Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2010, 3

Косой дождь, или Передислокация пигалицы

Записки соотечественницы

Замечу кстати: Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны и человек сам об себе наверно налжет.

Ф.М.Достоевский

 

 

Шпионка Мата Хари

 

1.

 

Первый мемуар пигалица написала в восьмилетнем возрасте. Листки сохранились.

Я помню себя с четырех лет. Я была слабая, не могла взойти на лестницу. Меня надо было нести на руках. Как меня принесут, я ложилась на диван. Но потом я стала все-таки покрепче. Мы гуляли во дворе с подругами. У меня был брат. Он был старше меня на два года три месяца. Его звали Вова. Потом у нас была дача. С ранней весны мы всегда жили на даче. Дело было летом. Шел дождь. Мы с братом шлепали по лужам и промочили ноги. В наказание мама засадила нас домой. У нас было радио. Мы сидели дома, а мама собирала смородину. Папа возился в сарае. Вдруг радио заговорило и сказали, что началась война. Но я не поняла, что это война, и сказала маме, что началась светомаскировка. Мама прибежала, послушала радио и ушла. Началась война.

Мы очень тревожно проводили ночи. Раза по три мы вставали ночью, потому что была тревога. Через месяц все мы уехали, а папа со Стешей (у нас была няня) остались. Когда мы уезжали (это было, когда мы стояли у вагонов), началась тревога. Мы залезли в вагон под нары. Но тревога скоро кончилась. И мы поехали. Ехали мы в теплушках. Потом мы приехали в Уфу. Там мы постояли сутки и поехали в Дюртюли. В Дюртюлях мы поселились на улице Чеверева, дом № 5. Жили мы у одной тетеньки, в плохонькой комнатке. У хозяйки была хорошенькая комнатка. Она была покрашена. На окнах стояли цветы. Напротив нас жила девочка Тамара. Жили мы вместе с одной семьей, Шелюбскими. Семья составлялась из трех человек: матери, сына Павлика и дочери Зои. Мы всегда вместе играли. Мой брат с Павликом, а я с Зоей. И с Тамарой. Павлик был маленького роста, шлялся и был очень нервный.

Однажды был такой случай. Вдруг куда-то исчез Павлик. Мать Павлика очень забеспокоилась и побежала в милицию. Она была такая же нервная, как Павлик. Его проискали часа два и потом нашли.

В Дюртюлях было много меду. Мы его покупали и пили с ним чай, потому что сахара у нас не было. Питались мы яичницей с огурцами…

 

2.

Тут пигалица дала волю своему пылкому воображению. В детских мечтах шкворчала яичница. Вот вернетесь из эвакуации в Москву, шкворчала она, а там я уже буду ждать вас на сковородке, ваша яичница, которую так вкусно заедать зеленым пупырчатым огурцом!..

В Москву, в Москву! — донеслось в старших классах, отозвавшись сотрясением организма не на уровне чувства, а на уровне вкуса.

Дни и ночи составлялись, если использовать словарь мемуаристки, из чтения и фантазий в смутных волнах преображений. Реальность просматривалась сквозь них как сквозь марлю, какой занавешивали окна от мух.

Я предпочитаю месяцы, а не годы. Месяцы повторяются, годы нет. Это немножко страшно. Даже не немножко. В месяцах можно что-то поправить, они возвращаются. Годы — невозвращенцы. И они непоправимы.

Хотя непоправимое тоже имеет месячную прописку.

 

3.

Февраль.

Влажный воздух наполнен предчувствием весны, необязательные легкие мысли взлетают первыми бабочками-капустницами, свет лиловеет.

Четыре дня назад в Британии отмечался День ничегонеделания. Праздник устроили с тем, чтобы напомнить, что карьера — не самое важное, есть нечто важное и помимо работы.

Как я люблю это прелестное итальянское выражение: дольче фарньенте — сладкое ничегонеделание.

И как я люблю работу.

Сладкая работа прерывается сладким праздником. Мы с Таней идем на концерт Лены Камбуровой. Мы в ожидании волшбы, которая есть Лена.

Мы дружим с Леной. Когда Валеша по собственным чертежам воздвиг в нашем загородном доме деревянную прелесть, уютную финскую баньку, пахнувшую травами, Лена приезжала и парилась. Мы радовались ее приезду, непременно с кучей чего-нибудь вегетарианского. Это она научила нас рвать плебейскую траву сныть, какой всплошную зарастал участок, и подавать к столу в качестве живых витаминов. Сама она поглощала полезного салата столько, сколько дозволяла врожденная деликатность.

С финской баней тоже сюжет. В то время как Валеша увеличивал ради нее длину дома, я вопила, точно хабалка какая, что теперь будет не дом, а корабль. Муж оскорблялся: дуракам полработы не показывают. Я оскорблялась в ответ. Дурная философская бесконечность. Соотношение неопределенностей Вернера Карла Гейзенберга погибало под напором соотношения определенностей хабалки и мужа.

К силуэту дома-корабля привыкла как к родному, а сауна делала визиты к нам еще желательнее, чем раньше, когда без нее.

Мы были страстно привязаны к даче. Десять лет назад родительский дом, разрушавшийся, замызганный, с насовсем въевшейся грязью, давно избывший детство, вставал и встал, как птица Феникс из пепла. В пальцах зашевелились банкноты, результат четырехлетнего существования программы “Время "Ч"” на телевидении, и мы, со слезами, скандалами, упованием и счастьем, все переделали-перестроили, и получилось легкое, ненавязчивое, пронизанное светом, плывущее или даже летящее жилище.

Утром прежде нас встававшее светило заливало дерево спальни медом. Первый взгляд на стену, второй в окно — пейзажи сходились. За окном летний, на стене зимний. Тот, что на стене, писал художник Юра Косаговский. В одно прекрасное новогоднее утро, глядя из этого самого окна, макал деревяшку, обмотанную куском ваты, во что-то разведенное черное и оранжевое, нашедшееся на месте, и мазал на куске ватмана. Бумажный пейзаж полюбили не менее природного. Юра развесил двенадцать своих картин в просторной гостиной, в которую мы превратили две жалкие нижние комнатенки, сломав перегородку. А вдобавок разрисовал фантастическими травами стены гостевой комнаты и прозрачную дверь в туалет наверху. Прекрасным можно было любоваться, не сходя с унитаза.

26 февраля 2007 года мы были не за городом, а в городе.

Лена Камбурова давала концерт в театре на Трубной.

 

Этим флейтовым, колокольчиковым,

фиолетовым, нежно игольчатым,

родниковым, прозрачным, чистейшим,

мальчиковым и августейшим,

цирковым, пролетарским, бритвенным,

роковым, гусарским, молитвенным,

золотым, молодым, оплаченным,

проливным, площадным, потраченным,

мотовским, подземельным, стильным,

колдовским, запредельным, сильным,

птичьим, дуриковым, окаянным,

покаянным и океанным,

этим голосом иссушает,

создает, воздает и прощает.

Низким виолончельным,

высоким венчальным…

 

Проведя с виолончельным-венчальным два часа, мы возвращались чистые и светлые, как после молитвы. Так всегда на концерте Лены и по окончании.

Дома в глаза бросился сверток, который приготовила для дачи, — Серега обещал зачем-то приехать и заодно забрать. Не приезжал? — спросила я. Валеша странно смотрел и ходил мимо. Что случилось, поинтересовалась я и перебила сама себя: погоди, схожу пописать. Сходи, разрешил мой милый, потом скажу. Я мыла руки, он стоял в кухне, я подошла, он крепко взял меня за плечи, прижал к себе и произнес где-то за моим ухом: у нас сгорела дача. Ну что же делать, спокойно произнесла я в ответ.

Спокойно не потому, что не поняла, я все очень хорошо поняла.

Но он держал меня в руках и таким образом помогал мне держать себя в руках.

Я и держала.

 

4.

Неделей раньше рассказывала Раде Хрущевой, что читаю студентам лекции. Одна посвящена Аджубею. Его вдохновенному упрямству, тому, сколько сделал для советской журналистики, из которой вышвырнули тотчас вслед за тем, как из власти вышвырнули тестя, отца Рады. Заканчиваю историей про сгоревшие одна за другой две их дачи и философическое перенесение ими потери, что открыло для меня нового Аджубея и новую Раду. На одной даче я бывала: большая, удобная, много дерева, много воздуха, Аджубей построил ее своими руками.

С чего бы на ум прийти чужим пожарам за неделю до своего?

А эта фраза, написавшаяся сама собой: родительский дом, который вставал и встал из пепла, как птица Феникс…

Как встал из пепла, так в пепел и обратился.

А пятью годами раньше сочинилась поэма “В деревянном доме”, где героиня, сгорая от страстей и буквально дотла, переживает пожар в воображении.

А ровно за десять дней до пожара, 16 февраля 2007 года, закончила роман “В башне из лобной кости”1, где и вовсе неосторожно баловалась с огнем.

Диктат воображения?

Как и откуда проходит сигнал?

Не надо об этом думать.

Все происходит в башне из лобной кости.

Переходишь из вчера в сегодня, как из комнаты в соседнюю комнату и обратно.

 

5.

Вчера пигалице четыре года, дети с родителями живут на даче, они живут на даче круглый год, поскольку у детей слабое здоровье, а у папы туберкулез, правда, в спящей форме, но скоро он проснется, потому детей пичкают свежим воздухом, как маслом, пигалица лежит в высокой траве, лицом к небу, излюбленное местоположение, солнце лучами, как мягкими лапами, трогает тщедушное тельце, мыслей нет, какие мысли у четырехлетнего человека в травяных зарослях, только глазастость и пальцастость, чутким зрачком проследить, как по травинке ползет и замирает какая ни то козявка, пальчиком погладить ее хитиновую спинку, козявкой зовут пигалицу домашние, и смутное чувство сродства всех козявок меж собой в мире, частью которого является, внезапно озаряет ее.

В башне из лобной кости все происходит в действительности.

В той самой действительности, про которую все равно никто ничего не понимает.

Лобная кость. Лобное место.

 

6.

В четыре года пигалица впервые осознает, что смертна. Откуда пришло осознание, кто бы сказал, но вот он, смертный ужас, явился незваный и расположился на постели, холодный, как лягушка, и заполз внутрь, заполнив весь внутренний объем целиком, от упрямого, как у бычка, лба до розовых пяток. Пигалица отчаянно кричит, входит мама: что случилось? Пигалица не умеет объяснить и громко рыдает, сквозь рыдания страстно моля пообещать, что она никогда-никогда не умрет. Мама, сидя на краешке постели и гладя дочь горячими руками, не может как честный человек обмануть ребенка и, уговаривая успокоиться, повторяет ничтожное и не утешающее: если будешь пить кефир, будешь жить долго-долго. Я не хочу долго-долго, захлебывается слезами ребенок, я хочу всегда.

Придет время, и моя маленькая дочь заплачет вдруг перед тем, как уснуть: я не хочу умирать, я умру, а все будет продолжаться без меня, и я ничего не увижу и не узнаю, лучше бы я не рождалась.

Точное взрослое выражение смертной тоски.

Примусь что-то говорить, говорить и долго не перестану, стараясь заговорить и ее, и себя, и мы обе уснем от усталости, а делу не поможем.

Ах, некому защитить людей от жизни и от смерти.

 

7.

Умная, из самых умных женщин, встреченных по дороге, Инна Соловьева, пристально поглядев, сказала: а вы знаете, что живете не свою судьбу, вы должны были стать чем-то вроде шпионки Маты Хари, чтобы, с одной стороны, на балах, а с
другой — выполняя тайные шпионские задания.

Бывшая пигалица остолбенела.

Засмеялась.

С какой стати?

Задумалась.

Маска комильфо скрыла пигалицу.

Шутка прозорливой Инны могла касаться маски как таковой.

Всеобщности масок.

 

8.

Есть фото: мелкая козявка в группе таких же. Расположились под лозунгом: Es Lebe Genosse Stalin! Не то что они в Германии — они в советской сельской школе. В Германии тех лет царил другой лозунг: Es Lebe Genosse Hitler! Между обоими Genosse шла смертельная война. Написанный по-немецки, наш вариант победоносно утверждал: никаких Genosse Hitler нигде и никогда, а будет вам сплошной Genosse Stalin всегда и везде, как миленькие будете повторять Es Lebe наш, а не ваш.

В первый класс пигалица не поступила, умея писать, читать и считать. Сразу во второй. Так что на фото — класс второй или третий. Или четвертый.

В пятый, оставив сельскую начальную школу, где учили немецкий, пошла в городской школе, где учили английский.

 

9.

На самом деле английский дался в девятом.

Ровно девять месяцев длились частные уроки Лидии Алексеевны Пикаловой, шикарной одноногой тетки. Пигалица влюбилась в нее с ходу и, тщательно таясь от своих, чужой открывалась безоглядно, обрушивая каскад признаний, словно на лучшую подругу. С подругами как раз сложнее. Пигалица и в них влюблена — всякий раз неутоленно. Спустя десятилетия зоркий Зорин Леонид Генрихович напишет, что все у нее (цитата) наполнено тем же самым чувством, которым мечена ее жизнь, чувство это — неутоленность.

В Москве часть класса говорит на английском как на родном. Хочется так же, да не можется. Они другие. Другие лица, косы, стрижки, походка, портфели, тетрадки, ручки, школьная форма — все не такое. У наших — заурядное, советское. У них — заграничное. Они интернатские. Они дети внешторговцев. Точнее, дочки: обучение раздельное, школа женская. Пока были маленькие, жили с папой-мамой за границей, подросли — отправлены в отеческие пределы. Внешторговцы — те же дипломаты, по коммерческой части. Возвращенных на родину подростков определяют в интернаты. Малые дети, должно быть, не так подвержены разлагающему буржуазному влиянию, как дети постарше. Света Бурцева из наиболее эффектных. Персиковая кожа, во рту жемчуг, две небогатых косы, зато прямая спина, большая грудь и круглые плечи, с одного неизменно спадает бретелька школьного фартука, не такого, как у нас, высокие сапоги из натуральной кожи цвета терракоты, того же цвета и качества портфель. У нас портфели из дерматина, на ногах потертая обувь неопределенного грязного цвета. Пигалица поглядывает на Свету Бурцеву искоса, издали, исподлобья, интернатские дружат друг с другом, с нами — редко. Из наших Света Бурцева дружит с черноглазкой Таней Бабчиницер. Продвинутая в математике, Таня единственная достойна продвинутой в математике Светы. У пигалицы с Таней — тоже отношения. Ревниво-болезненные со стороны глупой пигалицы, уравновешенно-утешительные со стороны умной Тани. Они обмениваются записочками, которых пигалице мало. Света маячит рядом, вежливая, немногословная, вещь в себе. Интернатских связывает общая тайна. Тайна эта — заграница. О ней не говорят. Возможно, им запрещено говорить. Возможно, им запрещено сближаться с советскими, чтобы не выдать тайну.

И тогда Мата Хари включает тайный свет воображения. Оно освещает затемненные девичьи дортуары, строгую, но изысканную столовую, столы с накрахмаленными салфетками, зал в зеркалах, где, аккуратно сделав уроки, чинные школьницы чинно отдыхают за чтением, рисованием, вышиванием, игрой на фоно, ненароком поглядывая на себя в блестящую амальгаму, в какой тенями живут страстные и нежные дружбы, шепоты и признания, многообещающие вечера танцев с приглашенными мальчиками и прочее, и прочее, и прочее, вычитанное из книг, недоступное обыкновенным школяркам.

Мама всегда говорила, что дочь — воображала.

И пусть.

Вот увидите, она еще доживет до первой влюбленности. Не ее в кого-то, а кого-то в нее.

 

10.

Увлечения долго распределялись по сезонам: мальчикам принадлежали лето и дача, девочкам — Москва и зима.

Москва и зима, а пигалица захлебывается от эмоций, пересказывая шикарной одноногой англичанке: вечеринка у подруги, двоюродный брат подруги, без двух, ну, без трех минут офицер, курсант военного училища, прибыл в отпуск из Киева, белая полоска подворотничка гимнастерки на гусиной шее, волос русый, мягкий, волнистый, подтянут и одновременно развязен, глаз с болотной поволокой, едва увидел — за столом с ней, все танго и вальсы с ней, ни на шаг, как нитка за иголкой, с другими резкий, с ней послушный, робкий, пошел провожать, мороз, грел ее ладони в своих, и ах ты, Боже мой. Развязность и стеснительность по отдельности — скучно. Вместе — весело. Только как толково объяснить? А учительница, пользуясь моментом, еще настаивает: на языке. Пигалица и на русском не умеет — Лидия Алексеевна неумолима: in English.

Лидия Алексеевна, что называется, женщина в теле, широка в кости, с плавными повадками, ухоженными руками, густо наложенной помадой, в дополнение к губам захватывающей часть прилегающей кожи — пигалица впервые видит такой способ окраски и поражена обольстительностью результата. Англичанка часто покусывает яркие губы и заливисто смеется, живо реагируя на пигалицыны признания, смеется не обидно, а одобрительно, не забывая возобновлять окраску и поправлять: the boy, а не a boy, это же определенный мальчик, а не неопределенный.

Англичанку рекомендовал родителям Юра Вислоусов. Фамилия на редкость шла молодому человеку, без усов, а все равно похожему на хитрого, вежливого кота с суперграмотной русской речью, работнику МИДа, а как с ним познакомилась пигалица — спросить не у кого. Лидия Алексеевна в МИДе преподавала, в том числе Юре. А прежде трудилась в Англии — отсюда чисто английское произношение. В качестве кого? Юная Мата Хари умирала от любопытства — деликатность не позволяла задавать лишних вопросов. Профессию выберет, где любопытство не стыдное, а непременное условие, — где логика? Но жизнь растет, цветет и кустится нелогично.

Учительница рассказывает ученице значительно меньше, нежели ученица ей, хотя что-то рассказывает. Учительницына биография насыщена романами, как до потери ноги, так и после. Лидия Алексеевна обретается в крошечной узкой комнате на Смоленской площади, рядом с МИДом, где, переваливаясь, как гусыня, перемещается от кровати к столу с помощью палки или костыля и никогда не теряет приподнятого настроения. Встречи с ней носили праздничный характер до самого последнего дня. В последний день она нервничает, кусая пастозно намазанные губы чаще обычного, так что кармин пачкает кончики зубов, отчего рот выглядит вовсе кровавым. Женатый мужчина, время от времени возникавший в проговорках и оговорках, неизменно окрашенных иронией, — филологические игры с привязанностью и беспривязностью были тут в ходу, — животное это на привязи внезапно объявило о возвращении в стойло, удар оказался сильнее, чем ожидала самодостаточная ковбойка. Посреди урока учительница внезапно потеряла контроль над собой и пролила горючую слезу прямо на тетрадь ученицы, и у той заныло-застонало внутри от неловкости и смертельной жалости к взрослой, самостоятельной и веселой женщине, которой ничем нельзя помочь.

Себя почему-то стало жалко тоже.

Уроки закончатся. Фигурка курсанта, которую успели обсудить, пропадет где-то в Киеве. А кусок важной детской жизни, не дождавшийся своего часа, останется за кадром.

Но что нам мешает ввести нужное в кадр?

 

11.

Говорят, что после большой войны приходит большая любовь.

У пигалицы с братом после настоящей Отечественной войны пришла игрушечная дачная.

Наша армия сражалась против вражеской. Мы с братом — между собой родные. Вражеская — Витька и Вовка — между собой двоюродные. Вовка — бесцветный коренастый пенек. Витька — стройный дубок. Плечами широк, глазами миндалевиден, ресницами густ, чуб причудливо изогнут в силу природного роста волос. Увидя на экране американского актера красавца Грегори Пека, пигалица обомлеет: Витька, один в один. Слухи ранили: местные девы падают штабелями, он снисходительно меняет их, как перчатки. Оборот как перчатки — из книг. Из книг практически все. Воинственный дух возрастал. Сердечко билось и замирало. От ненависти, понятно. Витька — противник. Зато Вовка краснеет так, что, очевидно, готов к сдаче в неравном бою. Страшно сказать, но и пигалица готова — если. Если б Витька попросил. Тяжелый том поэм Жуковского разваливается на привычном разломе страниц — пигалица упивается поэмой “Орлеанская дева”, где французская девушка Жанна д’Арк и английский офицер Лионель. Они враги, но в Жанне просыпается любовь к Лионелю, и встает страшный вопрос — чем пожертвовать, любовью или долгом. Ситуация точь-в-точь. То есть пигалица думала, что у нее ненависть, а у нее уже была любовь. То есть она уже не думала, она уже знала, но себе не признавалась. То есть совсем в глубине своей маленькой души призналась, но знать не хотела.

Так и растянется эта тягомотина на годы в типовых страданьях: знать — не знать, признаваться — не признаваться, жертвовать — не жертвовать.

Дело осложнялось тем, что, навоевавшись вдосталь днем, ночью соперники пробирались в сарай, где пигалице с братом разрешалось спать ввиду духоты в доме. О, как изображалась перед родителями решительная невозможность дышать, как картинно задыхались и даже бледнели, утирая ладонью воображаемый пот со лба. В сарае раскинулись ковры, перевезенные из московской квартиры для летнего проветривания, это придавало сараю вид сераля — так ребятишки думали, не зная в точности, что оно означает, но полагая, что именно в такой обстановке куда как уместна игра в карты. Да, приличные внешне дети были скрывавшимися картежниками. По ночам, когда взрослые засыпали, юные враги крались к врагам и, позабыв дневные баталии, упоенно резались в преферанс до петухов — кто обучил, неведомо, возможно, враг и обучил. Не прятаться в кустах, не нападать неожиданно, не отступать при передислокации, царапая локти и колени о дорожный гравий или лесные колючки, а возлежать на коврах, локоть к локтю, коленка к коленке, ловя случайный взгляд или случайно касаясь, показалось или правда, и небо падало на землю, и томно теснило грудь, которой нет, а есть два прыща, и до груди далеко, как до Луны, что романтически заглядывает в щелястое оконце. В эти минуты особо будоражил тайный испуг: а что если, как Лионель Жанну, он попросит выбрать любовь, а не войну, то есть изменить своим, — что тогда?

Он и не собирался. Ни разу и не взглянул на пигалицу так, как она того жаждала, засыпая в лунном свете, остужавшем картежный азарт в сарае-серале перед азартом завтрашней битвы.

Память босых ног в уличной мягкой пыли, разогретой солнцем, среди кошек, собак и привязанных к деревянным столбикам коз, возле соседних железнодорожных бараков, где дружки-подружки и внутрисемейный ор, доносящийся из открытых барачных окон и дверей, и шатающиеся фигуры бредущих со станции отцов семейств и их взрослых сыновей, уже принявших в пристанционном шалмане на грудь.

Теперь нет такой мягкой пыли — есть грязь, нет бараков — есть новорусские хоромы, но босые подошвы ног по-прежнему хранят бархатное тепло уличного детства.

 

12.

Первая большая любовь приходила не одна. В сопровождении.

Помимо Витьки, имелся Леонид Наумович. Загорелый, стремительный в речах и жестах майор, зеленая гимнастерка, синие галифе, с блеском начищенные черные сапоги, в которых отражалось небо, воплощение мужественности, подчеркнутое шрамом, наискось пересекавшим великолепный крупный нос с горбинкой. Леонид Наумович трепал пигалицу по голове и говорил усмешливо матери низким баритоном: красавица растет. И в опасных глазах его, честное пионерское, таилось то самое, чего никогда, как ни старайся, не прочесть в Витькиных.

Леонид Наумович приезжал вместе с женой Елизаветой Ароновной, обладательницей такого же носа с горбинкой, только изящного, в отличие от могучего носа мужа, которого пигалица к ней ревновала. Леониду Наумовичу было лет сорок, пигалице — десять. Обедали в саду, за столом, накрытым клетчатой клеенкой, возле летней кухни, с кухни приносили суп в поместительной кастрюле, горячие пирожки и второе, а в финале ставили самовар и гоняли чаи с клубникой с огорода. Елизавета Ароновна звонко восклицала: у тебя живот не заболит столько ягод съесть? По видимости шутила — по делу ставила соперницу на место. Странная сладкая сопричастность к их жизни выражалась популярной песенкой тех лет, которую пигалица уходила на гамак громко распевать: Ты ждешь, Лизавета, от друга привета, ты не спишь до рассвета, все грустишь обо мне, одержим победу, к тебе я приеду на горячем боевом коне.

Однажды Леонид Наумович приехал не в военном, а в штатском — широкие брюки, пиджак с ватными плечами. И что-то в пигалице надломилось. Ушла на огород переживать горе, природы которого не понимала. Вечером подслушала родительский разговор. Из него вытекало, что Леонид Наумович всю войну прошагал то ли разведчиком, то ли кем, служа в каких-то там органах, а что переоделся в гражданское, значит, так надо по службе. Кто такие органы, пигалице известно не было, но что такова часть спецзадания таинственного майора по внедрению в мирную жизнь, дошло и с ватными плечами кое-как примирило. Однако чувство к герою так и не восстановилось, а тихо-тихо ушло.

 

13.

Ни с папой, ни с мамой, ни с братом, ни с кем.

Она была скрытная, эта пигалица, и сопротивлялась любому вторжению в душевные секреты, которые умела сберечь, добровольно никому ни в чем не признаваясь. Она была в курсе, что помимо воображалы у нее прозвище мальчишницы. Очередной подслушанный родительский обмен репликами задевал эту тему. Влюбчивая она у нас, вздохнула мать. Да уж, с беспокоящей досадой согласился отец.

Существовал третий предмет, вызывавший у пигалицы трепет умственных чувств.

Умственных — поскольку все бури и штормы происходили в уме.

Предмет именовался Толей и приходился мужем папиной дочери Рите. Если покопаться в совокупностях, можно докопаться до парадокса, что на самом деле предметом являлась Рита, старшая сестра, у которой мама не пигалицына, а другая. Другую маму звали Марина, она иногда гостила на даче — дебелая, со следами былой красоты, с продолговатыми русалочьими глазами, подернутыми патиной времени: все определения почерпнуты из книг. Не былая, ничем не подернутая, а самая что ни на есть актуальная красота была у Риты. Высокая, гибкая, с нежным голосом и нежным румянцем на безукоризненных щеках, карие глаза блестят, темные волосы с золотистым отливом лежат естественно и прихотливо, Рита была тип Греты Гарбо. С Гретой выйдет точь-в-точь, как с Грегори. Пигалица увидит ее в кино, узнает Риту — и эталон красоты закрепится навсегда.

Здоровый увалень, молчун Толя добродушно улыбался, если к нему обращались, а обращались редко, поскольку он был чем-то вроде мебели. Он начинал лысеть, и пигалица, когда смотрела на него, мысленно, как на огороде, выращивала на его темени недостающую шевелюру, чтобы быть влюбленной все-таки в привлекательного молодца, а не в потрепанную рухлядь. Главным оставалось то, что Рита его избрала, что он удостоен находиться рядом с ней как избранник, хотя из прежнего источника — разговоров мамы с папой — просочилось, что он пил как лошадь, при том что, как пьют лошади, пигалица не знала.

Расстанутся на годы. Встретятся на папиных похоронах. Рита-Грета, раздавшаяся в ширину, утратит все, кроме нежного голоса, а нежный румянец превратится в апоплексический рисунок красных жилок, сомнительное украшение некогда мраморных скул. Окончательно облысевший Толя, в генеральской форме — даже и не подозревала, что он по военной части, — вынесет впереди себя большой живот. Стоя у папиного гроба, экс-пигалица вытирает слезы красным носовым платком, почему-то взяла платок этого цвета, а придвинувшаяся толстая Рита выдирает его из рук, шипя: какая гадость! Если по правде, не почему-то экс-пигалица взяла его, а потому что решила, что красное пойдет к черному, и, значит, суета возобладала над горем, и, значит, Рита права: гадость. В эту минуту экс-пигалица и расплачется. Смерть папы, как и мамина смерть за восемнадцать дней до папиной, будет мучительна, но сейчас экс-пигалица оплакивает не его, и не себя, и даже не Риту с Толей, а неотменимую закономерность, согласно которой со всеми людьми происходят деформации, трансформации и передислокации, включая окончательные, и нет спасения.

Меня поддерживал тогда муж Володя. Возможно, это тоже не понравилось Рите.

Но лишь то, что он у меня был, помогло пережить ужас над двумя разверзшимися могилами.

 

14.

К тому времени я знала историю всех троих: моего отца, Марины и Риты.

Отец, крестьянская беднота, уральский кузнец, сам себя выковавший, в Гражданскую служил комиссаром Двадцать седьмой дивизии. По соседству с Двадцать пятой, где в той же должности обретался Дмитрий Фурманов, он прославится книгой о своем командире Чапаеве. Отец также напишет книгу, но как писатель не прославится. Прославится как ученый-историк. Красавица Марина, воевавшая бок о бок, стала его женой. Папа пылал к ней страстью. А она была слаба на передок, так у них про это говорили. Что-то до папы доходило. Не верил, пока не застал в постели с ординарцем Петькой. Отличаясь бешеным нравом, обозвал проституткой, выхватил револьвер, собираясь застрелить обоих, но то ли стрелял и не попал, то ли в последнюю секунду сработал тормоз — убийцей не стал. Марина была беременна Ритой. Отец пообещал, что будет содержать ее и ребенка, но жить с ней — нет. Марина ползала на коленях, стенала, давала клятвы, обещала покончить с собой — все напрасно, крутого нрава отца ей было не одолеть. Родилась девочка, Марина дала дочери свою фамилию — Крехова, отец помогал им, пока Рита не выросла. И когда выросла, помогал тоже.

Он женился на моей матери вторым браком через двенадцать лет после первого. О его любовном опыте этих двенадцати промежуточных лет я никогда не слышала и уже не услышу. Внутренняя жизнь моих родителей была terra incognita. Как и моя. Как и брата. В семье была тяжелая обстановка. Верно, из-за тяжелого отцовского характера. Он был, что называется, принципиальный товарищ, большевик по убеждениям, а я, наверное, меньшевик. Правдивый и справедливый, он пользовался любовью окрестной детворы, а над ближними нависал, как туча. Он любил мою мать. И нас любил. Не уставая сурово воспитывать. Мы постоянно чувствовали себя школьниками, не выучившими урока. Он сделал из упрямой лобастой пигалицы пай-девочку, приятную почти во всех отношениях, прятавшую от чужого догляда тайные помыслы и поступки.

Я настойчиво защищала свою индивидуальность.

Всегда в ней сомневаясь.

 

15.

Платья, что переносила за жизнь, начиная с детства, проплывают в заглазном окоеме за лобной костью, словно фантастические рыбы в фантастическом аквариуме. Невидимые, видятся в деталях: рисунок, ткань, фасон. Наряжаясь, вставала на цыпочки, гляделась в старое, с порченой амальгамой, с металлическими разводами и черными мушками, зеркало платяного шкафа. Там отражалось невзрачное, тощее, длинношеее, узкоплечее, с торчащими ключицами. Могло ли такое нравиться? Страдала, что не как все, страдала, что как все. Платьица нравились. Коричневое полушерстяное с горизонтальными защипами на кокетке и на боковинах юбки, защипы придавали стандартной школьной форме нестандартное изящество. Полупрозрачное креп-жоржетовое сиренево-розово-белое, сплошные мелкие цветочки, сплошное очарование. Где оно — хоть бы фрагмент тряпочки подержать в руках.

У Тани недавно обнаружилась картонная коробка, обшитая знакомым оранжевым сатином в крупных черных листьях. Таня, Таня, закричала я, у меня же было такое платье! Ну да, спокойно отозвалась Таня, я помню.

Ей было три года, когда я его носила, а сейчас она взрослая женщина.

Красный сарафанчик из штапельного полотна, сшитый домашней портнихой, всплыл среди прочего.

 

16.

Стукнуло то ли одиннадцать лет, то ли двенадцать, когда местный Лионель разглядел, наконец, местную Жанну д’Арк. Раскачиваясь на качелях, вопила песни советских композиторов — заслуженный антракт между актами трудового воспитания: прополкой моркови и поливкой помидоров. Грегори Пек приблизился незаметно, остановился за деревьями, делал вид, что ковыряет носком резинового тапка землю. Все заметила, Мата Хари глазастая. Со своей стороны сделала вид, что не замечает. А у самой озноб в жаркий день. А уж когда мама с папой официально пригласили двоюродных братьев на детский праздник на веранде — вообще залихорадило. Хмыкнула хладнокровно, скрыв истинные чувства. Это она думала, что хладнокровно. Мы же не знаем, что нас выдает, даже наиболее хитрых. Видно, родителям пришло в голову проинспектировать детские связи в расчете, что прилюдно какая-никакая улика да вылезет.

Она и вылезла.

Попив чаю с пирогом, пошли гулять в сад: родители лицемерно посоветовали.

Витька с ней — как кавалер с барышней!

Неслыханно!

Темнело. Обжигаясь о крапиву в малиннике и о малинник в крапиве, спотыкаясь о корни яблонь и утопая в мать-и-мачехе, делились неважным как важным, говорили пустяшные подростковые слова, не в словах было дело, смеялись, умолкали, стеснялись молчания и снова смеялись, пока не очутились в дальнем углу сада, где им вздумалось вдруг полезть через забор на улицу. Перелезая, пигалица зацепилась за штакетину подолом красного штапельного сарафанчика, по красному полю вразброс крохотные веточки, коричневые с зеленым. И, прыгнув в горячие Витькины руки, порвала подол.

Вот и все.

Ничего другого не было.

Ничего и не нужно было.

Счастье и так переполняло через край.

Перед тем, как заснуть, и после, как проснуться, — одно сплошное счастье.

 

17.

До завтрака, пока семейство спало, на цыпочках выбралась из дому и — в тот самый дальний угол сада. Растянула прихваченное с собой байковое одеяло и сама растянулась, лицом в небо. Трава уже не была такой высокой, как в четыре года, да к тому же она выбрала полянку возле дуба, покрытую низким ковром сиятельной кашки, так еще зовется трехлистный клевер, знак Ирландии, что появится на этих страницах в свое время, лежала, перебирала чудную мелочь вчерашнего вечера, набиралось раз-два-и-обчелся, и тогда она начинала обратный счет своим сокровищам, и этого с избытком хватало, чтобы весь объем сердечной сумки доверху заполнить счастьем. Над кашкиной полянкой вились: бабочка-капустница, бабочка-шоколадница и бабочка — павлиний глаз, и мнилось, что они и вьются возле оттого, что примагничены пигалицыным счастьем. Мир и пигалица были заодно.

Пришла Стеша: иди, тебя папа зовет. Стешин тон не предвещал ничего хорошего.

Потащилась в дом с заранее упавшим настроением.

Папа начал тихо, и это было страшнее, чем если бы громко. Но когда стало громко — оказалось страшнее, чем тихо. Он не кричал, он орал, что его дочь — уличная девка, занималась развратом, запятнала свою честь, которой не отмыть, и все в том же роде. Порванный красный сарафанчик фигурировал как улика, самая что ни на есть красноречивая. Папа орал, что, если она вовремя не одумается, не остановится, не одолеет постыдной тяги к разврату, впереди ее ждет панель, и обещал выгнать из дому, видимо, на эту самую панель. Напрасно она пыталась вставить словечко, объяснить, как все было, то есть как ничего не было, папа и слушать не хотел, упиваясь собственным гневом.

Думаю, в ту минуту ему было больно.

Но именно в ту минуту я не могла этого думать.

Думать пигалица не могла ни о чем. Она могла только смертельно бояться и смертельно ненавидеть его с его гадкими подозрениями и отвратительными намеками, с его грубым вторжением в тот прозрачный мир, в котором подростки поворачиваются с предельной осторожностью, чтобы случайно не разбить, а он бил, бил хрупкое стекло и топтал осколки сапогами, хотя был в тапочках.

Услышав взрослой его историю с женой Мариной, поверила в нее сразу. Теперь приходит в голову: а может, и тогда он навоображал себе больше, чем увидел, и в результате поломал обе жизни, ее и свою. Хотя возможно и другое объяснение: обжегшись один раз и навсегда, он встал на страже нравственности как солдат, каким, собственно, и был.

Сломал ли он что-то в жизни дочери-подростка этим беспощадным унижением?

Что-то сломал определенно. Уверенность в себе — во всяком случае.

Читая переписку лорда Честерфилда, его поучения сыну, удивлялась: неужели сын послушно следовал этой скучище, неужто не отвращали его многочисленные рассудочные и ненужные отцовские советы? Письма сына отраженно светились в письмах отца. Да, все принимал, благонамеренно и учтиво.

Каково же было мое тайное торжество, когда узнала, что он лгал отцу.

Он был совсем иным, чем представлялось папаше, и чем он представлял себя папаше.

Так и должно быть, насколько я понимаю мир и людей в нем.

 

18.

О ребенке иногда слышишь: маменькин сынок.

Пигалица, несмотря ни на что, была папина дочка. Ходила на лыжах и бегала на коньках, лазала по деревьям и купалась в местном пруду, работала на огороде и пилила с отцом и братом дрова. Все равно болела. Может, родители были старые. Разница между отцом и дочкой — сорок восемь лет. Когда болела — и не болела
тоже, — запойно читала. Меланхоличный, печальный такой ребенок. Противоречивый.

Помимо человечьей любви наличествовала животная. Объекты: белый козленочек, рыжая собака Найда, воробей-подранок и мышь. Козленок принадлежал к разряду наиболее самостоятельных существ. Бегал себе с подскоком, мемекал, щипал травку, останавливался на ходу, высыпал кучку черного гороха и продолжал задумчиво щипать. Изредка позволял себя погладить, но тут же взбрыкивал задними ножками, так что, если замешкаться, легко было обрести лишний синяк. Найда существовала не столь автономно, хотя подбегала, когда хотела, лезла целоваться, когда хотела, когда наскучивало, убегала. Воробушек ласкаться не умел, но и улететь не мог, с поврежденным крылом. Пигалица кормила его, изнывая от нежности, смотрела, как он ест. Однако наибольшую нежность вызывала мышка. Обыкновенная маленькая серенькая домашняя мышка. Почему-то не убегала, а теплым пушистым комочком сворачивалась на худой пигалицыной груди и сосала изготовленную пигалицей турундочку с молоком, блюдце с молоком стояло тут же. Иногда мышь убегала, но всегда возвращалась. Забиралась на привычное место и сосала свою турундочку. Иногда они вместе засыпали. Впрочем, всегда и иногда уложились в одну неделю. Как-то утром пигалица проснулась и увидела рядом с собой неподвижного холодного зверька. Он лежал на спинке, подняв кверху скрюченные лапки, и был мертв. Что случилось, неизвестно. Пигалица пролила поток слез. Это было первое ее настоящее горе. Закопала мышь в могилку и ощутила глубокое одиночество.

Главное чувство, сопровождавшее детство, отрочество, юность, — одиночество и непонимание.

Не что ты не понимаешь, а что — тебя.

Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность — интеллигент. Это тот, который сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое подвиг, совесть и т.п. Моя мечта — перестать быть интеллигентом.

Пигалица была интеллигентка до мозга костей. Непонимание, сомнения, страдание, раздвоение, вина, раскаяние, готовность к подвигу — который, правда, ни вдали, ни вблизи не просматривался, — все Юрий Олеша написал про нее.

Он ничего не написал про любовь. Должно, из деликатности.

Его любовь — Сима Суок по прозвищу Дружочек поматросила и бросила его. Заместительнице, Ольге Суок, сестре Симы, посвящены “Три толстяка”, одна из самых притягательных книг пигалицыного детства.

Между тем в дневниках Олеши — о матери:

…передо мною ее фотография тех времен. Она в берете, с блестящими серыми глазами — молодая, чем-то только что обиженная, плакавшая и вот уже развеселившаяся женщина. Ее звали Ольга.

Жена Суок — как и главная возлюбленная. И Ольга — как мать.

Читающая пигалица всюду искала и находила ритмы, рифмы и иные упрятанные сочленения.

 

19.

В войну, в эвакуации, мы жили на улице Чеверева. До войны у папы вышла книжка “Чеверев”. Такое сочленение.

Папа пытался в молодости писать прозу. А я пыталась в молодости ее читать.

Мне не нравилось.

В Первую мировую папа тянул солдатчину. В тетрадочках с записями, коим чуть не век, про войну ни слова. Исключительно про душевное состояние. Ему двадцать пять, и двадцатипятилетняя душа его мается.

 

1914. Воинская жизнь. Идем по тракту. На тракте грязь, колокольцы замирают, мелькнула мельница, в растворенные ворота — телега, на ней раскинутый полог. Воет ветер. Кормежка в башкирской деревне. Татарка с девочкой и стариком из Уфимского уезда. Идут на богомолье в Троицк. Осень. Лес раздевается, и печальный мальчик-работник с башкирами — плачет.

Тоскливо в грязном бараке. Иду на улицу. Кругом красивая природа: поля, перерезанные группами леса, вдали смыкаются горы. Ширь, простор. Но — тяжко, душно. Робко из-за туч выглядывает солнце. Хмурится серое небо. Вьется полотно железной дороги. То и дело мчатся поезда. И хочется лечь под поезд, так, без желания умереть и жить, с полным равнодушием ко всему.

1915. 15 января. В воинском до Уфы — смотрю с моста. Едут на позицию с 6-недельным образованием. Безусые, цветущие. Не унывают. Спокойные, равнодушные. На смерть идут и как бы не чувствуют дыхания ее, что похоже на баранов, гонимых на бойню. Вот как быстро приспосабливается человек к условиям. Жалкие…

1916. 14 октября. Жизнь тяжела. Та, какою приходится жить в настоящем. Груба, безжалостна. Многие тяготятся, многие плачутся. У многих это связано с материальным состоянием. Но теряется и душа, лучшие ее качества: топчутся, гибнут великие задатки человека… Ах, как бы я хотел разорвать, уничтожить эту действительность…

 

Разорвет и уничтожит.

Вместе с товарищами.

Скоро.

Оттого ли, что в самодельных тетрадочках воздух, атмосфера, душа — моя душа тянется к его с такой силой, как редко случалось, пока был жив. Не давал. Не давался. Возможно, и рад был бы, да тот же панцирь, но несравнимо крепче ороговевший, чем у пигалицы, составлял неодолимую преграду. Душа с душою говорит спустя вечность, и спустя вечность я понимаю, на какой почве произошел Октябрьский переворот, и нет у меня ни ярости, ни злости ни в чей адрес, ни в царский, ни в большевистский, ни в красный, ни в белый, а одно горчайшее сострадание к судьбе России, к судьбе человека в России, и одна бессильная мысль: суди их Господь.

Или сильная.

 

20.

Вычитала названия сел в Нижегородской губернии. Поначалу губерния называлась Нова города Низовские земли.

Погибловка (советская власть переименовала в Садовое),

Тер-Клоповка (Вишневка),

Несытово,

Позорино (Лебяжье),

Дурашиха,

Вздернинога (Орехово),

Разгильдяевская,

Холуй,

Грехи,

Заглупаево.

Те села хоть через одно переименованы.

А эти так до сих пор и называются:

Худобабкино,

Гибловка,

Грабиловка,

Свиреповка,

Горюшки,

Карга,

Кобелево,

Содомово (их несколько).

Единственное Растяпино стало Дзержинском.

Вот и все. Все тут. И характер народа, и социальное его расположение, и прошлое, на почве которого возросло будущее.

 

21.

За участием в Первой мировой последует участие в Гражданской, за Гражданской — через двадцать лет — участие во Второй мировой. Отец давно не подлежит призыву, не крестьянин, не кузнец и не солдат, пятидесятилетний сотрудник Института истории Академии наук СССР. Москва держится на волоске. В ряду многих сродных он уйдет добровольцем на фронт. Война у них в крови, ибо они защитники. Идеалов, народа, Москвы, Отечества. Откроется старый туберкулезный процесс, температура сорок, горлом пойдет кровь — его отправят в госпиталь, а оттуда спишут как нестроевого и никакого. Вместе с институтом он эвакуируется в Алма-Ату, куда и мы доберемся по вызову из нашей башкирской эвакуации.

Ученые, артисты, балет Большого театра — все расселятся рядом.

Пигалица заделается артисткой. Отправится по госпиталям петь песенки раненым.

Скромненький синий платочек падал с опущенных плеч, ты говорила, что не забудешь наших взволнованных встреч. С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист. Старинный вальс “Осенний сон” играет гармонист. Вздыхают, жалуясь, басы, и будто в забытьи сидят и слушают бойцы, товарищи мои. Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают.

Тощая птица пяти лет от роду старательно тянет мелодию, повесив нос, зная, что должно быть грустно, да ей и так грустно от грустных песенных слов, раненые слушают, смеются и плачут, отчего они смеются, пигалица не знает, а когда плачут, говорит то, чему научили медсестры: не плачьте, поправитесь и поедете обратно на фронт защищать родину. Многие без рук, без ног, но пигалица убеждает их, что они встанут в строй, так как без сомнения плачут они постольку, поскольку недовоевали. Бойцы смеются и плачут еще пуще и закармливают пигалицу огромными красными яблоками апорт, гордостью казахской советской земли.

Через сколько-то лет пигалицын отец защитит докторскую под названием “Советизация казахского аула”. А еще через сколько-то бывшая пигалица в качестве приглашенного профессора проведет семестр в Иллинойском университете. Студентка по имени Алисия сообщит, что пишет диссертацию по современной экономике Казахстана. Профессор упомянет работу отца. Студентка воскликнет: really?!

С этим really у них умора. Одна американка видит другую, все равно из какого слоя, с каким образованием, просто одна обыкновенная американка завидела другую.

— Приятно встретить вас!

— Приятно встретить вас!

— Как вы?

— Прекрасно! А вы?

— О, прекрасно! Я только что встретила Салли (или Долли)!

— Реально?!

— Да.

— И как она?

— Прекрасно!

— Реально?!

— Да. Приятно встретить вас!

— Приятно встретить вас!

Расходятся.

О, really?! Реально?

Нереально забыть этот обмен восторженно-изумленными восклицаниями, как будто кто высадился на Марсе или, по крайней мере, выиграл сто тысяч баксов в лотерею. Непередаваемая интонация плотно застревает в ушах всякого, кто хоть раз ее услышал.

Короче, Алисино really воспринято как формальная любезность. Так же любезно Алисия закончит: о, как было бы приятно ознакомиться с диссертацией вашего отца! Я любезно разведу руками: вряд ли вы ее тут найдете.

На следующей лекции Алисия пороется в бездонном мешке-сумке и протянет московское издание 1966 года в светло-коричневой обложке. “А.П. Кучкин. Советизация казахского аула”.

Взяла в библиотеке.

Такая библиотека в Иллинойском университете.

Такая встреча на другом краю земли.

Ты ли плетешь свою паутину жизни, паутина ли жизни обеспечивает движение, поражающее прихотливостью и точностью, Бог весть.

 

22.

Повествованию положено быть равновесным.

Приведя перечень лиц, по коим вздыхала малая, стоит набросать эскиз лица, вздыхавшего по ней.

Ранняя осень. Желто-рыже-красные декорации подсвечены гигантским небесным софитом. Известно, что в детстве софит включается на целый день, а если выключается на время дождя, то и дождь короткий, косой, с пузырями, которые весело лопаются под босыми ногами, сандалии в руке, чтобы не попортить — единственные, и прекращается озорной дождик быстро, и воздух насыщен не мертвыми бензиновыми парами, а живыми запахами трав и листьев. Летние каникулы на исходе, но пока остаются праздные дни, и пигалица с мамой, принарядившись — что же на пигалице надето? — идут в гости в старый московский дом близ Патриарших прудов, которые при советской власти переименованы в Пионерские.

В общей квартире проживает несколько семей, поэтому на дверном косяке несколько звонков. Нажимаем тот, на который открывает либо мамин дядя, либо дядина племянница. Семья из двух человек занимает одну вместительную комнату в коммуналке, когда-то принадлежавшей дяде целиком. Об этом не упоминается, но каким-то образом до пигалицы доходит. Не исключено, племянница Изольда шепнула на ушко запретное. Дядя был известный то ли театральный, то ли концертный антрепренер, карьера давно изжита, он стар, сед, редковолос и нос багровой шишкой. Разумеется, у него имелось имя — Семен, — но все, включая папу, в глаза и за глаза звали его дядей, хотя он годился в дедушки не только пигалице, но и маме.

В дядиной комнате множество редких вещей, каких нет у нас: зеркала в тяжелых витых рамах, картины, старые фотографии, вазы с сухими цветами, продранные, но сохранившие остатки былого благородства кресла, этажерки с книгами, журналами и пластинками, столик, который называется странным словом бюро — пигалице известны лишь справочные бюро и бюро райкома комсомола, ей стукнуло четырнадцать, ее, как и положено, приняли на бюро в ряды.

Один из изольдиных женихов выразится позднее так: хорошо бы проредить фурнитуру, а, дядя, а то ногой ступить некуда. Ступить, правда, некуда, но ступают же, женихи в том числе, и жилище обжито и уютно. Стол застелен белой скатертью твердого крахмала, время оставило на ней неизгладимые следы, но следы аккуратно подштопаны и скрыты под фамильным серебром и кузнецовским фарфором — информация о фарфоре внедрилась тем же неотфиксированным путем. У пигалицы в доме все гораздо скромнее, стандартнее, партийнее. Папа строг и скромен и по характеру, и по принадлежности к коммунистической партии большевиков и по этой причине презирает все мещанское. У дяди — мещанское и, откровенно говоря, крайне привлекательное. Пигалица не знает, как совместить несовместимое, и откладывает подумать об этом на потом, что всегда делает, когда не совмещается, а потом поспевает думать о чем-то другом, вопросы копятся, не находя разрешения.

Гости раскинулись по диванам и креслам, между ними с предложением вина и воды снует очередной жених Изольды, которая никак не может выйти замуж, знакомые и родня присылали претендентов, те, коротко погужевавшись, исчезали, что не мешало немолодой девушке, слегка покашливая, добродушно-иронически щурить прекрасные черные глаза и иронически-добродушно улыбаться в прелестные черные усики. Щеки пигалицы, едва ее представили гостям, немедля заалели. Стеснение, часто чрезмерное, было основным ее состоянием в эти лета. Один из гостей ласково пригласил пигалицу занять кресло напротив своего и принялся как взрослую расспрашивать о культурных интересах, начав с музыки — и попав. Пигалица в охотку распевала не только песни советских композиторов, но и оперные арии. “Лючия ди Ламмермур”, “Сельская честь”, “Норма”, не говоря о “Пиковой даме”, “Евгении Онегине” и “Иване Сусанине” — таков ее репертуар. Не весь. Весь занимал много страничек в крошечной записной книжке с алфавитом, куда обычно записывают телефоны знакомых, у пигалицы знакомых не было, вместо знакомых значились названия опер, которые выслушивала по радио, влюблялась в музыку и исполняла самой себе ежедневно. Книги, Большой и радио были первыми воспитателями. Помимо папы.

Напойте мне из “Лючии ди Ламмермур”, попросил гость, как бы в рассеянии забирая пигалицыну ручку в свои большие руки. Едва промурлыкав первые такты известной арии, она поглядела на свою ладошку в чужих ладонях и, вспомнив, что стесняется, умолкла и заалела с новой силой. Позвали к столу. Пигалица беспомощно оглянулась на маму, но поскольку гость уже вел ее уверенно сесть рядом, мама не пригодилась.

Он был дядин ровесник, то есть старый человек, но держался так, будто молод, и не просто молод, а живет будто не у нас, не в СССР, а где-то у них. Рыжина и одновременно седина производили вкупе розовое с апельсиновым, меленькие розово-апельсиновые кудряшки обрамляли обширный лоб. Вместо брюк на нем были бриджи — пигалица и названия не знала, никто вокруг бриджей не носил, спросила на обратном пути у мамы, мама сказала. Высокие чулки, про которые не знала, что они называются гольфами, помещались в желтые ботинки. Под светлым пиджаком в клеточку надет тонкий бежевый свитер. Все тон а тон, заключила почему-то по-французски дома мама, хотя по-французски в семье никто не говорил. Говорил дядя. И этот странный гость. Он и по-русски странно произносил букву р, грассируя, как опять же пояснила мама, и “Лючию ди Ламмермур” выговорил как француз, а не как русский. Время от времени они с дядей обменивались чем-то французским, но тотчас, опомнившись, переходили на наш язык. Мама объяснила и это: оказывается, неприлично говорить между собой на языке, какого остальные не знают. Интересно, откуда маме, не знавшей языков, это известно. Время от времени странный старик склонялся к малой соседке и вопрошал, какое новое яство положить ей на тарелку, опустошенную от предыдущих яств. Малая отличалась отсутствием аппетита, однако в гостях, то ли от смущения, то ли оттого, что было вкуснее, чем дома, сметала все. Мама еще и затем водила дочь к родственникам, чтобы поправить костлявое дитя. При прощании дядя зазывал приходить в следующий раз. Гость смотрел молча, улыбаясь.

В следующий раз возле старика поместилась миниатюрная старушка, оказавшаяся женой и чистой француженкой. На глазах у жены муж протянул пигалице незапечатанный заграничный конверт цвета слоновой кости, сказав: это вам. Пигалица, по обычаю, залилась краской до бровей. Рука словно приклеилась к телу, она ее не протягивала, поскольку не знала, что делать с конвертом. Тогда старик ободряюще предложил: хотите, я прочту вам? Не дожидаясь ответа, достал из конверта бумагу того же цвета слоновой кости, с красивым тиснением, и прочел: сначала эпиграф: “Увидеть Неаполь и умереть”, затем остальное.

 

Увидеть Вас и… умереть,

Истлеть на камнях преисподней,

Благословить судьбу и в муках сладких смерть,

Как дар любви, как дар Господний.

Я не хочу Вам льстить

иль с Вас писать Мадонну,

Как с Форнарины Рафаэль,

Ни в фимиамах благовонных,

Ни кистью мягкой, как пастель.

Мой стих правдив, правдив и чист пред Вами.

Он вестник истины: я твой.

Последний вздох, святое amen,

Мой круг, очерченный судьбой…

Загадка — жизнь. Загадка — встреча с Вами…

Какой мудрец найдет ответ?

В глазах раскосых d’ingirami —

В твоих глазах — нашел свой рай земной поэт.

 

Пигалица была ошеломлена. Половины слов она не знала и не поняла. А что такое d’ingirami — не знает и по сю пору. Дошло главное: объяснение в любви. При живой жене.

Миниатюрная француженка улыбалась, и все улыбались, включая маму. Пигалица готова была сквозь землю провалиться. Огнем горела, хотелось захныкать, заскулить и запеть одновременно. Понятия не имела, что ответить, и понимала, что отвечать ничего не надо, и ничего не понимала.

Старик был отцом знаменитого танцовщика, руководителя знаменитого танцевального ансамбля Игоря Александровича Моисеева, и тогда довольно старого, с точки зрения пигалицы, а миниатюрная француженка — его матерью.

…Мы снимем программу “Время "Ч"” с Игорем Александровичем Моисеевым, когда тому перевалит за девяносто.

Так случилось, — скажет он, — что мы из Полтавы переехали в Москву во время Первой мировой войны. И сидели в Москве, когда началась Октябрьская революция. Отец мой — юрист, человек очень образованный, я должен был пойти по его стопам. Но военный коммунизм, голод — было сложно найти свое место в этом мире. И для того, чтоб я не болтался по дворам, отец сказал: поступай в скауты. Чудесная организация, жаль, что до сих пор не дожила, потому что именно она блестяще занимается воспитанием мужчин, мальчиков, приспосабливает их к делу и отвращает от ненужных соблазнов. Но эту организацию буквально через месяц уничтожили — я опять в пустом пространстве. Кто-то сказал, что есть хорошая студия Масаловой, бывшей балерины Большого театра. Я пошел туда… Случайно я попадал туда, куда нужно. Поэтому говорю, что Его Величество Случай диктовал мою судьбу…

Его Величеству Случаю я тоже была представлена. Как и все.

Хотелось бы только знать, почему одним он дает величие, оставляя на долю других ничтожество. Может быть, надо не просто очень, а очень-очень-очень-очень-очень-очень стараться?

Рассказала Игорю Александровичу о знакомстве с его отцом.

Улыбнулся, никак не откомментировав.

Верно, ему было слишком много лет для комментария.

Он ушел в сто два года.

 

23.

Известных пигалице женихов Изольды звали Август и Марк. Не Тристан, но тоже не слабо. Царственное тянется к царственному. Август обнадежил невесту вялым ухаживанием и исчез, как и ожидалось доброхотами, болельщиками за незамужнюю девушку. Место вальяжного красавца Августа заступил тонкошеий, сутулый, суетливый Марк. Этого, наконец, удалось заставить оформить отношения, которые никак до того не оформлялись. Марк заинтересованным глазом поглядывал на зеркала, картины, бюро, постоянно что-то подсчитывая и высчитывая, предлагая за счет прореживания фурнитуры какие-то мифические варианты обогащения, — нищий, в сущности, дядя развеивал их одним высокородным кыш. Изольда и свое замужество, и образовавшиеся сложные коллизии воспринимала со свойственными ей добродушием и иронией, обожая дядю в первую очередь, Марка во вторую. Покашливание перешло в сериальный затяжной кашель, обнаружился застарелый туберкулез, дядя умер, огорченный, так и не поняв, можно ли рассчитывать на новоявленного зятя как на опору любимой племяннице или нет. В туберкулезном санатории, среди целебных сосен, испускавших, как впоследствии выяснилось, гибельные для Изольды фитонциды, у нее случился тяжелый аллергический приступ, из которого она не вышла. Марк, с красными, отечными от слез глазами, женился на любовнице, которую завел между делом, тщательно скрывая этот факт, чтобы не травмировать Изольду, которую по-своему любил. Отпраздновав новый брак, он на скоростях распродал дядину мебель и совершил добавочное число каких-то хитроумных действий, о чем мы лишь смутно слышали, потому что никогда с тех пор в старый московский дом близ Пионерских-Патриарших не заходили.

 

Дневник:

В прошлое воскресенье умерла Изольда. В четверг была на кремации. В четверг же умерла мама моей подруги Риты Кваснецкой. Кремация в субботу.

Вот я и увидела мертвых. Тягостно, но не так страшно, как думала.

Рита сказала: мне все время хочется говорить о ней.

Моя одиннадцатилетняя дочь плакала. На стене комнаты обвела свою руку, к одному из пальцев провела черточку, как бы ниточку от квадрата, в котором написала: “28.Х.71 у Риты умерла мама”.

 

24.

Моя мама была очень красива в первой, второй и третьей молодости. Она родилась и выросла на Украине, в маленьком городе Алешки. В доме за стеклом старая сепия — вид и цвет, производящие то же настроение, что летящая журавлиная стая, к примеру. Фото наклеено на картон, на нем выдавлен рисунок — подобие паутинки. На всех четырех углах картон повредился, и на свет Божий вылезла его составляющая — многослойная пожелтевшая хрупкая бумага. Трое полулежат на ковре: юноша в полушубке, девочка в шутовском колпаке, мальчик в косоворотке. Между ними — нелепая фигура в собачьей маске, то ли человечек, то ли кукла. Во втором ряду — семеро взрослых, мужчины в белых рубашках и сюртуках, у одной женщины шаль на плечах, другая вся в бусах и с толстой косой на груди. В следующем ряду — шестеро: кто с подносом, кто в платке, кто в поддевке, одни как будто гимназистки, другие как будто горничные, третьи как будто барышни, посередине — живописный, бородатый, с глубоко посаженными глазами, усмехается. Крайний
ряд — зеленая молодежь, кто серьезен, кто удерживает смех. Описание второго ряда неполно. Слева во втором ряду — мальчик с гитарой, а рядом с ним большеглазая девушка с низкой челкой, в бархатной тужурке, шляпка украшена цветами. Она сидит, немного склонив голову вбок, на лице играет полуулыбка. Она знает, что красива. Она самая красивая здесь, среди двадцати пяти человек, если не считать человечка-куклы. Это театральная студия. Они чего-то там ставили костюмное и всей труппой сфотографировались. Девушка с челкой — моя шестнадцатилетняя мама.

Почему я никогда не полюбопытствовала, какую пьесу они ставили, какая роль досталась ей и кто из участников был в нее влюблен? Ведь кто-то же был. Наверняка.

Между нами невозможны были интимные вопросы. Сохранялась перегородка, через которую не проходили необходимые сигналы. Я не знала ни женской, ни человеческой, ни духовной жизни моей матери. Только бытовую. Мы не были друзьями. Мы не были близки. Я не понимаю, почему, и горюю безмерно.

 

25.

На другой фотографии в компании из шести человек — мой папа. Мама и папа снялись в один год. По случаю. Независимо друг от друга. Эти шестеро также похожи на персонажей пьесы. Две девушки в длинных белых платьях, одна в белой шляпке, другая в черной, лупоглазый парень в картузе, второй — в фуражке, специально позирующий с газетой “Правда” в руке, третий, сумрачный, в очках и темном грузинском кепи блином. Самый красивый — молодой человек в гимнастерке, нога на ногу, мой двадцатисемилетний папа.

Были ли они близки между собой, мама и папа?

Должно быть, вначале. И точно — в конце. Научные штудии занимали у папы первое место, но когда мама тяжело заболела, на первое место зримо вышла она. Он сидел у ее постели, гладил руки, называл ласковыми именами, целовал, говорил о любви и плакал, не сдерживаясь, даже при мне. В середине лет ничего этого я не видела и не помню. Либо отсутствовало, либо умело пряталось от детских глаз. Возможно, просто такое время, в какое не принято миндальничать, строя коммунизм.

Мама будет болеть долго.

Отпустив меня в четырехмесячную экспедицию, папа пришлет радиограмму на судно “Дмитрий Менделеев”: “Владивостока вылетай немедленно маме плохо”.

Радиограмма придет четырнадцатого апреля 1972 года.

Мы войдем в порт Владивосток семнадцатого апреля.

Я вылечу немедленно.

Мама проживет еще год.

 

26.

У мамы была своя история до папы. Переехав из Алешек в Москву, она окончила один курс юридического института, и тут же на ней женился человек по фамилии Бессараб. Его я помнить не могу, потому что мама вышла за папу вдовой. Помню Валю Бессараба, их сына. Худощавый, смуглый, черноглазый — копия мамы. Старший Бессараб передал младшему по наследству болезнь, от которой скончался сам. Все тот же туберкулез, каким больны обе семейные ветви, сжег моего двадцатидвухлетнего красивого брата. Мама показывала фотографии. Та, где она у гроба сына, как две капли воды похожа на ту, где у гроба мужа. Не потратила ли она на Бессарабов всю любовь до донышка, так что на нас не хватило? Или мы с братом росли такими черствыми эгоистами, что не нравились ей, и она замкнулась?

Не знаю, не знаю, не знаю.

Она заботилась о семье, беззаветно отдавая нам всю себя и все свое время.

А душевно была за семью замками.

 

27.

Школьной подруге Наташе, с неиссякаемым плюшевым блеском ее какао-бобов в загнутых ресничных стрелах, повезло больше. Ее литовский папа Егудас жил далеко, неунывающая одинокая мама работала на фабрике по изготовлению шелковых косынок, но это было совершенно второстепенно и ей не шло, ей шла загадочная женская жизнь, какой жила она, со своими припухлыми губами и припухлыми веками над очами с поволокой, с ленивыми, плавными движеньями, какими напоминала благородное животное, кошку или львицу. Мы с Наташей видели ее изредка, когда она приходила к бабушке, которая Наташу и воспитывала, а мама была приходящая. Наташина бабушка выглядела так же, как ее дочь, и походила на нее точно так же, как Наташа походила на мать и бабушку. Наташин дед, из дворян, между прочим, декан МЭИ — куда, закончив школу, поступит не блиставшая отметками Наташа, — излучал благородство, носил серое, что отменно сочеталось с глазами и волосами того же колера, благожелательно улыбался женщинам с порога и удалялся к себе, не вмешиваясь в наше женское. О, если б наше! Пигалица выступала тут временным зрителем. Действующими лицами были те трое. Они понимали друг друга, они сердились, мирились, смеялись, обнимались, шутили — пигалица с завистью наблюдала за тем, чего была лишена в своей семье. Бабушку одолевал недуг, и она в основном возлежала в постели на высоко взбитых пышных подушках, прикуривая одну сигарету от другой и вставляя покровительственные, исполненные иронии замечания по любому поводу. Ее дочь тоже курила. У обеих были прокуренные низкие голоса и желтые от никотина указательные пальцы. Сбивая пальцем пепел в серебряную пепельницу и тряся золотыми серьгами в ушах, бабушка глядела на пигалицу насмешливыми глазами навыкате и спрашивала: я надеюсь, ты уже научилась завлекать мальчиков, или я зря надеюсь? Пигалица впадала в ступор от спокойного бесстыдства, с каким с ней говорили об этих вещах. У них дома похожие разговоры были решительно невозможны. Как были невозможны золотые сережки, серебряные пепельницы и высоко взбитые пышные подушки. Пигалица уходила домой, разбитая вдребезги, не умея собрать эти дребезги в целое. Все в чужом быту жестоко отвращало ее и жестоко манило в одно и то же время. Она должна была справиться с завистью к этому легкому существованию, столь контрастному по сравнению с их тяжким. Она должна была подавить жгучее желание длить и длить разговоры с Наташиными домашними на запретные темы, о чем и рта не могла раскрыть со своими домашними. Воспитанная в правилах строгой морали и столкнувшаяся с беспечным видимым попранием этих правил, она должна была разобраться, почему ее так тянет эта беспечность. Или папа был прав насчет тяги к разврату?

 

28.

Отпущенные вдвоем на юга, обе девушки потянулись к разврату со страшной силой.

В первый раз их отпустили с Наташиными родственниками в Евпаторию.

Во второй раз — со знакомой по имени Ляля в Новороссийск.

В Евпатории пигалица впервые увидела море. В рамках школьной программы учила Горького: море — смеялось. Нелепое и вычурное. Когда увидела море, случилось ровно наоборот: смеялась — она. Нервы так среагировали. Могли так же среагировать у Горького, потом произошло литературное замещение.

Пигалица не умела плавать, училась, смущалась, храбрилась, научилась. Худая, как палка, загорела дочерна и стала, как галка. Первые ухажеры мальчики из Ленинграда, Виктор и Вадим. Вадим писал письма несколько лет, потом перестал. Через несколько десятков лет написал снова. Всего пять или шесть строк.

Оля! Привет и с днем рождения... Увы, Альфред (так его звали) не присоединяется. Он недотянул. В прошлом году… Падают, падают… Не только Листьев… А мы поживем еще. Ладно? Я на пенсии. Двенадцать лет — главный инженер УГАИ СПБ. Здоровье? Чтобы да — так нет… Вадикиздетства.

Вадикиздетства.

Невозможно представить его лысым, предположим, или с вставной челюстью. В каждой строчке — тот же длинный, милый обалдуй, не выговаривавший четверти букв алфавита.

Был еще, оказывается, какой-то Альфред…

Валяясь на евпаторийском жарком песке, плавясь, как колбаса на сковородке, пигалица и пигалицына подруга Наташа ссорились на идеологической почве. Яблочки от яблонь. Напомню: пигалицын отец — из крестьян, коммунист, Наташин дед — из дворян, антикоммунист. Пигалица неуверенно отстаивала отцовские идеалы, чем неувереннее, тем упорнее. Подруга противостояла язвительно и лениво.

В Новороссийск знакомая Ляля привезла двух родных маленьких детей и двух чужих больших. Мы только что окончили школу и как бы готовились в институт. Реально как бы. В Москве Ляля дружила с Наташиной матерью, в Новороссийске — с председательницей горсовета, мэршей по-нынешнему. Мэрша гостеприимно расселила постояльцев по двум крохотным муниципальным квартиркам за бесплатно. Таковы были возможности советской власти.

Едва расположившись, вчерашние школьницы поспешили в порт. Прогулка выдалась незабываемая. На рейде стояли яркие нарядные иностранные корабли. Яркие нарядные иностранные матросы стайками бродили по набережной. С ума сойти! Иностранцы в СССР! Практически как свободные люди в свободной стране!

Запретный плод был сорван чуть не в первый день. Иными словами, состоялось запретное, к тому же уличное знакомство с двумя итальянцами: незабываемая папина уличная девка была из этого разряда. Но уличное — чепуха по сравнению с тем,
что — с итальянцами. Общение с людьми из иных стран в СССР, спрятавшемся от остального мира за железным занавесом, приравнивалось к измене Родине. Смазливые, загорелые, сверкающие улыбками, все в белом, с итальянским, звучавшим музыкой, — устоять перед соблазном коммунистка не сумела, как и антикоммунистка. Заливались смехом — возбуждение носило тот же нервный характер, что при первой встрече с морем: опасность грозила и там, и там. Наташа начала целоваться со своим почти сразу. У пигалицы со своим до такой степени близости не дошло. Чернышевский по той же школьной программе предупреждал: умри, но не давай поцелуя без любви. А вопрос, любовь или не любовь, был мучительно неясен.

Чуть подлиннее.

Чуть подлиннее.

Из дневников Олеши.

Разница в ударениях.

Олеша не проставил их в силу доверия даже не к слову, а к букве. И, конечно, в силу игры. Где хотите, там и ударяйте.

Подлиннее свидетельствует Наташа, ибо некоторые частности оказались напрочь вытеснены из пигалицыной памяти. Память храбро сражается с тем, что смутительно. Наташа уточнила: итальянцы были не простые матросики, пигалицын — капитан, ее, Наташин, — старпом. Романтические часы безжалостно отбивали время. Сегодня прогулка по набережной, завтра свидание в приморском ресторане, послезавтра — отплытие. Никогда до той поры пигалица в ресторанах не бывала. В душевном переполохе переступила порог. Отступать некуда — позади детство, с которым так или иначе надо расставаться. Моряки уже сидели за столом, стол украшен фруктами, шоколадом, коньяком и сигаретами “Честерфилд”. Бесстрашно, то есть подавляя страх, непьющие и некурящие девушки приступили к разврату. Молоденький капитан и молоденький старпом вели себя деликатно. Девицы напились в момент, но ни один из двоих их и пальцем не тронул. Насильно. Добровольно сложились поцелуи в Наташином случае, рука на плече — в пигалицыном. Сбежавшая с предгорий ночь мягко опустила свое звездное покрывало, возвышенные струны дрожали, ноги заплетались. Новороссийск пах каштанами, водорослями и мазутом. Итальянцы провожали до двора дома. Во дворе поджидали двое украинцев, заглядывавшиеся на столичных барышень. Драки не было. Была мирная процедура по передаче барышень из итальянских рук в украинские. Один украинец бережно переломил Наташу пополам, обеспечив, пардон, рвоту и облегчив существенным образом состояние бедной девицы. Второй провожал пигалицу на расстоянии. Пигалица, держась прямо и ровно, как фарфоровая, прошла своим ходом наверх, в квартиру. Когда Наташа очутилась там же, ее нос учуял, еще раз пардон, нестерпимую вонь. Исследовать проблему не было сил, подруга уснула, едва голова коснулась подушки. Утром та же нестерпимая вонь ее разбудила. Вопрос о природе запаха прозвучал, как только пигалица открыла глаза. В ответ она молча отодвинула подушку — под подушкой была спрятана резиновая шапочка с блевотиной: накануне она аккуратно блевала в эту шапочку. Гомерический смех и крокодильские слезы смешались, не разделить. Опасение, что нагрянут Ляля или мэрша, заставило подруг вновь обратиться к братской помощи украинцев. Общими усилиями невыносимую подушку вынесли тайно из дома и потащили стирать в море. В море подушка сбилась клоками, превратившись в ни на что не пригодный куль. Пришлось захоронить куль в ближайших кустах. Эпизод, как ни странно, обошелся без последствий, несмотря на пропажу подушки. Изобрели какое-то объяснение, никто, по всей видимости, в него не поверил, но, может быть, Ляля и мэрша были просто отличные тетки.

Три дня советско-итальянской дружбы подошли к концу.

Расставание бередило юные души. Было грустно до слез.

Интернациональные связи развязывались, не успев завязаться.

Корабль отходил, на его борту и на пирсе, как сумасшедшие, четверо махали руками друг другу.

Вечером подружки уныло потащились на танцплощадку, чтобы хоть чем-то заглушить девичью грусть.

Танцевали, хотя не хотелось. Ели мороженое, хоть оно не лезло в глотку.

Двое подошли. Итальянцы. Другие.

Господитыбожемой! Оказалось, что их судно, шедшее из Греции в Новороссийск, встретилось с нашим судном, направлявшимся в Грецию из Новороссийска. И на морском языке, азбукой Морзе, с помощью сигнальных флажков, с нашего судна на их судно поступил сигнал-просьба разыскать в порту русских девушек Наташу и Олю, флажки выдали краткое описание подруг, — и финальный аккорд: передать им сердечный привет от Домо и Антонио.

Наташа запомнила даже имена.

Двое сообразительных морячков нашли нужных девушек по описанию.

Можно ли вообразить себе что-либо подобное в действительности?

Исключительно в книжках.

Книжная любовь — теперь уже ясно, что это была любовь, — взлетела до небес. Мы разошлись, как в море корабли, — повторяли подруги мещанскую фразу, неожиданно наполнившуюся высоким содержанием.

В Москве Наташу как более храбрую особу ждало продолжение: она оставила любимому адрес разведенного с семьей отца. У пигалицы как более трусливой адреса, который можно было бы оставить, не нашлось. Наташа была вознаграждена. Письмо из Италии пришло. Вскрыв его, папа, Петя Егудас, позвонил Наташиной бабушке и со всего размаху грубо отчитал за то, что девку распустили, и вот результат, заделалась проституткой, вступила в связь с иностранцем, и чем это кончится, неизвестно.

Стоя на страже морали и Родины как вкопанные, наши столь разные папы оказались более единообразны, нежели можно было предположить.

Экс-пигалица, слушая старую сказку, сначала плакала от смеха.

Потом стала плакать так.

 

29.

Подруга Наташа вспоминала одно. Дочь Наташа — другое.

В “Новом мире” в новом веке было опубликовано стихотворение под названием “Доктор Ложкин”. Приведу его полностью, потому что оно не поэзия, а правда, — если соотнести с сочинением “Правда и поэзия” Гете.

 

Доктор Ложкин по коленке никогда не стучал,

глаз не выдавливал и не кричал,

а, почесывая пальцем одно из двух крыльев носа,

спокойно ждал моего вопроса

(как избавиться от страха смерти).

Доктор Ложкин на вопрос не отвечал,

а, взглядывая косенько, все отмечал

и продолжал высокопарно вещать чудное,

поправляя очки и увлекаясь мною

(хотите — верьте, хотите — не верьте).

Если не верите — то не верьте,

но однажды проснулась, свободная от страха смерти,

и мир протянул мне ножки целиком по одежке,

и я подумала: ай да доктор Ложкин.

Он был толстенький и лысоватый,

и речь его была радостной и витиеватой,

он говорил: ваш дар не ниже Толстого,

пишите романы, право слово.

Он видел, что я страдаю недооценкой,

прижата к пространству сжатым воздухом легких, словно стенкой,

и любя меня и меня жалея,

он внушал мне как манию ахинею.

Прошло двадцать лет. Я написала роман,

один и другой, и за словом в карман

я больше не лезу, а сосредоточена и весела,

потому что знаю, как талантлива я была.

Доктор Ложкин женился на школьнице-секретарше,

будучи на сорок лет ее старше,

почесывая крылья и шмыгая носом,

он, точно, владел гипнозом.

Он уходил к себе в подсознанье, как в поднебесье,

доставая оттуда тайны с чудесами вместе,

а потом вкладывал нам в подсознанье,

как дар случайный.

Доктор Ложкин, где вы, какой вы странный,

я б вам почитала свои романы!

Но он, вероятно, встал на крыло

и взмыл в поднебесье, и ветром его снесло.

 

Случай свел, и он же развел, мы жили в разных городах, затем в одном, затем снова в разных, я надеялась, он откликнется на публикацию, если жив, он не откликнулся.

— А ты помнишь, как мы в первый раз приехали к нему в город Орджоникидзе? — спросила дочь Наташа по телефону из Америки. — Ты прилетела брать у него интервью для газеты, а меня, с моими болячками, показать ему, и он преподнес тебе огромный букет роз, а ты отказалась принять.

Острый укол в сердце.

— То есть как отказалась?!

— Так.

— Я не помню.

— Совсем?

— Совсем.

— Мы вышли в коридор, и я сказала тебе, чтобы ты взяла, потому что он делает это для себя, а не для тебя, так велит ему душа, и надо позволить человеку быть великодушным.

— Ты так прямо мне и сказала?!

— Я так тебе прямо и сказала.

— Боже мой, какая дура!!

— Я?

— Я. Ты умница. Ты так умна, как я даже не подозревала. И что я сделала?

— Вернулась и взяла розы.

— Слава богу.

Память, не зная, куда деться от стыда, в который раз вытеснила из себя бывшее.

— А ты понимаешь, почему я так сделала? — спросила я у дочери. — Потому что совок. Нам, совкам, в башку было вбито: не одалживаться, не принимать никаких знаков внимания, никаких подачек, чтобы сохранить независимость и гордость, иначе взятка. Совок совок и есть, и никакой внутренней свободы. Может, цинизм тут где-то и неподалеку, но лучше цинизм, чем проклятая узость, от и до, а за них ни-ни.

— Не думаю, — отозвалась дочь. — Все-таки в тебе была чистота.

До этого я почти плакала от смеха.

Положив трубку, заплакала так.

 

30.

Июнь.

Хлопковая простыня неба, голубое в хлопок, в белые хлопковые коробочки, откуда лезет облачная вата, накрывает зеленую постель земли. Постель негладкая, неровная, вся в подъемах и впадинах, с дальними и ближними купами дерев, между которыми проблескивает сизая лента реки, спуститься к ней можно по дороге, а можно по прямой, через обильное разнотравье. Мы — если смотреть сверху — ползем сперва по дороге, после, покинув ее, углубляемся в травы и цветы, подруга Наташа, ее молодой друг хирург Мамука, собака Дуся и я. Тишина вливается в нас, заполняя собой без остатка. Тишине можно отдаться, а можно слушать ее, как музыку, целительную для нервов, издерганных городом. Сегодня не просто какой-то день июня, сегодня канун войны. Двое с железом, кажется, миноискателями, пересекают нам путь. Черные следопыты, негромко говорит, глядя им вслед, Наташа. Елагино, где она снимает деревенское жилье на лето, близ Наро-Фоминска. Шестьдесят с лишним лет назад, возможно, в такой же жаркий день, раскинувшись под такой же голубой простыней, зеленая постель земли вспучивалась от насилия, на ней творимого, ползущие по ней маленькие живые существа вдруг замирали и навсегда оставались неподвижными, усеивая собой луга, взгорки и перелески. Они же и насиловали, они же и падали замертво. Мертвая тишина сменяла грохот взрывов. Мертвая, потому как не исцеление тут было, а умерщвление. Ген безумной жестокости сидит в человеке и человечестве.

Этой ночью тоже гремели взрывы. И слышались крики, и рвались петарды, и мы трое смеялись от радости, а Дуся от радости взлаивала звонко. Кругом праздновали выход наших в полуфинал на кубке Европы по футболу, одолевших голландцев. По Москве пойдет ходить анекдот: победа Димы Билана на “Евровидении”, победа футболистов в четвертьфинале, не развязать ли нам по-быстрому, пока такая пруха, третью мировую? Народ сообразительно схватывает смыслы, выстраивая вертикаль насмешки.

Вопрос о третьей мировой, слава богу, отпадет сам собой через неделю, когда наши в полуфинале проиграют испанцам.

Человеческая игра в футбол вместо бесчеловечной игры в войну.

У Наташи, не помню точно, в какой день, а спросить боюсь, была своя война. Не человеческая. Небо нависло над землей не голубое, а черное. Разрывы гремели
там — не здесь. Молнии полосовали дневную темноту зигзагами, по горизонтали и вертикали. Одна ударила в пятнадцатилетнего мальчика. Мальчик, его бабушка и собака бежали от грозы домой после купанья, не успев спрятаться. Мальчик упал и умер сразу. А бабушка думала, что он поскользнулся.

Так, кажется, не бывает в жизни. Только в книжках.

Но так случилось.

Мальчик был Наташин сын, бабушка — ее мама.

Красавец-грузин Мамука лечил Наташину маму в последние ее годы.

Он станет Наташе вместо сына.

Он спасет моего Валешу, успев положить на операционный стол в роковой момент.

 

 

Шестнадцатая аудитория

 

31.

Мама подарит бывшей пигалице первое настоящее кольцо с брильянтами в тридцать пять пигалицыных лет. С осколками брильянтиков. У школьной подруги Наташи такого не было.

 

Дневник:

Мама подарила на день рожденья бриллиантовое колечко.

Наташа Крымова получила писательский билет, обедали с ней по этому случаю в Доме литераторов.

Вечером был в гостях Юля Крелин. Сказал, что во французском языке нет выражения — выяснение отношений.

 

Давно нет Наташиных бабушки и дедушки, нет наших мам и наших пап — Наташа есть. Из школьной дружбы родилась вечная дружба, как бывает вечная любовь.

Из университетской вечной дружбы с Нелей ничего не получилось.

Вцепились друг в друга с первой минуты, как познакомились. Она длиннее, и руки у нее длиннее, укладывала свою оглоблю мне на шею, и так мы шлялись в полу-обнимку по факультетским коридорам на Моховой, она, как все спортивные люди, шаркающей походкой, носками внутрь, я — во всем стараясь ей подражать; на лекциях вместе, в буфете вместе, на баскетбольной площадке вместе. Прыгучую и ловкую, ее с ходу взяли играть за факультет, я приходила болеть, меня взяли заодно, и совершенно напрасно, хотя я год тренировалась в спортивном обществе “Крылья советов” на Ленинградском проспекте, близко к будущей вечной работе в “Комсомолке”, но до этого далеко. Рост не баскетбольный, выносливость сомнительная, фигура неспортивная, интересы, далекие от спорта. Тянуло к Неле. Неля тянула. Чем привлекала ее я, так и осталось неизвестным. Она — недоступной мне полной свободой. Смуглая, как цыганка, вольная, как цыганка, с блуждающей улыбкой и знанием чего-то такого, чего не знала я, она вырастала в другой среде, была во всем самостоятельна, никого и ничего не боялась. Я думаю, что целый год подкоркой впитывала исходившую от нее свободу. Может быть, я сосала ее, как пиявка, а насосавшись, отвалилась? Или ей надоело, что ее сосут? Причина, по которой мы расстались, неясна. Просто пришло и прошло лето, и с осенним похолоданием неожиданно охладели наши отношения. Я страдала, не подавая виду, она была равнодушна и больше в мою сторону не смотрела.

Но пока мы неразлучны и, сражаясь с баскетбольными командами математиков и географов, находим каждая себе по объекту. Мой объект называется Боря, ее — Женя. Боря не знает, что он объект, и, так и не узнав, быстро сходит на нет. Женя не только знает — он инициатор. Фамилия Жени — Долгинов. Он долгий, то есть длинный, под стать фамилии. Фамилия Нели — под стать его: Логинова. Рифмы, ритмы и сочленения по-прежнему будоражат мое воображение. Они женятся. Или простейшее объяснение: он вытеснил меня из ее сердца?

Второй раз Неля выйдет замуж за знаменитого архитектора Сережу Бархина и родит от него дочку Алину, знаменитый детский снимок которой сделает знаменитый Юра Рост, а Алина выйдет замуж за сына знаменитой Галины Старовойтовой, которую подло убьют, и Неля напечатает в толстом журнале записки об их общем внуке, который останется в каком-то смысле сиротой, потому что отныне у него всего одна бабушка вместо двух. А Сергей Бархин, помимо того, что осуществится как знаменитый театральный и книжный художник, выпустит три книги, в которых напишет свою родословную и воздаст должное предкам, учителям и друзьям, а также местам, в каких оставил свое сердце.

Ночь Венеции. Блики на вполне нешироком Гранд Канале, горельефная церковь Санта Мария дель Скальци. По мосту того же названия устремляемся в самые узкие улицы, скорее, проулочки мира, где в этот ранний час нет ни одного человека и почти нет света, а есть запах каналов…

Он любит улицы, как люблю их я. Мы — уличные.

Я тоже писала о Венеции.

Венеция, детский, человеческий праздник для взора моего и духа моего, средневековая бонбоньерка с секретами, театральная коробка, наполненная доверху волшебными декорациями, карнавал из бус, нанизанных на живую нитку, с хрустальным стеклом дворцов и бутылочным стеклом каналов; нераспечатанная колода карт, которую каждый распечатывает по своему усмотрению: бубновые короли кружевных соборов; крестовые тузы площадей; козырные пики набережных; червонные валеты гондол… Сепия, охра и кобальт, уголь и белила для специальных узких улочек, где двоим не разойтись, меж тем пестрая толпа расходится, обтекает вас, не затронув, не задев, не обидев…

Я читаю свою Венецию ему по телефону как брату, в преклонении перед ним как ответственным потомком предков своих.

 

32.

Дневник:

Влюбленные трагичны потому, что время для них кончается сегодня; а ведь будет и завтра, и послезавтра; но они этого не знают.

 

Ты слишком умная, осудит он, и будет прав. Умная — не от ума, а от умничанья.

Лучше б не умничала, а любила, как все люди.

Не любит — влюблена. Кажется.

Ей то и дело кажется, что она влюблена, и она никогда не влюблена по-настоящему.

По-настоящему она все время занята одним: поиском смысла жизни.

Но не расписывать же эту материю всерьез спустя полвека, тем более, когда это сто лет как неактуально.

 

Дневник:

Мама говорит, что я изломана, начиталась книг и воображаю себя какой-то принцессой. Мама права, все из одного корня: я — “глубокая натура”. Воображала.

 

Его зовут Сережа Дрофенко. Он болезненно желт лицом, проблемы с печенью, которую травит алкоголем. Он склоняет над пигалицей красивую голову, глядя горюче-горячими глазами, в них дерзко-кроткая печаль, убойное, как мы помним, соединение. Он нравится пигалице. Очень.

Почему-то между ними третьей лишней, как вода, стоит неловкость.

 

Дневник:

5 ноября 1954. Мы ездили в колхоз “Красный пахарь” выпускать стенгазету к празднику. Сережка Дрофенко — ответственный. Мальчики и Рита ходили в другую деревню за материалом. Я — взяла в этой, у одной свинарки. За работу сели в половине двенадцатого. В двенадцать погас свет, пришлось работать при керосиновой лампе. У Юрки Апенченко получился чудный очерк. Мне помогали кто как мог. Всю ночь шутки, смех, острые словечки. К шести утихомирились. Утром Сережа показал мне стихи, а я… раскритиковала их в пух и прах. Они начинались так: “Всю ночь кричали петухи”.

Он любит Пастернака и Блока.

 

В раздолбанном автобусе, которым студентов отправляли в незабвенный колхоз “Красный пахарь”, пигалица плюхнулась на свободное место в спокойной уверенности, что Сережка плюхнется рядом. Напрасная уверенность. Место ему заняла другая, им покоренная. Она громко крикнула: Сережка, иди сюда! И Сережка поплелся туда. А пигалица не крикнула. Не смела она такого крикнуть. И всю дорогу пропадала от бурно протекавшей в организме химической реакции, названной Стендалем кристаллизацией любви. В Сережке, верно, бурлило похожее. Едва доехали до места, он первым выскочил из автобуса и ждал ее, чтобы подать руку, а, подав, задержал в своей, пронзив мгновенным проникающим взором. Пигалица мгновенно успокоилась: все в порядке. До любви было рано, до влюбленности — в самый раз. И дальше все не вместе, не наедине, все поврозь, на глазах у всех, и оттого кристаллизация еще шибче. Но вот уж когда наступила ночь в клубе вповалку, а точнее, наступил рассвет, до рассвета парочка держалась, а тут глаза окончательно слиплись, и стало решительно понятно, что нет иного выхода, как опуститься на пол среди сонмища сонных тел, чтобы оказаться вдвоем там, где все вповалку, одетым, потому что холодно, и обняться, чтобы согреться, потому что холодно, и Сережка обнял ее, и она прижалась к нему, и они уснули счастливыми, и им было жарко, но она никуда не дела свой бывший холодный, а теперь горячий нос из его подмышки, а он не отнял затекших рук, с которыми не сразу справился наутро, и она приняла эту ночь в себя, чтобы вспоминать, когда плохо, чтобы сделалось хорошо.

 

11 ноября 1954. Все придумала. Придумала богему, которая будто бы засасывает меня, и его, который должен меня спасти. А он обыкновенный мальчик, не виноватый в моих бреднях. Он спросил, почему я такая скучная, а я не знала, что ответить.

20 ноября 1954. Снег. Сергей прочитал мне стихи: ноябрь, первый снег, любовь. Я спросила: чем ты живешь? Он тихо ответил: стихами и тобой. Кто он для меня? То огромная нежность, то равнодушие. Это не любовь, а желание любви.

29 ноября 1954. В меня вселился бес, захотелось помучить его, как я это делала с другими. Но он не такой, как другие. Я заслужила горькие и злые упреки. Вспомнила, как гуляли в сквере у Большого театра, он остановился закурить, я смотрела, как снег падал на его меховые отвороты рукавов, на руки. Вспомнила вечер Симонова, где случайно его увидела. Он проходил близко, сердце забилось, губы пересохли. А когда обрадованно сказал: здравствуй, — ответила что-то бесцветным тоном, именно потому, что переволновалась. Долго бродили по улицам, я знала, что мой, но хотелось услышать, а он не говорил, и вдруг я резко сказала, что замерзла и мне пора домой. Зачем? Девочка наоборот.

Он позвонил. Мы встретились. И… я опять не люблю его.

Из стихов, мне посвященных:

 

На любовь не ставят, как на карту,

Но ничуть не брезгуя грязцой,

Как ваятель, надевают фартук,

И, как он, творят ее резцом.

 

14 мая 1955. “Я, дичась, люблю тебя без памяти…”

Сережины стихи.

Было Первое мая, большая компания, он слегка пьян, я — непонятно что. Потом он плакал — узнала об этом случайно.

Может быть, меня никто не будет любить, как он.

4 июня 1955. Только что проводила Сережку на практику в Балашов. Я рада, что пришла. Он близкий, милый, родной. Тронулся поезд, застучали колеса. Последний раз мелькнуло его мальчишеское лицо. Сердце щемит. На столе букетик незабудок.

12 июня 1955. Он пишет мне письма. Я пишу ему. Мы объясняемся, объясняемся и не можем объясниться. Ему говорят: ей нравится, когда она тебе нравится. А я защищаюсь и не понимаю сама себя. И пишу ему, что не знаю… что такое любовь.

12 сентября 1955. Мое письмо ему: “Мне по-прежнему грустно. В голове бродят какие-то обрывки мировых идей. Кажется, вот-вот я поймаю одну из них за хвост и мне откроется смысл бытия. Но миг — и хвост вместе с идеей исчезает, ускользает, растворяется в неясности и неопределенности. И так досадна, и так противна эта неясность. Поэтому я хорошо понимаю тебя, когда ты пишешь: не знаю. Вот и я ничего не знаю. До зубовного скрежета хочется перемен, но я по рукам и ногам связана путами “высшего образования”. Я говорю себе: два года, только два года, потерпи. Это один голос. Другой: ничего не изменится, ты просто боишься жизни и ничего не стоишь со своим умом…

 

33.

О разрыве — в его стихах.

Вот и все. И слов совсем немного.

И не к месту спрашивать: зачем?

Только грызануть до крови ноготь,

Чтобы если сплюнуть, было чем.

 

Пройдет пятнадцать лет. Я буду лежать в больнице с язвой. Придет похожий на утенка, с симпатичным утиным носом, детскими глазами домиком и растянутым в растерянную улыбку детским ртом, Андрей Вознесенский. Скажет: умер Сережа Дрофенко. Случилось это в ресторане в Доме литераторов, Сережа вдруг стал задыхаться, лицо посинело, рядом были Гриша Горин и Аркадий Арканов, врачи, они положили его лежать плашмя, решив, что сердце, вызвали скорую, та приехала, когда было уже поздно. Оказалось, не сердечный приступ, а подавился куском мяса, надо было не плашмя класть, а трясти за ноги вниз головой, чтобы кусок выскочил.

Он был давно известный поэт, давно женат — на той, что заняла ему место в автобусе, — я давно замужем, с десятилетней дочерью, а чувство вины как схватило, так никогда и не отпустило.

Андрей Вознесенский запишет мне в блокнот:

 

Сережа — опоздали лекари!

Сережа — не закуришь “Винстона”,

смущающийся до корректности,

служитель муз без раболепия…

Сережа — роковое свинство!

Еще во вторник, кукарекая,

я из окна тебя высвистывал

в живые заросли ветвистые

из заседанья редколлегии!

А что слова! Одна софистика.

Такая чистота раздавлена,

бессильны заклинанья чайников,

и нет ни бога и ни дьявола,

и есть Вселенская Случайность.

Чего уж — все одно не выживешь,

Летучей Вечности товарищ,

из этой мглы тебя не вызовешь,

лишь ты ночами вызываешь.

 

Дневник:

Вечер в Пен-клубе. Сказала Вознесенскому, что пишу про то, как он приходит ко мне в больницу и сообщает об ужасном конце Сережи Дрофенко. Слушал без выражения, даже с каким-то безразличием, которое теперь часто на его лице, потом наклонился и сказал тихо: я тебе тогда все хотел подарить “Былое и думы”, я был влюблен в эту книгу. Он помнил, я забыла. Я тоже всегда была влюблена в нее.

 

В театр Петра Фоменко Вознесенского приведут в белом костюме и красном шарфе. С экрана и со сцены с юбилеем его поздравят Эрнст Неизвестный, Владимир Спиваков, Родион Щедрин, Пьер Карден, Алла Пугачева, Алла Демидова, Катя Максимова, Алексей Козлов, Олег Табаков, Марк Захаров, Алексей Рыбников… Лучше всех последние стихи Андрея прочитает Табаков — каким-то особенным, низким, мудрым и трагичным голосом. Лучше всех скажет Рыбников — искренне и по-человечески. Андрея поднимут из кресла в первом ряду, повернут лицом к залу, в руку вложат микрофон, он начнет говорить, в микрофоне один шип, пальцы беспорядочно сжимаются и разжимаются, лицо, как на знаменитом снимке Ленина, словами писать не хочу, какое. Андрей — не Ленин, он сохраняет ясный ум, он потерял только голос и координацию движений. Мужество его беспредельно. И даже это его мужское желание выглядеть красиво вызывает уважение.

Его назовут на вечере великим поэтом.

 

34.

В университет пигалица заявилась, не зная толком, чего ей надо. В четвертом или пятом классе, зачитав до дыр книгу Михайлова “Над картой Родины”, написала учебник по географии и долго воображала, что хочет стать географом. Учебник представлял собой бессовестную компиляцию, но с чего, как не с компиляции и бессовестности, мы начинаемся. Лишь бы ими не заканчивалось. Без умственных метаний нельзя. Без них особь тупая. Если ничего, помимо них, — особь никчемная. Увлекала физика. Через годы на ее место встала метафизика. Замирала над неопределенностями Гейзенберга, не говоря об относительности Эйнштейна, в том и в другом бывшая пигалица мало что соображала, — волновала философия физики, а там необязательно соображать, обязательно чувствовать и волноваться.

Поочередно хотела стать:

медсестрой,

кондуктором в трамвае,

вагоновожатым трамвая,

шахтером в шахте,

водителем тяжелогруза,

шахматисткой,

разведчицей

и пр.

В шахтерском городе Солнечногорске, прибыв туда на практику в районную газету и встретив горнового Сашку, умирала — мечтала полезть в шахту. В пыльном Новосибирске, на практике в областной газете, где ждал геолог Женька, немедленно принявшийся таскать за собой в тайгу на съедение безжалостному гнусу, возжелала пойти в геологи. Кого встречала интересного в интересном месте, тем и хотела стать. В воображении можно стать кем угодно. Все воплощения светили, если стать писателем. Решила стать им, едва научившись читать. Потом забыла. Вспомнила спустя годы.

Придя в университет с золотой медалью, что давало право поступить без экзаменов, выбирала между двумя очередями — на филфак и на журфак. На филфак длиннее. Встала на журфак. Всегда шла по пути наименьшего сопротивления, считая и считывая знаки, сознательно и бессознательно, как показатели естественного и искусственного. Не строила здание, а поливала куст.

До размышлений на эту тему — тьма времени.

 

35.

Свет времени освещает ту очередь, что короче.

Нестерпимо хорошенькая натуральная блондинка с двумя аквамаринами чистой воды, вправленными в простой овал лица. Из Воронежа. Имя ничего не говорит. Ия Саввина. Слава отыщет Ию раньше всех — она сыграет главную роль в пьесе Павла Когоута “Такая любовь” в Студенческом театре МГУ, и о ней заговорит вся Москва. Мы будем корпеть над конспектами, а Ия умчится на съемки “Дамы с собачкой”, где в нее влюбится ослепительный Алексей Баталов, первый интеллигент советского кино.

Другая хорошенькая, оживленная, уверенная в себе москвичка Вера Максимова станет звездой театроведения.

Белозубый, кареглазый, статный молодец проносится стремительно, ни на кого не глядя, опережая всех, и звездная пыль осыпается с его подошв. Вася Лановой, успевший прославиться главной ролью в “Аттестате зрелости”, пробудет с нами недолго и оставит университет ради “Щуки”.

Крупная, статная Наташа Осмолова, с правильной косой и правильными чертами лица, зашла по делам, она уже учится тут, будущая жена уважаемого писателя Владимира Тендрякова и настоящая сестра уважаемого в будущем психолога Александра Асмолова — почему-то их родные фамилии пишутся с разных букв.

По плотности красавиц и красавцев факультет занимает первое место. Похожая картина — по плотности артистических талантов. На факультете и в театральной студии МГУ, моложе курсами и годами, — Марк Розовский и Люся Петрушевская.

Карьера артистки маячила в пигалицыных мыслях помимо и наряду с карьерой шахтера и кондуктора трамвая. От выступлений в военных госпиталях Алма-Аты и домашнего пения плавно перешло к школьной самодеятельности. На школьных вечерах под аккомпанемент пианино старательно выводила:

Назаретыеенебудиназареонасладкотакспит,

Одинокстоитдомиккрошечкаоннасветглядитвтриокошечка,

Яквампишучегожеболечтоямогуещесказать.

Сцена манила, тайное честолюбие дразнило, стеснительность одолевала, скованность вредила. В районном Доме пионеров в переулке Стопани не доверили роль Дамы приятной во всех отношениях — обошлись ролью Дамы просто приятной. Мечталось выйти на подмостки в образе, скажем, Джульетты или Ларисы Огудаловой, чтобы покорить публику проникновенным драматическим. Да кто бы вздумал ставить в Доме пионеров драматическое — исключительно комическое. Парик наезжал на лоб, заношенный костюм из костюмерной пах чужим потом и был велик, поясом в талии утянули так, что не продохнуть, ноги цепляли подол чересчур длинной юбки. В зале смеялись. Над персонажами или актерками? Удовлетворения не было.

Неудовлетворенная, в первом же семестре, бочком-бочком, по стенке, пошла и подала на конкурс в Студенческий театр МГУ, куда с блеском прошли Ия Саввина с нашего и Алла Демидова с экономического. Что читала — забыла. Не забыла пропавшего от внутренней паники голоса. Громче, просили тугоухие члены комиссии, громче. А она не могла громче, нечем было.

В артистки ее не приняли.

Преодоление — черта характера.

Случай — сопровождение судьбы.

Войдет в театр по случаю с другого входа.

 

36.

Благодаря платоническому роману с Сережей пигалица — пока длился роман –удостоилась быть принятой в самую интересную факультетскую компанию.

Ясноликий Юра Апенченко с девичьим румянцем на тщательно выбритых щеках, шел под номером один. Походка Юры требует отдельного описания. Он не ходил, он рисковал. Шаг — и нога пружинила, преображая падение в подъем, почти в полет, за чем вновь следовал риск падения и новый полет, ритм походки, когда он двигался навстречу вам, уже издали награждая вас ясной улыбкой, завораживал.

Совпадение наблюдений.

У меня — чистая физика. У Виктора Борисовича Шкловского — метафизика. С разницей в двадцать лет Виктор Борисович напишет — не про Юру:

Каждый новый шаг в литературе и искусстве — шаг вперед, и в то же время он кажется началом какого-то падения…

Человек, перемещая ощущение своего веса, как бы падает вперед. Другая быстрая нога исправляет падение.

Юра — поэт. Они все поэты в этой компании. Застенчивый, с птичьим обликом, Толя Горюшкин — фамилия ли определила характер, по характеру ли кому из предков досталась, — птица певчая, не ловчая, никогда не лез на первый план, оставаясь в тени Юры и Сережи, а вернее всего, оставаясь в себе, погруженный в себя, умея вдруг полоснуть острым серпом полускрытых зрачков, в которых взрослое понимание вещей, не выговариваемое всуе, только в неясных стихах. Женя Коршунов, любитель дам, почти всегда пользовавшийся взаимностью, несмотря на хромоту или благодаря ей, нес ее сходно с лордом Джорджем Байроном и дорожил сходством. Пигалице, зная Сережкино отношение к ней, не постеснялся посвятить любовную поэму “Тигренок” — лежит где-то в бумагах, начертанная крупным, кудреватым почерком, — вызвав у адресата гремучую ответную реакцию: приятно-неприятно-досадно. Поэма не понравилась. Белокурая бестия Слава Холопов — страшно подступиться. Через годы боязнь прошла, в “Дружбе народов” началась дружба. Появляется Гарик Зайонц, он учится не у нас, геолог и поэт. Никто не злой, но Гарик светится сказочной добротой. Когда у пигалицы все валится из рук, он, тотчас вычислив ситуацию и ни на что не претендуя, включает обогрев своих ласковых угольных глаз. Однажды, на выходе компании из какого-то кафе, пигалица стремительно обернулась к нему и, тронув рукой, проговорила: Гарик, я все вижу и за все благодарю. И запылала. Она часто пылала. Витя Крутоус, суховатый, маленький, складный, писал стихи, как все, но гораздо выразительнее — статьи о стихах. Очень умен — его называли вторым Белинским. Почему им не стал, не знаю. Вторым Белинским стал сероглазый мальчик из Костромы, Игорь Дедков, а лучше сказать, первым и единственным Дедковым, сделавшим для литературы больше всех.

Наравне с Сережей.

 

Дневник:

В “НГ” журнальный анонс: Игорь Дедков. “Холодная рука циклопа”. Дневниковые записи известного критика и литературоведа 83—84 гг., иной раз поражающие меткостью литературных и жизненных характеристик. Сформулированы взгляды на творчество Киреева, Кучкиной, Маканина, Петрушевской, Проханова…

 

В университете Игорь внимания на пигалицу не обращал. Впрочем, как и на других женщин. Удивительно цельный, он женится на своей Тамаре и проживет с ней до смерти в своей Костроме, выехав в Москву на короткий срок — поманит перестройка. Распознав манок на цвет и на вкус, вернется из столицы в провинцию — не как проигравший, но и не как победитель, просто потому, что вне — любого соревнования, любых игрищ, погруженный в честное и печальное размышление о фундаментальных законах литературы и жизни.

Свою Тамару найдет Апенченко. По нему женское население факультета томилось как ни по кому. Он мог выбирать из наших чаровниц любую. Но чаще других рядом с ним оказывался верный друг, товарищ по турпоходам, стойкая, некрасивая, заботливая Тамара Кутузова, имевшая, к тому же, московскую прописку, какой Юра не имел. Она поступит на работу в газету “Правда”, где прогремит статьями о космонавтах, став своей в их отряде и добывая материал, недоступный другим. Ее Юра и выберет в жены, отставив и поразив этим остальных кандидаток.

Любовные стрелы летали по факультету как заводные.

Блистательные молодые люди учились на курс старше, разница огромная, в умных разговорах друзей пигалица участвовала редко, чаще сидя молча по причине сугубой умственной подростковости. Ее и приняли в этот круг не за ум, а за другое, в чем отдавала себе слабый отчет, желая, но не умея сделать так, чтобы женское, то есть девичье, не превалировало. Далеко впереди день рожденья, на котором любимый друг, живой Лен Карпинский, при значительном стечении народу, поднявшись с рюмкой, скажет незабываемое:

— Ты себе и Мастер, и Маргарита.

 

37.

Не секрет, что девушки прежде идей увлекаются носителями идей. Пигалица внимала, впитывала, образовывалась, поскольку был Сережка и другие. Ясен Николаевич Засурский, застывший на много лет в одном облике и в одном возрасте, мудрый, широко образованный, доступный, любил вспоминать, а пигалица любила слушать, как некая ледащая первокурсница, встав за университетскую кафедру, сказала: довольно жить по лжи. Шел 1954 год, и получалось, что сказала она это задолго до Солженицына — Александр Исаевич напишет знаменитую работу “Жить не по лжи” в сентябре 1973 года. Разумеется, девушка повторила то, что ходило-бродило в компании, в какую удостоилась чести быть принятой. Ходило-бродило во многих компаниях, повсюду люди страдали от навязываемого двоемыслия. Университетская конференция была посвящена выходу в свет романа Владимира Дудинцева “Не хлебом единым”. Еще одна устроена в Центральном Доме литератора. В ЦДЛ не прорваться — туда двигалась привилегированная толпа с приглашениями, вокруг гарцевала конная милиция, людей без бумажек отсекали. Но и в МГУ царил ажиотаж.

Из автобиографической книги Юрия Карякина “Перемена убеждений”:

Общеуниверситетское обсуждение проходило в Ленинской аудитории старого МГУ. Почему-то я сидел в президиуме… “Не хлебом единым” сравнивали с “Что делать?” (ну и каша была у всех в головах).

“Не хлебом единым” с “Что делать” сравнивала — с кашей в голове — как раз пигалица, из-за трибуны не видать, Карякин и не видел, и не запомнил. Пигалица, взволнованная, Карякина не запомнила тоже. Дружба возникла годы спустя. В книге он приводит наш диалог, названный “После смерти”. Ему придется пережить то же, что герою всей его жизни. Оба стояли на пороге небытия: Достоевский — на эшафоте, Карякин — пережив сердечный удар и клиническую смерть. Едва очнувшись, ринулся записывать на листочках мысли умирающего человека. Вышли закорюки — не смог разобрать. Пережив смерть, человек становится другим — лейтмотив диалога. Каким другим — вычерпывая себя до донышка, мне, как себе, истово выговаривал Карякин в больнице, куда позвал.

О Достоевском говорил:

— Он побывал там и вернулся оттуда, вернулся, открыв бесконечную ценность жизни, бесконечную ценность живого времени, бесконечную ценность каждой минуты, пока мы живы. И не этой ли встречей со смертью и объясняется еще, что все вопросы он ставил отныне в самой предельной остроте, как вопросы жизни и смерти… как вопросы неотложные? И не отсюда ли еще и его провидческий дар? Отныне и до смерти своей всякую личную судьбу он и будет рассматривать в перспективе судьбы общечеловеческой...

Ира привезет Юрину книгу. Юра потеряет речь, перенеся инсульт, а мы потеряем редкостного собеседника. Ни важного, ни смешного не повторить — того, что было в Москве и Переделкине, в Мадриде и Толедо. В Толедо он вызвал “скорую”, когда я корячилась от незнакомой боли, а он со знанием дела объяснял, что идет камень, и в поезде Толедо—Мадрид, когда то ли камень, то ли боль прошли, веселью не было конца, поскольку едем и выпиваем в общем вагоне, и Карякин с каждой опустошенной рюмкой — шутейно: ведь я же депутат, если б они знали, что в общем вагоне у них едет депутат!..

На память осталась фотография с надписью: Оленьке. Ночь, поезд, фонарь, колики (почечные) и безумное веселье… 18.VII.1990.

 

Отворилось мое сиротство,

отворились земные жилы,

и родство пламенело, как сходство,

и все милые были живы.

Отворилось-отроковилось

неувечное вечное детство,

и душе, что скроили на вырост,

разрешили в него глядеться.

Допустили робкую нежность,

растопили хрупкую наледь,

зазвенела, разбившись, нежить,

разрешили вечную память.

Посреди промежуточных станций,

возле звезд, где озонные грозы,

забродила душа в пространстве,

пролились отворенные слезы.

И Кому и о Ком рыдала,

разбудить опасаясь мужа,

подоткнул потеплей одеяло

и к подушке прижал потуже.

Над этими стихами посвящение Юрию Карякину.

Случай сведет с Владимиром Дудинцевым и его семьей. Накормят простым обедом, станем разговаривать простые разговоры, а ничего простого не выйдет, какая простота при строго заточенном на философское постижение уме, и вибрации моего кровотока будут ловить вибрации любовного кровотока всех членов его семьи. Беззаветная любовь друг к другу, как в Евангелии, узнается безошибочно. Не по сюсюканью — его и в помине нет, — по твердости и глубине залегания пластов истины и следования истине. Самостояние — слово, каким определялось бытие Дудинцева.

А недавно перечла “Не хлебом единым” — и скучное недоумение. Где эти строчки, где эти мысли, конфликты, образы, что всколыхнули когда-то думающих людей?

Поразительно: как уходит и не довлеет засим злоба дня, так уходят и не довлеют эмоции, с нею связанные, и песок, как в пустыне Сахара, покрывает обозримую территорию минувшего.

Персоналии остаются.

 

38.

По самосознанию пигалица была аполитичным и даже конформистским существом. Свободомыслие произрастало, скорее, бессознательно. Выступила на конференции, на собраниях тянула руку высказаться за или против из чувства справедливости. А также чтобы произвести впечатление на окружающих. Конкретнее, на мальчиков. Сплошные амуры и тщеславие, а вовсе не революционное горение. Не зря Феликс Кузнецов называл двух подружек, ее и Веру Максимову, комсомолками в белых перчатках, самоочевидно имея в виду грязь, которой лично он как секретарь комсомольской организации факультета, очевидно, не брезговал, а они как члены брезговали, и к нему приставала, а к ним нет.

 

39.

Пес Чарли, пока никого не было дома, схватил пасмы шерсти, лежавшей на буфете, и хорошенько над ними поработал, спутав нити, сколько возможно.

Катя Максимова описывала свой характер:

— Я из тех, кто распутывает нитки в клубке, а не рвет.

Я из тех же. Косматый ужас, в который пес превратил шерсть, давно ждал своего часа. Занявшись “Пигалицей”, занялась и этим ужасом.

Метафизическое распутывание петель наложилось на физическое.

 

40.

Кто-то остановил у дверей Шестнадцатой аудитории: просили зайти в Восьмую комнату. Когда? Прямо сейчас. Иду.

В восьмой комнате за столом сидели и ждали пигалицу незнакомые мужчина и женщина. Здравствуйте. Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста. Спасибо. Мы хотели с вами поговорить. Сказать бы в ответ я вас слушаю. Не сказала. Лестничный ум. Острое словцо приходит на лестнице. Мужчина и женщина бесцветны и безвкусны. Разговор вышел неловкий, нелепый, неприятный, отвратительный, тошнотворный. Вот уж кто плел петли и путал нити поискуснее будущего Чарли. Мир поплыл у пигалицы перед глазами, хотя и виду не подала, что поплыл. Хотелось думать, что не подала, а там кто его знает. Мужчина и женщина в параллель интересовались, расспрашивали, приласкивали, запугивали, обещали, манили, наводили, угрожали, то мягко, то сухо, то жестко, и пигалица, сперва не понимая, в чем дело, поняв, уходила, как могла, петляя словно заяц, которого гонят охотники. Мужчина и женщина были из органов. Выступление на конференции повлекло за собой не одни дружеские похлопыванья по плечу любимых товарищей. Повлекло вербовку. По всей стране, а среди студенчества и интеллигенции прежде всего, вербовались кадры стукачей. Высунулся — попал на заметку. Попал на заметку — цепляют на крючок. Зацепили — потянули в стукачи. Не сделаешься стукачом — ? Вопрос. Пигалица здорово сдрейфила, но держалась. Ужом извивалась, только чтоб уползти от них. Когда через час-полтора они обратились к сюжету с итальянскими моряками в Новороссийске, запахло паленым. Вот как они работали. Сколько же за ними бесполезного народу числилось повсюду, если они так следили за бесполезными им людьми. В перспективе полезными — так они считали.

С пигалицей ничего у них не вышло.

Она отчаянно боялась, что скажут папе. Про что? Про итальянского капитана. Умишко работал, и она отняла у них папу. Она сделала это следующим образом. Выдала чистосердечное признание: много задают, время отнимают тренировки, нигде не бывает, ни с кем не встречается, сидит дома и читает книжки, в том смысле, что, честное комсомольское, толку от нее никакого товарищам не будет ввиду полной профнепригодности к службе осведомителя. Товарищи умело разбивали ее доводы своими, проявляя опять-таки осведомленность, почерпнутую от других осведомителей, так все у них было связано-сплетено-переплетено. И тогда она сказала, что должна поговорить с папой, поскольку очень уважает папу и обо всем с ним советуется, ни одного серьезного шага не предпринимает, не посоветовавшись. Кто-то из них, мужчина или женщина, строго воспротивился: нет, мы с самого начала предупреждали, что разговор останется между нами, никто о нем не должен знать, мы доверили вам, вы не вправе обмануть наше доверие. Мой папа старый большевик, на голубом глазу воскликнула честная пигалица, если уж ему не доверять, то кому же! Немного покрутились на этой теме, и вдруг обессилевшая от почти двухчасового прессинга пигалица ощутила какую-то перемену в воздухе, какое-то иное колебание воздушного состава. Через минуту особисты свернули собеседование, не скрыв, с одной стороны, разочарования, а с другой — оставив за собой последнее угрожающее слово.

Из Восьмой комнаты вытек и протек в коридор раздавленный лимон. Кисло, влажно, в лохмотьях и в ошметках.

Было страшно от их угроз. И — досадно от их разочарования.

Пигалице долго хотелось нравиться всем без разбору. Ни для чего. Просто так. Без цели. Возможно, из-за комплекса неполноценности, какой возникает от завышенных требований к себе, которые возникают от завышенного представления о возможностях, есть они или нет, неважно. Даже и особисты годились для того, чтоб им понравиться. Инстинкт лез из пор и горчил.

Огорченная, но и выстоявшая, никому ничего никогда не сказала. Включая папу. И они не сказали. Потому что ни разу в дальнейшем не появились в поле зрения, отстав и оставив несостоявшийся кадр в покое навечно. Видно, на разговор с папой, то есть на то, чтобы дожать кадр, санкции не поступило. Так что, когда говорят про мою родину и мой народ, что одна половина у нас сидела, а другая сажала, это не совсем точно. Существовала прослойка. И в нее можно было попасть, если не попасть золотой рыбке на удочку зловещего удильщика.

Недавно рассказала о Восьмой комнате Засурскому. Ничуть не удивился. Произнес рассудительно: они у нас были еще ничего, не из самых плохих, особенно женщина, мужчина похуже. Так вы знали, с тремя восклицательными знаками воскликнула постаревшая студентка. Знал-знал, так же рассудительно отозвался вечный декан.

Несколько человек с факультета гнили по политической статье даже и после того, как тиран сдох. А между тем, не будь прямого распоряжения тирана, не было бы и факультета, образованного его распоряжением. Вот так все парадоксальным образом соединено в этой стране и в этой истории.

Любопытно, плакал ли Засурский 5 марта 1953 года.

Сахаров — плакал.

Я тоже.

41.

Мы живем у Курского вокзала, где запах паровозной и автомобильной гари, шум и гам, и вечная грязь, и стою я у грязного мартовского стекла, по которому стекают грязные потоки стаявшего снега, а по моим щекам стекают чистые потоки слез. В газетах и по радио про какое-то там дыхание Чейн-Стокса, а потом — трах-тарарах и конец. Я десятиклассница. С неоформленным сознанием. Плачет, кажется, весь народ. С таким же сознанием. Прорваться в Колонный зал, где лежит тело, где доступ к телу, — одна мысль. Зачем прорываться, на кой мне это тело — мыслей нет, есть общая драма потери. Впоследствии скажут, что труп захватил с собой сто трупов — столько людей погибло на подступах к гробу. Обрушившееся сиротство вымывает соль из глаз. Что теперь с нами будет? Как мы без него? Куда повернет история? Папа-историк — не в помощь. “Краткий курс истории ВКП(б)”, книга всем известного автора, без его имени на обложке — скромен был — заменит историю на все века, хотелось сказать. Ну, до скончания века — уж точно. Мы еще не знали, чем обернется этот фразеологический оборот: до скончания века. Армия рядовых историков, как мой папка, была обречена, как попка, повторять тезисы Верховного Главнокомандующего Историка, творчески расцвечивая их акварелью и маслом.

В новом тысячелетии британский писатель Мартин Эмис скажет лаконично:

К моменту его выхода в свет (имеется в виду выход “Краткого курса”. — О.К.) почти все, кто помнил историю большевистской партии несколько иначе, чем вождь, были истреблены. Это было одной из главных задач Террора: превратить историю в своего рода tabula rasa, чистый лист.

За полвека до этого мы с папой горюем по отдельности, испытывая единение.

Ослепляющее, доложу вам, чувство, вздымает и ведет, незнамо куда.

Ничего другого про усатого я не помню вплоть до ХХ съезда, когда Хрущев сделал закрытый доклад о культе личности вождя, который на деле был кровавым мясником. Мой папа очнулся и ужаснулся, как прочие.

Долгое время не могла взять в толк, как, все видя, они ничего не видели. Пока не дожила до того возраста, когда, хорошенько подумав, поняла — как. Как мы, выезжая из СССР за границу, где их качество жизни бросалось в глаза, в нос и в уши, подобно слепо-глухо-немым, не соотносили его с некачественностью нашей жизни. Как, живя в эпоху Путина и вздымая ему рейтинг до заоблачных высот, ничуть не проецировали это на каждодневную нашу беспомощность перед лицом чиновника, бандита, убийцы, рейдера и рэкетира, ограничителя наших прав и свобод, начиная со свободы мыслить и кончая свободой жить. Что-то происходит с человеческим зрением и слухом, коли образуется привычка. “Скотский хутор” Оруэлла — об этом. О привычке к рабству, к состоянию жертвы, к закланию.

Из стенограммы выступления старшего научного сотрудника Института истории АН СССР, доктора исторических наук, профессора Кучкина на общем институтском собрании четырнадцатого марта 1956 года:

— Я беру стакан воды, потому что то, что хочу сказать, к сожалению, без волнения я сказать не могу…

В десять минут, которые ему дали, он не уложился. Возгласами из зала пусть говорит время продлили. Он продолжал:

— Все мы недоумевали и были огорошены: чем объяснить такое жесточайшее истребление лучших кадров, лучших сынов нашей партии, родины? Все мы думали: знает ли об этом Сталин? Как враги проникли туда, в НКВД? Неужели неизвестно все это Сталину? И вот, товарищи, на ХХ съезде партии дан ответ. Я не знаю, товарищи, как на других, а я много ночей не спал, продумывал: как же все то мрачное случилось? Ведь это ужасно, когда весь советский народ, и не только советский народ, а и заграницей, говорили: Сталин — знамя, Сталин — честь, Сталин — свет, — и вдруг, как гром средь бела дня… Ведь если прямо, честно, откровенно говорить… то надо назвать Сталина палачом лучших кадров советского народа…

Этими наивностями — видными отсюда, а не оттуда, — мой взрослый папа не ограничился.

— Теперь я хочу сказать то, о чем говорят партийцы на ухо друг другу, то, что многие думают, но не осмеливаются сказать, потому что страх крутой расправы, которая была при Сталине, еще силен среди нас. Что же говорят партийцы друг другу на ухо, что говорят беспартийные массы, что говорит народ? Все они говорят: где же были члены ЦК, соратники Ленина, соратники Сталина, но все они, в порядке самокритики, не сказали ни слова, что и мы виноваты… Получилось такое впечатление, как будто бы люди пришли со стороны: “Ничего не знаем, мы новые люди, вот только что познакомились с докладом и убедились в том, кем был Сталин…”

Папа закончил прямым: сегодня Хрущев вместо Сталина.

Директор Института истории Павел Волобуев вспоминал:

— Речь эта прогремела, что называется, на всю Москву.

Второе выступление относится к 1965 году, когда оттепель пошла на убыль, прежние принялись рьяно обелять любимого вождя. Усердствовал завотделом науки и учебных заведений ЦК КПСС Трапезников, выученик серого кардинала Суслова. Историки получали указания вновь переписать историю в сталинском духе. Особенно гнобили молодых, переполнившихся либеральным духом.

Волобуев:

— В этих обстоятельствах единственным человеком, вступившим в идеологический бой с малообразованным, но мстительным начальником, был Кучкин. Мне известно несколько документов, с которыми он выступил: письмо М.Суслову, письмо В.Гришину, а также приложенная к ним статья “О недопустимых методах в научной критике”.

Читала письма, читала статью. Месть цековских чиновников состояла в том, что, представленный к званию Героя Социалистического Труда, он звания не получил. Не получил и не получил. Но как же не видел?!

В 30-х годах он работал в ИМЭЛе, Институте Маркса—Энгельса—Ленина, они там издавали самые марксистские книжки, и у них была чистка. Бывает чистка лука, чистка картошки, чистка кастрюли. В СССР была чистка партийных рядов. В тот раз чистили наиболее заметных, стоявших во главе, Сорина и Адоратского. Папа выступил в их защиту. Не помогло. Из партии вычистили, с работы выгнали, а папа, собрав чемоданчик, каждую ночь ждал ареста.

Но, даже ужаснувшись усатому в 60-е, продолжал с подозрением относиться к Окуджаве и не любил, когда я напевала его песенки.

В каждом поколении застревает что-то, что связано с корневой системой. Листья обновляются, корни — нет. Так и идет: Иван Грозный, Екатерина Великая, переписка с Вольтером, крепостное право, Пушкин, декабристы, расстрел на Сенатской площади, отмена крепостного права, Пугачев, Разин, Цусима, Серебряный век, голодомор, раскулачивание, Великая Отечественная, лагеря, геноцид собственного народа, Сталин на ветровом стекле шоферской кабины.

Все — в генезисе.

 

42.

Сталин был личным знакомым семьи, в какую я выйду замуж. Мой прекрасный свекор, Василий Васильевич Бургман, из рижских немцев, друг детства Надежды Сергеевны Аллилуевой, их отцы вместе работали на железной дороге, и это он порекомендовал Наде в экономки свою дальнюю родственницу Каролину Васильевну Тиль. Каролина Васильевна первой увидела лежавшую на полу в луже крови Надежду Сергеевну, рядом валялся маленький пистолет вальтер, из которого жена Сталина застрелилась. Василий Васильевич показывал мне короткую записку, адресованную ему, с всемирно известной подписью: И.Сталин. Когда с неба свалится идея пьесы “Иосиф и Надежда, или Кремлевский театр”, бывшего моего свекра уже не будет с нами, и записка куда-то пропадет, и не у кого выспросить подробности, которые ушли вместе с ним.

Идея свалится с варшавского неба. Я окажусь в Польше на премьере пьесы “Мистраль”, и у меня образуется несколько свободных дней. Я проживаю свободное время в свободной Варшаве с разразившейся похмельной горбачевской гласностью, хожу по городу, глазею на людей, здания, витрины, парки, дышу еще непривычным вольным воздухом — что-то куда-то ведет, что-то зреет, чему нет ни определения, ни объяснения. И вдруг! Чудным образом вдруг сходится в одну точку то, о чем корка и не помышляла, но, выходит, помышляла подкорка: школьные слезы, записка Сталина, мраморная головка на Новодевичьем кладбище. Нечто, к чему я имею личное касательство, кружит голову. Ему — тридцать девять, ей — восемнадцать. Мужчина и женщина с разницей в двадцать лет. Это же мои персонажи. Любовная драма. Психологическое роскошество. Пьеса на двоих. Все, что знаю и что смутно представляю, что читала и слышала, причудливо смешивается, как в самодельном взрывном устройстве — заради внутреннего взрыва. Без источников, без малейших проработок, поспешно набрасываю диалоги, которые звучат сами по себе, как будто они уже были готовы, произнесены где-то, откуда надо было только извлечь их и записать.

Нет доверия литератору, который, принимаясь за документальное повествование, пишет о герое: он подумал, ему пришла в голову мысль. Откуда нам знать, что подумал реальный человек? Известно, как он поступил, но не что подумал. Чистая фальшь. А как быть, если берешь на себя смелость встрять в отношения двоих, которые, по определению, не могли быть и не были публичны?

А я и не собираюсь следовать документу.

То, что сочиняю, есть вымысел, и я защищаю его формой сновидения.

Явь, переходящая в сновидения, и сновидения, переходящие в явь, — жанр.

Эпиграф, естественно, из Шекспира:

 

Умереть, уснуть.

— Уснуть?

И видеть сны, быть может?

Вот в чем трудность;

Какие сны приснятся

в смертном сне...

 

В Москву возвращаюсь с готовой первой частью пьесы. Мне хватает воображения, но не хватает знания. Дальше — темно. Чтобы сдвинуться с места, хожу по родственникам и знакомым, знакомым знакомых и родственникам родственников, по всем, кто может дать хоть какую-то зацепку, собирая по крупице одни детали и на ходу сочиняя другие.

Пьесу поставят в Англии, Франции, Канаде, Японии, Финляндии...

Бенедикт Найтингейл в английской “Таймс”, Эндрю Сент-Джонс в “Файнэншнл таймс”, Валерио Фантинел в итальянском журнале “Сипарио” (“Зеркало”), Карелин Жюргенсон во французской “Фигаро” — одни названия изданий и имена известных критиков, отозвавшихся на спектакли, звучат музыкой.

В Москве на премьеру в открытый мною частный театр “Кольцо Мебиуса” явятся гости из межрегиональной депутатской группы: Марк Захаров, Юрий Карякин, Евгений Евтушенко. Марк — полугость-полухозяин, поскольку уступил “Кольцу Мебиуса” Малую сцену Ленкома. На скромном фуршете — короткие речи. Евгений Евтушенко, подняв бокал, скажет: это не про Сталина, это про меня.

Дороже слов не слыхала.

 

43.

Когда мы были молодые — они все гремели. Женя, Андрей, Роберт, Белла. Их звали по именам даже те, кого они в глаза не видели. Попасть на выступление кого-то из них в Политехнический или Лужники было удачей, которой хвастались. Мне похвастаться нечем. Так сложилось. Начиная с серебряного колокольчика Беллы, продолжая лебединой песней трагически теряющего голос Андрея, завершая оркестровой мощью Жени, услышу живьем всех после перестройки. Кроме Роберта, которого уже нет.

Женя позовет на семидесятипятилетие.

Политехнический переполнен. Овация, все встают, едва он показывается на сцене. Оголившийся череп обиден, хотя лепка черепа превосходна. Серо-голубые глаза, в которых одновременно вопрос и восклицание, острый нос, узкий белозубый рот все те же. Загорелая кожа не стара. И молода страсть к яркой одежде: кофта в цветных разводах с блестками. Спросила как-то, почему одевается, как попугай — храбро употребила слово, какое сам про себя сказал в автоэпитафии. Ответил:

— Мне хватило в детстве видеть вокруг черные ватники заключенных, солдатское хаки… Я люблю праздник красок и поэтому покупаю галстуки нашего русского дизайнера Кириллова, написанные как будто радугой, а не просто масляной краской, а материал для рубашек иногда выбираю сам и заказываю их по собственному дизайну. Да, я лоскутный человек — и мое образование было лоскутным. Я и повар точно такой же, как поэт. Если я засучиваю рукава и становлюсь к плите, обожаю только многосоставные блюда. Например, грузинский аджап-сандал, там полная свобода от рецептов. Хотя основа — баклажаны, помидоры, репчатый лук, а уж травы и приправы идут по вкусу, когда можно добавить и кинзу, и петрушку, и хмели-сунели, и фасоль, и гранатовые зернышки, и чернослив — да вообще все, что в голову взбредет, лишь бы одно с другим каким-то магическим образом соединялось. Так, честно говоря, я и стихи пишу. И даже антологии чужих стихов составляю. Да что такое сама природа? Это кажущийся эклектизм, ставший гармонией.

Читал звонко, сильно, нежно, искусно ведя мелодию, возвышая ее и вдруг обрушивая, усиливая звук и убирая его, зная, что расслышат и шепот.

Стихи Жени шестилетнего:

 

Почему такая стужа?

Почему дышу с трудом?

Потому что тетя Лужа

стала толстым дядей Льдом.

 

Мало читал. Мне не хватило. Вперед себя представлял друзей. С пением, с чужими стихами, показывал картины художников, подаренные на круглую дату. Построил на даче дом-галерею, для того чтобы выставить накопленное собрание живописи и графики плюс свои фотографии. Человек-оркестр: поэт, прозаик, фотограф, артист, кинорежиссер, даже петь на сцене пытался, хотя, говорит, с детства медведь на ухо наступил. Собирает свои тома поэтической антологии, всякий раз заново влюбляясь в открытого им поэта. Чужое читает, как свое, внедряясь в чужое, как в свое.

Гора цветов в антракте. Устал. Конечностей, даже столь длинных, не хватило, чтобы обнять все: розы, тюльпаны, астры, георгины, герберы, гладиолусы, лакфиоли, флоксы, ромашки, падали на дощатый пол сцены, он подбирал. Пробилась сквозь, протянула красный подарочный пакет — сумел высвободить руку, взять. Мгновенный вопрос: а где роман? Ответ: в пакете. Он спрашивал о романе две недели назад по телефону. И сейчас, когда любому другому было бы не до этого, помнил.

Близко знающий его человек сказал о нем: то гений, то дьявол.

Я не близко, мне его дьявольского не видать.

 

44.

…Что хочу сказать, вряд ли к месту, но места искать стоит ли, если — к чувству. Оно бьется-колотится и тянется быть высказанным. Пусть будет сказано здесь. Без моего далекого, закрытого, сурового, малопонятного, любящего и любимого папы мне холодно и одиноко. Мне нужен отец. Мне нужно разговаривать с кем-то, пусть не вслух, пусть про себя, более чем взрослой, в окружении множества людей, замкнутой и ребячливой, мне нужно чувствовать тут, в нижних слоях атмосферы, чье-то верхнее участие и поддержку.

К 5-07-22. Кучкин А.П. Свердлов. пл., 2-й Дом Советов, к. 57.

Москва. Городская телефонная сеть. Список абонентов. 1930 год.

Эту старую книгу разглядит Валеша на Измайловском блошином рынке сияющим сентябрьским днем. Скажет: давай посмотрим, может, там есть твой отец. Ни секунды не сомневаясь, что нет, стала листать. Нашла. Значит, он жил в комнате в гостинице “Метрополь”, там был 2-й Дом Советов, он еще не был женат на маме.

Валеша вытащит мобильный, чтобы записать данные. Продавец улыбнется: хотите дозвониться?

Все смешалось: этот адрес, этот телефон, мой молодой отец, который как бы есть, телефон, по которому как бы можно дозвониться…

И я шепчу:

Отче наш, иже еси на небесех, да светится Имя Твое, да будет воля Твоя, да приидет царствие Твое яко на небеси и на земли, хлеб наш насущный даждь нам днесь, и остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должникам нашим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого. Аминь

Папа этого не узнает.

При папе пигалица — атеистка, спортсменка, комсомолка.

 

 

 

Вишни для Аджубея

 

45.

В университете новость: приезд группы американских студентов.

Пигалицу, со знанием английского, привлекают для сопровождения экзотических по тем временам американцев в санкционированных прогулках по Москве. Пигалица опасается, что ее бедного английского не достанет для беглого международного общения, но старается изо всех сил, и ответственный секретарь газеты “Московский университет” Семен Гуревич, такой же вечный, что и Ясен Засурский, поручает ей подготовить репортаж-отчет о состоявшихся дружественных контактах. Погрузившись в творчество, пигалица выдает результат, который называется “Наши двери и сердца открыты” и волнующе пахнет свежей типографской краской. Разражается скандал. Собирается партбюро факультета, чтобы проработать автора. Не в профессиональном плане. Озабоченность старших товарищей вызвала политическая близорукость девушки. Разоружившейся перед лицом идеологического противника, студентке второго курса почудилось, что в Москву приехали симпатизанты, а не чужаки, и она утеряла бдительность. По велению сердца либо партбюро, утерянную вещь подхватила студентка первого курса, назову ее Г. На страницах “Московского университета” публикуется ее ответ пигалице под названием “Наши двери и сердца открыты, но не для всех”. Должно быть, Семену Гуревичу тоже попало, — бросив на пигалицу виновато-бодрый взор и потрепав по плечу, он ни слова ей не сказал.

Не раз еще пигалицу одернут старшие товарищи. Публично, приватно, печатно, заочно, заушательски, по-всякому. Окрик младшего товарища станет первым.

Впрочем, у тех, кто со слуха или по нотам ведет партию правящей партии, возраста нет.

46.

Ближайшие иностранцы случатся через пару лет. Железный занавес, скрежеща сочленениями, слегка задранный ветрами эпохи, как юбка на бабе, пропустит на территорию Москвы Международный фестиваль молодежи и студентов, зализанный, заорганизованный, с четко продуманной слежкой всех за всеми и все равно манкий. Пигалица вышагивает фестивальными тропами в качестве стажера “Комсомолки”. И не просто “Комсомолки”, а ее иностранного отдела. Фестиваль потребовал лишних рук. Пигалицу возьмут в газету на последнюю студенческую практику за месяц до того, как уравновешенному Дмитрию Петровичу Горюнову уступить кресло главного редактора темпераментному Алексею Ивановичу Аджубею. В качестве зама Горюнова Аджубей принимает девицу в своем кабинете на историческом шестом этаже дома номер двадцать четыре по улице Правды. Опять от страха ничего не запомнила. Запомнил Аджубей. Как предложила ему вишен из дачного сада, что можно было сделать лишь вне здравого ума и здравой памяти. Хотя как вариант просматривается хитро-бесхитростное желание пигалицы заступить границу формальных отношений. Аджубей, краснолицый, большеголовый, яростный, со светлыми, порой белыми от гнева глазами, ходит разлаписто, как медведь, шепелявит и, чуть что, поднимает голос на подчиненных, как от века поднимают голос в России местные самодуры. На планерке объявляет, что вчера домработница Катя слушала по телевизору оперу, пела искусная солистка, и в крик: где портрет солистки, почему в газете о ней ни звука, кто работает в отделе культуры, за что им платят деньги!!! Если не хмур и не недоволен — обаятелен. Соткан из противоречий. Да ведь выстроенные по правилам, спрямленные фигуры — из плохой советской литературы, не из реальности.

В одно историческое мгновение Аджубей, опираясь на золотые перья “Комсомолки”, сделает из старой газеты новую: с новым языком и новым мышлением, освобожденную от бюрократических штампов и партийного формализма. Конечно, ему разрешат это сделать. Как зятю. Но если б не либеральное честолюбие и не талант, журналистский, редакторский, реформаторский, ничего бы не вышло, будь ты хоть трижды зять. Так же преобразит он “Известия”, перейдя туда главным редактором. О его первом дне в “Известиях” разнесется байка, похожая на легенду, но так было. Ему принесут готовый макет и материалы номера. Взглянет — смахнет бумаги со стола, попросит достать из ящиков все непроходимое, и из самых острых материалов составится первый аджубеевский номер. “Известия” проснутся знаменитыми.

Его с нескрываемым злорадством снимут с поста главного те, кому он не раз вставал поперек горла и с кем пренебрежительно не считался, пока был в силе. С отрешением от власти могущественного тестя он обессилен. Он станет первым журналистом, заработавшим запрет на профессию. Его отправят на пересидку в бездарный журнал “Советский Союз”, якобы аналог журнала “Америка”, пропагандистскую дешевку, которой руководил поэт Николай Грибачев. Злобная ирония гонителей заключается в том, что человек, чью одиозность высмеивал в “Известиях” Аджубей, отныне его прямой начальник. Аджубею разрешат писать сценарии для студии научно-популярных фильмов — но под псевдонимом. Его имя исчезнет из журналистики на долгие годы.

Я прихожу в их дом, рядом с конным Василием Долгоруким, во времена опалы. Мебель красного дерева, камин, портрет Никиты, доброжелательная Рада накрывает на стол. Раньше такой визит мог лишь присниться. С какой стати. Теперь стать появилась. Аджубей остается тем же Аджубеем, с большим красным лицом и презрительно выпяченной нижней губой. Суждения по-прежнему безапелляционны, тон самоуверен. Новое — внезапные зоны молчания и зоны печали. И неожиданная ласковость. Рада ее, разумеется, знала. Дальних сотрудников это не касалось. Умница Рада мне нравилась и прежде. Они поженились в университете, на факультете, куда я попаду позже. Злые языки говорили, что яркий Аджубей оставил яркую Ирину Скобцеву ради неяркой Рады из карьеристских побуждений. Злые языки сочинили присказку: не имей сто друзей, а женись, как Аджубей. Не знаю. То, что видела своими глазами в финале, называлось одним словом: любовь.

В перестройку он воспрял духом. Затеял газету “Третье сословие”, рассчитывая на средний класс, который поднимет Россию. Многие на это рассчитывали. Рок отпустил ему два года. Это был последний национальный проект, в котором он не успел разочароваться.

Перед его гробом в вестибюле “Известий” прошла вся благодарная журналистская Москва.

 

47.

Взятую Аджубеем на практику стажерку отправляют вместе с группой зубров на мероприятия Международного фестиваля. Поспешая за Борисом Панкиным, Виталием Ганюшкиным, Виктором Дюниным, Валерием Осиповым, золотыми перьями “КП”, она трепещет, ощущая себя ни в чем не уверенной школьницей. Солнце заливает просторные улицы столицы, разноязыкая речь слышна отовсюду, но более всего в Центральном парке культуры и отдыха имени Горького, по открытым площадкам и укромным уголкам которого движется честная компания в нескрываемых поисках пива выпить и чешскими шпекачками закусить, а заодно выполнить задание редакции. К каким-то иностранным гражданам по дороге пристаем, что-то выспрашиваем, стажерку учат заносить цитаты и факты в блокнот, магнитофонов нет и в помине, ручка и блокнот — журналистское снаряжение. По возвращении в редакцию стажерка попадает под опеку Валерия Осипова. Гора мяса и жира, и при этом море очарования, он мог быть непередаваемо нежен, и он непередаваемо груб. К тому же пьющ. И после ЦПКиО имени Горького принял не одну дозу. Он небрежно учит, какой продукт и с какой скоростью стажерка должна выдать, на этом учеба кончается, пара расходится по кабинетам. Кабинет — громко сказано. Стажерка помещается в отделе, где еще четверо или пятеро, и все говорят, или между собой или по телефону. Там, в производственных муках, рожает она свой продукт, зачеркивает, переписывает и снова зачеркивает. Добившись, на ее взгляд, желаемого, мчится разыскивать тучного шефа. Находит у машинисток, он что-то там диктует. Стажерка, со стесненным дыханием, протягивает ему рукопись об одну страничку. Не прерывая диктовки и не глядя, он комкает страничку и ловким движением, точно баскетболист мяч, отправляет бумажный шарик в мусорную корзину. В полуобморочном состоянии стажерка задает нелепый вопрос почему. Потому что я все написал, небрежно бросает выдающийся очеркист, осуществив таким образом порученное ему шефство над новенькой. С выученным профессиональным уроком, пигалица безутешно рыдает в первом попавшемся темном углу.

Валерий Осипов — не только известный очеркист. Он известный писатель. По его повести снимут фильм “Неотправленное письмо”, главную роль в нем сыграет звезда советского кино Татьяна Самойлова. Спустя много лет мы станем подругами, она даст мне интервью, в котором фигурируют ее мужья, и главный из них — толстый, пьющий, грубый, самовлюбленный и самоотверженный Валерий Осипов, обиду на которого я сразу же забыла, подружившись с ним. Ко времени нашей дружбы с Таней безнадежный алкоголик, с разрушенной печенью, больной раком, он покинет эту юдоль страданий.

 

48.

Первую авторскую десятистрочную заметку пигалицы с фестиваля напечатает зав. иностранным отделом, двадцатисемилетний Саша Кривопалов. Рыжий, с коротко остриженными кудрями и маленькими умными рыжими глазками, в которых застрял смех, чуть заикающийся, он ступает по коридорам редакции с откинутым назад прямым торсом и оттого кажется надменным, как наследный принц. Общий язык, тем не менее, находится быстро. Между ним и новенькой самомалейшая возрастная разница — шесть лет. В ту пору пигалица моложе всех в редакции. Видимо, поэтому Аджубей охотно берет ее с собой на какие-нибудь выездные мероприятия типа дружеского обеда в Доме журналиста. Разумеется, вместе с коллегами и важными персонами со стороны. Не будучи карьеристкой, ни на одного из важняков глаз не положила, внимая только Саше, стараясь сесть рядом с Сашей, если Саша был зван, но и Саша как будто случайно оказывался рядом. Его конек — ирония. То, что чувствительной, боявшейся попасть впросак новенькой требовалось. Возле Саши она научилась подмечать смешное, слегка острить, не громко, не вслух, не на публику, а тихо, в расчете на двоих, умея повеселиться с серьезным видом. Возвращались с обеда в редакцию вместе, или он провожал ее домой, или гуляли по Москве, и мало-помалу приятельство это сделалось для стажерки иностранного отдела главным содержанием редакционной жизни. Никаких объяснений не происходило, чистая дружба.

Перед его командировкой в Таиланд они поссорились.

Она побывает в этой стране через сорок лет. Устрицы, океан, плавящееся золото солнца над океаном, смуглые тайцы. И — память о том, что когда-то он был здесь.

Что-то он надулся, что-то она надулась, ему уезжать, ей оставаться, и вдруг чего-то страсть как недостает, а телефон молчит. Непостижимым образом Мата Хари припоминает, где условно может находиться дача рыжего, на которой она никогда не была, и едет в том направлении на чьем-то авто, мороча владельцу авто голову, что нужно передать некие бумаги завотделом, ему завтра лететь, а бумаги забыл. Ни улицы, ни номера дома, поздний вечер, между редкими фонарями темно — хоть глаз выколи, и смело задуманное безнадежное предприятие грозит вылиться в окончательную бессмыслицу. Оставив авто с водителем на обочине, одиноко бродя среди черной ночной зелени, она неожиданно встречает однокурсника Володю Бонч-Бруевича, потомка знаменитого сподвижника Владимира Ильича, и Бонч указывает ей веранду дома рыжего. Стажерка поднимается по деревянным ступеням, стучит в дверь — на пороге возникает искомый субъект. Стажерку потрясает, насколько слабо он удивлен. Или выучка МГИМО, фактически филиала разведки, или непонятно что. Стажерка бормочет, что решила попрощаться перед отъездом, они перебрасываются парой ничего не значащих фраз, и она уезжает. В пути ей удается убедить себя, что он таки скрыл за спокойствием собственное потрясение, и она возвращается в Москву счастливой. Она сделала это. Больше ничего не нужно. Они все еще дружат, речь все еще о товариществе.

Он звонит из Таиланда и сообщает день приезда: 24 мая. 24 мая в Домжуре вечеринка в честь дня рождения “Комсомолки”. За стажеркой предлагает заехать на своем москвичонке первый донжуан редакции, седовласый, синеглазый, неизменно элегантный Леня Почивалов, еще одно золотое перо газеты. Стажерка легко соглашается. Доехать на машине — ни к чему не обязывает. Но, возможно, это она так думает. А Леня, возможно, думает иначе. Целый вечер он пасет стажерку и не собирается отступать при внезапном появлении Саши Кривопалова, а, напротив, еще нагляднее продолжает демонстрировать, что девушка с ним. Девушку это забавляет. Сияя, она ловит взгляд рыжего друга, уверенная, что с вечеринки они уйдут вместе. Взгляд не ловится. Саша пасется отдельно, поодаль, сам по себе, и исчезает из Домжура раньше, нежели стажерка замечает его исчезновение.

49.

Роман рыжего Саши Кривопалова с хорошим человеком Валей Малашиной, сотрудницей секретариата, на которой он женится после ее скандального развода с членом редколлегии Валентином Чикиным, застанет стажерку в отделе литературы и искусства.

Туда часто заглядывают знаменитости. Среди знаменитостей кряжистый, плотный, тоже рыжий Борис Слуцкий. Он подарит пигалице тоненькую огоньковскую книжку, и ее сознание перевернут “Кельнская яма”, “Итальянец”, “Лошади в океане”. Нежнейшее и отчаяннейшее послевкусие вслед за простыми, грубо сколоченными словами, которые что-то сотворят с пигалицей, отчего в ней начнется скрытая и важная работа.

Они станут перезваниваться до самой той поры, когда поэт, потеряв любимую жену Таню, унесенную раком, впадет в тяжелую депрессию, из которой не выйдет.

А тогда Таня рядом, поэт источает дружелюбие и энергию и однажды сообщает пигалице, какое впечатление произвели на него при первом знакомстве ее редкие в Москве счастливые глаза. Теперь, продолжает честно, они печальные. Хотя в утешение добавляет: но учтите, литературу не делают люди со счастливыми глазами.

Ей не до литературы.

 

50.

Не Саша провожал ее с вечера в Домжуре. Домой победоносно отвез Леня — ей едва удалось сохранить беззаботный тон и беспечную повадку. Без сна и во сне протяженно горевала. Утром телефонный звонок. Схватила трубку. В трубке Сашин голос: нам надо встретиться. Горевание как рукой сняло, ликование до небес. Сумасшедшие перепады — прерогатива сумасшедшей молодости. На свидание бежала, догадавшись наконец, что не дружит с Сашей, а влюблена в него, и с бьющимся сердцем ожидая его объяснения в любви. Ах, эти неуверенные в себе самоуверенные девочки, слушающие интуицию, которая ничегошеньки не слышит, ибо глохнет от переизбытка эмоций.

Он сказал ужасное.

Он сказал, что между ними все кончено и они должны расстаться. Как в кино.

Еще не поняв, еще думая, что все поправимо, что вот сейчас, сию минуту, сию секунду она все поправит, пигалица спросила, глупо улыбаясь: это из-за вчерашнего вечера, ах, Саша, ну какой же ты смешной, ну это же ничего не значит, что я была с кем-то, я же не знала, что ты там появишься... Ей еще казалось, что все в ее власти. А в ее власти уже ничего не было. С приклеившейся улыбкой она повторяла: ну что, что случилось, ведь ничего же не случилось!.. Он молчал. Потом так же молча сжал ее лицо обеими руками, больно поцеловал в губы, повернулся и ушел быстрым шагом.

Чтобы никогда не вернуться.

Единственный поцелуй. И дурацкий вопрос, который пигалица будет задавать себе много лет: ну что, что случилось, — но так и не найдет ответа. Кто-то что-то ему сказал, на вечере или раньше, либо он решил, что она чересчур легкомысленна, либо у него параллельно развивался другой роман — все осталось тайной за семью печатями. Наверное, кое-что могла бы узнать. И, наверное, это даже не составило бы труда. В редакциях слухи реют, как птицы на морском берегу: прикормить любую ничего не стоит. Она реяла выше птиц. Ничего никогда не выспрашивала, избегала спрашивать. Корила себя, подсчитывая свои недостатки, ошибки и промахи. Боже, как страдала, сидя дома, когда родители не видели, были на даче, и уезжала страдать на дачу, когда родители возвращались в город, и только одна нянька, свидетельница стихийного бедствия, гладила по голове, просила поесть и вздыхала, не зная, чем утешить. Конечно, она доносила маме, и, конечно, мама обсуждала проблему с папой — у обоих хватило выдержки никогда не заговорить с дочерью о ее бездарной любви.

 

51.

Полгода миновало, и настала зима.

Шел пушистый белый снег. Как в кино.

До Нового года оставалось всего ничего.

Пустое Рублево-Успенское шоссе прямо и криво ложилось под колеса голубой машины победа. За рулем находилась пигалица, недавно выучившаяся водить. Руль предоставил мужчина, Игорь Бургман его звали. Знакомство состоялось благодаря Юре Вислоусову, который продолжал со школы безнадежно ухаживать за пигалицей, время от времени скромно хвалясь ею друзьям. Судьбе по-прежнему было угодно выписывать рифмованные кренделя. Молодой дипломат Юра Вислоусов упустит пигалицу, передав ее из рук в руки приятелю и сопернику Игорю Бургману, чьей женой она станет. Через пару десятков лет другой приятель Игоря, военный летчик Вадим Юдин, лениво волочившийся за экс-пигалицей, как замужней, так и разведенной, добьется в конце концов согласия на свидание в Домжуре, куда притащится зачем-то не один, а с приятелем Валерием Николаевым. И все повторится: друг обернется соперником, экс-пигалица выйдет замуж за Валерия Николаева.

Недавно мы с Валешей забыли отпраздновать нашу серебряную свадьбу.

А в те поры пигалица гонит от себя тоску, гоняя по заснеженным дорогам родины, а тоска безотвязна, и безотвязна мысль, что на носу Новый год, а она несчастна. Она имеет права, но не имеет машины и потому водит чужие. На крутом повороте голубую победу Игоря Бургмана неспешно волочет в кювет, автомобилистка за рулем на мгновение теряет сознание, а обретя его через мгновение, обнаруживает себя в перевернутом виде.

Машина лежит в кювете в положении на крыше. Двери заклинило, кроме одной, через которую спортивный Игорь Бургман ловко выбирается сам и вытаскивает пигалицу. Только что вокруг царило полное безлюдье, тут же парочку окружает вышедший из молчаливого леса народ. Охраняющие правительственную трассу гэбисты выскакивают изо всех кустов. Это действует на пигалицу едва ли не сильней аварии. А еще сильнее действует поведение Игоря. Не обращая ни на что и ни на кого внимания, он принимается любовно выбирать из ее волос осколки лобового стекла.

На поступившее предложение вместе встретить Новый год пигалица, естественно, считающая себя виноватой и обязанной, отвечает согласием.

Встречали дома у Игоря. Нарядная елка, много гостей и гостий, много смеха, бьют куранты, пробки от шампанского летят в потолок, тосты, закуски, музыка из бабинного магнитофона, танцы. Танцуя с пигалицей, хозяин дома делает еще одно предложение: стать его женой. По-прежнему считающая себя виноватой и обязанной, пигалица без раздумий говорит да. Кто он такой, представляет себе смутно. Расспрашивать считает неловким. Возможно, ее больше занимает тайна игры как таковой, нежели раскрытые карты или даже выигрыш. А может быть, она ощущает себя даже не игроком, а картой.

Они проживут целый год вместе, прежде чем она узнает, что веселый, добрый, остроумный и склонный к активной выпивке муж — из разряда золотой молодежи. Круг друзей: Ваня Микоян, Костя Тимошенко, Слава Коваль, Вадим Юдин, отпрыски советских вое— и просто начальников, их девушки и жены. Отец, интеллигентный, скромный Василий Васильевич, вместе с Микояном строил советский павильон на Всемирной выставке 1937 года в Америке: свободный английский, две диссертации, замминистра по строительству, профессор Архитектурного института. Маленьким Игорь жил в Америке, младшая сестра Оля, та и вовсе родилась в Нью-Йорке. Игорь — инженер-строитель. Василий Васильевич уговаривает сына написать и защитить хотя бы кандидатскую, разговор накатывает морским прибоем, Василий Васильевич берет невестку в союзники, Игорь раздумывает, обещает и ничего не делает. Он не любит работать, он любит отдыхать. Одна из его подружек доложит молодой жене, что многие девушки мечтали женить его на себе, а он, пользуясь всеми привилегиями свободного человека, отдавать свою свободу никому не собирался.

Пока не собрался.

Пигалице все это без разницы.

Услышав да, он сказал: но ведь вы меня не любите.

Она, с разбитым сердцем, отвечала: но, может, я полюблю.

Ей было все равно.

Они поженились в наступившем новом году.

Она думала, что полюбила.

Она ошиблась.

Она любит сейчас, когда его нет в живых. Как любит всех, кто любил ее и перед кем она в неоплатном долгу. Он подарил ей дочь Наташу по прозвищу Дуняша. А Дуняша подарила внучку Дашу по прозвищу Данюша. Самых любимых людей на свете.

 

Дневник:

Шли с пятилетней Дунечкой по Арбату. Рассказывала ей про Гоголя, не того, который стоит на Гоголевском бульваре, а того, что сидит близ Мерзляковского. Сказала:

— Возле него прошло мое детство.

Прошло несколько минут, забыла сказанное, а Дуня вдруг говорит:

— Пройдут годы, и я буду так же рассказывать своей дочери о Гоголе, возле которого прошло мое детство.

 

Несчастливая влюбленность оставляет навечный штамп. Не в паспорте. В судьбе.

Отныне даже в самом большом счастье будет присутствовать горький привкус несчастья.

 

52.

На родительской даче во всю стену распростерта карта Советского Союза.

Недалек день, когда ее покроют маленькие кружки, оставленные шариком. Число их перевалит за сотню. Столицы республик, областные и районные центры, городки, поселки и деревни, где побывает новенький, с иголочки, корреспондент “Комсомолки”,все обведены стратегическими кружками, обозначающими места дислокаций и передислокаций пигалицы. Самолетом, вертолетом, поездом, паровозом, непосредственно возле топки, паромом, катером, легковушкой, самосвалом, пешком и на лошадях она обойдет и объедет весь Советский Союз, с севера на юг и с востока на запад. Терпеть не могла уезжать из дома и обожала ездить. Какая-нибудь сковорода картохи, жаренной на сале с луком, и граненый запотевший стаканчик мутной самогонки в бедной избе срединной России; хор старух, разодевшихся в свои девичьи наряды на Беломорье, в селе Варзуга, с целью визуального и акустического воспроизведения времен своей молодости; ловля форели в белокипенном тумане порожистой речки ранним карельским утром; дегустация коньяков на знаменитом Ереванском коньячном заводе, после чего на гвоздиках по скользкому полу, после чего носом об пол, после чего несколько пар рук, бросившихся к телу, после чего подъем тела и продолжение шествия как ни в чем не бывало, или казалось, что как ни в чем не бывало; застолье с грузинскими кинематографистами в зелено-голубых горах, где шашлыками занималась стайка сплошь взлетевших к вершинам, а опекал их могучий орел Резо Чхеидзе; Коля, покачай крыльями — возбужденная просьба пигалицы в маломестной уточке посреди сибирских снегов, и летчик Коля качает крыльями для несерьезного корреспондента; и медленный, величавый чай с бараньим жиром из глиняных пиал посреди раздумчивых старых таджиков в халатах и смушковых папахах в тени чинары на берегу арыка, а на солнце жара под сорок, — все было счастье.

Что счастье — пигалица не знала.

Что-то угадывала, люди, места, приключения дразнили, тысячеваттное напряжение приводило к ватным ногам, падала с ватных ног от смертельной усталости, усталость сменялась свежим приливом сил, ожидание чего-то позарез необходимого, настоящего, главного вспыхивало жаркими искрами во лбу, мерцающий восторг острыми, лопающимися пузырьками холодил горло.

Увы, выходившие из-под пера заметки, плоские, как камни Гурзуфа, куда совершили свадебное путешествие, и близко ничего не отражали и не выражали. Одно с другим не соединялось. Переживание и газетный текст существовали раздельно, и никто не подскажет, как их сопрячь. Какой-то звереныш в пигалице задыхался от немоты, немота досаждала, тревожила и томила. Молчание переполняло. Две сущности занимали: сущность любви и сущность смерти. Сказать о том не умела.

Спустя долгий ряд лет, когда Ярослав Голованов был еще жив, прочла в его опубликованных дневниках, что в редакции появилась молодая сотрудница весьма средних способностей. Я. И ни строчки позднейшего комментария.

Когда ты о себе говоришь, что дерьмо, — одно. Когда о тебе говорит твой коллега, да еще обнародует это многотысячным тиражом, — совсем другое.

Понадобилось время, чтобы пережить.

У Пришвина — поучительное:

Не торопитесь, ждите, прислушивайтесь, все, чему надо вызреть, вызреет само.

У Бунина — утешительное:

Быстро развиваются только низшие организмы.

Отрезвляющее: а куда девать высшие — Пушкина с Лермонтовым?

И самые обычные люди имеют обычай беседовать на досуге с гениями.

53.

Меж тем пигалицу собрались выгонять из газеты.

Подлиннее.

Подлиннее.

До этой неприятности есть еще некоторое время.

Заместителем самостийного Алексея Ивановича Аджубея стал интеллигентный Юрий Петрович Воронов. Манеры деликатные, румянец смущения то и дело заливает высокие скулы, антрацитовые глаза опушены длинными ресницами, тонкий стан, тонкие черты лица — напоминал собой даже не черкеса, а черкешенку, настолько хорош. Холост, между прочим. Ходила сплетня про любовницу в отделе писем — пигалицу сплетни по-прежнему облетали, не касаясь. Дитя блокады, с благородством ленинградца-петербуржца, что было нелепо в жестком газетном мире, насыщенном интригами, указаниями, запретами и необходимостью им подчиняться или, по крайней мере, учитывать. Когда он напечатает свои стихи, чистая душа его откроется в трагической контроверзе с должностями, какие занимал: от редактора “Комсомолки” до редактора “Литературки”, а в перерыве — служба в ЦК КПСС.

Хрущев назвал журналистов подручными партии. Термин с гордостью подхватили. А меня удивляло, почему никому в голову не придет оскорбиться: ведь подручные были у господина одной профессии — палача.

Ни на кого не похожий Юра Воронов влюбился. И все знали, что влюбился. И в кого — знали. Он уезжал в командировку в ГДР, квази-заграницу, и привозил оттуда в подарок черные замшевые туфельки-балетки, девушка в них щеголяла, вызывая зависть у модниц, в отечестве не было ничего интереснее уродливых изделий обувной фабрики “Скороход”. До сих пор за стеклом изнемогает в изысканной позе фарфоровая фигурка, привезенная Юрой из той же Германской Демократической Республики, у балеринки слегка искрошился от времени край пачки. Туда, в ГДР, глухую дыру для газетчика, где ни политики, ни жизни, Юру отправят в наказание за то, что напечатает в “Комсомолке” сенсационный материал Аркадия Сахнина о начальнике китобойной флотилии “Слава” Солянике, прославленном Герое Социалистического Труда, а Сахнин раскопал, что — казнокрад, жулик и убийца, кормивший матросов тухлым мясом с червями наподобие того, что было на броненосце “Потемкине”, а когда кто-то взбунтовался, как на “Потемкине”, его отправили за борт. Герой Соцтруда таскал взятки членам Политбюро в виде мехов и духов их половинам, и никто не смел его пальцем тронуть. Юра посмел. Наверняка шли консультации в верхах, наверняка нашлись союзники, и поначалу наши взяли верх. Исподволь, грамотно, аккуратно противник обыграл наших. Юра расплатился по полной. О свободе слова ходила шутка: каждый редактор у нас вправе напечатать все что хочет, но только один раз. Свой раз Юра использовал. Сразу его не уберут — уберут через полгода, обставив понижение как повышение: переведут в газету “Правда”, а уж оттуда ушлют собкором в эту самую ГДР, откуда несколькими годами раньше привозил пигалице фарфоровые и замшевые подарки.

 

54.

Пигалицына мама, из вежливости или любопытства, предлагает принять ухажера дома. Пигалица, вяло посопротивлявшись, махнула рукой. Состряпан нерядовой ужин. В назначенный срок является цвет начальства: Юра, первый замредактора, второй зам грациозный Борис Иванов, отец будущего критика и литературоведа Натальи Ивановой, редактор иностранного отдела плотный Карл Непомнящий со столь же плотной супругой, коллегой из другого издания. Отчетливо смахивает на смотрины.

Пигалица мается. Сама виновата. Не отвечала чудесному Юре взаимностью. Все понимала, ценила, а вот не отвечала, и что тут поделать. Некрасивый Кривопалов не отвязывался, мешая привязаться к красивому Воронову. Стоя на коленях, целовал руки, а она плакала. И он плакал. И оба все понимали. Сидя за праздничным столом, пигалица прозревала мысли гостей, словно те были прозрачные. Но и гости, глядя на него и на нее, все прозревали. Внезапно в глазах Непомнящего и его супруги одновременно молнией блеснула мысль о династическом браке. Пигалица увидала ее, как если б та была материальна. В смысле, ах, какой жених пропадает, а у них невеста-дочь, супругу — приемная, супруге — родная. Пигалица встречала ее в дальнейшем неоднократно, похожую на мать, с ястребиным носом, волевым подбородком и вишневыми глазами, ее сопровождали два вороновских сына-красавца: план удался на все сто.

Пигалица никогда ни о чем не пожалела — судьба есть судьба, насиловать ее нет резона.

 

55.

Юрий Петрович Воронов выйдет в главные, а пигалица — замуж, когда ее попросят зайти к новому зам главного, Борису Дмитриевичу Панкину. Вырос человек. Родом из Сердобска Пензенской области, Борис Дмитриевич в мягкой форме проинформирует, что ничего в профессии у нее не получается, на столичном асфальте самородки-журналисты, видать, не растут, редколлегия решила дать шанс — отправиться куда ни шло на год собкором и попробовать узнать жизнь, какой не знает.

О том, что существовал крутой вариант: выгнать сразу, — Панкин из милосердия промолчал, а она не узнала.

В полупомешательстве пошла на крайний шаг: посетила главного, которого до сих пор не посещала ввиду неловкости ситуации. Юрий Петрович, стандартно покраснев, пробормотал что-то невнятное, что и утешением назвать нельзя.

Стало быть, тоже считал ее бездарью.

Пигалица почувствовала себя сбитой с ног.

Не бывает напрасным прекрасное, скажет поэт Юнна Мориц, написавшая Когда мы были молодые. И то, и то как на скале выбьет.

Все прекрасное, чему учили пигалицу в университете прекрасные Андрей Донатович Синявский (Серебряный век), Елизавета Петровна Кучборская (западная литература), Александр Васильевич Западов (русская классика), Анатолий Георгиевич Бочаров (критика), окажется напрасным.

На ту минуту уж точно.

56.

Однако Англия. Лондон. Конец восьмидесятых. Бывшая пигалица вместе с мужем Валешей в посольской очереди за английским чаем, ирландским виски, шотландским джином и какими-то сопутствующими товарами, которые в стенах советского посольства дешевле, нежели за стенами.

Супруги прилетели на лондонскую премьеру пьесы “Иосиф и Надежда, или Кремлевский театр”, состоявшуюся вскоре после премьеры московской. Поставил молодой режиссер в подвальном театрике “Off-off-off Brodway. Действие происходит в забрызганном красной краской, то есть кровью, кафельном подвале — метафора палача. Артист внешне не похож на Сталина, артистка — на Аллилуеву. Автор это одобряет, ибо в пьесу и закладывалась тайна всеобщности отношений мужчины и женщины, при которых один убивает или доводит до смерти другого. Артист средней руки. Артистка изумляет. Русоголовая, круглолицая, скорее, русская, нежели англичанка, несмотря на то, что англичанка чистых кровей, органичная в каждом слове, каждом жесте. Автор глаз от нее не отрывал. На банкетике целовались-обнимались, как родные. Маленький триумф разделил собственный корреспондент “КП” в Лондоне Александр Куприянов. Он и привел в посольскую лавку. Денег-то копейки. В смысле, центы.

В лавке народу немного, в их числе мужчина с ребенком на руках, семейственный, хозяйственный, озабоченный. Обернулся — Саша Кривопалов. В этот миг к нему и Валя Малашина подгребла, бабушка ребенка, которому он дедушка. Заматеревшая, загрубевшая милая Малашка, а носила такую лайковую кожу на щеках. Александр Кривопалов — собственный корреспондент “Известий” в Лондоне. Формально обрадовались, поверхностно поболтали о том о сем. Где прежний рыжий Саша, ироничный принц, — невозможно было вообразить его хозяйствующим субъектом. Ни тени смеха в рыжих глазах. Да ведь и пигалица седая. Если б не плечо молодца-мужа и не свежее чувство глубокого удовлетворения от малого триумфа, какое только и бывает совсем свежим, чтобы тут же испортиться, кто знает, каким эхом отозвалась бы внезапная встреча.

А так все спокойно, все не состоялось.

Но, Боже, как грустно.

 

57.

На литературный ужин по случаю присуждения премии “Большая книга” привезла самоотверженная Галя Шевелева, не отходившая ни на шаг, как от ребенка. Самоотверженный Игорь Шевелев, внимательно наблюдая, чуть что, подскакивал с шариками валидола. “Академик”, то есть член жюри, то есть я, каждую секунду могла завалиться вбок или разбиться, как стеклянная.

Что предшествовало?

Сидела за письменным столом, когда стремительный и жадный жизненный бег был жестоко прерван шоком. Жадность фраера сгубила — буквально. Два авторских вечера, лекции, оконченный роман, цикл из девяти рассказов, десяток сценариев для документального кино, книга в издательстве, диалоги в “Комсомолке”, ежемесячный дневник в “Новой”, радио, ТВ, работа в двух литературных жюри, назначенные себе обязательные визиты к старым теткам, подругам, для поддержания их духа, и, стало быть, необходимость поддержания своего духа, а еще продукты, готовка, уборка, а ни отпуска, ни отдыха, где отдыхать, когда дача сгорела, ни финансов, ни настроения съездить за границу, то есть переменить среду обитания хоть ненадолго, — не такой гром и молния, как у Димы Быкова с его сумасшедшей одаренностью и гениальным результатом, но по энергетическим затратам ничуть не дешевле, а он чуть не вдвое моложе.

Жизнь всегда была любезна в предельных состояниях. В непредельных — нет.

Оказалось, чревато тем, что получаешь по голове.

Фоном — да кабы фоном! — ежедневное оскорбление вкуса, достоинства, здравого смысла, целеполагания, стыд нестерпимый за позорные шаги власти, насилкой овладевшей нами, за ее надменность, жадность, жестокость, мстительность, наглый цинизм и лицемерие.

Знала: пережигаю пробки, где-то рванет. Рвануло. Внутри тряска, как на дорожных ухабах, слабость, как у дистрофика, когда комар грудь топчет, две скорых, одна за одной, высокая степень риска, запишут в карточке на Пироговке, везя по длинным клиническим переходам на инвалидной коляске. И страх. Развитая племянница Таня засмеется: кто бы мог подумать, что храбрость — это всего лишь отсутствие воображения.

Через пару месяцев воображение удастся оседлать, стеклянная прозрачность исчезнет, взбаламученные мозги примутся обустраиваться на старом месте, стремительная скачка сменится замедленной, как в кино — с совокупными окрестными видами, запахами и звуками, — иноходью. Куда поспешаем — спросят строго и насмешливо. Куда поспешаем и за что про что отвечаем — спросят и, как челюстями лязгнут, сомкнув нынешний возраст с тем, когда небо было синим, а трава высокой и не было никакой ответственности, а одна вопросительность — в чем и есть тайна легкости детства по контрасту с тяжестью старости. Я не отвечаю ни за что, я лишь спрашиваю и прошу.

Дарованное заново дает и этот опыт, малоприятный в пике, но никакому дареному опыту в зубы не смотрят, люди.

58.

Сама собой произрастающая композиция выдает, насколько все же уязвлена была, прочтя про средние способности.

Снился сон. Приезжает пигалица в какое-то место, вроде как на целину: героика в стране была связана с подъемом целинных и залежных земель. А там группа знакомых лиц. Училась она с ними в университете, что ли. Здоровается, а они отворачиваются. И с осуждением глядят на ее пальто, будто желая сказать: мы тут, в этих условиях, а ты… При том что они тоже в пальто и куртках. Пигалица рвется сказать что-то про себя, как жила, чем занималась, — не слушают. А она хочет сказать, что хоть и не была вместе с ними, а работала сама по себе, в другом месте, но работа тоже была нужная и трудная. Но голос у нее садится, и ничего никому она доказать не может — не слышат. Надрывая горло, еще что-то сипит — глядят с недоверием, хотя уже не враждебно, а вроде со вниманием. А сказано так мало, а голос уходит. И пусть до перелома далеко, пигалица знает, что он произойдет. И хорошо, что не стала перед ними заискивать, несмотря на то, что они были коллектив и, по всей видимости, правы, а она виновата.

И тут сон кончился. Прямо такой вот идеологический.

 

59.

Уже гукает, пукает, пускает пузыри и улыбается маленькое сокровище по прозвищу Дуняша, а бег дней переломился.

Надо оставлять недавно образовавшуюся семью и ехать узнавать жизнь.

Иначе кранты.

 

Дневник:

Это самое дорогое, что у меня есть, — Наташа, по прозвищу Дунечка. Она очень миниатюрна. Каждый раз, когда я прихожу домой, я вижу ее совсем маленькой, меньше, чем была в моих мыслях. У нее есть два громадных глаза, перецветающие из серых в коричневые, крохотный нос пуговкой и один кружевной зуб. Она очень любит играть на пианино, петь и обожает магнитофон. Она умеет самостоятельно ходить, говорить мама, папа, баба, бах, дай, читать газету, вытирать платком нос, продевать карандаш в дырочку магнитофонного диска и строить глазки. Совершенно особое отношение у нее к незнакомым или малознакомым мужчинам. Прежде всего она долго, серьезно и внимательно смотрит на них, как бы изучая, и в глазах в это время умная и тонкая грусть и даже строгая укоризна. Все попытки полюбезничать с ней обрывает обиженным хныканьем. Зато едва перестают обращать внимание, в ход идет весь наличный состав женских ухищрений. Моя дочь.

 

Сцепив зубы и собрав вещи, экс-пигалица уезжает от полугодовалого ребенка собственным корреспондентом туда, куда намеревался отправить своего ребенка, постарше, Фамусов: к тетке, в глушь, в Саратов. Такой литературный выбор осуществил за пигалицу Борис Дмитриевич Панкин.

В глуши, в изгнанье свежеиспеченный собкор проведет вместо года четыре месяца. Какая-то там по счету незначительная публикация перевесит былое — в Москве примут решение простить и вернуть. Кому-то, кажется, и не в редакции вовсе, понравился отчет с ХVII областной комсомольской конференции. Собкор насытил его тем, что на газетном жаргоне называется оживляжем: разными портретиками, разговорчиками, пейзажиками, словом, лабудой. Но такая лабуда принята, и собкор горд, что не только узнал жизнь, но и овладел кое-какими навыками ее отражения в газете.

Саратов весь прошел в соплях. Образ оставленной Дуняши не оставлял. Сморкалась, умывалась и шла или ехала в обком, горком, на строительство моста, где московский инженер Дима Чудновский с азартом вводил в курс дела, в общежитие к рабочим девушкам, в знаменитый Саратовский университет, где учился тот, кто сказал: умри, но не давай.

С невеликим багажом, спасшим репутацию, встречали в Москве в предновогодье муж с малышкой. Малышка подросла, муж смотрел любящими глазами — Господи, как хорошо быть молодой, и чтобы радость не нарушалась никакой рефлексией. Просилось победоносное: что вернулась на коне. Если забыть энное число раз, когда бедолага-коняга взбрыкивал и сбрасывал бедолагу-седока в грязь, в самую распутицу, какая у нас на Руси сопровождает все четыре сезона. Каждый раз приходилось уговаривать себя: то, что не убивает, то делает тебя сильнее, все путем. Тем путем, при котором азарт поражения преломляется в азарт победы. Но — никому и ничего.

Приятель однажды уронит: ты слишком комильфо, в этом твоя беда.

Пигалица-комильфо — все равно что царевна-лягушка. Кто-то видит лягушку, кто-то — комильфо, а там скрываются царевна и пигалица.

 

(Окончание следует)

 

1 Опубликован в журнале “Дружба народов”, 2008, № 1.

Версия для печати