Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2010, 6

Царапины на осколках

Фрагменты Книги второй

 Яшуркаев Султан Сайдалиевич — чеченский поэт и прозаик. Родился в 1942 году в селе Эшилхатой Веденского района, ЧИАССР. Окончил Грозненский пединститут и юридический факультет Московского государственного университета им. Ломоносова. Работал учителем, следователем прокуратуры, в Верховном Совете ЧИАССР. Пишет на чеченском и русском языках. Автор повестей и рассказов “Белое пятно на сумерках ночи”, “Картошка”, “Зина”, “Напса”. Русскому читателю известен по первой книге “Царапины на осколках”, вышедшей в 2000 году в издательстве “Грааль”. Книга, фрагменты которой предлагает вниманию читателя “ДН”, является ее продолжением. Произведения Султана Яшуркаева переведены на французский, немецкий, польский, чешский и ряд языков стран СНГ.

 

Вырывать фрагменты из книги замечательного чеченского писателя Султана Яшуркаева было мучительно — все равно что резать по живому, ибо все в ней связано со всем и все во всем отзывается. Увы, ограниченность журнального объема — вещь неумолимая. Дай бог, чтобы нашелся издатель, который сумеет опубликовать книгу целиком, потому что прочесть ее было бы полезно всем в России, чтобы из первых рук узнать, как жили, что чувствовали, о чем думали, что вспоминали самые обыкновенные люди разных национальностей, разного положения, разных убеждений, ни сном ни духом не причастные к развязыванию войны, когда она накрыла их, как внезапно рухнувшая крыша собственного дома; чтобы непредвзятым умом и незлобивым сердцем понять, что за народ чеченцы, каковы их обычаи, традиции, история, судьба, ведь понимание — первый шаг к благоразумию, доброй воле, самокритичному осмыслению, состраданию и в конечном итоге к согласию. Сам Султан Яшуркаев демонстрирует поучительный пример справедливости этого тезиса. Истинный чеченец, и по корням, и по самоощущению, он блестяще знает и любит русскую культуру, мастерски владеет русским языком, начисто лишен каких бы то ни было национальных предрассудков и “исторической озлобленности”. Даже находясь посреди такого ужаса, какой и представить-то себе страшно, он по-писательски зорко наблюдает и по-человечески мудро, без смущающего разум надрыва, пытается размышлять, как и почему произошла трагедия и как нам всем жить дальше.

Мы предлагаем вниманию читателей журнальный вариант Книги второй Султана Яшуркаева “Царапины на осколках”, который будет напечатан в нескольких номерах до конца этого года.

 

Если в лицо времени долго никто не смотрит, становится лицо времени лицом, в которое никто не смотрит. Тот, кто после долгого сна посмотрит в лицо времени, увидит лицо, в которое никто не смотрит. И окаменеет.

Макс Фрид

 

На улице дети, она заполнена их гомоном, лица измазаны чем попало. Раньше и не казалось, что в нашем закутке их так много. “Наш закуток” — небольшой отрезок земной суши от одиннадцатой линии до тринадцатой — по десять домов с каждой стороны. Основное население — сторонники восстановления СССР.

Это играют дети Кюри, Лечи, внуки Алахмада, Сайд-Эмина, кто-то прибежал с соседних улиц. Среди них и дети родственников Кюри, некстати приехавших из Казахстана.

Издалека, с севера, слышен гул, над городом кружат самолеты. Малыши смеются и указывают на них пальчиками. Что они понимают? Что понимаешь ты сам, взрослый?

Когда-то день, в который чья-то жена в ауле рожала, казался праздничным, теперь, услышав о рождении ребенка, испытываешь смешанные чувства: каким вырастет, кем станет? Что должен будет пережить? Убить или оказаться убитым тем, кого родила сегодня другая мать, в другом ауле, городе, другой стране? Детей бы давно вывезти из города, но что и когда мы делали вовремя? В окно видишь Алахмада — дедушку троих из этих малышей: смеется и машет им большими, как весла галеры, руками. Он и жена его, Марет, кажется, не волнуются за них, за нас тоже. Помимо отправления должности бабушки Марет ведает и внешнеполитическими делами закутка, знает, что президент Чечни в настоящее время в Кремле, у Ельцина, они мирно беседуют за початой “Смирновской” и все обойдется. Алахмад, слывущий у нас человеком “без задних мыслей”, не скрывает, что гордится осведомленностью супруги. В бытовом смысле Марет хорошая соседка — щедрая, общительная, общее образование небольшое, политическое — высшее, употребляет из этой области термины, которые не всегда найдешь и в словаре иностранных слов. Носит очки с толстыми линзами, читает московские газеты, доходящие до нас почти уже архивными, одновременно смотрит телевизор по “тарелке”. Очки обычно забывает на скамейке перед домом, с которой дает несколько “брифингов” в день по текущим событиям. Очки подбирают дети, примеряют на свои личики, наигравшись, выбрасывают. Тогда Марет сзывает нас — мы прочесываем местность и находим пропажу. Ксерокопия недавнего договора между Россией и Чечней — решать проблемы без стрельбы — у нее всегда под рукой, знает его наизусть, цитирует на двух государственных языках — русском и чеченском. Этот документ в полстранички, смущающий и специалистов-международников, в ее устах звучит ясно и ответственно. В отличие от зрения слух у Марет хороший — слышит вой “градов”, рев пикирующих на город самолетов, но перед ней такая же размашистая, как след реактивного истребителя, подпись президента России, и она повторяет латинское: “Договоры священны”. Она же у нас, можно сказать, и уполномоченная по восстановлению СССР. Как римский сенатор, начинавший каждую речь словами: “Карфаген должен быть разрушен!”, к утреннему брифингу приступает с провозглашения: Союз Советских Социалистических Республик должен быть восстановлен! Название канувшего в историю государства произносит торжественно, по-левитановски. Что до сторонников восстановления СССР, их в домашней партии Марет, может, больше, нежели в официально оформленной партии Сажи Умалатовой — тоже, кстати, чеченки. Наша соседка слева, ингушка Дугурха, ведет ту же работу параллельно с Марет. Вместе у них почему-то не получается, видимо, есть идейные расхождения.

Хотя начало кажется почти веселым, но дела наши довольно грустные: на нас идет война.

Сосед Кюри дня два назад, нервно теребя небритый подбородок осунувшегося за последнее время лица, хмуро объявил, что собирается “дезертировать” в Ингушетию, к родственникам в Малгобек, как и в ту войну. Брат его, наш сосед справа, Лечи, говорит, что жену и детей отправит, а сам на этот раз останется. Пожилой Хусейн и жена его Люба тоже собираются. Магомедсани-хаджи, живущий от нас несколько отдаленней, дважды побывавший в Мекке и уверенный, что за это полагаются льготы, предусмотренные для дважды Героев Советского Союза, заявил, что на этот раз не уедет — будет ждать предопределения свыше дома, но мы уверены, что уедет — ждать будет в Ингушетии. Знаем и у кого остановится. Благо соседи его, ингуши, в самое время продали дом и перебрались в Назрань…

Пришедшую мысль — гонишь, ушедшую — ищешь. Как сорвавшаяся с цепи собака, убежала очередная. Спохватываешься догнать ее. Затерявшись в джунглях одеревеневшей головы, она становится важной, что-то решающей. Воображаешь, что в поисках ее вынул из себя душу и ищешь в ее потемках. Душа оказалась и не “потемками”, и не яркой — небольшой слабо просвечивающий ком, похожий на уменьшенную луну, когда смотришь на нее в перевернутый бинокль, с такими же темноватыми пятнами, расползшимися по поверхности. Кладешь на ком ладонь и мягким глиняным шариком катаешь его по клетчатой клеенке кухонного стола. Он не то шуршит каким-то липучим шепотом, похожим на стон пожелтевшей листвы, угнетаемой осенним ветром, не то издает скрипучие звуки старого дерева, раскачиваемого тем же ветром. Катая этот не холодный, но давно и не горячий предмет, пытаешься вспомнить, зачем вынимал его.

Мысль нашлась, “привязал” ее. Оказалась ничего не решающей, ничем не мудрой, все той же — вести записи, как и в прошлую войну. Ком под ладонью сжался и куда-то провалился — участвовать в этом он не желает.

И не подсчитаешь, сколько раз она тебя посещала. Кольнула как-то и когда шел мимо громоздкого серого здания Главснаба по Старопромысловскому шоссе, проходящему через наш поселок в Надтеречный район, а оттуда — в Ставропольский край; далее все хорошие и плохие дороги страны “едут” туда, откуда сейчас к нам “едет” война.

В августе 96-го федеральные войска оставили Грозный, и туда вошли отряды тех, кого зарубежные газеты и радио называли сепаратистами, а московские несколько обидней для них. День был погожий, солнечный, люди разбирали со складов большого учреждения оставшееся от тех, кому город пришлось покинуть. Делать такое после взятия города — одна из старейших традиций всего человечества, описывается в летописях, хрониках, романах, изображается в фильмах; это, может, самый захватывающий момент всех войн и революций. Люди в военной форме имели преимущество, у них был транспорт, что в таких делах нелишне. Транспорт имели, правда, и некоторые гражданские, во взятии города не участвовавшие, но теперь могли сказать, что участвовали. В таких случаях, кто в чем участвует, не знает и сам главнокомандующий этим делом. Многие были с тачками, основная масса — с голыми руками. Военные, напоминая о своих заслугах, иногда прикрикивали на них. Были они настоящие или переодевшиеся по такому случаю, тоже не узнаешь. Скорее, те и другие, в наше время камуфляж — документ, лицензия, пропуск. Картина была вполне человеческая. Когда тысячу с чем-то лет назад солдаты императора Карла Пятого грабили Собор святого Петра, добыча, должно быть, была интереснее. Запомнилась немолодая, “в габаритах”, женщина с огромным, похожим на бетонную колонну рулоном линолеума, который она каким-то образом дотащила до ворот, но дальше, видно, не смогла и отпускать не хотелось. К ней подскочил белобрысый пучеглазый парень в камуфляже — может, хотел освободить ее от такой тяжести, а то и просто помочь, но женщина на воспитанность нового поколения имела свои взгляды и стала истошно кричать, “поколение” отступило, демонстративно подняв руки вверх.

Тогда не в первый и не в сотый раз подумалось начать записи, но, придя домой, не начал их. Сегодня пытаешься сделать это, зная, что не допишешь, проживи и сто лет, так и останутся, как не достроенный брошенный дом, о котором уже и бюро технической инвентаризации города не знает, кто его начал. Машинально находишь тетрадь, ручку, давно убранные из виду, выводишь первые слова. Неуверенный еще, что это серьезно, жирно обводишь их, зачеркиваешь, выводишь снова, обводишь...

Рядом чего-то не хватает, вернее, кого-то. В ту войну писал в “соавторстве” со своей собачкой, котом и теленком. Они много чего вносили в те записи. Если в них пробивалось что человечное, так это от них. Но их унесла та война, теперь ту теплоту неоткуда и не от кого брать.

“Как бы хорошо написать художественное произведение, в котором бы ясно высказать текучесть человека, то, что он один и тот же, то злодей, то ангел, то мудрец, то идиот…”. Хорошо бы исполнить это толстовское желание, отойдя в сторону от всего и вся, сочинять повести о героях, но у тебя их нет. Мысль философа, что герои истории необходимы, не кажется и философской. Это, должно быть, от настроения; истории, может, они и нужны, тебе — нет. Значит, записи будут без героев, подвигов, сюжета — отрывки длинной и нудной жалобы кому-то, куда-то или самому себе. По воле твоей или против нее повторится та же челобитная, что писалась в ту войну.

С неохотой заставляешь, не себя, а кого-то другого, пробежать глазами прервавшееся вчера на полуслове, когда швырнул тетрадь под стол. “Другой” советует: эти листы вырвать и начать заново. Вернувшись в “себя”, спрашиваешь: что у тебя должно получиться... и что тут швыряться, оставляешь, как есть. За тетрадь ты схватился вдруг, не определив еще своего места в этой истории, какую будешь занимать в ней “должность”. Главный-то вопрос сегодня у тебя, у всех чеченцев тоже простой: выжить. Выжить физически от тебя особо и не зависит — это уж какую траекторию очертит осколок: не прилетит тот снаряд, который предназначен тебе, — тебя не убьет. Речь о “выжить нервами”. Тут один метод — выбрасывать из себя все, что их задевает. Знаешь, выбрасывая: потянет учить человечество жить по-человечески, но это для выживания способ самый негодный, делает тебя еще беспомощней. Только кем назначишь себя, когда ощущение, что ты есть ты, потерялось, первоначальный смысл вещей тоже? То ты пустая тара из-под чего-то, то чугунная тяжесть, которой постоянно обо что-то бьют или чем-то бьют по ней. Как и в прошлую войну, “чугунно” твердишь себе: главное — не думать, надо механически растаскивать по бумаге все, что приходит в голову, не приходит — записать, что ничего в ней нет и это хорошо. Когда пытаешься передать состояние человека между войной и самим собой, не стоит и беспокоиться, что из этого получится, это состояние будет выдавать само себя, день за днем, мелкими червями букв расползаясь по полю бумаги. Какой будет тон этих записей, что будет их содержанием — все помимо тебя. Тема задана “градами”, что стоят на хребте за городом. Не сам ты, а ободранный нерв в тебе прыгающими строками кардиограммы будет записывать что он продиктует.

Что такое жизнь? Что можешь сказать о ней? Ничего нового. Порываешься повторить кого-то, что и нет ее, но почему-то и та, от которой не ждешь ничего хорошего, все равно называется так. Открытыми глазами видишь серый бетонный двор, закрытыми — земной шар, но не шаром — плоскостью, упершейся во все стороны стального обода горизонта, посередине ее — великая возвышенность. Это не Тянь-Шань, а опухоль на теле Земли весом 6 000 000 000 “человеко-килограммов”, она злокачественная. Вскрыть ее — еще больше раздражить: ее, себя тоже. Человек, войны, политики, плетущие козни между народами, сеющие между ними рознь, сказки, мифы народов о себе — многими много раз описаны. Одними художественно — в образах, другими научно — в терминах, третьими — в трех словах: “Все — суета сует”. Знаешь, что не добавишь к этому ничего, как и не убавишь, но тянет стать обличителем величайшего злодея, подать на это огромное равнодушное, безжалостное шестимиллиардноротое, двенадцатимиллиардноглазорукое существо в некий ВЕРХОВНЫЙ СУД. Схватить все искореженное вокруг тебя, весь земной глобус и положить перед Судией вещественным доказательством — затеять долгую, безнадежную тяжбу, обвинить это существо в миллионах преступлений, доказать, что оно занимается приписыванием себе того, чего в нем нет и не было. Что в тяжбе с этим существом, называющим себя человечеством, никто еще ни разу не выигрывал, тоже знаешь. Все, что тебе хочется сказать ему, оно давно сказало себе само, написало, нарисовало, вырезало по дереву, выбило на камне, изваяло из мрамора, выложило из кирпича, отлило из металла, бетона, возвело в пирамидах, Колизеях, курганах черепов, ГУЛАГах, концлагерях, газовых камерах… И кому бы мог ты принести свою жалобу? Какой милиционер-полицейский может его арестовать, надеть на него наручники, засадить в каталажку?

Сидишь над тетрадью, не знаешь, что в нее сейчас впишется. Что-то перекидывает тебя из стороны в сторону. Хочется думать, что это тебя растаскивают всякие мысли. Прислушиваешься к себе — ни одной мысли в тебе нет, а есть чувство потери чего-то. Это мечешься в поисках настроения, которое когда-то имел, но находишь другое, не свое — заданное кем-то, от которого и эти ощущения. Знаешь или слышал, что все написанное человеком — ложь, сказанное тоже. Значит, и тобой написанное будет ей родственницей. В Библии есть псалом Давида: “…ибо нет верных между сынами человеческими, ложь говорит каждый”. Написано несколько тысяч лет назад. За несколько тысяч лет до того на глиняных табличках писали то же самое. Каждая последующая ложь рождается, чтобы объяснить предыдущую. Все эти “объяснения” заглушает одна граната, потому что в нее действительно заложена истина, первая и последняя правда человека — смерть.

Бросаешь тетрадь, подбираешь снова. Не читая, перелистываешь испещренные листы, которых всего-то шесть, из них два перечеркнутых. Они тоже издают треск — это рвутся нервы, чувствующие, что не то пишешь. Они требуют, пока этих листов не стало много, начать заново, сразу с “того”. Но “то” должно писаться по-другому, не на бумаге, а по небу, рвя его в клочья, хватая и тряся горизонт, вырывая и швыряя в него скалы, горы, ущелья, континенты, требуя света, требуя остановить “то”. Но ты так не можешь, потому что ты — обыкновенный жалобщик, пытающийся расписать свои обиды на человечество тому же человечеству, но с другим уже лицом, называющимся “международная общественность”, значит, иного тебе не дано, было бы дано — каждое твое слово должно бы ложиться пощечиной по этому лицу. А ты должен наивничать, не знать, что международная общественность — главный военнообязанный планеты, миллиарды воюющих, одни — убивающие ружьем, другие — равнодушием.

На стене, в тусклом мерцании свечи, мечется тень — это другой ты, пытающийся убежать от... себя, отделиться, ищущий место, с которого можно что-то видеть, записывать, говорить или молчать. Снова спрашиваешь себя: кто тебя заставляет заниматься этим, иди на улицу или встань и до седьмого пота делай отжимания на руках. Но где-то внутри сидит память, что писал в ту войну и это помогало, — должно помочь и в эту, только надо найти того себя, он был другим.

Никто не требует от тебя отражения эпохи, она уже отразилась. Тебе оставлено, сидя в своем углу, “отражать” самого себя. Можешь, как и в ту войну, говорить с печной трубой об эпохе Ренессанса, думать о том, что из рыбьей чешуи можно бы делать хорошую пластмассу, рассказывать себе о географических открытиях, о равнодушии к этому миру буддистов, только не вступать в пререкания с обитателями Московского Кремля, грозненского тоже, не трогать власть, ни тамошнюю, ни здешнюю, не пытаться написать “широкое полотно” общественно-политической жизни здесь и там. И где она, “общественно-политическая”, чтобы трогать ее? Скажешь, что ни там, ни здесь ее не было, те будут валить на этих, эти — на тех, все вместе — на тебя. В истории нет виноватых, есть обреченные совершить то, что совершили. Искать виновных — обойти все человечество и наткнуться на себя. Может, в твой приход в этот мир был заложен определенный смысл, на тебя было возложено что-то такое, дабы не произошло то, что произошло, но оно произошло — значит, ты такой же преступник, как и остальные шесть миллиардов.

В виски стреляют разговоры об интеллигенции, о некой ее ответственности. Зачем? Что о русской, что о чеченской? Когда тянет говорить о власти, интеллигенции, взяточниках, убийцах, грабителях, государственных преступниках, надо повторять простые вещи. Можешь сколь угодно много писать о своем убитом в прошлую войну теленке, о собачке, убитой на той же. Они были самыми красивыми на свете собачкой и теленком, тебе нельзя забывать их. Еще надо помнить, что живешь в стране, в которой никто другого не слышит, каждый говорит на иностранном для другого языке и правды от тебя никто не требует, ни на каком языке, скажешь ее утром — вечером у тебя будут проблемы, вечером скажешь — утром. Ты — не штаб, не центр стратегических исследований — не надо цифр; ты не перипатетическая школа — не надо философствований, ты не мечеть, не церковь — не надо проповедей. При соблюдении этих и многих еще пунктов у тебя будут неплохие шансы быть спокойно убитым в собственном доме откуда-то прилетевшим осколком или красиво отлитой пулей. Не стоит особо и переживать, потому что после в этом мире никто и ничто не изменится, оставшиеся будут даже завидовать тебе, потому что в следующий раз убитыми стать предстоит им.

4 января 95-го, когда в дом, строя который истязал себя больше десяти лет, всадили кучу осколков, сделал об этом запись на листе случайно подвернувшейся под руку школьной тетради. Это был протокол, акт или докладная некоему большому “международному” начальнику, исполненная наивной уверенности, что в дом мирного человека не имеют права стрелять, нельзя делать больно книгам, которые он всю жизнь собирал, читал, восхищался красотой человеческой мысли, за такое кого-то накажут, снимут с должности, посадят в тюрьму. Несколько дней спустя, глядя на книги, после того расстрела так и оставшиеся лежать на полу, вернулся к “докладной”, и мысли не имея, что это дневник первой “русско-чеченской войны”, как потом кто-то назовет ее. Когда убили теленка, бросил это занятие, само вывалилось из рук.

Колючая проволока, которой война тянет через тебя линию фронта, не ложится в ровные строки, написанное рвется на тысячи иероглифов, их надо собрать, как рассыпавшийся типографский шрифт, и сложить в слова, но в них, как прямым попаданием снаряд, что-то врезается. Литература… так это еще Достоевский ее оплакивал, после чего ее стало больше, чем до него. Оно и хорошо, плохо — что под вой “градов” сказанное великими умами, написанное о любви, красоте, добре кажется плащом от Версаче, накинутым на плечи неандертальца. Уменьшили классики количество зла, прибавили количество добра? Предупредили хоть одну войну? Первая мировая произошла, когда классиков читали до дыр, их цитировали и начавшие ее. Вторая разразилась, когда классики и участники Первой были еще живы, ими зачитывались и будущие жертвы, и убийцы. Воюющие сегодня в Африке, Азии, Америке, Европе тоже цитируют классиков, Библию, Коран, Конфуция, Аристотеля, Платона, Канта, Гегеля, говорят о справедливости, гуманности, красоте. Генералы, бросающие бомбы на Грозный, и правозащитники, составляющие протоколы о количестве жертв и разрушений, читали одних и тех же. Теперь цитаты классиков сводят в сборники, имеющие спрос у политиков, которым нужно демонстрировать приверженность общечеловеческим ценностям на встречах с избирателями, чтобы после говорить языком власти. Каждый дает себе слово не голосовать за них больше, но проголосует. Они нас хорошо знают, у них штаты — из нас же — по изучению нас. Мы — “одноклеточные”, всегда под их “микроскопом”, видящим нас насквозь. Мы — миллиарды, спрессованные в одно слово “электорат”, они же — индивидуумы, никогда не участвуют в войнах: воюем — мы, стреляем — мы, в крови — мы, трупы — мы, в грязи — мы. У них руки всегда чистые, сорочки свежие, галстуки завязаны правильным узлом. Они делают политику, мы — их, людей власти.

Вот тебя рвет очередным сгустком эмоций, облегчения не чувствуешь — место вырванного занимает другой ком. Мерещится какой-то датчик, похожий на термометр отопительного котла, что внизу, в бетонном закутке. Красный столбик поднимается вверх. Он показывает уровень накала твоих нервов. Есть разные способы гасить его, испытанные еще в прошлую войну. Один из них — прокручивание в себе старых фильмов, бобины которых стоят на полке “Детство”. Первым стоит фильм про мальчика, жившего в лесу среди зверей, это не киплинговский Маугли, но сказка тоже. Он был твоим ровесником, звонко пел, звери сбегались слушать его, а от людей он прятался. И яркий костюм на мальчике видишь — шит золотом и серебром, а ты в штанишках из ситца и босиком, такой же осенью, как сегодня, только осень казахстанская, ноги мерзнут, ты прыгаешь на месте с одной на другую, фильм смотришь с улицы, в глазок дыры на стекле клубного окна. Еще в тебе сидит народная песня о молодце, у которого убили любимого коня. А еще твоя собственная, неспетая, ненаписанная — об убитых той войной, о тех, кого убьет нынешняя, о том убитом теленке, о той убитой собачке.

Миллионы душ идут нескончаемым прозрачным потоком, то ли по небесной тверди, то ли по земной. Конвойные ангелы указывают им путь. В какое-то время, которое не определишь ни дневным, ни ночным, поток приходит на площадь, вымощенную мелкой черной галькой и крупными зернами серого песка. Вокруг площади твердь обрывается — зияет вселенская бездна. Посреди возвышается сооружение, похожее на огромный строительный кран. Тревожным шепотом трепещущих душ идет слух, что это Великие Весы, на них будут взвешивать земные дела прибывших. Слева от Весов стоит огненный столб, похожий на ночной небоскреб земного города, с указателем из обыкновенного костра, красные язычки которого большими покосившимися буквами на многих земных алфавитах складываются в слово “АД”. Справа — другой столб такой же высоты, его огонь зеленый. На нем указатель светится наподобие земных дорожных знаков, и на разных языках переливается: “РАЙ”. Сонмище прозрачных светлячков, бывших человеков, ринулось к нему. Но бдительные ангелы мановением руки возвратили всех на место и выстроили в очередь. Весы видятся близко, хочется отойти от них подальше. Решив стать последним, выходишь из очереди и направляешься искать ее хвост. Кажется, что такая очередь протянется несколько лет и ты надолго останешься безнаказанным. Конвойный заметил это и дротиком метнул в тебя короткую молнию, та, не касаясь тебя, обвила тело пронизывающим треском и швырнула его на место. От этого треска проснулся. Бил “град”.

Этот сон “хронический”. Привиделся еще в первую “русско-чеченскую”, повторяется почти в одних и тех же деталях, видно, подсознание дает какую-то команду, чтобы воспроизводился. Сны, более-менее отчетливые, как и тогда, будешь записывать, они — часть нашей жизни, жизни тех, кто живет на стыке сна и яви, не совсем уверенно зная теперь, что из этих двух настоящее.

Кто-то оторвал тебя от пуповины Вселенной, чувствуешь облегчение, невесомость, в тебе, может, не осталось ни одного нерва, и это хорошо. Только решаешь подтвердить факт документально, на бумаге, как перед тобой начинают мелькать названия того, что пишешь. В ту войну это называлось “царапинами на осколках”, и в эту можно бы назвать так — никакого значения, как это будет называться, не имеет, но все же хочется, чтобы называлось как-то иначе. Перед глазами какие-то обложки с надписями. На одной написано “Мальчик из Казахстана”, потому, наверное, что часто говоришь с этим мальчиком, возвращаешься к нему, видишь его бегающим за коровами, чувствуешь, как в его босые ноги вонзаются степные колючки, как иглы из проводов рвущихся сейчас твоих нервов. Теперь все это кажется не таким уж и плохим, как было на самом деле.

Вот упрекаешь этого мальчика, что когда-то он совершил ошибку, она стала “исторической”. Помнишь, мальчик, то холодное, сырое от больного человеческого дыхания помещение сельского клуба из самана, как много было в нем людей, как лежали они на соломенных подстилках, плавясь в тифозном поте, как по ним косяками ходили вши, как люди тихо засыпали, облегченные смертью? Несколько человек, еще державшиеся на ногах, выносили их и замуровывали в сугробы. Подошли отнести и тебя. Один взял тебя на руки, но ты открыл глаза. Он положил тебя обратно. Нельзя было открывать глаза — это и была та, “историческая”. Не открыл бы тогда глаза — никогда бы после не почувствовал боли, не имел бы ни одного вопроса к человечеству, человечество — к тебе. Вот встретились два лоскута истории — тот мальчик и седой человек. Что они могут сказать друг другу? Кто из них должен упрекнуть или пожалеть другого? Когда все это началось? В 1944-м или “до нашей” еще эры? И это “летоисчисление” надо оставить; о чем-то другом, совсем другом… только о каком другом, когда это “другое” в то “другое” упирается?

Назвать эту войну неожиданностью — забыть о той, что была перед ней. Эта началась несколько месяцев назад, если первая под тем же названием когда-нибудь кончалась. Утверждавший, что война пользуется популярностью только первые тридцать дней, в нашем случае ошибся. Телевидение, радио, пресса вещают, что она с каждым днем имеет у общества все более высокий рейтинг, как и начавшие ее. Видишь это общество рассевшимся по высокой красной стене, оно смотрит на воюющих, как некогда глядела публика на гладиаторов в Древнем Риме. Большой палец вниз — его острый ноготь упирается в тебя.

На гребнях Терского хребта выстроились “грады” и воют хором вымерших динозавров. Ожидать, что этот “хор” придет и затянет неоконченную песнь прошлой войны, много ума не требовалось, можно было вычислить еще задолго до злополучного похода в Дагестан — “на помощь восставшему против местных коммунист-баев братскому народу”. И без этого шага “интернационального долга”, не имевшего ничего общего ни с национальными интересами, ни с традициями, ни с политикой, война должна была возобновиться, была уже заложена в бюджет, а главное — в тысячи и тысячи душ, тлела до поры-времени. Направившиеся в Дагестан дунули на этот тлеющий костер, помогли тем, кто хотел скорей раздуть его. Какая теперь разница, вольно это сделали, невольно, самим в голову пришло, подсказал кто?

Дня два назад рассказывали, что бомбили Урус-Мартан — разрушено… убито… покалечено… Одни говорят о десятках, другие — о сотнях. Может, и преувеличивают, но что можно преувеличить, когда речь о жизни? Чем жизнь одного человека дешевле жизни всего человечества? В Урус-Мартане живут и наши родственники, не знаешь, что с ними. Узнав, что женщина, торгующая яблоками на рынке, — оттуда, пытался выяснить у нее подробности. Называла много имен, а всех убитых кто и знает. Женщина стирала во дворе, ее убило. В двенадцатилетнего мальчика попал осколок, растерявшаяся мать, ухватившись за торчащий снаружи конец, стала его вытаскивать. Мальчик умер. Другому мальчику оторвало ногу. Старуха, загнав во двор корову, закрывала ворота, в нее угодил осколок. “Осколками” и записываешь, что рассказывала та женщина. Кто сегодня имеет статистику, знает правду? Просто молва идет, тянется и тянется лента кровавого телетайпа. И видится мальчик: стоит перед глазами на одной ноге.

Где-то в конце сентября Урус-Мартан бомбили сразу 9 самолетов. Большую школу разнесли, по радио передавали, что в ней ваххабиты базировались. Женщина возмущается: “Может, и базировались когда-то, а во время бомбежки, что им в ней делать? Зато вокруг разнесло много домов, поубивало столько людей…”. Тогда и двоюродная сестра моей жены погибла с девочкой на руках. В девочку попал осколок игольчатой бомбы, а мать и ранена не была, от разрыва сердца умерла. Бушу ее звали, Майрбекова.

Когда большая ракета ударила по Грозному, и самому выпало оказаться полу-очевидцем. Время было послеобеденное, к вечеру, точно и не скажешь, может, часов около трех-четырех пополудни. День был ясный. Минут за пять до этого прошел по ряду центрального рынка, где женщины торговали платьями собственного пошива. Через этот ряд можно метров на десять спрямить путь к автобусной остановке, что на углу здания бывшего горкома КПСС. Хотел навестить тетю на “Минутке”, попить у них, как обычно, чаю и к вечеру — домой. Ракета взорвалась, когда вскочил в уже отходивший автобус. Вдруг что-то подняло город вверх и обрушило оземь. Когда подброшенный вместе с ним автобус, покачавшись положенное по каким-то законам физики время в воздухе, коснулся вновь земли, дверь его открылась сама. Люди одним комом женского крика вывалились, сбивая друг друга на асфальт, похожий на мелкобугристую шкуру крупной рептилии. Первым выпал я, стоявший у самой двери, и оказался под грудой женщин. Лежа под тяжестью их тел, мысленно пальпировал свой костяк, пытаясь установить, что в нем сломано. Женщины встали, подняли и меня. Сломанным ничего не оказалось, только ныли ушибы, и из носа шла кровь. Одна из женщин вытерла мне ее носовым платком и отдала платок мне. Все побежали к рынку.

Кругом висел крик. Это был не обычный пронзительный женский крик, а какой-то хриплый, гортанный вой, никогда не слышал такого. Раненые... мертвые… в лужи крови попадали ноги бегущих, разбрызгивали ее на живых. Тело с оторванной головой, голова с тонкими усиками — рядом. Рослый молодой человек стоял с оторванной рукой и с почти оторванной нижней губой, она висела на тонкой кожице, он был весь в крови, оторванную левую руку держал правой. Не издавал ни звука — был совершенно спокоен, в таком шоке, что ничего не чувствовал. К нему подбежал такой же рослый, видимо, брат, плача, взвалил его себе на плечи и побежал к выходу. Всех увозили в девятую больницу, многих увезли до нашего прихода.

Несколько мертвых лежали холмиком, когда убрали верхних, лежавший внизу оказался живым. Другой, красивый мужчина с разорванным животом, лежал спокойно, с открытыми глазами, были видны внутренности, от них шел слабый пар, они еще шевелились. Из кишок, будто свежий побег, виднелась зелень, которую он съел недавно. Его боялись трогать, кто-то громко кричал, что тот сразу умрет. Поодаль от него валялся чей-то выбитый глаз и взирал вверх на кричащих, бегающих, плачущих. Валялась челюсть, небритая, с сединкой. Дико кричал ребенок, кажется, девочка: “Мама, не бросай меня!”. Ее не было видно. Женщина кричала в небо, спрашивала Бога: “Где Ты?”. Другая, будто искупавшаяся в крови, металась по кругу, тоже кричала: “Где ты?” — звала, видимо, мужа, кровь на ней, кажется, была не ее. Еще одна громко рассказывала, что в воздухе появилась какая-то труба, она сразу же бросилась на землю, из трубы вышел яркий красный шар, и начались взрывы.

Эпицентром был ряд, через который проходил минуты назад. Он расположен вдоль ограды рынка, что в сторону бывшей улицы Розы Люксембург. Слышалось, что большинство убитых — женщины с того ряда. На ветке вишни, запыленный ряд их тянется вдоль наружной стороны старой металлической ограды, висела женская грудь и капала крупными, как вишни, каплями. Картина эта ударилась в висок, острым предметом врезалась в мозг. Это висело казненное материнство — пресеклось рождение, не будет больше груди матери, которая кормила и растила человечество. Как эту казнь описать? На какой стоя высоте? Словами? Какими? Как назвать это? Апокалипсисом? И что чувствуешь при этом? Ничего. Это уже за пределами “чувствования”. Это — за границей словаря. Тут не ракета, не железо, не порох взорвались — человек вывернулся наизнанку. Когда бьют стратегическими ракетами по рынку, куда один пришел продать, другой — купить, ничему названия уже нет. Но оставшиеся в живых находят слова, рассуждают, что такое против мирных людей — унижение своего государства. Наивные люди! Кто тут думает о них, их детях, государстве, и где оно, государство, в чьи попало руки заложником?

Вечером говорили, что по городу ударили одновременно еще ракеты, запущенные не то из Орджоникидзе, не то из Астрахани, а то и с подводной лодки, базирующейся в Черном море, — одна попала по рынку, другая по республиканскому роддому, расположенному недалеко от Главпочтамта. До сих пор не можешь понять, как мог не услышать взрывов этих ракет, когда все это утверждают. Видно, оглох от первой.

Интуиция или подсознание человека, имеющего в опыте первую войну, всегда ожидает вторую, но как бы ни ожидал, все равно она неожиданность. Имея этот опыт, после удара ракетой по рынку отправил семью в Ингушетию, по старому адресу, где она ютилась во время первой.

Двор пуст, бетонно молчалив. В голову лезет разная чушь. Кто-то или что-то по этому двору ходит. Это ходит время, слышишь его шаги, они издают глухой звон, время обуто в кованые солдатские ботинки, жизнь умерла, время ходит по ее трупу. Ты это время ненавидишь, тебе хочется убить его или схватить и забросить далеко-далеко в прошлое, в котором тебя не было. Знаешь, что это время уже убило тебя, просто тело по чьему-то недосмотру осталось во дворе. Время не говорит с тобой, потому что знает, что тебя нет, что оно убило тебя, ты не говоришь с ним, потому что оно — твой убийца. Оно и ты разделили двор, оно молча ходит по своему, ты — по-своему. Но тебе хочется тайком пробраться в его двор и убить его, как оно убило тебя, и тогда оживится жизнь, все будет вне времени, никто больше не будет убит. Время знает, чего тебе хочется, и поставило между собой и тобой изгородь из пушек. Они все время стреляют, чтобы ты не мог пробраться к нему.

Надо что-то делать. Физическая нагрузка — лучший способ убить время, но делать практически нечего, скотины во дворе нет, убрал, как и обещал себе в первую войну. Милого теленка Тома убила, как потом выяснил, шальная пуля, от меня это скрыли — сказали, что умер от болезни. Пуля шальной не бывает, если ее отлили — это чтобы в кого-то прицелиться, кого-то убить. Собачку, Барсика, тоже убили, и кота не стало, останки его мы так и не нашли. Мальчишки привезли из Ингушетии щенка, но это уже другая собака. Видишь, как она тоскует по ним, а тебя чурается, и сам ее чураешься. Исполняя долг, даешь ей еды, и жалко ее, но к душе не привязываешь, чувствуешь, что Барсик и с того света ревнует тебя. Барсика и Тома любил, как детей, кота, правда, особо не “усыновлял”, хотя тоже любил. Знаешь, что постоянно будешь вспоминать их. Кто-то и осудит: вокруг тысячи убитых, а он — о собачке, теленке... Что скажешь о тысячах убитых, кроме того, что их тысячи и они убиты? Где-то слышишь в себе пастернаковское: “…все виденное здесь перемолов, как мельница, ты превратила в смесь…”, но это не твои слова, своих не найдешь, они тоже убиты, осталось заимствовать.

Обитатели нашего закутка, в прошлую войну подавшиеся кто куда, по возвращении обнаружив, что мы, оставшиеся — Дугурха, Сапарби, Салавди, Якуб и я — живы, несколько озадаченные этим, где-то и разочарованные, сразу же дали обет больше не убегать. Но, как и ожидал, отбыли. И хорошо. Когда вокруг много людей и смертей больше. Ушли после того, как самолеты разрушили школу. Поубивало много людей, было так нехорошо, что и записать это не смог. Старая женщина у своих ворот, держа за руку маленькую девочку, надрывисто стенала, казалось, поет старинную похоронную песню: “О Дела, оглох мир Твой, кончилось в нем добро человека, высохло море жалости! Видишь, как рушится на нас стена черного горя?! Останови, Дела, этих людей! Тяжела поступь проклятых, страшны они, огонь загорится, где ступит нога их, не трава вырастет там, а серый пепел, влага не упадет, кроме слезы, кровью будет стлаться след! Вырастет проклятый в семье — семью погубит, в ауле вырастет — аулу беда, в стране расплодятся — погубят ее! Разгневаешься на семью — дитя проклятое дашь! На страну разгневаешься — чумой проклятых нашлешь! Голубым огнем расцветут! Живые не будут успевать хоронить убитых! Это не осенний дождь, а плач наш, Дела! В молитве бы просить отцу Тебя не давать ему проклятого сына! Стране бы молиться, чтоб не рождались в ней проклятые! Милостыней просить бы об этом! Ложась — просить! Вставая — просить! Может, услышал бы Ты, возложивший на нас вину сына Адама, убившего брата своего...”.

Последним из закутка отбыл Кюри, водрузив свою большую красную корову на грузовик. Корова все оглядывалась, казалось, хочет что-то сказать, потом закатилась солнцем за поворот. Кюри и не оглянулся. Брат его, Лечи, как ранее и заявил, остался.

Грустно, что уехали Салавди и Сапарби, вместе коротавшие с тобой дни и ночи первой войны. Хотя и понимаешь их, и сам советовал уехать, но отъезд их воспринял где-то внутри актом предательства по отношению к себе. Все время ощущаешь, как тебе их не хватает. Ту войну пережили втроем почти весело — это, оглядываясь назад.

Обошел поселок полукругом до искореженных прошлой войной ворот “Вторчермета”. Ни души не встретил, и не хотелось. Душ и не осталось, они давно улетели, как перелетные птицы, остались пустые гнезда — тела, но и тех не видел. На недавно разрушенную школу, мимо которой проходил, не стал и смотреть; ущербом, причиняемым просвещению, с той еще войны занимается Дугурха, пусть и смотрит. И ее сегодня не видел, может, ушла к брату в “городок Маяковского”. Интересный человек. Теперь жалеешь, что не написал о ней в свое время, — готовый образ, к которому не нужно делать “приписки”. Только слова для нее надо искать сильные, не знаешь какие, она — самородок, крепкий алмазный камень, попавший в окружение простых булыжников — нас, заурядностей. Имеет принципы, убеждения, не часто делится ими с окружающими. Они у нее советские, как бы природные, есть в ней подлинность. Она — стоик, в высоком смысле — герой жизни, почему-то именно “герой”, не героиня. Не знаешь, потому что не жалуется, но догадываешься, что живет трудно, горестной жизнью одиночества, переживает, наверное, и плачет, но никто никогда этого не видит и не слышит, только глаза порой проговариваются. Человек, в считанные дни пересекший в одиночку Атлантику, становится известным, на него смотрят сотни камер, того же, кто в одиночку пересекает целую жизнь, плохо знают даже соседи. Дугурха — характер, натура, упаковавшая себя в себя самое, обвязав снаружи шпагатом нервов со многими узлами, выступающими на лице, их уже никто не развяжет. Может, мы как-то и сторонимся ее — она сильнее нас, мужественней мужчин. Женщины нашего закутка в общем-то обыкновенные, Дугурха другая — явление природы, о таком говорят “редкое”. Преподаватель русского языка, заслуженная учительница не существующего уже государства и школы, уже не существующей. Хотя это и хорошо, и самая добрая специальность после крестьянина, но не реализация это для ее натуры, первоначально задуманной для великого дела. В последний миг Бог передумал ее судьбу и заточил, как в мифологии титана, в этот глухой поселок, в одиночную камеру небольшого кирпичного домика. И есть в этом кажущемся хрупким теле что-то от титана, какая-то спрессованная мощь, тяжесть наших древних эпических нартов, ударом ноги деливших гору ущельем, взмахом руки валивших скалы, могучим голосом холодивших в лед вершины. У кого-то мысль мелькнет, что описываешь ее как-то “абрисно”, не иллюстрируешь сказанное поступками. Поступка и одного хватит — под двумя войнами сидит неотлучно. Сравнивал ее с прославленными в истории женщинами — не уступает никому из них. Будь она президентом России ли, Чечни ли, не было бы этих двух войн. Но выдвинь она себя в кандидаты на этот пост — и не зарегистрировали бы, а зарегистрировали бы — мы не опустили бы в урну и десяток бюллетеней за нее. Такая она, логика жизни, наша логика, тамошних и здешних.

Лечи сегодня видел издали, как обычно, возившимся у своего авто. Какую выдашь ему характеристику, когда особо и не общались? Как сосед — хороший, человек вроде бы рассудительный, трудолюбивый, немногословный, лет ему за сорок. У него правильные черты лица, светлокожий, белокурый, чем-то похож на портрет Дантеса в книге Вересаева о Пушкине, старший же брат его, Кюри, смуглый. Рядом с Лечи был его сосед, недавно уведомивший нас, что “человечество собой не управляет, им помыкает 00,1 процента умных негодяев, и пока так — ничего хорошего в этом мире не будет”. Предлагает нам троим держаться вместе — “разлить войну на троих, а то на одного ее многовато”. Не можешь ни характеризовать его, ни вспомнить, как зовут, и спросить как-то неловко — столько лет живем рядом. Именуешь его к’ант — парень, может, потому, что ходит в холостяках, хотя лет уже подальше от тридцати. Этот его статус даже несколько удивляет, вроде бы имеет все данные и женатым быть несколько раз, и разведенным. “Парень” в нашей традиции растяжимей, чем в русской, каждый старший может звать так младшего, и фамильярностью это не отдает, буквально же — “мальчик”. Он меня зовет “старик”, видимо, все же в отместку за “мальчика”, да и по паспорту оно недалеко от истины.

Не так устроен этот мир, как ему кажется, но узнает он об этом на пороге уже другого. Только зачем об этом, когда с самого начала решил не давать себе думать, вникать, рассуждать, видеть, понимать, чувствовать?

Вот хватаешь Коран и, подобрав тетрадь с пола, переписываешь из него наугад: истинно наложили мы покровы на сердца их, так что они не понимают, и уши их одолела глухота. И даже если призовешь ты их к наставлению, никогда не изберут они правого пути…

Хватаешь Библию, переписываешь из нее: и как вы слышали, что придет антихрист, и теперь появилось много антихристов, то мы и познаем из того, что последнее время. Они вышли от нас, но не были наши, ибо если бы они были наши, то остались бы с нами, но они вышли, и через то открылось, что не все наши...

Вот Христос говорит апостолам своим: вас мир не может ненавидеть, а меня ненавидит, потому что свидетельствую я о нем, что дела его злы...

Спрашиваешь себя: зачем переписываешь? Не можешь ответить. Нужно, наверное, а то зачем бы на этом глаз остановился?

Зашел Лечи, с вопросом: спрашивает, что изменилось в этом мире со времени библейских рассказов об избиении младенцев и наказании целых народов. Потом тема усложняется. Не ожидал — оказывается, здорово подкован в вопросах религии, чувствуешь себя перед ним начинающим муталимом, мысленно увольняешь Магомедсани-хаджи и назначаешь его “муфтием” нашего закутка. И несколько удивляешься ему, редко ударяется в разговоры и Парня постоянно урезонивает, а тут — в такую материю. Говорит: “Нехорошие это времена, когда появляются люди, выдающие себя за "божью руку". Каждый убивает "по лицензии Бога"”. Вроде бы хотел сказать еще что-то, но, подумав, отказался от этой мысли. Уходя, уже у дверей, привел хадис пророка: “Люди праведности и чести будут последовательно покидать эту землю до тех пор, пока на ней не останется безликий и бесполезный люд — столь же бесполезный, сколь бесполезна шелуха ячменных зерен иль прогнившие
финики, — и они будут абсолютно безразличны Аллаху”. Совсем увел от мысли, которую искал, теперь точно не найдешь. Кажется, думал о природе, что она, как и человек, долго накапливает обиды на… человека, потом не выдерживает и впадает в “стресс”. Нет, это было что-то другое. Природа, конечно, “нервничает”, видно, в ней нарушилась первоначальная программа, и Лечи говорит: вряд ли она будет баловать человечество хорошей погодой, Земля хрупкая планета, с ней надо осторожно. Но это для метеорологов. А мысль, она и мысль, когда где-то в голове. Выбравшись оттуда, “обувшись” в слова, — истоптанная обувь, до тебя ношенная тысячами ног. И Цицерон, живший до нашей эры, жаловался, что не выскажешь ни одной нелепости, чтобы она давно не была высказана.

Снилась мать — может, в это время ей снился сын. Как всегда, отчитывала, почему не закрыл дверь — война может ночью пробраться в дом и украсть вещи. Оправдывался, что это не я, а война вышибла дверь днем, ночью она не ворует, а спит. Мать ходила по дому и что-то искала. Спрашивал, что она ищет, но она не отвечала, подумалось, что хочет есть, ищет мясо, которое любит. Сказав ей, что сейчас пойду на рынок, рывком схватил авоську и… проснулся.

Мысленно стал перелистывать биографию мамы. Не записал ни слова.

Большинство ее родственников в том Молочном совхозе, война в который уже пришла. Оттуда слышны разрывы, что-то горит красным пламенем, словно там собралась стая огромных красных петухов и они бросаются друг на друга, высоко взлетая в небо. Уже несколько дней небо над совхозом одевается в траур черного дыма, и расползается большое пятно, похожее контуром на изображение Италии на географической карте. Там большой газоконденсатный завод, проходит и нефтепровод, раскопанный во многих местах ворующими нефть. Там живут выходцы из разрушенных в 44-м горных районов. По возвращении из депортации их не пустили в родные аулы — высадили в голой степи, на которой не было ни одного деревца, одиноко стояла лишь контора управляющего отделением совхоза — хибарка с облезлыми стенами и низенькой крышей. Нет, все же перед ним росло одно запылившееся деревце урюка, и недалеко стояла ферма для коров, с горами навоза вокруг. Еще там протекал грязный оросительный канал, в нем резвилось много змей.

По своей “проектной мощности” средний чеченец может сделать в день 300 саманов, этот показатель проверен на собственном опыте, ставил и рекорд — 712 штук в день, чеченка может — 248 штук, тоже проверено. Правда, Найба из нашего аула делала и по 500, за что получила прозвище Трактор. За десять—двенадцать дней можно наделать саманов на двухкомнатный дом с достаточно просторным коридором и стойлом для коровы.

Мы возвратились из Казахстана несколько раньше, жили в Ведено, это километров почти сто от этого совхоза. Узнав, что дяди приехали, сразу же помчался повидать их, был очень привязан к ним, больше даже, чем к отцу. В Казахстане, в самое голодное время, они и были мне родителями.

Дядя Алман и тетя Балаша делали саманы. Сделанные сегодня завтра шли в кладку. Пробыл там три дня и сделал 1312 саманов, это говорит, что в молодости был работящим парнем. Со временем эту энергию высосали книги — читал их много и бессистемно. Теперь знаешь, что вредней этой привычки может быть только курение. На четвертый день, не помнится зачем, надо было уехать домой. Долго болели мышцы. Вновь приехал недели через три. Теперь здесь выстроился поселок, названный Планы, — участок, выделенный совхозом под строительство, назывался “план”. Потом дядя купил большую красную корову у русского плотника, изготовившего им по сходной цене оконные рамы и двери. Этот плотник, старик, которого звали дядя Миша, сам тоже немножко красноватый, словно скопированный с густо крашенной иконы, говорил моему дяде, что у чеченцев руки хорошие, а головы плохие. Дядя смеялся, ударяя руками по своим угловатым коленям, и соглашался с ним. Мне это было неприятно — смеяться, когда говорят, что у тебя “плохая голова”. Вообще имел тогда против плотников сильное предубеждение: в детстве слышал, что люд они жадный. Старики рассказывали про одного пророка, заказавшего им “водяной самолет” (так у нас называют корабль) и обещавшего заплатить золотом за каждую стружку — чтобы расторопней работали, он куда-то спешил. В жажде заработать больше, плотники сняли много стружек — корабль получился хрупким, разбился, пророк попал во чрево большой рыбы и разгневался на всех плотников мира. С тех пор и питал к плотникам неприязнь. Но этот, когда дядя уплатил ему за работу, 25 рублей за корову вернул обратно. На них можно было купить 250 пачек сигарет “Памир”, которые дядя курил одну за другой. Дядя и тетя расхваливали плотника, говорили, что лучшего человека им видеть не приходилось. Чеченцы всегда так: сделает человек им приятное на грош — лучшего человека на свете не бывает, сделает настолько же плохое — худшего не видели, не сделает ни того, ни другого — “ни для хорошего его нет, ни для плохого”. С тех пор отношение к плотникам во мне изменилось, неприязнь, которую питал к ним, перешла на сантехников, смонтировавших отопление в нашем доме. Зимой батареи почти не нагреваются, и в доме холодно. Это был “интернационал” — русский и чеченец. Мало что заплатил им хорошие деньги, водки споил больше, чем воды в батареях отопления. Дядя Миша, видно, был человеком действительно хорошим, купленная у него корова отелилась сразу двумя телятами, а такое бывает редко.

Как “по щучьему велению” выстроив поселок, женщины пошли в совхоз доярками, мужчины — скотниками, пастухами, трактористами, шоферами. Тринадцать лет в Казахстане они были на тех же “должностях”. Вскоре их совхоз стал богатейшим в республике. Директором у них был еврей, они называли его “беркат долуш стаг” — благодатный муж. Этот хозяйственный начальник возвел в совхозе кирпичный завод, чтобы его рабочие могли строиться. Саманные дома они сменили на кирпичные или облицевали, но навоз вокруг был тот же, двор скотника без навоза не бывает, без его запаха тоже. Но, по неизвестному еще науке закону природы, человек, принимающий роды у коров, дающий имена телятам, носящий на руках ягненка, не оскотинивается сам. Может, потому, что скотник, пастух, чабан — основная профессия большинства пророков. С этими людьми прошло твое детство, рос среди них, стал читать книги, которых они читать не умели. В тех книгах были красивые герои, они умно говорили, и эти люди стали казаться неинтересными, невежественными, остаться среди них — стать таким же, надо “выходить в люди”. “В людях” почувствовал себя каплей, которую кто-то зачерпнул из большой реки и выплеснул в канаву. Вернулся к ним, чувствуя себя блудным сыном. Это потому, что прошел с ними Казахстан, из которого никто из нас, побывавших там, никогда не может возвратиться. Уходил снова, возвращался, уходил… Много лет ушло на то, чтобы понять: никогда от них не уйдешь, и остаться уже не дано. Тут, может, ударился в перепев русской “деревенской прозы”, так не особо разнится она, аульская, от деревенской.

Так шла жизнь, текла река, и пошли для них времена: директора стали меняться один за другим, иногда их становилось по нескольку, управляющих отделениями. Совхозный скот грузили на большие машины и увозили в неизвестном направлении, трактора стали теряться, как детские игрушки, своя скотина, выгнанная на пастбище, — исчезать… Однажды кто-то принес им весть, что власть, депортировавшая их в Казахстан, издыхает. Хотя и не были они вольнодумцами-диссидентами, старую обиду на эту власть имели. Но что они знали о ней, о политике, “перестройке”, революции, о том, кто чем “там”, в городе, занимается? Они знали: вилы, лопата, топор, молоток, гвоздь, кирпич, теленок, корова, жеребенок, цыпленок, навоз, кукуруза, пшеница, рожь, овес, сено, солома, силос… В паспортах у всех написано — чеченец, и у того, кто днями ищет потерявшуюся корову, и у того, кто эту корову увел, и у тебя, у которого они спрашивали, что происходит. Вокруг них появилось много “освободителей”. И сегодня бомбящий их называет себя так.

Выслушав это краткое жизнеописание родственников по материнской линии (и по отцовской не особо оно разнится), с “той” стороны возразят: “Басаев напал на Дагестан”… “Чечня — рассадник бандитов, террористов, экстремистов, ваххабитов, сепаратистов…”. А тебе слышится крик — это в бедного Мюста попали. Ты этого Мюста знаешь с Казахстана. Жена ревет, дети… Односельчане сбегаются: вай, какой тракторист был! А тот, с биноклем, видел цель, ему за десять верст террористом пахло. У бинокля своя логика, потусторонняя, а Мюста на этой стороне вообще не знал, что такое логика. В Казахстане пошел в колхоз в десять лет, в большой бочке развозил воду по бригадам. Здесь видел, что вечером солнце заходит за горизонт, как корова в стойло, утром выходит, как та же корова — на пастбище. Знал: чтобы скотина не вязла в навозе, его надо убирать, чтобы корова давала больше молока — давать ей силос, чтобы было кому ухаживать за скотиной — рожать детей. А Басаев… Он Мюсте не сын, не племянник. Мюста его никогда и не видел, не знал, по какой тропе тот пошел. Не советовался он с Мюста. Для Мюста самой дальней географической точкой в жизни был Казахстан, в последние сорок два года — дальняя ферма совхоза, называющаяся “Калаус”, там много навоза и самая большая силосная яма в мире. Вот Мюста и пах силосом, навозом, а тот — порохом, но оба чеченцы…

В буддийских книгах расписывают, в кино показывают, как в храме медитирует монах, наводит порядок в своем внутреннем “дворе”. У тебя не получается. На плечах чувствуешь груз — внутри тоже. Он из вопросительных знаков, их, как охапку сырых дров чинары, надо принести к кому-то и свалить перед ним. Устанавливаешь и перед кем — перед теми, кто далеко в Кремле и здесь, близко, в единственно приличном в городе здании, названном “президентским дворцом”, вместо разрушенного первой войной здания обкома КПСС. Мысленно перебирая ворох этих знаков, решаешь пойти завтра в это здание и раскидать их по столу. Это как-то и бодрит, словно найдено решение, которым можно отменить плохую историю.

Утром, вспомнив вчерашнее решение, стал выговаривать себе за наивность, от которой пора бы в таком возрасте избавиться, но решения почему-то не отменил. Положил собаке еду и тронулся в путь. На улице встретил Парня, пришла мысль и его потащить в “ходоки”, бросил ему:

— Пошли!

Спрашивает:

— Куда?

— Забыл? Мужчина не спрашивает куда, а спрашивает, когда?

Он улыбается:

— Можно заскочу в дом и переобуюсь?

Только теперь замечаешь, что он в домашних тапках, из правой тапочки торчит большой палец с продолговатой темной полоской на ногте, будто под него забили ржавый гвоздь конской подковы.

Отвечаешь:

— Можно, — трогаясь, добавляешь: — Догонишь.

Хоть и общаешься с ним, особо ничего о нем не знаешь: “хороший”, “плохой” — кто его знает. Нормальный парень, а общаться нам — в любом разе. У нас тот случай, когда надо, если даже не хочешь. Главное — делить нам нечего. Когда делить нечего, не такими уж и плохими бываем. Часто задает дурацкий вопрос: “Старик, ты не знаешь, почему люди убивают друг друга?”. Его же тоном отвечаешь: “Долг, Парень, долг людской”.

Президентский дворец, бывший “Грознефть”, почивал в мире и покое, что даже подозрение вызвало: не подалась ли власть уже в партизаны? Но, подойдя ближе, какую-то жизнь в нем почувствовали. В приемной симпатичный мужчина по имени Саид, с длинным шрамом вдоль левой щеки, что украсил бы и дуэлянта девятнадцатого века, без проволочек выдал бумажку, разрешающую пройти в здание.

Велев Парню не отлучаться далеко, вошел. У входа и не обыскали, когда, казалось бы, все службы национальной безопасности должны быть приведены в состояние особой бдительности. Не встретив ни души, добрался до второго этажа. Коридор пустовал — свидетельство, что “хозяин” отсутствует: в таких случаях все коридоры власти выглядят похоже. На втором этаже заглянул в кабинет, двери которого были открыты. В нем взад-вперед ходили два невысокого роста молодых человека в цивильной одежде — я ожидал камуфляж, третий, мужчина средних лет, сидел за столом, на поверхности которого не было ни бумажки. Идя сюда, думалось: в такой горячий момент все будут страшно заняты, будут носиться со сводками, донесениями, проектами, решениями, как это показывают в фильмах. На вопрос, кто они, сидевший представил продолжавших ходить как помощников президента, один из них представил сидевшего советником президента. Сейчас ловишь себя на том, что не запомнил лиц этих людей, разве что один был старше двух других, и эти двое зашли к нему, может, с теми же вопросами, что и я. Вопросы задавали мне, все они сводились к известному “что делать?”. Мы не долго говорили. Для “охапки”, которую принес с собой, места здесь не было, ее надо было тащить обратно. И обижаться на этих людей за это было наивно. Все, что они могли знать о положении вещей, как по азбуке Морзе, передавали “грады”, хорошо слышные и здесь. Эти ребята именовались как-то, состояли на каких-то должностях, имели звания, награды, но что они смыслили в политике, власти, государстве? То, что не было этих вещей здесь, — было трагедией для самой Чечни и лично для каждого из нас; то, что не было ни власти, ни политики там, в Кремле, было трагедией еще большей — трагедией для миллионов и огромной страны.

Вышел на улицу. Парень переговаривался с военными. Позвал его жестом, и мы пошли. На его лице было нетерпение. Скупой репликой поделился с ним впечатлением и тут же пожалел — дал повод всю дорогу угнетать себя разговорами о той же власти.

— Понимаешь, старик, эти ребята могут обидеться и вступить в потасовку с тем, кто скажет им, что они не власть, а что это такое — не знают. После первой войны разобрали между собой должности в уверенности, что трудные времена позади и… Думаешь, понимают, куда пришли сами и куда привели нас?

От чувства досады — больше на себя — пытаешься не слушать, не хочется ни возражать, ни соглашаться, тянет резче сказать, чтобы помолчал, но вовремя вспоминаешь, что сам и пригласил его. Согласен ты — не согласен с тем, что говорит, какая ему разница? Кто из нас сегодня с кем согласен, сам с собой согласен? Каждый провалился в темную пропасть и шарит в ней руками. Шагаешь по ее невидимому дну, слышишь сотни раз повторяемое им, тобой, тысячами других:

— Не получилось у них — признаться бы честно и уйти со сцены, не тащить народ под танки. Поступающий так не имеет жалости к нему, это уже не его народ.

— Это у тебя впечатления от разговора с теми ребятами?

— Да нет, они говорили, что армия уже в Горагорске и 15-м молсовхозе. Я об этих парнях всегда думаю, старик, со многими говорил из них. Каждый недоволен другим. Есть такие, что и шага не сделают в сторону, есть “удильщики” из мутной воды, которые чуть что отбудут в ту же столицу вслед уже отбывшим или еще дальше. У них анализ вещей плохо поставлен, кто-то скажет им, что это так, — значит, так. Они неадекватны реалиям. Тут, понимаешь, старик, еще момент есть: многие за разговорами о свободе, равенстве, братстве внутри себя определились в национальные “верхи”, народ для них — территория, на которой они решают вопрос выделения себя в особую “площадь”. С кем ни говорил из участников той войны, все говорили, что больше воевать не будут, что их провели за нос. Поделили между собой Чечню, а этим остались их разрушенные дома. Но когда начинают бомбить, куда им, старик?

Не отвечая ему, молча присаживаешься на скамейку остановки автобуса “Березка”, куда как раз подошли. Теперь до дома не так далеко. Самолетов не видать, хотя откуда-то слышен их гул.

— Понимаешь, старик, тот — там заложник, этот — здесь! Там генералы неуправляемые, тут неуправляемые! Там территорию — на губернии, тут — на “фронты”, между президентом и “фронтами” — авантюристы, дельцы, жулики, интриганы… Кому не достались “фронты” — на площадь, разбив палаточный лагерь, требуют свое. Каждый делал что мог, чтобы никакой стабильности не было…

Когда шли от “Березки”, никакого груза вопросов не чувствовал, и на плечах, и внутри было пусто. Не знаешь, зачем и ходил к власти, что мог ей сказать, что могла сказать тебе она, что она может теперь? Джинн выпущен давно, кто теперь загонит его снова в бутылку? Этот президент будет просить у того президента встречу без предварительных условий, тот не узнает, что и просит. Так было и в ту войну. Машина смерти двинулась, кровь полилась. Если верить философу, человеческая жизнь начинается по ту сторону отчаяния, значит, уже началась. “По ту сторону” и чувствуешь себя.

Знаешь, что ты дома, у себя в комнате, сидишь, чувствуешь под собой стул, пол, под локтями — стол, а ощущение, что висишь мокрой тряпкой на своем же натянутом нерве, пришпиленный бельевой прищепкой. Кто-то, как и в первую войну, показывает тебе бессвязные картинки: с ревом гудков мчащийся эшелон, море людей, давящих друг друга в кровавое месиво, тысячи аплодирующих рук, колонны танков, широкое, как плац, лицо генерала Лебедя, в глазах которого дымятся окна Белого дома, женщина с половинкой ребенка на руках, грудь Сикстинской мадонны, капающая красным… Испытанное средство — отжимания. Теперь ты скрипучий колодезный журавль: тянешь бадью — вниз-вверх, вниз-вверх. Отжимания получаются плохо, отмечаешь, что тело уставшее, и это хорошо, надо заставить его устать еще больше, тогда оно станет тяжелей, прищепка не сможет поднять его, повесить снова, показывать ему слайды.

Лежа на полу, слышишь: идет Парень, что-то бубнит. Быстро встаешь и садишься за стол. Парень, присаживаясь, начинает:

— Знаешь, старик, долго думал о нас.

Молчишь. Он повторяет громче, как глухому:

— Говорю, старик, долго думал о нас, чеченцах. Почему убивают нас?

— Я тоже иногда думаю о “вас”. — Эта интонация должна дать ему понять, что не имеешь настроя на такой разговор.

— Вот папа римский забеспокоился о нас, послал меня разузнать, что за народ такой, как раз размышляет, отслужить ему мессу по нему или нет. Ты же один из него, старик, вот и принес тебе почетный заказ — написать портрет своего народа. Не первый раз делает эти “заказы”, говорит: если бы кто из нас описал, какие мы на самом деле, никто бы нас не трогал. Преодолевая досаду, отвечаешь вроде бы спокойно:

— Вы с папой поздно спохватились, написан уже “портрет”, “вернисаж” по всему миру передвигается.

— Это карикатура, старик, намалеванная углем, мы о подлиннике, чтобы как у великих мастеров было, тут кисть нужна, краски.

— Закажи его кому другому, я на эту тему “диссертацию” защитил в прошлую войну, в эту сам с собой условился не говорить особо ни о чеченцах, ни о русских — больше о себе, о тебе.

— Ну, старик, ты же любишь нас?

— Когда как. “Да” отвечу, “нет” отвечу — правдой будет и неправдой, в “вас” накопилось много раздражения против самих себя.

Он настаивает, доказывает, что это важно для истории, для нас, что только краешком уха слышал, что чеченцы некогда изгнали князей и жили при своем “развитом родовом коммунизме”. Теперь надо или грубо оборвать его или сдаться — повторить много раз сказанное. В тебе происходит какая-то “химическая реакция”, но не даешь ей выйти из “колбы”, справившись с ней, отвечаешь:

— Они — люди.

Оба молчим. Долго. Видя, что не реагируешь, сам начинает портрет. Отметив, что религия тянет чеченцев к восточной цивилизации, а менталитет к европейской, завершил идентификацией их “европейцами по всем швам”. “Европейцы” выходит у него некой должностью, лицо выражает удовлетворение, словно только что решился вопрос о приеме чеченцев в Европейский союз. Самому тебе уже все равно, европейцы ли чеченцы, азиаты, пришельцы с другой планеты. Все же решив чуть испортить ему торжество, говоришь:

— Чтобы стать “по всем швам”, надо бы вам хотя бы велосипед заново изобрести.

Но это его не огорчает, и мне велит не беспокоиться по этому поводу: он знает в поселке парня, который завершает работу над вечным двигателем.

— Заказываешь мне, а сам и написал “портрет”, вот и неси его папе.

Поощренный, он продолжает. Сбивчиво пересказывает историю XIX века, теперь сам упрекает русских и чеченцев, любящих завораживаться своей историей, перевирать ее, выкладывает претензии к имамам, генералам, рушит национальные иконографии, говорит, что у каждого народа должно быть свое национальное “политическое Евангелие”, в которое он должен ежедневно заглядывать. У чеченцев такого не было, а мир вокруг был устроен по схеме: ты или тебя. Вот, не имея “национальной программы”, и не могли предвидеть тот или иной надвигающийся политический факт. Никогда не знали, с кем имеют дело, каков “объем” очередной “цивилизации”, вследствие чего не могли прогнозировать развитие событий, сталкиваясь с большой империей, не представляли ее “габаритов”.

— Хорошо, считай, что зачет по истории XIX века сдал.

Он просит пять минут на “последние мазки”.

— Нет, “академия художеств” закрывается, контора свободы слова тоже!

— Ответить же пытаемся на что-то, сам же говорил, что нам надо найти ответы на многие вопросы.

— За нас уже ответили.

— Тут столько пробелов.

— И их не восстановишь нашими “эскизами”.

Чтобы не уходил дальше в дебри и у нас не вышел конфликт, уговорив его заняться костром для чая, идешь звать на помощь Лечи, у того более сильная технология его “глушения”, сам ты легко поддаешься ему. Каждый раз тоже обещаешь себе “глушить сильнее”, но редко получается.

Лечи возится со своими железками. Приглашая его на чай, сообщаю, что Парень разжигает огонь и сам “разжегся” на историю от Чингисхана до Ельцина. Усмехнувшись, он обещает прибыть и навести “конституционный порядок”. Я возвращаюсь. Парень встречает меня:

— Старик, я, как ты и советовал, смотрю на соплеменников со стороны, но что ни читал о нас — кривое зеркало.

— Да, мы неплохие ребята, но нас плохо показывает “зеркало”.

— Все же скажу тебе, старик, плохое потомство оставили сыновья Ноя.

— Зато хорошую мифологию.

Сзади нас прерывает незаметно подошедший Лечи:

— Опять историю на место ставите?

Вообще-то Парень не особо “ура-патриот”, жил в общем-то, мало интересуясь “портретом”, но, оказавшись в конкретной ситуации, хочет выяснить для себя, почему идет война, почему его бомбят. То, что было в XIX веке, Парень называет “историей с перебитыми ногами”: на Чечне можно было “жениться” полюбовно, не уложив в той кавказской войне сотни тысяч солдат и не один миллион аборигенов. Знаешь, что эти суждения он вычитал из книг, какие-то слышал от тебя, думаешь: когда мы от них избавимся? Многое делалось, чтобы не избавились.

Чеченцы — народ, в котором, хотя и не может выставить аргументом миллионную армию и энное число боеголовок, исторически осело чувство, что он равен любому другому народу, из скольких бы миллионов тот ни состоял. Со стороны это чувство кажется наивным, гипертрофированным, вызывающим, нескромным, не подтвержденным интеллектуальными достижениями, завоеваниями, покорениями, кругосветными путешествиями, географическими открытиями... Пусть это чувство для кого-то и наивность, но оно все равно живет в национальной душе, и эта душа считает его нормальным человеческим чувством. В “больших народах” выстроилась пирамида своей “высоты” над “малыми”, выработалась уверенность, что их геополитические интересы обязывают их “замести” тех. Они не задумывались над тем, что у этих народов тоже есть чувство собственной “высоты”, а тем несчастным трудно было понять, что эти не могут иначе. Постоянные разговоры — с одной стороны, что империя-цивилизатор вытащила чеченцев на свет божий из тьмы первобытнообщинного строя, с другой — что мы жили при своем “коммунизме”, но нас завоевала жадная империя, так и не доросли до осмысления прошлого, поиска разрешения исторических коллизий. Ставшие уже привычными пререкания — что-то вроде болезни, переходящей от одного к другому. Но человек имеет свойство забывать, и чеченцам, может, следовало вписаться в новые реалии, которые сегодня таковы, что всему человечеству, если хочет выжить, надо в одну “федерацию”. Чеченцы в общем-то и старались забыться, но у кремлевских “историков” трудности с политической логикой, она у них постоянно раздваивается — рука, привязанная к одной “логике”, рисует праздник о добровольном вхождении Чечни в Россию, язык, сросшийся с другой, говорит: мы вас завоевали, у нас и медаль об этом вычеканена. Так постоянно занимались дерганием нерва национальной психологии, ковырянием памяти, народ от этого страдал. А еще древние говорили: “Кто страдает, тот помнит”.

Вот история сделала революционный шаг — империя, завоевавшая Чечню, рухнула, царя и его генералов расстреляли, плохой общественный строй сменился на прогрессивный — пришли комиссары, товарищи. В Грозном снесли памятник Ермолову, теперь все будет по-другому. Но чеченцев скоро депортируют, ингушей тоже, памятник вернут на место. Потом другой вождь разрешит им вернуться домой, но памятник останется, чеченцам запретят и заикаться о том, что над ними было совершено, не дадут выплакать накопившуюся боль, а болезнь, которую вовремя не лечат, переходит в хроническую.

Смотришь телевизор. Передача неинтересная, переключаешь программу. На экране первый секретарь обкома КПСС (это где-то в 87-м, в разгар Перестройки). Кто-то, видимо, задал вопрос, и он отвечает: “Сносить памятник Ермолову еще рано”. Делает акцент на рано. Республика именуется Чечено-Ингушской, давшие ей такое название не хотят на своей земле памятника конкистадору, он — палач их предков, мешает им быть равноправно советскими, строить коммунизм, быть “добровольно присоединившимися”, действует на нервы, на память. Если добровольно — к чему памятник генералу? Поставь памятник двум мужикам, русскому и чеченскому, — пусть обнимаются. Много раз этот бетонный генерал взрывается, отливается снова, снова взрывается… Никто не знает, кто это делает. Среди чеченцев трудно что-нибудь утаить, их бы просто разорвало, если бы они три дня проносили в себе тайну, но это осталось секретом, хотя по логике делать такое должны были они сами. Для такой “логики”, очевидно, и взрывали (никакой подпольной организации среди чеченцев не было, создал бы кто такую — провалилась бы на второй день). В любом случае, это не памятник, это — подстрекатель, провокатор, мина. На кой он сдался этому секретарю? Что он так крепко ухватился за него? А потому, что он — носитель устоявшейся психологии.

Императив этой психологии говорит ему, что он наследник генерала, тот же проконсул, наместник, призванный создавать и поддерживать противоречия в местном интернационале. Чеченцы, окончившие советские вузы, в которых их уверили, что все мы “единый”, пишут на такие дела жалобы. Те возвращаются к этому же секретарю. Он называет их авторов “кучкой националистов”. Те пытаются “отмыться” — пишут в Москву, что это неправда, что они часть “единого”. И эти письма возвращаются. Теперь секретарь называет их авторов “кучкой экстремистов”. Но они не то и не это, они — члены той же партии, членом ЦК которой является и этот секретарь. Эти несколько человек (в основном пожилые), представляющие так называемую национальную интеллигенцию, пытаются доказать: мы, мол, тоже “свои”. “Кучка” озабочена будущим народа, чувствует свою ответственность за него, видит, что памятник сатрапу подогревает эмоции множества людей, особенно молодежи, что эта глыба бетона действительно может породить настоящих националистов и пострадает весь народ, не ставший еще на ноги после казахстанской каторги. Сам Ермолов этому секретарю, конечно, до лампочки — просто дразнилка для чеченцев, с его помощью он будоражит страсти, чтобы наверху обратили внимание, на каком он горячем фронте, как необходим здесь. Приезжает каждый из этих “необходимых” с одним чемоданом — отбывает составом товарных вагонов. Так десятилетиями они занимаются личным обогащением. Чеченцы стонут, что их грабят, что у них самый высокий процент туберкулезных, что дети рождаются с аномалиями, что на деньги, отпущенные центром для больниц и школ, здесь строят поликлинику обкома, гостиницу обкома, гаражи обкома, дачи обкома, дом отдыха обкома... Безудержное воровство надо чем-то занавешивать, “национализм” — хорошая ширма для этого, значит, так надо назвать как можно больше людей. Те еще больше увеличивают фонд жалоб, и когда этот фонд не умещается уже в столы и шкафы соответствующего отдела ЦК КПСС, этого секретаря отзывают. Он отбывает, прихватив даже посуду из обкомовского дома отдыха. Присылают другого. Этот покупает новую посуду, и через несколько месяцев начинается заполнение нового фонда…

Это все речь об одной фразе, которой посланец Кремля умышленно оскорбляет чувства миллиона человек, выворачивает им нутро, напоминает об истории XIX века, рана которой уже покрылась 130-летней коркой. Он больно сдирает ее, причиняет людям боль, обиду, запускает процесс брожения, создает основу для всяких “измов”, унижает национальную интеллигенцию, которой и так — кот наплакал, указывает ей место у общественно-политической “параши”. И тогда на площадях всходят семена, “посеянные” такими секретарями.

Уводя себя от этих объяснений, выходишь из дома, привычным маршрутом идешь в сторону “Вторчермета”. Дойдя до него, не поворачиваешь, как обычно, назад, идешь дальше, куда давно не ходил, — к бывшему посту ГАИ. Оттуда видны наши дачи. Мысль дойти до них подавило вдруг мелькнувшее благоразумие — там часто раздаются взрывы. Обратно идешь еще медленней, часто присаживаясь на бетонные глыбы разбитых еще в прошлую войну фундаментов.

Вернулся проголодавшимся. Разжигать огонь не хочется, пьешь холодный чай и думается, что ребята пьют горячий, загораешься сходить к ним, мысль, что Парень закажет очередной “портрет” или сам начнет писать его, охлаждает порыв. Но от неприятного привкуса холодного чая желание возвращается. Механически выплеснув эту муть, отправляешься к ним. И пьют! Еще у них лепешка горячая! Узнаешь изделие Дугурхи. Не заставляя себя упрашивать, хотя у нас это принято, подсаживаешься к трапезе. Парень, видно, хочет начать снова, но заговаривает о другом, на чеченском, хотя “рабочий язык” у него обычно русский.

— Почему столько плохих новостей? Вот живем на отшибе, не знаем о многих вещах, событиях, открытиях, но такое чувство, что мир сильно накренился, эта планета просто ржавеет, старики, как простая железная болванка, и сам я испортился.

Хотя тоже имеешь чувство, что этот мир кто-то чем-то проткнул и из него что-то капает, вспомнив молодого человека, перестраивающего свой дом, возражаешь:

— Почему только плохих, вон, такой же, как ты, строит дом, плохая, что ли, новость? Может, как раз и пытается не дать этому миру заржаветь, свалиться, кирпичом его обкладывает, и красиво это делает. А об испорченности своего века говорят во все века.

По лицу Парня пробегает тень досады:

— Старик, ты же знаешь, что он не дом строит, а мишень охорашивает, просто любите вы с Лечи “ломать” мои слова. — “Ломать” у нас — сильное слово: перечить, оспаривать, опровергать, даже ссориться. Лечи усмехается, говорит, как бы сам себе:

— Вот давно жду “международной” размолвки у них, в поселке бы тише стало.

— Ну, на это не особо рассчитывай, мы с Парнем крепкая “федерация”, нас не так просто разладить, — отвечаю я, чтобы Парня “отпустило”. Судя по улыбке, “отпустило”:

— Да, нет, без старика я бы давно “поехал”, — это он, чтобы меня “отпустило”. Исчерпав наметившийся инцидент, закуриваем. Парень, после первой же затяжки: — Нет, старики, все же в мире идут “про-цес-сы”, по неграмотности не могу обозначить их каким-то одним словом, кроме как… (хорошее русское ругательство), но чем больше начинаешь думать об этом, тем больше охватывает чувство, будто меня из первого класса, в котором на палочках изучал арифметический счет, перевели в класс, где преподают алгебру. Объясни, старик, как старший, что происходит?

Мог бы ответить ему каким-нибудь сомнительным афоризмом, словами нашей Марет, привести что-нибудь из цитатника Мао Цзэдуна, слова Флобера, что “мир движется домой”, но он спрашивает серьезно, тут и съязвить неудобно. Вмешивается Лечи:

— Просто в нем одно закончилось, а другое началось.

Чтобы не слышать все это, мысленно бродишь по своему аулу, пытаешься увидеть, чем занимаются твои сельчане, но где-то отдаленно слышишь голоса Парня и Лечи: “причинные связи… философские глубины… здесь вверх ногами… там вверх ногами… человечеству нужен другой мир... привычные ценности разрушились... молодежь тамошняя в тупике, здешняя в тупике, каждая ищет, кому за это отомстить… там власть указывает пальцем на “чеченов”, здесь указывают пальцем туда...”. Парень требует научных объяснений явлениям. Лечи отправляет его в Академию наук… и дальше. Тот пытается улыбнуться, но мешает серьезность настроя, уныло роняет:

— Ребят жалко, понима-а-шь.

— И тебя жалко, понима-а-шь, — усмехается Лечи, — ты же тоже “ребята”, но лучше бы пошел и огонь пошурудил, вон чай остыл.

По лицу Парня видно, что ему не хочется прерываться.

— Тупик, понима-а-шь, — бросает он и встает, видя, что Лечи сам собрался пойти заняться огнем.

Лечи снова присаживается и отвечает своим мыслям:

— Когда ищут, из любого тупика есть выход, должен быть и из сегодняшнего, но тут десять лет тем занимаются, что делают лабиринт еще запутанней.

Чаю больше не хочется, трогаюсь домой, Лечи отправляется на кухню.

Вернувшись к себе, пытаешься забыть эти разговоры. Ходишь по двору. Разговариваешь сам с собой, это становится привычкой или… симптомом? Все серо, видится мрачным, гнусным даже: дома в коме, люди в поселке давно вымерли, и он лежит в безмолвии за далеким полярным кругом или под археологическими слоями эпох, как многие древние города, исчезнувшие с поверхности земли. Но каждый поздний вечер и раннее утро видишь, как из поселка уходят люди: одни в Ингушетию, другие в Кабардино-Балкарию, в российские губернии, в Казахстан... В Дагестан не так много побегут, как в ту войну, но выходцы оттуда подадутся именно туда, и их немало. Ингушетия, говорят, переполнена, из России многие бегут обратно. Столько зла, недоверия посеяно между людьми — на век хватит. Чеченцев сделали проклятьем для тех, тех — проклятьем для чеченцев. Кто сделал? Сами же…

В Казахстан, рассказывают, поехала делегация чеченцев с просьбой принять нас обратно. Может, и не поехала, но кому-то эта отчаянная мысль пришла и пошла гулять по народному “телеграфу”. И каторга становится ностальгией…

Внушая себе, что устал, пытаешься заснуть на диване. Не получается. Закроешь глаза — какое-то красное бархатное поле, на нем вихрем казахстанской песчаной степи вращается что попало, в том числе старый сельскохозяйственный агрегат “лобогрейка”, убиравший с поля хлеб, когда ты был еще ребенком. Казахстан… степь, плывущая сгустками марева, клоками серой нечесаной шерсти. Голод смотрит на тебя пустыми глазницами дохлых лошадей. Ржавый плуг, в который впряжены босые люди…

Бухгалтерия живой тягловой силы колхоза была несложной: шесть быков, двадцать одна лошадь и недавно переселенные сюда человек двести чеченцев. Если из этого числа вычесть двух быков, отощавших за зиму так, что не могут встать на ноги, двух ожеребившихся на днях кобыл, четырех лошадей, на которых ездят бригадиры, одну — что возит самого председателя, еще четырех, необходимых для развозки по бригадам семян, одну — водовозную, вычесть еще больных, детей, стариков и старух, которых среди переселенцев большинство, — для проведения весенне-полевых работ оставалось примерно пятьдесят чеченцев, четыре быка, восемь лошадей. Вот и вся “техника” колхоза, которую день-два назад председатель прикидывал на деревянных конторских счетах, сидя у себя в кабинете. Конечно, и местное население было собственностью колхоза, но щелкать его на счетах заодно с быками, лошадьми и чеченцами председатель все же не решался. Был у колхоза еще и колесный трактор “Универсал”, но в таком состоянии, что тракториста Петю Кобозева, шестнадцатилетнего самоучку, за “порчу” вверенной ему социалистической техники посадили как вредителя.

Земли у колхоза много, только паши, но пахать было как раз не на чем, и настоящих советских колхозников совсем мало, многих забрала война, взамен прислала кучу похоронок, нескольких калек и инвалидов разных групп. Да и из имеющегося небольшого числа колхозников пришлось выдвинуть людей на различные непроизводственные должности, так как мрущие от голода чеченцы, пытаясь выжить, стали воровать. Продырявили снизу полы амбаров, где хранились запасы колхозного зерна, и потаскали его, пока это дело до него, председателя, не дошло. Наловчившись отмыкать замки подвалов, унесли много картошки, съели двух колхозных бычков, несколько нетелей, четырех годовалых жеребят, обчистили сельский магазин. У председателя у самого увели четырех овец, которых он держал для бешбармака районным начальникам, любившим наезжать в его далекий колхоз и тихо выпивать в стороне от еще больших начальников. Мудрая женщина Юлдуз-апа, как привезли этих переселенцев, занесла своих двух кур и петуха в дом и привязала к ножкам старой кровати. После каждого случая хищения комендант увозил в районный НКВД по нескольку чеченцев, но что это давало? Он, председатель, терял лучшую тягловую силу.

Из-за этих чеченцев и план колхозу увеличили. Теперь он не мог, как раньше, жаловаться на отсутствие рабочих рук. Рук стало много, но на каждые две руки приходилось и по одному голодному рту. Он, председатель Рахимбай, по всему району считался мужиком хозяйственным. Правда, и хитрым слыл, и прижимистым, но за дурака никто не держал.

Хозяин он и впрямь рачительный, хотя курсов там разных не кончал. Когда его вызывали на эти самые курсы, он отправлял своего самого толкового бригадира Гобидена с хорошо упитанным бараном для начальника, выдумавшего эти курсы. Тот всегда присылал ему хорошую бумагу, с хорошей печатью, что курсы он успешно окончил.

Чеченцев за те два месяца, что они здесь, председатель изучил насколько мог. Первое, что он понял, — это сноровистый, предприимчивый, энергичный народ. Арифметика его размышлений, как и все гениальное, была в общем-то простая. Пахать землю не на чем, а надо — значит, требовалось запрячь в плуги чеченцев, и реализовать такое мероприятие надо деликатно.

На следующий день председатель посетил все три бригады, в которые были распределены трудоспособные переселенцы, и провел с ними соответствующую разъяснительную работу. Размахом обеих рук показал им степь и пояснил, что ее надо вспахать, но пахать не на чем, так как двух быков они, чеченцы, съели, четырех жеребят тоже. “А раз пахать не на чем, то запрячься придется вам самим, если хотите, чтобы у колхоза было что вам украсть”. Но самым убедительным аргументом, склонившим чеченцев к принятию такого предложения, явился последний: вспашете, посеете, осенью пожнете — и половина урожая будет отдана вам на трудодни. Но вы и от второй половины кое-что отхватите. Последнее убедило и самых несогласных.

Чеченцы хорошо понимали, что их жизнь зависит от будущего урожая, соглашение было заключено и скреплено твердым словом с обеих сторон. После утверждения таких хозрасчетных отношений, может статься, явившихся первыми во всей стране советов, председатель переезжал в следующую бригаду, на прощание еще раз повторив насчет “половины урожая”.

На следующий день чеченцы впряглись, как и советовал председатель, по шестеро в плуг. Бригадир подъехал утром посмотреть, как пашут чеченцы, и больше не показывался. Подгонять людей, работающих за половину будущего урожая, не было нужды. Многие годы, еще с прошлого века, и до того тоже, они слыли у кого воинами, у кого разбойниками, добывающими хлеб свой в набегах, в остальном же — праздными бездельными, склонными к шуткам и веселью. О них цивилизованный мир знал меньше, чем о каком-нибудь центральноафриканском племени. Так и было принято считать, что воюют они лучше, чем работают. Но они были скотоводами, пахарями, садоводами, пчеловодами, каменщиками, ремесленниками... Воинами, весельчаками, шутниками — только потом. Их характер приводил многих в заблуждение. Войдет к чеченцу гость и будет жить у него сколько душе угодно, тот и вида не подаст, что ему нечем его кормить, что надо заниматься хозяйством — пахать, сеять, жать, пасти овец, рубить лес. Все это будут делать за него брат, родственник, сосед. Когда гость отбудет, он станет наверстывать упущенное, отрабатывать тем, кто помог. Гостю он зарежет барана, нет своего — даст любой из аула, потому что, когда у одного чеченца гость, он гость всего аула. В аулах и живут в основном члены одного рода, дети одного предка. После гостя хозяин может сидеть на одном кукурузном хлебе и кислой простокваше.

С природой у чеченца отношения хорошие — он привязан к ней с детства, от нее у него неприхотливость, выносливость, ловкость, бодрость духа. В одном его теле живут двое: один — берегущий его гармонию с природой, связь с корнями предков, с прошлым, другой — играющий в беспечного молодца. Но это не просто игра, а способ выживания в борьбе, на которую он обречен историей, сложившейся так помимо его воли. Долгое противостояние внешней силе, пытавшейся захватить и разрушить его естественный мир, сделало его таким. Без этой двойственности ему бы не выстоять в вечных распрях созидания и разрушения. Он вырубал лес, расчищал поляну на склоне лесистой горы под посевы — на посевы саранчой налетали сарматы, ураганом гунны, тучами эскеры халифов, шахов, султанов, засухой тьмы Чингисхана, смерчем рати Тимура, градом картечи армии “белых царей”. Никто из них не протягивал руку, как гость, не предлагал мира, не приносил плуг — приходили кто с мечом, кто с пушками. Тогда он становился воином, защищал свою поляну с побегами ржи, пшеницы, кукурузы: ожидавшие встретить пахаря-раба находили сурового воина. Так похожие друг на друга рукояти сохи и кинжала стали для него одинаково привычными, и такой образ жизни сделал его непокорным.

Когда от частых нашествий завоевателей их становилось совсем мало, они уходили в глубь и высь гор — строили аулы в неприступных ущельях, как орлы свои гнезда, рожали там детей, возрождались и снова выходили на битву за свою поляну.

Их главный закон — человеческое слово, его надо соблюдать. Стоит оно дорого, самый бедный — тот, кто потерял слово, а теряет он его, когда дает другому и не сдерживает. Если у человека увели коня, он пойдет к тому, кого подозревает, и потребует дать слово, что он коня не уводил. Тот, если увел, слова не даст, а вернет коня, если не уводил, даст слово — и хозяин пойдет дальше. Слово было царем, властью, судьей. Председатель — человек, имеющий слово. Он дал это слово им. И кормить их стали лучше. Председатель выделил им быка. Бык, хотя и не дал много мяса, но мослы у него были наваристые, старые кости дают сытный навар, он хорошо идет с краюхой ржаного хлеба. И хлеба им выдали больше, они отложили немножко и для своих голодающих в селе, ночью кто-нибудь отнесет. Норму пахоты они будут перевыполнять в два раза — половина же принадлежит им.

Плуг надо дотащить от одной серой занавеси горизонта до другой. Еще надо тащить за собой мысли, что тяжелее железа, из которого сделан плуг. Одна из них у всех общая: “Почему мы здесь?”. Этот вопрос рвет натянутые плугом жилы, отбирает силы, убивает грезы об урожае. Тогда плуг останавливается — его нечем тянуть. Чтобы сдвинуться с места, нужны хорошие мысли, дающие силы. Дети! Надо думать о них. Не об умерших здесь с голоду. Память о них — могилы, хранимые глубоко внутри, нужно видеть живых детей, навстречу им легче тащить плуг. Они народятся, когда они вспашут эту степь, засеют ее, пожнут с нее урожай, получат свою половину. Когда есть хлеб, дети обязательно бывают. Дети — их закон. Поэтому и несут они хорошие думы, что скоро возродятся их веселые, звонкие вечеринки, на них парень может показать себя девушке, девушка показать себя парню, завлечь его в свои невидимо тонкие женские сети, опутать ими, стать его женой, потом — матерью семерых его сыновей. Ведь все эти вещи — звенья непрерывной цепи, называющейся человеческой жизнью.

И откуда им, слышащим смех будущих детей, знать, как долго будет смеяться председатель, когда осенью они придут за своей половиной урожая, как каждого, поднявшего руку на словоотступника, назвавшего его собакой, комендант будет отвозить в район и сдавать в НКВД, как оставшимся придется зимовать на то, что удастся “отхватить от другой половины”.

Вышел на улицу. Парень словно подкарауливал тебя. Чтобы набраться усталости, решили обойти поселок — ты это делаешь во второй раз.

На той стороне несколько человек привезли женщину, убитую в центре города, у памятника трем революционерам. И в прошлую войну привозили женщину, убитую там же. Люди давно зовут то место проклятым. Постоянно там происходит что-то плохое. И в советское время, не успели возвести этот монумент, молодежь, как у нас говорят, на его “бедре” начала выяснять отношения. В последние времена там происходили “разборки” между водителями, ездившими, не особо соблюдая правила дорожного движения. Года два назад на той площади прилюдно расстреляли двух осужденных и по телевидению показали. Плохо было смотреть, да и не смотрел.

Парень, вспомнивший, видимо, то же, что и ты, начинает о “заложнике ситуации” — так называет Масхадова. “…Понимаешь, старик, человек видел, что дела плохи, а хотелось, чтобы стали лучше. Спрашивает себя: что делать? Сам себе отвечает: не знаю. Тогда спрашивает у советников, которых у него много, “западных” и “восточных”. Одни предлагают строить светское государство — Запад поможет. Он бреется и приходит на работу в галстуке. Запад не помогает. Другие советуют обратиться к Востоку. Он не бреется и надевает папаху, но и Восток не помогает. Человек он неплохой, за ним только одно преступление — стал президентом. Хочет, чтобы было хорошо, — получается плохо. Тут приходит кто-то и советует, что надо стать решительным. Он становится решительным — двух преступников расстреливают на площади. Десятки в роли зрителей. Мир говорит, что это нехорошо, средневеково как-то, нынче такое делается за высокими стенами. Человек по натуре мягкий, он краснеет перед миром, как пионерский галстук, который когда-то носил, обещает, что больше не будет…”.

Тот расстрел на площади был актом отчаяния власти, кем-то подкинутой идеей понравиться “широкой общественности”, требующей “мер”. “Там” это вызвало реакцию. Здешние аналитики задались вопросом, сам акт вызвал такую реакцию или это опасения, что в Чечне может установиться порядок и тогда убавятся “аргументы” против нее? Если последнее — напрасно беспокоились, до порядка здесь было далеко, как и там, где этим актом возмущались, где прямо на улице расстреливали бизнесменов, депутатов, журналистов, шли бои между группировками, носившими звучные имена городов своего происхождения. Расстаемся с Парнем у моих ворот.

Вот сидишь, “заведенный” Парнем, и мысленно листаешь календари событий, ставших уже историей, приведших к сегодняшнему, пытаясь задним числом определить, какие из них можно было предотвратить. Наивно, но все равно хочется, хотя бы мысленно, многое оставить не свершившимся.

Тысячу раз договариваешься сам собой не заниматься этим, ничьи имена не называть, наказываешь себя двадцатью отжиманиями, но забываешься, потом пытаешься оправдаться, что в твоей конкретности и не умолчишь о них. Исписав, зачеркиваешь страницы. В том же, что заносишь, указать бы один раз свое место и должность, на которую тебя и еще сто сорок пять миллионов подобных тебе назначили блюстители “национальных интересов”, и больше не повторять: ты, как и в прошлую войну, мишень, прибитая к фасаду своего дома, или человек, на которого натравили войну, и эта собака бежит на тебя с рыком, воем, гулом. Вот и пиши о своем существовании в этих реалиях, о том, как вокруг пусто, не знаешь, куда деться от этой собаки. Сегодня каждый говорит за себя больше, чем скажешь о нем ты, никто скрывать себя и не пытается, каждый написал автопортрет. Мир их знает многие тысячи лет, они и на глиняных табличках описаны, и в Махабхарате, Авесте, Библии, Коране, летописях, тысячах романов… Ты же пытаешься представить их этому миру появившимися сегодня. А молодой человек, которого не знаешь, хоть и живет он улицей ниже (часто привожу его в пример Парню), занимается делом — перестраивает старый дом, облицовывает его кирпичом. Работает не покладая рук. Это напоминает, как строился ты сам: приходил с работы, не переодеваясь, не снимая галстука, начинал замешивать бетон. Это было вдохновение или настоящее умопомрачение. Строящий свой дом не устает, он заряжен особой энергией. Но ты-то когда строился! А этот парень строит под развивающуюся войну. Он слышит вой “градов”, видит самолеты, но не останавливается. Каждый раз, проходя мимо, хочешь сказать ему, чтобы прекратил это безрассудство, но уважение к тому, чем занимается, останавливает. Он надеется, что война не попадет в его дом, чувствует себя не просто строителем — он творец. Как такому скажешь: зря стараешься? Бешеного слона легче остановишь, чем чеченца, строящего свой дом, он для него — самое большое его Я. Каждый раз просишь Бога за этот дом, чтобы война не задела его, чтобы не пришлось этому парню стать мстителем за него, много таких породила та война…

Уберешь из-под скотины навоз, дашь ей корму, подоишь ее, напоишь молоком теленка, затопишь печь, приготовишь себе яичницу из двух только что снесенных яиц, пристроишься на низком стульчике к краю низких нар, закуришь великую сигарету “Прима” и начинаешь записывать гул войны. На улице Барсик, большой пацифист, тявкнет, что-нибудь подскажет, рядом Том засопит, телячью мысль подаст. Сапарби нагрянет выкурить у тебя энное число сигарет и изложить очередной план урегулирования того, что он называл “русско-чеченским сумасшествием”. Эта “идиллия” была в ту войну, которая тогда казалась трагедией, и была ею, но в данный момент, когда тебе не пишется, когда нет рядом Тома, Барсика, ироничного кота, не особо одобрявшего наше занятие, вспоминается вот так. Наверное, участники Первой мировой войны, попавшие на Вторую, тоже считали, что Первая была “идиллией”. Прав был сказавший, что сегодня плачет по тем дням, в которые плакало вчера.

Мы тогда каждый день надеялись, что образумятся, завтра войну остановят, начнут переговоры, раскаются, что и начали ее. Так шли месяцы, минул год. К переговорам все же пришли. Приехал из Москвы хороший начальник — и разобрался. Одни воспрянули надеждами, другие негодовали, что у них украли победу. Упоминать “победу” стыдно должно было быть обеим сторонам. Им бы сесть у развалин, посмотреть, что натворили, плакать, схватившись за головы. Но их на это не хватило. Никто не говорил и не думал, что эта война была поражением обеих сторон с первого ее выстрела. Трагедией. Провалом. Стыдом. Позором. Они разошлись не прозревшими, не придя в раскаяние, до следующего раза, с чувством, что еще не навоевались… не наубивались… не накровавились… не награбились… Сказано в Писании: “Мы им знамения явили, они ж от них упрямо отвратились”...

Самолеты прилетели, когда, лежа на деревянных нарах в каморке внизу, где отопительный котел, перелистывал в сотый раз, не то читая, не то просто проглядывая, “Житейские афоризмы” “иррационального” Шопенгауэра, затерявшиеся здесь еще с первой войны. Кажется, их было три, не афоризмов, а самолетов. Хотя и не видел их, но летали низко — дом стонал, скрипел, вот-вот готовясь обрушиться тебе на голову. Треск шифера на крыше, звон стекла, все вместе вонзалось в тело. В таких случаях уверенно знаешь, что прицельно бомбят твой дом. Инстинктивно прилип к углу бетонных стен котельной. Этот угол еще с прошлой войны, по всем “физико-математически-интуитивным” расчетам, считается у меня самым крепким. Дверь котельной выбило еще при первой бомбежке. Этот открытый проем дает ощущение, что сидишь в туалете обнаженным на виду у прохожих. Дрожащие стены отталкивали от себя человеческое тело, пытавшееся врасти арматурой вовнутрь их бетона. Для пилотов, сидевших в тех самолетах, это продолжалось минут пятнадцать, для тебя — вечность. Когда гул стал, удаляясь, стихать, первая мысль была, что жив, это показалось даже странным. Хотел выйти, посмотреть на последствия налета, но обмякшее от долгого напряжения тело не слушалось. Закурил, сидя на полу. Через какое-то время поднял и выдворил себя из каморки на ногах, которые тебе только что подменили. Причиненного ущерба уже не подсчитываешь. Все эти выбитые двери, окна, провалившийся на крыше шифер не вызывают теперь особых эмоций. В первую войну было чувство: “этого же не должно быть”, теперь его сменило другое — “этого не могло не быть”. Осколком срубило ветку айвы. Из раны капают редкие капли — словно плачет или течет кровь другого цвета. Жалко дерево, ему, может, жалко человека. Наш сосед в ауле говорил: “Не должен познать благополучия тот, кто уничтожает молодые побеги, кто лишает деревья ветвей и землю их ростков”. Это, скорее, изречение пророка. И неловко перед этой айвой, и в прошлую войну досталось бедняге. Что человек человека — уже как-то нормально стало, а дерево… Может, в листве этой убитой ветки таится лекарство от болезни человека, который только что срубил ее осколком бомбы и улетел, лекарство от множества болезней, считающихся неизлечимыми.

До этого чувствовал голод и думал, чем бы себя накормить, теперь прочно вселившееся в тебя чувство, что тебя хотят убить, айву твою убить, заполняет все внутреннее пространство тела. Видишь себя маленькой дичью, затравленно мечущейся между охотниками, стреляющими со всех сторон. После установил, что бомбили и не наши дома, а в метрах 150 ниже той же школы. Соседним домам досталось то же самое, что и твоему.

Давно, когда еще писал о родственниках в 15-м молочном совхозе, в голову лезло что-то из “Хаджи-Мурата” Льва Толстого, но не мог схватить, понять, что именно. Пошел искать книгу. Это было про аул после набега солдат, что-то про ремонт. По тексту искал долго. Нашел в 17-й главе, оказалось не совсем то, что вертелось в голове, но раз так долго искал, выписал, все же по теме:

“…Вернувшись в свой аул, Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь, и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена. Сын же его, тот красивый, с блестящими глазами мальчик, который восторженно смотрел на Хаджи-Мурата, был привезен мертвым к мечети на покрытой буркой лошади. Он был проткнут штыком в спину. Благообразная женщина… теперь в разорванной на груди рубахе, открывавшей ее старые, обвисшие груди, с распущенными волосами, стояла над сыном и царапала себе в кровь лицо и, не переставая, выла. Садо с киркой и лопатой ушел с родными копать могилу сыну. Старик дед сидел у стены разваленной сакли и, строгая палочку, тупо смотрел перед собой. Он только что вернулся со своего пчельника. Бывшие там два стожка сена были сожжены; были поломаны и обожжены посаженные стариком и выхоженные абрикосовые и вишневые деревья и, главное, сожжены все ульи с пчелами. Вой женщин слышался во всех домах и на площади, куда были привезены еще два тела. Малые дети ревели вместе с матерями. Ревела и голодная скотина, которой нечего было дать. Взрослые дети не играли, а испуганными глазами смотрели на старших. Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее. Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение... Перед жителями стоял выбор: оставаться на местах и восстановить со страшными усилиями все с такими трудами заведенное и так легко и бессмысленно уничтоженное…”…

После налета самолетов снова налетел Парень. С досадой подумалось, что сейчас начнет про отставку Ельцина или про Марс, но он был не то в лихорадочном, не то в лирическом состоянии. Без предисловий, аккомпанируя себе ударами ладоней по коленам, стал исполнять “Подмосковные вечера”, и довольно хорошо, до сих пор в ушах сидит, потом стал имитировать исполнение “импортных” песен, в основном латиноамериканских типа “Беса ме, мучо”. Получалось похоже, хотя языка и не знает. Внезапно замолчал и сразу ушел. Пытался понять психологическую подоплеку этого “музыкального эксцесса”, но ничего “научного” не придумал. Может, выражал обиду на “москвичей”, что они его бомбят? Сложная вещь психика, чужая тем более, в своей не разберешься. Признаться, не ожидал от него такой эксцентричности, но понравилось…

(Продолжение следует)

 

Версия для печати