно нравится эта история ингушам (зачинщиком баталии царь называет ингушский полк). Недовольный моим молчанием, Парень обиженно роняет:

— Если бы такое совершила какая-нибудь Его Величества лейб-гвардия, Пикуль написал бы об этом трилогию, Никита Михалков снял бы сериал. Нет, старик, все же царь считал чеченцев неплохими ребятами.

Молча возвращаешь ему клочок; прекрасно знает, что я это читал, делать ему просто нечего. Ушел несколько обиженным за “Дикую дивизию”.

В ожидании Зелимхана бродишь по улице. Вспоминается свой аул, аульские старики, которых давно уже нет. Чем давней их нет, тем, оказывается, нужней они. Их лица излучали свет. Нет, не праведниками были, не сияли над их головами нимбы, как на иконах, просто были подлинные старцы, с каждым из них говорил Бог, как и они говорили с Ним, потому что имели Бога. Когда читаешь о Сергии Радонежском, понимаешь, что это был великий старец, большой человек, божий. Сколько лет живет в памяти народа!

Когда-то “воккха стаг” (старец) у нас реликвией был буквально — большой человек, не только возраст имелся в виду, его не просто уважали — любили, радовались ему, отцом и дедушкой был всем. Никто и сарая не возводил в ауле, не посоветовавшись со стариками, не узнав, одобряют они это или нет. Пахоту начинали в указанный ими день, сеяли по их календарю. Они несуетливо улаживали аульские конфликты, никогда не могли бы спровоцировать молодежь на что-нибудь сомнительное. Когда снимали фильм про нашего знаменитого танцора Махмуда Эсамбаева, их приглашали статистами, обещали хорошие для них деньги, но они отказывались, для них это была никчемная суета. С трудом удалось посадить на съемочной площадке лишь нескольких из них.

У нас на рынке довольно большая группа сегодняшних стариков торговала каракулевыми папахами, еще кое-чем из прошлой национальной атрибутики, иногда у них можно было купить и что-нибудь интересное, подлинно антикварное. Когда начались известные события, они, завершив свой рабочий день, по пути домой сворачивали на митинг и, надев на головы свой лучший товар, садились в первом ряду. Тут же подбегали журналисты, делали съемки, в вечерних новостях их показывали из Москвы. Невольно сравнивал их с теми стариками. Нет, те никогда не сели бы так, мимоходом.

Осиротел аул, когда их не стало, все почувствовали это. Он лишился главного, словно из-под него вынули фундамент. И жаловаться стали: “Вместе с ними из аула ушла благодать”, и ушла — главной благодатью они и были. После них вся Чечня опустела, это были последние подлинные чеченцы. Современные старики, не в обиду будь им сказано, “разбавленные”, им просто столько-то лет, но ушло понятие “большой человек”, не только в нашем ауле ушло, и в соседнем, в Чечне ушло. Так оно и в Дагестане, на всем Кавказе, в России, во Франции, в Бангладеш, на планете всей. Может, они были последним пристанищем духовности человека. Старики, конечно, всегда будут, и хорошие, и добрые — БОЛЬШОГО ЧЕЛОВЕКА не будет, это была великая должность. Нет их — мельчает народ, в толпы превращается, которыми, как гирями, может играть любой “атлет”. Ты их не просто вспомнил, это память зовет их, просит у них чего-то, уравновешивают они как-то, помогают, делятся спокойствием, которого было в них много. Целую книгу бы о них! Это была бы хорошая книга, добрая, не дрянь, что о войне, политиках, убийцах, ворах, проститутках... Но не написать тебе ее, не передашь ты их, не твоим воображением были они созданы, они были природой от природы, она много лет вынашивала их и создала по образу своему. Ты можешь просто так, зрительно выхватывать наружные штрихи, главного в них ты и не понял, когда слышал, видел их живыми. Сейчас пытаешься внушить себе, что понял что-то задним числом, но это лишь сожаление о том, чего не понял в свое время, и еще о том, что ни тебе, ни ровесникам твоим не суждено наследовать им. Наследников от них не осталось — лишь физическое потомство.

По предназначению своему жили эти старики, много работали физически. Кто мог поспеть за Бага, когда он косил? А это дело большой выносливости требует, кому приходилось заниматься этим, знает, что это такое. В ауле и выражение осталось: “Поет, как коса Баги”. Была в природе такая должность — крестьянин-мыслитель, ими и были эти старики, и провидцами большими, многое сбылось, что предсказывали, несбывшееся, может, ждет своей очереди. Удивляешься теперь, как они, необразованные, не прочитавшие в жизни ни одной книги, не знавшие имени ни одного лауреата Нобелевской премии, чувствовали время, могли читать его письмена, глядеть в будущее, видеть, что произойдет с нами, сегодняшними. Часто повторяли: “Много железа вокруг человека, мир стал пахнуть бетоном”. Не отсталость в них говорила, еще их прапрадеды знали, что железный топор лучше каменного, они говорили о мере вещей, что любая чрезмерность — плохо. Вот натравили друг на друга ребят с двух сторон, уничтожают они друг друга, старости не увидят, мудрость к ним не придет, нехорошо уходить из этого мира со злостью в глазах, в душе, нездорово, не человечно. Оттуда стреляют — ненависть сеют, отсюда — ненависть, а старики те говорили: “Ненависть — пожар в человеке, сам в нем сгорит”.

Еще говорили: “Ровное дыхание — это спокойствие в человеке, его правильные весы”. Когда старый Бага поднимался на высокую гору Чармой-лам, у него и был этот “баланс”, словно по улице к соседу прошелся, мы же, “золотая молодежь”, валились от усталости. Кто из этих стариков курил? Пил? Никто, конечно. Это мы, у которых еще пушок под носом не появился, занимались этим. И жизнь они крепко любили, ценить ее умели, зная, что она на самом деле есть, говорили: “Земная жизнь — как соленая вода, чем больше пьешь ее, тем больше жажда”. Это были слова их учителя, великого Кунта-хаджи. За свои лет 120 Бага ни разу не переступил порога больницы. Вот, оттеснив его, в памяти встает Сайдал-али, невысокого роста, сухопарый, ловкий, как юноша, сразу вызывает улыбку. Когда однажды схватил что-то вроде легкого насморка, весь аул его проведал — никто не мог поверить, что к нему могла прилипнуть какая-то зараза, все хотели убедиться в этом лично. У него характер был ироничный, насмешливый, рассказывать умел — что сказку слушаешь. У Баги стиль изложения был несколько “академичный”, не делал так называемых лирических отступлений, Сайдал-али же с фантазией был, захватывал слушателя, умел сгущать краски. И сами старики любили его слушать, посмеиваясь, он и их вышучивал. Лишь много лет спустя понял я, что он имел незаурядное литературное дарование. Они прожили свой трудный век, вынесли, сохранили его, мы же росли, чтобы свой разрушить. Они сомневались, что Земля вращается вокруг Солнца, не укладывалась в них эта “висячесть”, для них все должно было иметь основу, опору. Для нас это было свидетельством нашего превосходства над ними, будто эту Землю вокруг Солнца вращали мы сами. Увидев, что в него запрыгнула лягушка, младший сын Баги трактором заглушил родник на краю их поля. Старик расстроился сильно, кричал на сына, что придет время, когда “вода будет вам дороже молока, будут кипеть и сохнуть реки, жарко будет вам, за каплю воды за горло будете друг друга хватать”. Сегодня, когда высыхает Аральское море, в котором ты когда-то купался, ел на берегу печеную рыбу, когда на твоих глазах происходит много “очевидного невероятного”, убеждаешься, что эти неграмотные люди говорили то, о чем только теперь начинают размышлять ученые.

В каждом кавказском ауле есть такое место, где после дневных дел к вечеру собираются старики, у нас такое называется “пхеха”. Садились они строго по старшинству, младший, по просьбе старшего, докладывал новости аула, района, города, что в мире происходит. Так начинались степенные беседы: о погоде, какой по приметам ожидается урожай, каким будет покос, какая выдастся осень, о Хрущеве, о президенте США Эйзенхауэре, о строении мироздания, на чем держится Земля… Старейший начинал: “Слышал я, что наш паччах (царь) по столу американского паччаха галошей ударил (все они ходили в галошах)”. Или: “Говорят, лежит мир наш на спине огромной рыбы”. Другой деликатно дополнял: “Слышал я, что мир наш стоит на рогах огромного быка, а бык этот — на спине еще большей рыбы”. Третий: “Мы вообще-то пылинки в глазу этого мира, этот мир и сам пылинка в глазу другого, чихнет случайно тот далекий мир, тряхнет тот бык рогами — и начнет валиться синяя крыша над нами”. Для нас это было незнанием ими астрономии, физики вселенной, невежеством отставших от науки, просвещения, прогресса. Оказалось — говорили о хрупкости мира, его уязвимости, чувствовали его недуги, беспокоились за него, лишний раз дерево не разрешали срубить, ребятишкам, бросавшим камни, чтобы орех сбить, говорили: “Не спеши, внучек, когда созреет, сам упадет к тебе”, учили их сажать саженцы, по сломанной ими ветке яблони высчитывали, сколько яблок дала бы она осенью.

Эти старики не перебивали друг друга. Молодым, слушавшим их стоя, говорили: вы не будете собираться так, сидеть так, у вас будут “тобанаш” (партии, группировки), одни грязнее других, у вас будут распри, вы не будете слушать и слышать друг друга, вы разрушите свое пхеха, вас погубит несогласие. Как, глядя из сегодня, когда все это сбылось, провидцами их не назовешь?

Многое ушло с ними: сказки, легенды, предания, мифы, подлинный родной язык, топорища... Примитивная вещь топорище, для нас примитивная, для них это был вид прикладного искусства. Если в магазине покупали топор с фабричным топорищем, тут же выбрасывали это топорище, мастерили свое. Топорище старого Висхана узнавали все, говорили: “Топор с топорищем Висхана делает свое дело сам...”.

Увидишь, как где-нибудь в городе или по телевизору конфликтно говорит современный старый человек, и вспомнишь тех стариков, в которых не было неприязни, желания уязвить другого. Их слово было лечением, имело вес. И смеяться умели от души, шутить, задавать молодым загадки, друг другу тоже. Женщин любили, имели, что им дать.

Бага, Сайдал-али, Висхан, Висайхан, Мовсар, Исраил, Дени, Мухмад, Хаба, Шахгири, Рахим, Лусу, Абдурашид, Аднан, Магомед, Геха, Гаиб, Гирми — последняя плеяда больших людей нашего аула, про которых говорят: люди, которых “не коснулась плесень времени”. Они и были нашей культурой. Их внуки тоже чеченцы, но с вопросительным знаком — как медальон на шее. Это уже вопрос не этнографический, он тот, на который не хочется отвечать. Ответить — сказать себе много неприятного. Вот проносятся перед тобой лица их, и спрашивают они: что, потомок, про нас пишешь? А у тебя есть “лицензия” на это, разве сохранили вы наше лицо? Каждый из нас оставил вам в ауле родник под своим именем, из которого вы пьете. Что вы оставите? И нет у тебя ответа им. Внутри себя говоришь: но я люблю вас, старики, поэтому и пишу о вас, не для кого-то — для себя. Если доведется написать еще книгу, они будут и в ней, они твоя память, корни. Ты — ветка, давно оторвавшаяся от них и начавшая сохнуть, они же никогда не высохнут. Наверное, это пишет память сироты, потерявшего нечто большое, безвозвратное. Теперь они для нее образы, символы и тоска по своему бывшему... народу. Это они говорили, что в 44-м депортировали чеченцев, а в 57-м вернули другую “национальность”. Жили эти большие люди по-своему, много бед видели, но кто прожил счастливей их? И умерли по-своему, по-людски, никто из них не скончался в муках, с криками, под обезболивающими наркотиками. Каждый угас тихо, в свой час.

За все это время в доме ничего не трогал, решив оставить все как есть, но вдруг подумалось о будущей разрухе, детях, и решил снести в подвал компьютер, принтер, видео, телевизор, посуду, ковры и прочее, что называется в быту ценным. Возился долго, при каждой ходке вниз давая себе слово, что это в последний раз. Наконец остановился и забросал “эвакуированное” чем попало сверху: лопатами, вилами, мотыгами, граблями, косой, старыми металлическими весами, разными инструментами, проволокой, еще всяким хламом.

Тут пришел Лечи и позвал поесть. Вспомнив, что после завтрака из нескольких орехов ничего сегодня не ел, не заставил себя упрашивать. Были гости: два ингуша, родственники Лечи. Лечи приготовил что-то похожее на предыдущее блюдо. Показалось, что на этот раз еще вкуснее. Каждый сказал повару комплимент. Уже сытыми, стали выяснять, у какого народа Кавказа самая вкусная кухня. Хотя Лечи постарался сегодня, но первенство досталось не чеченцам, первые три приза получили грузины, азербайджанцы и армяне. Потом тему сменили запчасти к иномаркам, это у Лечи самый “философский” вопрос.

Два ингуша тоже обратили внимание на молодого человека, облицовывавшего свой дом, восхищались, как и я.

Вернулся от Лечи к вечеру. Поставил еду, что принес от него, собаке. Ходил по двору, смотрел на израненный дом, вспоминалось, как строил его. Родственников доводил так, что по выходным они прятались от “прораба” — надоедал им, как председатель сельсовета — постоянными просьбами прийти на субботник или воскресник. У нас обычай хороший есть помогать строящемуся, был во всяком случае. Многие тогда убедили меня, что он у нас несколько “поизносился”. В первую войну после очередного безобразия авиации занимался сбором “вещественных доказательств” и возможным ремонтом. Теперь понял, что это бессмысленно. В ту вообще тянуло подробно описывать все эти разрушения, собирать, считать осколки, складывать из них разные фамилии. Нынче неохота заниматься этим “правописанием”; выбило что-то — и ладно, что щепки считать, когда лес рубят.

Вышел на улицу, став с противоположной стороны, опять смотрел на дом. Когда построивший дом своими руками говорит: “Мой дом”, он вкладывает в это себя.

Уже ночь. Еще раз сходил попрощался с Лечи, потом с Дугурхой. Опечалилась. Теперь ждать Зелимхана.

Он приехал к полуночи. Я закрыл калитку, и мы уехали. Хотелось оглянуться на дом и попрощаться с ним, но было стыдно, ты предавал его, оставлял одного израненным.

Приехав к Зелимхану, сразу же лег спать, не особо раздеваясь, он же при керосиновой лампе читал роман Кнута Гамсуна “Голод”. Считает большим своим упущением, что не прочел его раньше. И что бы это ему дало? Думал об оставленном доме, он стоял перед закрытыми глазами на красном поле. Есть у наших женщин проклятие: “Чтоб тебя неожидаемое постигло!”, об этом и думалось. Не помнишь, как заснул. Шел по улице с сумкой на плечах, каждый дом, мимо которого проходил, вставал на невидимые ноги и следовал за тобой. Часто оглядывался увидеть свой, но его не было, шла одна стена нашего дома в ауле, разрушенного “градом” еще в прошлую войну. Стена шла, прихрамывая, покачиваясь из стороны в сторону, как человек под тяжелой ношей.

Потом качался самолет, пытаясь сделать посадку в Париже. Сверху Париж был похож на наш аул, когда смотришь на него с горы Чармой-лам. Эйфелева башня стояла посреди села — там, где раньше сажали колхозный табак, она торчала чучелом с “шапкой” — жестяной банкой из-под залежалого импортного масла, которое как-то завезли в местный ларек. По салону бегала темнолицая стюардесса и шепотом кричала каждому в ухо, что самолет сейчас упадет и будет больно, но французские врачи всех вылечат, погибнет только она, так как родом из Африки, она упадет на бивни большого слона. Но самолет не упал, а повис на Эйфелевой башне, все стали спускаться по ней, как по дереву. Стюардесса спускалась первой, звонко смеясь. Под ногами были железные сучки, похожие на осколок, что торчит в стене нашего дома с прошлой войны. Внизу с одной стороны стояли журналисты, нацелив на нас камеры, с другой — в больших рыцарских шлемах, нацелив автоматы, — военные, они будут проверять, кто из пассажиров чеченцы. Стал вспоминать, в какой карман сумки положил документы, и не смог. Проснувшись в тревоге, на ощупь бросился к сумке. Заворочавшись, проснулся и потревоженный мною Зелимхан спросил, что случилось. Не отвечая ему, в темноте обшарил все отделения и кармашки сумки. Документов не было! Вытащил все вещи — не было! Был уверен, что собрал их давно, и зрительно представлялось, как клал в сумку. Зелимхан встал и зажег свечу. Вместе снова обыскали всю сумку и одежду. Предположил, что снес документы с вещами в подвал, хотя и не верилось в это. Зелимхан, и сам расстроенный, пытался успокоить меня, но я был в трансе, нервно настоял, чтобы отвез меня домой. Он оделся, и мы поехали. Расстался с ним, пообещав вернуться, как найду документы, теперь все уверенней думалось, что снес их в подвал.

Еще в темноте стал вытаскивать из подвала все в него сброшенное. Получалось плохо, в беспорядке наваленное сверху цеплялось друг за друга. Так рассвело. Как все это удалось вытащить, и не понимаешь. Документы не нашлись! Обнаружил лишь старый военный билет, оставленный за ненадобностью. В него вклеена фотография молодого человека, которого уже не знаешь. Чувство, охватившее в доме Зелимхана, перешло в некое смирение. Машинально в еще большем беспорядке побросал все обратно в подвал. Пошел в котельную и лег на нары. Ни о чем не думалось. В душе и в теле было полное спокойствие. Лежал, закрыв глаза, внушая себе, что спишь.

Пришла мысль, что, окажись документы на месте, все равно бы в Грузию не поехал. Долго спорил сам с собой: “поехал бы — не поехал, остановился бы в последнюю минуту…” Это тоже успокаивало.

Оказывается, калитку ворот оставил открытой. Озадаченный этим, во двор вошел Лечи, стал звать меня. Я вышел. Он несколько опешил. Ведь я вчера попрощался и отбыл! Объяснил ему причину. От досады он долго качал головой, но потом стал утешать: зря, мол, поторопился вернуть вещи в подвал, это от волнения не нашел бумаги — куда им деться? Заново вытащили из подвала все. Он ворчал, что я так плохо все уложил. Ничего не нашли. Лечи доказывал: значит, положил их в другое место. Меня это раздражало, был уверен, что положил в сумку. Обыскали с ним весь дом, нашлись многие вещи, считавшиеся раньше утерянными. Так наступил вечер. Лечи увел меня к себе. Дал поесть, все успокаивал, хотя я уже и не переживал, больше удивлялся: куда же мог подевать такую кучу документов? Среди них была и сберкнижка с остатком вклада на сумму 8 рублей советскими деньгами.

Вечером приехал Зелимхан. На его вопрос о документах попытался пошутить, что вчера во двор заглядывала крыса. Шутка не прошла. Ему не верилось, предложил снова поискать. Я отказался. Он занялся этим сам. Часа через два сдался. Хотел забрать меня с собой, но я отказался.

Какое есть лечение от войны, о чем должен думать человек под ней, что вспоминать, чтобы не думать о ней? Что рассказать о ней тем, кто где-то далеко, не слышит ее? Как ему докричаться до них сквозь завывания “градов”, чтобы пришли и не дали убить его дом, его книги, его собаку, теленка, корову, курицу, айву? Чем он должен занять себя в этот долгий день ожидания, день, который вчера состоял из определенного количества часов, а сегодня стал вечностью? И минута вечность, когда следишь за самолетами, летающими парами, ждешь, что они воронами сядут именно на крышу твоего дома. Кто мы такие? Почему такие? Почему называемся русскими, чеченцами, эвенками, казахами, хуту, тутси; христианами, мусульманами, буддистами, иудеями, атеистами?.. Куда идет эта великая толпа из шести миллиардов голо-грамм? Чего хочет? Наивно ставить эти вопросительные знаки, а ставишь. Эти тысячи “куда?” и “почему?” то сцепляются в длинный эшелон товарных вагонов, увозивших когда-то твой народ в далекую мерзлую казахстанскую степь, то выстраиваются в парадные шеренги и маршируют перед тобой, чеканя шаг на всей площади твоего тела. Война только постучалась в твою дверь, вышибла ее, но еще не вошла в дом, не коснулась тебя физически, а тело уже устало. Устало еще в прошлую...

(Продолжение следует)

 

 

Продолжение. Начало см.: “ДН”, 2010, № 6.

Версия для печати