Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2010, 12

Рождение мыши

Роман в повестях и рассказах. Публикация Клары Турумовой-Домбровской

Окончание. Начало см. “ДН”, 2010, № 11.

 

Брат мой осел

 

Чтобы любовь была нам дорога,

Пусть океаном будет час разлуки,

Пусть двое, выходя на берега,

Один к другому простирают руки.

Шекспир. “Сонеты”

 

Глава 1

 

Нина уезжала на гастроли на Кавказ.

За час до отъезда он зашел к ней в комнату.

На полу стоял открытый чемодан, а она сидела на диване и что-то шила. Перед ней лежала груда одежды. Когда Николай зашел, она подняла голову и улыбнулась.

— Решила с иголкой осмотреть твои костюмы. Слушай, что ты такое делаешь? Все пуговицы на пиджаках еле держатся. Все пришлось пришивать. — Она встала и положила пиджак. — Нашел?

— Вот не знаю, то ли? — и он положил на пуф белый кусок глицеринового мыла. Она посмотрела.

— Умница! То самое! Спасибо! — Сунула кусок в чемодан, закрыла его, задвинула чемодан под стол и подошла к Николаю.

— Все. Можно ехать!.. — Он молчал. — Ну что ты такой?

— Да нет… — сказал он.

Она взяла его за плечи и внимательно заглянула ему в глаза.

— В самом деле, что с тобой такое? Ну, хочешь, я не поеду — заболею и всё! Ну?

— Здравствуйте! А роли?

— Сыграет Богданова — только и всего, — сказала она решительно. — Нет, ты говори прямо! Я с удовольствием плюну на все и никуда не поеду. И никакой жертвы с моей стороны! Ну!

Он тихонько засмеялся и обнял ее.

— Нет, поезжай, поезжай! Что ты! Богданова будет за тебя играть?! Нет, нет, — поклонись за меня Черному морю, обгори, как черт, что ли, и привези мне краба.

— И обгорю! — ответила она задорно. — Ау, прощайся со своей снегурочкой. Приеду вон как та тетка, — она показала на бронзовую Венеру. — Прогонишь?

Он откинул ей волосы, повернул ее в профиль, что-то прикидывая.

— Нет, пожалуй, не прогоню, — только не лупись, пожалуйста. А когда на пляже будешь загорать с “мальчиками”, вспоминай обо мне почаще. Что-то мой старик сейчас делает? Я-то на пляже с мальчиками, а его, небось, в Голодную степь погнали. Вот так вспоминай!

— С “мальчиками”, “на пляже”! — обиделась она. — А ты знаешь, что все пять постановок — на мне одной?! Богданову не берут! — Она вздохнула. — Нет, дорогой, рога я тебе наставлю уж в Москве. Там у меня времени не хватит! К сожалению, конечно! Ладно, какого же тебе привезти краба?

— Настоящего, зеленого. Я знаю, там тетки продают вареных и лакированных — так мне таких не надо! И побольше — ну вот такого! — Он показал на расписное блюдце для пуговиц.

Она покачала головой.

— И зачем тебе такую гадость?

— Сделаю пепельницу.

Она недобро усмехнулась.

— И будешь опять курить по сотне в день! Нет, не привезу!

— Но, Ниночка!

— Нет и нет! Привезу я тебе каменное сердечко с тремя аравийскими пальмами: “Помни о Кавказе”, ящик винограда, ну, и литров пять портвейна — всё!

— Святая простота! Что ж ты думаешь — не привезешь ты мне краба, так я и…

— Всё, всё, всё! Идем-ка за стол! Ну как ты без меня будешь жить? Не представляю! Ведь тебя и обедать не залучишь домой. Слушай, дай мне слово — обедать дома и курить не больше пачки в день! Обещаешь?

— Обещаю.

— Смотри, Николай, я тебе верю.

Он засмеялся.

— Милая, когда же ты мне перестанешь верить? Я ведь тебе наобещаю что угодно!

— Пусти меня!

Она сердито вырвалась и пошла. Он побежал, поймал и обнял ее у двери.

— Уйди, Николай! Я серьезно говорю — уйди, твои вечные шуточки.

— Любовь моя! — сказал он вдруг так горько и прочувствованно, что она сразу же затихла в его руках. — Хорошая моя! Как бы я без тебя только жил, любимая?

Она стояла красная, потупленная и счастливая. Это в первый раз он сказал ей “моя любимая”.

— Ну, постой, — сказала она, чувствуя, что вот-вот расплачется и тогда все пойдет кувырком — и разговор, и прощание, и поездка. — Ну, постой же, Николай, мне надо еще просмотреть твои носки.

— Любовь моя, — повторил он тихо, присматриваясь к ней, и разжал руки.

Она быстро вышла из комнаты, хлопнула дверью сердито, открыла шкаф и, не видя ничего, стала рыться в каком-то барахле. Ей сейчас было все одно — что платки, что носки, что тряпки. “Любимая!..”

Автомобиль пришел через полчаса, погудел-погудел под окном и увез ее.

Это было в середине июня 1941 года. Больше они не встречались.

 

 

* * *

И вот прошло шесть лет.

Ребята — хорошенькая Таня-Лисичка, Миша-Жаба и два пацана, такие маленькие, что у них даже имен не было, а просто “эй, пацан”, — сидели на высоком берегу и смотрели на взморье. Стояла тихая, почти безветренная погода. Это место хорошо было защищено от ветра скалой, и волны здесь не ударялись о берег, как везде, а набегали бесшумные, мягкие и ласковые, как серые кошки. Та, из-за кого они забрались сюда, лежала к ним спиной и ела виноград. Мякоть она высасывала, а зернышки и кожурку зачем-то аккуратно сплевывала себе в горстку. На ней был лиловый купальник и круглая черная шапочка, и со спины, как ни верти, а она совсем не походила на знаменитую артистку.

— Да, может быть, это еще совсем и не она, — разочарованно сказал Витька, — в кино она высокая.

— В кино знаешь какая она красивая! — прищелкнула языком рыженькая Таня. — И глаза! Большущие, как у оленя!

— Да это все грим, — авторитетно объяснил Миша-Жаба — он был самый старший, учился в пятом классе и уже курил, — а теперь она лежит и загорает. Это уж без грима.

Тут купальщица вдруг вскочила на ноги, выкинула из ладошки косточки и побежала к морю. Две чайки, разомлевшие от жары и лени (они, как куры, раскрыв клювы, сидели на зеленой глыбе известняка), для вида чуть подались в сторону, но сейчас же снова застыли, распустив, как веер, по одному крылу.

Купальщица пробежала несколько шагов по отмели, споткнулась, упала на колено и вдруг поплыла, качаясь на волнах и блестя ладошками.

— Она! — сразу почему-то решила Таня. — Видишь, Миша, да?

Мишка кивнул косматой головой, и все замолкли, только пацаны, которые еще ничего не понимали, как галчата, вытягивали шейки и громким шепотом спрашивали: “Где? Где?”

В это время из-за склона вышел толстый человек в чесуче, остановился и стал смотреть. Потом прибежала рыжая собака, сделала несколько быстрых падающих кругов по берегу, для шутки гавкнула на чаек и тоже застыла рядом с хозяином, подогнув переднюю ногу, высунув язык и часто дыша.

Купальщица доплыла до сетей — они стояли стеной, и на их шестах сидели странные черные птицы со змеиными головами, — покачалась немного на волнах (навстречу ей шел катер, и с него что-то кричали), потом легла на спину и поплыла обратно, сильно отталкиваясь ногами.

Человек стоял и смотрел, а собака плясала, припадая к земле, и все умоляюще смотрела на него. Купальщица доплыла до отмели, встала, увидела человека в чесуче и радостно засмеялась.

— Доктор! Вот кстати! А мне вас как раз и нужно!

— Сейчас он задаст ей, — восхищенно шепнула Лисичка. — Это доктор Григорьян из санатория Крупской — он всех ругает за режим!

— Здравствуйте, здравствуйте, — многозначительно пробасил Григорьян и 
протянул толстую, мягкую ладонь, взял ее руку. — Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь — перебой! — Он отпустил ее руку. — Значит, все-таки саботируем, да?

Купальщица наклонила набок голову и запрыгала на одной ноге, вытрясая воду из уха. Потом схватила волосы в кулак и начала их выкручивать. Волосы были мягкие, светлые, как латунь. Теперь ребята видели ее всю: лицо, глаза с ласковыми ресницами, маленький нежный рот — всю ее ладную, четкую, сильную фигуру.

— Она, она, — повторяла Таня в восторге. — Ах, какая хорошенькая!

Витька кивнул головой и сказал: “Дай!” А Мишка-Жаба только насупился, запыхтел, но сказать ничего не сказал.

Доктор вдруг густо покраснел и отвернулся.

— Ну, одевайтесь, — сказал он быстро и сурово. — А я…

— Куда, доктор? Садитесь-ка! Я же буду загорать, — воскликнула знаменитая артистка. Она с размаху, как в воду, бросилась на песок, обняла рыжую собаку за шею и повалила ее.

— Будем загорать, Альма, ладно? Ну, ну, только не в лицо.

Доктор потоптался и тоже сел.

— Тубо, Альма! А где плетка? Я т-тебя, дура! Лежать!.. Я почему вас ругаю? Ну, сердце, положим, ничего, но ведь вот — ну-ка оттяните на груди, — он быстро царапнул ее крест-накрест, — ведь вот какие штучки наливаются. Это уж придется с невропатологом говорить. — Она гладила собаку за ухом и не слушала. — Так зачем я вам понадобился?

— Доктор, — повелительно сказала знаменитая артистка, бросая собаку. — Мне нужно краба.

— Новое дело — ей нужно краба! — удивился доктор. — А зачем?

— А вот зачем, — она подумала. — Ну, в общем, перед отъездом я должна достать большого краба.

— А на курортном рынке что?

— Большого, доктор, огромного, ну, вот вроде вашей шляпы, а потом, краба мне нужно натурального, зеленого, во всем его безобразии, и скорее, — через неделю мы уезжаем. Ну, что вы опять качаете головой?

Доктор посмотрел во все глаза, усмехнулся и вдруг встал и махнул головой по направлению к Высокому берегу.

— А ну сюда! — крикнул он. — Тут можно заработать на “Казбек”! — Он засмеялся. — Где же ваше сценическое внимание? С утра за вами ходят пять шпионов, а вы их не замечаете? Этот Мишка — ух, тип! Первый драчун, а нежен и влюбчив, как девочка. Он вам не только краба, а самого морского черта в корзинке притащит — вот смотрите-ка!

Впереди сломя голову летела Таня-Лисичка, за ней Витька, потом Миша-Жаба, а дальше уж катились малыши.

Увидев их, артистка вдруг всплеснула руками, подхватила самого маленького и страшно серьезного пацана, подняла на руки и стала жадно и быстро целовать его в шейку.

 

Вот так и получилось, что в антракте в уборную летнего театра вошла толстая администраторша и сказала: “Нина Николаевна, к вам эти ребята с корзиной”.

Нина Николаевна, в гриме и короне, уже одетая для следующего действия, сидела на бутафорском кресле со львами и терпеливо ждала, когда ее кончат рисовать. Она уже сильно устала, и поверх грима на лбу проступили крупные капельки, как на запотевшем кувшине, а надо было держать голову прямо, гордо улыбаться и не двигаться. Когда администраторша сказала о ребятах, она сделала движение сейчас же вскочить, но художник закричал “минуточку!” и умоляюще поднял толстый карандаш. Нина вздохнула и села.

— Марья Николаевна, — спросила она, — они тут в фойе? Ведите их сюда. Сколько их? Всех, всех, конечно.

Ребята пришли присмиревшие и перепуганные. До того они целый акт просидели во втором ряду на трех пустых стульях (это были места администрации) и видели все — то есть прежде-то всего они видели Нину. На ней была какая-то багряная длинная одежда с золотыми разводами, ожерелье на шее и запястьях и блестящий убор на иссиня-черных цыганских волосах. Она гневно ходила по сцене, смеялась нехорошим злым смехом, и голос у нее звучал насмешливо и резко, как у ночной птицы. И лицо у Нины было совсем иным — резкий прямой нос, злая бледность, прямые черные брови, занесенные на лоб, и высокомерный и твердо замкнутый рот.

Рыженькая Таня (она сразу растеряла всю свою бойкость) робко попросила у соседа, толстого румяного полковника с седым коком, программу. Тот сунул ее из-под перламутрового бинокля не глядя. Программа пошла по рукам, и ребята узнали, что Нина — грузинская царевна, а ее партнер — сам царь Иван Грозный. Царь Иван Грозный хотел ее сговорить на любовь, а она насмешливо качала головой, не соглашалась и хлестала его короткими злыми фразами. Было полутемно — синие, красные и зеленые отсветы лежали на лицах актеров, и они походили на восковых кукол из музея.

У Нины оказался злой характер. Она долго издевалась над Грозным. Но потом он стал рассказывать о себе, о своей матери, о том, как она умерла, а его начали мучить чужие, и Нина заслушалась, поверила и вдруг тихо села на кресло с высокой орлиной спинкой. А он все ходил по своей разноцветной комнате с красными, желтыми и синими стеклами, все говорил и говорил, и глаза у Нины становились все тише и ближе, и когда он вдруг уверенно подошел к ней и по-хозяйски положил на ее голову жесткую руку со скрюченными пальцами, у Нины и рот был податливый, и глаза уже не те, и она тихо наклонила покорную голову.

Это и был конец.

Опустили красный бархатный занавес, и все захлопали и закричали, а толстый полковник с коком вскочил и замахал биноклем. Кричали минут пять. Потом занавес поднялся и вышел Иван Грозный, аплодисменты увеличились, но часть публики стала называть Нинину фамилию, и тогда Грозный подошел к заднику, увешанному иконами, протянул руку и вывел Нину. Она вышла уже спокойная, улыбающаяся, даже простая, но совсем не та, что на пляже.

Она искала кого-то глазами, Таня подумала, что, может быть, их, и вскочила, но, оказывается, Нина смотрела поверх голов и улыбалась в пространство.

Потом занавес совсем упал, к ребятам подошла толстая администраторша, сказала: “А ну, пошли”, — и увела их за кулисы.

 

“Конец! — решительно сказала Нина художнику. — Конец!” — и соскочила со стула.

— Здравствуйте, ребята! Он в корзине? — Это опять была их вчерашняя знакомая, и ребята сразу же успокоились.

Только Мишка стоял насупленный. За ребятами вошли бородатые бояре, рынды в белых кафтанах, митрополит, королевич Магнус с золотой цепью и в жабо, — все они наклонились над плетенкой. Краб сидел под виноградными листьями, и, когда корзину перевернули, из-за теней от голов (здесь горели ослепительные белые лампы) можно было разобрать только выставленные вперед клешни, все в костяных пупырышках, и медленно шевелящиеся ноги. Это был преогромный крабище, корявый, колючий, в шипах и шишках.

Актеров набиралось все больше и больше. Все они происходили из разных мест Союза, некоторые и Черное-то море видели впервые, поэтому все стояли полукругом и смотрели.

— Где вы такого большого достали, мальчики? — спросила какая-то тоненькая царевна с фатой на лбу и в крошечных жемчужных туфельках и слегка тронула краба за панцирь. Краб не двинулся, только на секунду прижались к броне и снова поднялись черные стебельки.

— А он не кусается? — спросил Мишку чей-то молодой веселый голос.

Мишка обернулся и чуть не закричал: спрашивала ведьма с клочковатыми седыми волосами, глубокими черными складками и носом крючком. Но у нее были такие сияющие голубые глаза и такая молодая белозубая улыбка, что Мишка машинально ответил ей: “Нет”. Тогда ведьма, смеясь, протянула очень красивую тонкую руку с черным колечком и розовыми ноготками и потянула краба за клешню.

— Ну, осторожно! — крикнула Нина, но ведьма уже ойкнула и отдернула палец.

— Вот тебе! — досадливо сказала Нина. — Как же так можно? У него же черт знает что в клешнях!

Она отвела ведьму к зеркалу — та трясла рукой и ойкала, — строго сказала: “Держи палец так!” — и достала из-за зеркала крошечный пузырек с йодом. Оттого, что народу нашло много, в уборной стало жарко и сильно запахло конфетами (только одна Таня знала, что это пудра). Потом пришли Иван Грозный в роговых очках и Малюта с рыжей бородой. Малюта сказал: “А ну-ка, ну-ка — это возле греческого кладбища, наверно?” — и опустился на корточки.

Но задребезжал звонок, и актеры бросили краба и двинулись к дверям.

— А я в двадцать восьмом году, — весело похвасталась раненая ведьма, — тоже с девчатами раков ловила. Мне, что ж, тогда... лет восемь, наверно, было — так мы стащим из дому селедку и...

— Иди, иди! — подтолкнула ее Нина. — Палец-то не разбереди! — и обняла Таню за спину.

— Ну, сорок минут я свободна. — Она сняла корону, подошла к двери, приоткрыла ее, высунула голову в коридор и ласково позвала: — Тетя Дуся! Тетя Дусенька, милая, что я вас попрошу, — и дальше все шепотом. Потом вернулась и радостно сказалa:

— Ах, Миша, Миша! Какой крабище! Вот одолжили вы меня!

 

Весь стол был завален всякой всячиной — лежал виноград, рахат-лукум, пастила, “Косолапый мишка”, печенье, еще что-то! Ребята сидели, чинно пили чай с пирожными, пацан — на коленях у Нины, и рассуждали.

— А почему вы на Ивана Грозного сначала кричали, а потом заплакали, — спросила Таня, — вам его жалко стало?

— Я просто поняла, Танечка, что он за человек!

— А что ж он за человек? — спросил угрюмо Мишка.

— А вот вы же слышали, Миша, как его все обижали и мучили, а он ни на что не обращал внимания — молчал! И все-таки добился своего. Вот за это я его и полюбила.

— И по правде тоже полюбили бы? — спросила Таня.

— И по правде тоже, Танечка, — вот будет тебе лет семнадцать, ты тоже полюбишь такого.

— А потом что? — спросил Мишка еще угрюмее. — Вы так с ним и останетесь жить?

— Нет, потом меня убьют, не захотят, чтоб мы с ним жили. В последнем акте я уж в гробу, и все меня целуют. И кто убил — тоже целует.

Наступила тишина. Мишка пыхтел.

— Тетя Нина, — вдруг серьезно спросил пацан, — а вы в цирках на лошадках тоже представляете? Я раз видел.

— Ах ты мой хороший! — расхохоталась Нина. — Он уж в цирке был и лошадок видел. А вот приходи ко мне, я тебя на ослике покатаю! Придешь? Приходи, приходи, милый! Ладно, что ж мне с крабом-то делать? Если кипятком его, то он покраснеет, а так...

— А вы его посадите под кровать, и к вечеру он уже будет готов, — сказала Таня, — они без воды не живут.

— Нина Николаевна, а зачем вам такой краб? — осмелился все время молчавший Витька.

— Да на стол же! Вот еще непонятливый! — поморщилась Таня.

Нина подумала и ответила:

— Есть у меня, Витя, друг-товарищ — он страшно любит всякую тварь. Вот я ему его и подарю. На пепельницу.

Наступило почему-то неловкое молчание.

— Он тоже артист? — робко спросила Таня.

Нина усмехнулась:

— Нет, он совсем не артист, он… он просто очень хороший человек. Веселый, добрый, живой. Вот я его уже пять лет как потеряла из виду и... — Она подумала и добавила: — И без него мне очень скучно.

— Потому что, если бы он был с вами, вы всюду бы ходили с ним вместе — и купаться, и в театр? — понимающе спросила Таня.

Нина вздохнула:

— Вот уж не знаю! Нет, если бы он был сейчас со мной, то по целым бы дням пропадал с вами на рыбалках. Я бы его только ночью и видела.

— Так ведь все равно было бы скучно, — удивилась Таня, — зачем же он вам тогда?

— Нет, скучно не было бы, Танечка, только ругались бы мы часто. Я бы сказала ему: “Ну, куда ты все время пропадаешь? Мне же скучно!” А он бы ответил: “А я с пацанами крабов ловлю, ты мне не мешай, пожалуйста, лучше айда с нами!” А мне нельзя было бы идти — я же играть должна, — вот мы и ругались бы.

— И было бы весело? — недоверчиво спросила Таня.

— И было бы очень, очень весело, — печально ответила Нина, — очень, очень! Вот вырастешь, встретишь такого и сама все поймешь, Танечка!

 

 

Глава 2

 

Всю ночь краб просидел в корзине, а вечером следующего дня Нина вытряхнула его оттуда и туфлей загнала под кровать, а потом прилегла на минутку да и заснула.

Разбудил ее Григорьян.

— Любовь моя, — сказал он расслабленно, — во-первых, в платье и туфлях красивые женщины не спят, а спят так только старые холостяки да неряхи, а во-вторых, любимая моя, я сейчас иду к себе в кабинет. Зайдите-ка ко мне минут через пятнадцать, мне вы что-то не нравитесь. Потолкуем.

В кабинете Нину он и сестра заставили снять кофточку, и тут пришел другой доктор, высокий, длиннолицый, похожий на ксендза, с тонкими и прохладными пальцами, и они минут пятнадцать ее выстукивали и переворачивали. Потом Григорьян отошел, а незнакомый доктор сказал:

— А теперь я вас попрошу снять носки и лечь на эту кушетку. — Нина легла. — Так, закройте глаза! Какой палец я трогаю? А теперь? К себе или от себя? Запишите-ка, и пошли: рефлекс Бабинского, рефлекс Бехтерева, рефлекс Оппенгейма.

А после высокий доктор сказал: “Ну, спасибо, можно встать”, отошел, сел к столу и начал писать. Григорьян спросил его что-то вполголоса, тот ответил, и они быстро и невнятно заговорили, потом высокий доктор сказал: “Хорошо, я напишу”, снял халат, низко поклонился Нине и ушел вместе с сестрой. А Григорьян сел на его место к белому столу, положил на него обе руки и сказал:

— Ну что ж, моя люба, нервочки вы свои испортили вконец. Давайте-ка их теперь ремонтировать, а? — Он помолчал, побарабанил пальцами по столу и продолжал: — Ну вот, он мне тут много чего написал — хвойные ванны, электризацию, душ Шарко… Хорошо, все это начнем, но суть же не в этом, моя люба, правда? — Нина молчала, а он продолжал еще ласковее: — В таких острых случаях мы — по секрету, конечно, — говорим своим пациентам, — он перегнулся через стол и громко шепнул: — “Отрегулируйте свою вите сексуале”. Понимаете?!

— Нет, — пробормотала Нина, но тут же неожиданно и мгновенно поняла все — даже и то, почему доктор краснеет, пыхтит, когда видит ее на пляже, почему они так часто встречаются возле моря и еще многое-многое, даже то, зачем у него сейчас бегают глаза. А он, видя, что произвел впечатление, помолчал и заговорил строго и внушительно:

— Люба моя, я сейчас только доктор, значит, существо вполне бесполое и могу сказать все. Мужа вам ждать нечего, он погиб — в плену или бою, но погиб! — Она смотрела на него, прямая и бледная: вот она получила и еще одно предложение. — Красавица, заведите-ка себе, как говорят у нас, стимулка, не из мальчишек, конечно, а из людей, которым вы доверяете, — это я говорю вам как ваш врач, а как друг и поклонник этих лапочек скажу… что такое? Стойте! Куда вы?! Ну, я извиняюсь, извиняюсь! Нина Николаевна, да вы меня не так…

— Нет, нет! — кричала Нина, пробегая по коридору. — Нет, нет, я…

Она вся дрожала. У нее перехватывало дыхание, и теперь уже по-настоящему замирало сердце, и она все-таки не могла понять — почему. То ли от предложения толстого доктора, сделанного чуть ли не на амбулаторной кушетке; то ли ее пугало, что это уже замечают другие; а может быть, просто нервы не выдержали. Да что ни делай с телом, как его ни оглушай горами и морем, как ни смиряй работой, а оно все равно будет упрямиться. Разум — нет! Чувство — нет! Сердце, конечно, конечно, — нет! А тело все равно брыкается, и его ничто, даже сильная любовь и тоска не берут, а только смиряют на время (“мой брат осёл” — так, дойдя, верно, до отчаяния, называл его какой-то средневековый схоласт, — вот теперь и ей понятно, почему — осёл!).

Она шла так прямо и быстро, что ее даже не останавливали, — наверно, думали: дамочка опаздывает на свидание.

Так вот, значит, какие мысли возбуждает она!

Недаром Ленка подсовывала мне своего двоюродного брата, думала Нина, по ее мнению, это был товар на большой (иначе она не выражается): красивый черноволосый высокий юноша с газельими глазами. Так что ж еще надо! И он мне нравился. Когда он снимал с меня ботики, то обязательно опускался на одно колено, раза два я даже позволила себя поцеловать, и когда это наконец случилось, Ленка стала глядеть на меня такими сияющими, и счастливыми, и заговорщицкими глазами, что я со страха накричала на обоих и выгнала их из уборной. С тех пор ты, брат мой осёл, и начал брыкаться, привел бессонницу, вот эти проклятые приторные сердцебиения, сны, о которых никому не расскажешь, и все остальное…

Она пересекла весь парк, постояла немного над обрывом, посмотрела на расходившееся внизу мутно-зеленое море, на каких-то серых птиц, похожих на уток, — они спокойно качались возле берега, — тихо наклонилась, сорвала жесткую душистую кашку — такие тут растут прямо из камня, — погрызла ее, повернулась и пошла обратно.

Вечерело. Через сучья сверкало золотое и розовое небо. Стояли белые фонтаны, похожие на невест в подвенечном платье, и когда она подходила к ним, вдруг вспыхивали крошечные радуги, пахло почти приторно душистыми табаками и резедой. Над клумбами, разукрашенными, как торты, кружились бесшумные и таинственные бражники.

Она шла, грызя жесткий стебелек, и внутри ее все было пусто и тихо.

Тут ее и догнала толстая администраторша — жена доктора Григорьяна.

— Ниночка, милая, — взмолилась она, простирая к ней маленькие пухлые ручки, все в кружевах и кольцах, — вы же сегодня у нас! Неужели забыли?

— Да нет, я и шла к вам, Марья Николаевна, — тихо улыбнулась она (“А что если намекнуть?”).

— Ну вот, вот, — обрадовалась Марья Николаевна, — идемте, дорогая! Что, расстроил вас этот старый дурень своими советами? (“Ах, подлец — рассказал!”) Ну, я думаю! Ух, пальчики-то — как ледышки! И еще без кофточки! Как будто мы и без их дурацких советов сами не знаем, что нам делать! Стойте-ка, я вам укутаю плечи… Вот так! Вот так! Ах, Ниночка, Ниночка, какая же вы умница! Как вы прекрасно представляете древнюю царевну! Вы знаете, я пришла со спектакля и говорю мужу: “Ну…”

И они пошли по дорожке, разговаривая о театре.

 

* * *

Часа в два ночи Марья Николаевна и доктор с фонариком проводили Нину до ее комнаты и зашли, кстати, посмотреть краба.

Краб сидел под кроватью возле чемодана. Зеленый луч фонаря вырвал его круглый черный щит и непонятное сплетенье усиков, клешней и ног — все это вместе походило на электробатарею.

— Какой же он все-таки огромный, — удивилась Марья Николаевна, — сколько я здесь живу, а такого не видела.

— А жив он? — спросила Нина, из-за ее плеч заглядывая под кровать.

— Сдох! — определил доктор. — Видите, лежит набекрень, завтра можно уже чистить, я тогда приду со скальпелем. — Он выпрямился, отошел от кровати и сел в кресло.

— Дуся моя, вы еще сердитесь? — спросил он умоляюще. — Дайте лапку.

— Нет, конечно, доктор! — ответила Нина, но руку не дала. — Вы ведь хотели мне добра.

Тут в ее голосе так явно прозвучала насмешка, что толстуха вдруг подняла голову и тревожно поглядела на нее, но сейчас же отвела глаза и снова занялась крабом.

— То-о-олько добра! Исключи-ительно только добра! — строго выговорил доктор, и в глазах его блеснуло вдруг что-то очень злое. — Да слушайте, а что это вы с ребятами сдружились? С самыми пацанами. Чай с ними в театре распиваете? Правда это?

— А что? — высокомерно спросила Нина. — Да, правда.

— Да нет, ничего! А вы знаете, что такое сублимация? Нет? Жалко, что нет! — доктор рассмеялся так нехорошо, что Марья Николаевна быстро подошла и тронула его за локоть. — Это с Мишкой, значит? Свирепый кавалер! Ах, чудачка, чудачка! — Он встал. — Ну, пока. Спокойной ночи. Завтра приду резать краба.

Когда он наконец ушел, Нина села и сдавила себе виски: “Сублимация”. Ах, какой наглец! Даже жены не стесняется, а та, дуреха, ничего не замечает! А что если замечает и молчит? Ведь это тогда в сто раз страшнее.

 

* * *

Но резать краба не пришлось. На следующее утро доктор принес ванночку для препаровки, скальпель, пинцет, разложил все это на столе, сказал Нине: “Ну, так-с!” — и нырнул под кровать. Вылез он оттуда, ругаясь и махая рукой. Нина вспомнила Ленку и улыбнулась.

— Укололись? — спросила она невинно.

— Кой черт укололся! — сердито ответил доктор, рассматривая палец. — Йода, конечно, у вас нет?

— Конечно, есть, доктор! — кротко ответила Нина и достала из-за зеркала крошечный черный флакончик.

— Нет, вот дьявол! — удивился доктор. — Третьи сутки без воды — и не издох! Никогда бы не подумал.

— Э-э, мало ли что вы не подумали! — улыбнулась Нина.

Доктор все смотрел на свой палец.

— Какую-нибудь лучинку найдите-ка, — приказал он. — И даже ноготь посинел, гадина! Милая, а что вы так сияете? Что произошло для вас радостного? — Он обмотал лучинку ватой и стал мазать палец. — Пропал ноготь! Ах ты!.. Так что же вас так развеселило?!

— Да вот, стою, вспоминаю наш разговор.

— Ну и что же? — Доктор даже перестал промазывать ноготь. — Какое же это… “А краб-то жив, а ты, дурак, что каркал, вот цена всех твоих предсказаний” — так?!

— Примерно.

— Да не примерно, а точно так. Ну, блажен, кто верует!

Нина стояла, опустив голову, и улыбалась.

Доктор швырнул лучинку и подошел к ней.

— Да! Но не думаете ли вы, что если бы вдруг и случилось такое чудо и он пришел бы, о!.. Вот тогда и начались бы ваши настоящие беды! Что? Неужели вы не понимаете, что лучше всего ему теперь и не…

— Понимаю! Все понимаю! — ответила она. — Но пусть он возвращается, пусть только возвращается, и все будет хорошо.

 

* * *

Она говорила: “Пусть возвращается, и все будет хорошо”, — а между тем произошло нечто, что, может быть, меняло многое. Однажды ночью, гуляя с ребятами по высокому берегу, возле маяка она увидела — стоит по колено в воде человек в белом, поднимает со дна какие-то камни, и с рук его в воду падают капли голубого огня. Нина толкнула Мишку:

— Миша, неужели это так море светится?

— А вы разве не видели? — удивился Мишка. — А ну сойдем.

Они сбежали с косогора и остановились на берегу. Стало вдруг темно (луна зашла за тучку), но человек в белом стоял возле самого берега, и они его видели ясно. Когда они подошли, он выпрямился и сказал им как старым знакомым:

— А я и не думал, что море тут так светится.

— Так это еще что! — обиделся за свое море Мишка. — Вон, вон в той бухте — так оно под веслами горит, смотрите, вон, вон там!

Человек бросил камни и пошел на берег. Они — Мишка и она — стояли возле маяка в зоне света и, когда человек встал рядом с ними, смогли хорошо разглядеть его — он был широкоплеч, но страшно худ и высок — кожа да кости, — на лицо особенно, но с лица этого сияли такие ясные, веселые, вместе с тем скорбные глаза, что она не могла не ответить ему улыбкой. А он узнал ее и засмеялся от радости.

— Вы? Вот это кстати! А я уж сам хотел вас найти! — Он прямо об сорочку обтер большую костистую руку и протянул ей. — Макаров, Григорий Иванович. Ну, спасибо, Нина Николаевна, — вот это искусство! Даже не верится, что это на сцене. Ведь я сам… Нет, очень, очень хорошо.

Они пожали друг другу руки. Нина стояла и гадала — кто ж он такой? Бухгалтер, товаровед? Железнодорожник? Адвокат? Или — скорее всего — учитель языка и литературы? Она спросила:

— Вы когда были? Не помните, кто играл Грозного?

Он засмеялся.

— Нина Николаевна, я ведь не про эти живые картины говорю! Это-то, конечно, дешевка! — Он махнул рукой. — Помните, конечно, как у Чехова одна старая барыня говорит: “Когда я не сплю по ночам, то закрываю глаза крепко-крепко и рисую что-нибудь историческое, из древнего мира”. Вот это она себе и нарисовала. — Нина с любопытством смотрела на него: вот так разговор получается! Это только Николай так умел ее резать. — Вы — это, конечно, вы, — продолжал он, — но текст, но роль, но этот кривой кинжал! Как это у Пушкина: “Владеть кинжалом я умею — я близ Кавказа рождена!”

Нина фыркнула, — нет, он молодец. Вот бы познакомить его с Николаем!

— А что не так? Нет, все это не для меня, но вот вы играете подпольщицу накануне казни — и это уж совсем другое дело.

— Почему? — спросила она.

Он щелкнул пальцами.

— Понимаете, это так просто у вас получается, что даже не сразу пугаешься, зато потом становится по-настоящему страшно. Вот когда вы ходите по камере, застегивая и расстегивая все одну и ту же пуговицу, и никак не можете соразмерить шаг, все натыкаетесь на стену — я понимаю сразу очень многое. Я сам был два месяца в таком положении и помню свои первые три дня, то есть пока не свалился с ног.

— А где это было? — угрюмо и недоверчиво спросил Мишка.

Незнакомец подумал.

— Это было, милый, в Чехии. Есть в Праге такая тюрьма…

“Спросить о Николае!” — быстро подумала Нина.

В это время с высокого берега посыпались камешки и женский бас испуганно сказал: “Да нету и тут!” — и сейчас же зажегся фонарик.

— Вас! — почему-то сразу догадался Мишка.

Тот кивнул головой.

Нина уж давно привыкла к тому, что у части мужчин, при знакомстве с ней, оказывалась необычайная биография — так ее знакомили с тигрятником, любовником Веры Холодной, капитаном португальского каботажного судна, сыном Есенина, — но сейчас она почему-то поверила сразу.

— Но как же вас не… как же вы ушли? — спросила она и со страхом подумала: вот он сейчас скажет: “Вылез из канализационной трубы” или “Плохо зарыли, и я встал” — и все окажется чепухой, но он ответил:

— Они меня, кажется, принимали за другого, а впрочем, не знаю, просто перегнали в лагерь советских военнопленных — это было много хуже расстрела.

— Хуже? — со страшным любопытством подхватила она.

— Ну, это уж я потом понял, — ответил он, виновато улыбаясь. — А тогда я был рад. Я там работал на сортировке тряпок — каждый день умирало по сорок-пятьдесят человек. Это было буквально теплое местечко — у меня и койка была отдельная, возле печки, а это знаете что такое?

Нет, она не знала, что это такое, но вдруг стало и тяжко, и мерзко, и страшно за этого изможденного человека, и сердце ее дрогнуло.

А он поглядел на нее и спохватился.

— Ну, простите! Нашел что рассказывать! А там меня ищут. Я ведь сбежал от опеки.

И он быстро пошел наверх, а там уже неуклюже слезали толстая дама в подвесках и два ее спутника. Все трое — в зеленом пятне фонаря. Нина прислушалась.

— Но ведь это же надо быть идиотом! Форменным идиотом, — раздраженно и громко говорила толстая дама. — Мы кричим, мы беспокоимся, а он…

— Ну, сляжете и только! — мягко говорил мужчина. — Вы этого хотите — да? Ну, пожалуйста, лежите еще хоть год!

Свет клином метнулся вдоль по дороге — вырвал косым куском кривое дерево, голубой киоск, груду ящиков возле него, и голоса стали смолкать.

Так она ничего о нем и не узнала.

 

 

* * *

Встретились они опять через три дня — вчера. Она гуляла по каменистому берегу под утесами и вдруг увидела его. Он стоял в воде почти до горла, лицом к горизонту, и барашки, набегая, обдавали его брызгами. Тогда он улыбался и морщился.

Она оглянулась — берег был пуст, только на газете лежали белый костюм, часы и лейка. “Сбежал-таки!” — весело решила она и пошла дальше, к своему месту под скалой. Здесь, лежа на гальке лицом вниз — нельзя же играть красавиц, и шпионок, и цариц с носом, как молодая картошка, — она впала в обычный полусон, и ей почудилось, что это не тот незнакомый стоит по горло в воде, а Николай, каким она его видела в последний раз. Она плачет и говорит: “Ты же утонешь, идем отсюда, — у меня как раз выходной”, — а он пристально глядит ей в лицо, улыбается и качает головой — и вот это и есть кошмар: солнце, море, улыбающаяся голова Николая в море и ни звука от него.

Она вскочила и села. Глаза у нее были мокрые. Она плакала. По-прежнему кружили и кричали чайки, и солнце стояло так же высоко. Значит, спала она всего только несколько минут. “Вот дался он мне! — подумала она. — Только его мне и не хватало”. Но день был такой высокий и ясный, так грело солнышко и такой хороший ветерок трепал ее волосы, что она даже и на себя не могла сердиться.

Около ее ног в воде то вспыхивали синими искрами, то снова потухали веселые черноморские мальки — целая стая их. Раньше Нина их подкармливала, но сейчас у нее ничего не было, поэтому она только постояла, посмотрела и пошла обратно.

Тот по-прежнему стоял в воде, но уж по пояс, и смотрел на волны. Ее он не видел.

Она покачала головой и пошла в театр.

 

 

Глава 3

 

В третий раз они встретились так за пять дней до отъезда. Нина с ребятами пошла посмотреть на крабов. Крабы жили под камнями; в пасмурные дни они прятались, а как только выглядывало солнышко, выползали и рассаживались на зеленых, синих, белых, черных и желтых глыбинах. Больших крабов здесь не было, гуляла только мелкота, но смотреть на нее было тоже очень интересно. Выползет такой малютка из щели, заскользит по камням, выберет место под солнцепеком и застынет так, а протянешь руку — раз! И нет его, — куда он ушел? как? — непонятно!

Вот тут над камнями и нашел Нину Макаров.

— Нет, так не поймаете! — услышала она над собой его голос. — Я три дня сюда ходил и только перемазался.

Нина посмотрела на него, и ей вдруг стало очень весело и легко.

— Я вот никак не пойму, — сказала она, доверчиво смотря ему в глаза, — куда же они прячутся?

— А вот! — ответил он и легко перескочил к ней на камень (ребята так и ахнули). — Во-первых, вы мутите воду и поднимаете рябь, а они за ней и скрываются, во-вторых, вы не туда смотрели — они ползут вбок — о! Видите, видите! — Он цепко ухватил ее за плечо. — Вот он уже где!

— Да, да! — ответила Нина, смотря в воду. — Верно, верно! — Он отпустил ее.

— Я весь измазался, — повторил он, — и так ничего и не поймал.

“Сейчас же спросить о Николае!” — быстро решила Нина, но вдруг вместо этого сказала:

— А у меня есть огромнейший краб — вот, наверно, с десяток таких.

— Ну-у? — удивился Макаров. — Эти вот друзья притащили? И что, уж как следует вылущенный, высушенный?

— Пока живой, сидит у меня в комнате, — ответила Нина. Они стояли рядом и смотрели друг другу в глаза.

— Вот как? — спросил Макаров.

— Так он все никак не сдохнет, — крикнула Таня, — четыре дня без воды — и ничего!

Макаров вдруг снял “лейку” и сказал:

— А ну, стойте так! — Он опять прыгнул на берег (“Спросить его о Николае!”), поднял “лейку” и прицелился.

— Стойте, не двигайтесь — раз! — Он щелкнул и опустил “лейку”. — Ребята, идите-ка к Нине Николаевне! — Он щелкнул. — Два! Молодой человек, и вас прошу туда же — сниму вас особо с Ниной Николаевной. Три! И кажется… — Он выбросил белый кусок ленты. — Да, всё! Остальное израсходовал на греческом кладбище.

— А что там интересного? — спросила Нина.

— Там дочка генерала Фольбаума похоронена, — весело сказала Таня, — а над ней вот такой ангел стоит, — она раскрыла руки, склонила голову и полузакрыла глаза, — и как будто летит. Это потому, что она утопилась от любви.

— Это как же так? — Нина все смотрела на Макарова.

Мишка только презрительно хмыкнул, а Таня заговорила.

— Тут так было, она влюбилась в грека и гуляла с ним, отцу и донесли, он зазвал ее и спрашивает: “Катя, Катя, ты ничего не знаешь?” Она говорит: “Нет!” — “Если будешь ходить с греком, я тебя прокляну”. — “Ну и проклинай, пожалуйста!” И сама пошла и утопилась.

— Нет, правда? — спросила Нина, оборачиваясь к Макарову.

Он пожал плачами.

— Разве ребята зря что расскажут? Наверно, правда. Ну, вы домой? Тогда нам, кажется, по дороге.

— Да, кажется, — согласилась Нина, — идемте. — И она опять не спросила о Николае.

 

Дойдя до санатория, она простилась с ребятами и с Макаровым, вошла в свою комнату и заперлась. У нее было какое-то смутное беспокойство, но она как следует не могла разобраться в нем.

Он, пожалуй, чем-то похож на Николая, только тот сейчас бы подружился с ребятами и Мишка не стал бы киснуть. А сейчас Мишка обижен, он уже мужчина, и когда мы с ним были в городском парке, он заказал себе отдельно бутылку нарзана и пил стаканами, а девчонки пили лимонад. Ну что ж, четырнадцать лет. Я в двенадцать уже писала любовные стихи.

Она прошла к кровати, сбросила платье и осталась в одних плавках и лифчике. Так жарко, что и платье тяготит. Ох и обгорела же она, — вся кожа в лохмотьях, — стыдно показаться на общем пляже! Ничего, зато будет хороший ровный загар — жалко, что нельзя еще подставить лицо под солнце.

А Таня ничего не видит, что делается с Мишкой, — вот тебе и женская чуткость, где она у Тани? Это будет преравнодушная девица! Ничего, она хорошенькая — это ей пойдет.

Нина прошла по комнате и остановилась перед зеркалом. Ты еще неплохо выглядишь, мой брат осёл!

У нее были хваткие руки и желтое сильное мальчишеское тело, и она с удовольствием рассматривала его: нет, больше загорать не надо, все дело не в окраске тела, а в цвете лица, а он у меня такой, решила она, что с ним не сравнится никакая бронза. Да Николай не такой, не такой, не такой!

Она села на корточки и заглянула под кровать — краба не было. Она заглянула с другой стороны — и там не было. Куда же он девался? А-а, наверное, комната была открыта, пришел Григорьян, увидел, что краб готов, и унес его препарировать. Так! Значит, краб все-таки подох!

Господи! Ты знаешь, я не верю в Тебя, не умещаешься Ты в моем сознании, но если Ты есть, если Ты все-таки есть — спаси его! Ты же понимаешь, Господи, что все остальное просто маргарин — все эти ласковые Жоржики в лодочках, Ассы, охотники на уссурийских тигров, ответработники, неуловимые мстители из партизанских отрядов, поэты, актеры, ученые, ну на что мне эта дрянь! Господи, спаси его! Господи, спаси его! Со мной делай что угодно, но его спаси, пусть он придет! Да Ты спасешь его, в это я верю! Господи, благодарю Тебя. Ничего Он не спасет! Не сходи с ума, пожалуйста, и вообще тебе надо бросить эти глупости и отрегулировать свою вите сексуале! Выходи замуж, и всё! Чего там ждать без толку. Вот крабиха под камнями небось тоже ждала своего урода, а его теперь потрошит доктор Григорьян.

Она подошла к столу и увидела в зеркало, какое у нее лицо. Губы улыбаются, а глаза плачут. О чем? О себе? О Николае? О том, что этот худой дядька так похож на него? Она вдруг рассердилась! Ну и похож, да, похож, и всё! Поэтому ты и лезешь к нему, поэтому ты только и думаешь о нем! Вот даже о Николае не можешь его спросить. И зря ты кричишь: “нет, нет, нет!” Брат твой осёл все равно лягается! Вспомни-ка свои сны! Думаешь о Николае, а вспоминаешь что? Бессовестная. А
твоя дружба с ребятами! С Мишкой! Все это, голубушка моя, сублимация, и больше ничего. Выходи замуж и перестань играть в куклы.

Она села и сдавила виски. Лицо у нее пылало. Она говорила Николаю, что уже не может жить без него, но он никогда не объяснялся ей в любви. Он никогда не расспрашивал ее ни о чем. Он даже и “моя любимая” сказал ей только однажды, перед разлукой, и вот, все-таки… все-таки.

Она сидела и плакала и от горя, и от унижения, а возле ножки стола лежал дохлый краб, и она видела, что он мертв, и ей было так душно и нехорошо, что она думала — вот-вот у нее не выдержит сердце и остановится.

 

* * *

Да, в куклы нужно перестать играть — пора!

На другой дань ребята, как обычно, провожали Нину со спектакля. Было шумно и очень весело, но возле самого санатория, прощаясь с ними, Нина вдруг задержала руку Миши и тихо сказала:

— Мишенька, вас дома не хватятся? Ну, подождите тогда, я сейчас… — и быстро пошла по дорожке.

Мишка запыхтел и сел возле фонтана.

Была безветренная лунная ночь. Каменные ворота казались голубыми. Тополя, тоже голубоватые, ясно выделялись на зеленом небе, а дальше за обрывом дышало и вспыхивало темное море с дрожащей лунной дорожкой посередине. Косо носились бесшумные летучие мыши. Мишка стал смотреть на них, и тут подошла Нина. На ней был белый пушистый джемпер с двумя мягкими шариками на груди. В руке она держала замшевую сумочку.

— Вы знаете, Миша, — оживленно сказала она и сунула в руки Мишке сумочку, — а краб-то ваш жив!

— Ну-у? — очень удивился Мишка.

Она счастливо засмеялась.

— Вчера я думала, что он уже готов, а сейчас тронула, а он поднимает клешню — неделю без воды, а? — И она взяла Мишку под руку. — Миша, вы ведь взрослый, мужчина, а я ужасная трусиха, проводите-ка меня на кладбище. Хочу посмотреть эту мраморную девушку при луне — говорят, замечательно хороша. Так проводите меня?

— Провожу! — буркнул Мишка.

Она помолчала и спросила:

— Вы сейчас в пятом?

— Да.

— Ну вот, — улыбнулась она, — через пять лет вы уже кончите школу и приедете ко мне в гости таким потрясающим мужчиной!

Он повернул голову и посмотрел на нее.

— И я скажу: “Миша, дорогой, как же вы выросли!” А вы ответите: “А вы-то как постарели, Нина Николаевна, вот паутинка возле глаз, в волосах белые ниточки”.

— Что вы говорите! — бурно возмутился Мишка.

— А я вам отвечу: “Мишенька, вы их только потому и не замечали раньше, что сами были мальчиком, а они были”. — Она откинула волосы и показала белую прядь. — Видите, какая я старенькая. — Она обняла его за плечи. — Когда вам будет столько же, сколько мне сейчас, я стану играть одних старух.

Тут Мишка вырвался, и лицо его передернулось.

Она тихо засмеялась и поймала его руку.

— Но ведь до этого еще далеко! Не обижайтесь, Миша, давайте лапу. Мы же друзья на всю жизнь, правда?

 

Памятник был в самом деле очень хорош. На мощном черном пьедестале — при месяце на нем все время вспыхивали быстрые лиловые искры — парила нежная женская фигура. Была ли это сама умершая или только тень ее прилетала к этим печальным камням, — трудно было понять замысел художника. Девушка стояла с опущенной головой, глаза ее были полузакрыты, а руки бессильно опущены.

— Тут и стихи есть! — сказал Мишка.

Нина наклонилась.

“Явись, возлюбленная тень,

Как ты была перед разлукой!” —

молил кто-то умершую.

Тут Мишка быстро и испуганно шепнул:

— Нина Николаевна!

Она обернулась: он!

 

— Здравствуйте, Нина Николаевна, — сказал он, кланяясь. — Вот неожиданная встреча!

— Да, очень неожиданная, — подчеркнуто сказала Нина. — Вы что же, тоже гуляете?

— А вот видите, — он показал на “лейку”, — хочу снять этот памятник при луне, не знаю только, что выйдет.

— А ничего не выйдет! — буркнул Мишка. — При луне надо, знаете, какую выдержку?

— Да? — спросил он доверчиво.

Нина крепко держала Мишку за руку и холодно смотрела на Макарова.

— А вы сами снимаете? — почтительно спросил он Мишку.

— Ну как же! Он с меня сколько снимков сделал, — ответила за него Нина и с материнской гордостью перебрала Мишкины волосы. — У него есть “Пионер”.

— А-а! — серьезно кивнул Макаров. — Да-да-да! Знаю эту систему.

— Нина Николаевна на следующее лето привезет “ФЭД”. Вот тогда мы и будем снимать, — запальчиво сказал Мишка.

— Так то на следующее лето! — кротко улыбнулся Макаров. — Нет, вы уж снимайте Нину Николаевну сейчас. — Он снял с груди “лейку” и подал ее Мишке. — Прошу вас, настоящий “Цейсс” сорок второго года. Берите, берите, Миша. Это на память о крабах.

Мишка молчал.

— Нина Николаевна, ну уговорите же вашего друга не смущаться.

Нина подумала: “Да и Николай бы сделал так — ему никогда ничего не было жалко”.

— Ну, что ж, — сказала она невесело, — это же подарок, от чистого сердца.

— От чистого, от чистого! — обрадовался Макаров и, подойдя, красиво надел фотоаппарат Мишке через плечо. — Вот! Владей, Фаддей, моей Маланьей!

У Мишки был очень подавленный и даже несчастный вид, и он еле сказал:

— Спасибо!

— На здоровье, дорогой. — Макаров засмеялся и повернулся к Нине: — Ну, наконец-то я с блеском вышел из положения, а то я все пальцы пожег — какой я фотограф!

В это время послышался старческий кашель. Она оглянулась и увидела в желтом пятне света Бога Саваофа, как его рисуют в церквах посередине потолка. Он стоял на плите и, подняв фонарь, смотрел на них.

— А я-то думал, не хочет ли кто ангела свинтить, — сказал он и посмотрел на Нину. — Это ты, Нюша?

— Здравствуйте, дедушка, — улыбнулась Нина, — нет, мы ничего не трогаем. Вот пришли памятник посмотреть, можно?

Старик опустил фонарь.

— А почему же нет? Смотрите — вот он весь! Заборов нет, разломали добрые люди. — Он потоптался на месте. — Папироску у вас не выпрошу?

Нина взяла у Миши сумочку, вынула оттуда нераспечатанную коробку “Дели” и протянула старику.

— О-о! Вот за это вам большая благодарность, — очень обрадовался он, — а то не могу махорку — в груди першит. — Старик бережно взял коробку и поднес ее к фонарю. — “Дели”, — сказал он удивленно и весело и даже покачал головой.

Улыбнулась и Нина.

— А не страшно вам тут, дедушка?

— Это кого ж?! — опять весело удивился старик, и Нина поняла, что он давно привык именно к этому вопросу. — Упокойников, что ли? Нет. Упокойников я не боюсь, а вот которые живые, те иногда да пакостят! И особенно ребята — разве нонешнего ребенка чем испугаешь? — Он подошел к памятнику, посветил и ткнул бурым корявым пальцем в пустое отверстие на пьедестале. — Вот, выколупали барышню Фольбаум, а спросить: зачем? — и сами не знают. Это который был с вами, первеющий босикант — ему все здесь надо. А мертвый не завистливый, все свое уже получил сполна — его теперь дело гнить.

— Дедушка, а отчего она померла? — спросила Нина.

— Да смерть пришла, вот и померла, — равнодушно и ласково ответил старик. И по легкости его тона Нина поняла, что он этот вопрос считает пустым. Как же люди до сих пор не поняли, что все они, сколько их ни есть, умирают только от смерти. А всякие болезни — это только ее хитрости и предлоги для дураков. Но так как Нина ждала, он добавил: — С ноги все пошло: зашибла ногу и зачаврела. — Он открыл фонарь и закурил. — Ну, однако, прощения прошу. Пойду посмотрю, куда он… первеющий босикант!

Он отошел, и наступило короткое молчание.

— Вы разочарованы? — мягко спросил Макаров. — Да, умерла от костного туберкулеза. Сюда до сих пор ходит ее младшая сестра. Ей уж сорок пять лет. Кладбище на сносе. Мы увозим памятник в Новороссийск.

— Миша, — крикнула Нина, отворачиваясь от него, — Мишенька, где вы?

Никто ей не ответил.

— Не зовите! Сбежал ваш кавалер, — усмехнулся Макаров. — Как сумочку вам отдал, так и сбежал. Пошел показывать “лейку”. (“Нет, не в “лейке” дело”, — подумала Нина.) Так что, если разрешите... — И он подал руку.

Она подняла глаза и медленно поглядела на него — ну что ж, значит, так — лишилась поклонника. Ах, Мишка, Мишка!

— Буду вам очень благодарна, — выговорила она сухо, — я здесь впервые и…

 

 

* * *

Когда разгуляются двое,

За руки берутся они…

Песня

 

Двое идут и молчат. Он держит ее за локоть, а она подняла голову и смотрит вдаль.

— Осторожно, — робко предупреждает он, — здесь родники… Как бы вы…

— Знаю! — отвечает она не глядя. — Спасибо.

Склон кончился. Санаторий. Они останавливаются перед голубыми воротами. Уже и лавочки все пусты, и одиноко чернеют пасти бронзовых дельфинов.

Дальше, в глубокой тени от ворот, кто-то стоит и курит. Виден огонек от папиросы.

— Поздно, Нина Николаевна, поздно, — басит кто-то из этих потемок.

— Ну, — говорит Макаров, неловко улыбаясь, — вот вы и… — Но дальше слов не хватает, и оба молчат.

— Ну, спасибо, — улыбается она, — спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — отвечает он чрезмерно оживленно.

Она быстро поворачивается и идет. Вот она прошла площадку, вот задержалась на секунду возле бронзовых дельфинов и поправила чулок, потом поговорила с кем-то, — он выступил ей навстречу из темноты, — они пошли рядом и скрылись в тени.

— Нина Николаевна! — зовет он в отчаянии, и у него такое чувство, словно он кричит в окно уходящего поезда и знает, что его не услышат. — Нина Николаевна, а краб?!

Она выходит на свет.

— Что?!

— Да ваш краб — он еще жив? — спрашивает он умоляюще.

В тени у ворот слышен сердитый смешок и папироса описывает огненный полукруг — это тот сказал что-то колкое.

— А-а, верно! — вспоминает она и вдруг кричит: — Слушайте! Идите сюда! Если он жив, мы его отпустим, хорошо?

Он робко подходит и останавливается перед ней.

— У меня есть карманный фонарик, — говорит она. — Только ведь надо отъехать от берега, а где достать лодку?

— Господи, да я... — вырывается у него, и он не оканчивает, потому что это значит многое, а прежде всего: любовь моя, что там думать о какой-то лодке — да я не только лодку сорву с цепи — подумаешь, подвиг! — я катер уведу, только прикажите.

— Лодку я достану! — говорит он.

— Да? Так вот что: я пойду за крабом, а вы идите за лодкой и… только где мы встретимся? — Она думает и решает: — Вот! У каменистого берега, где ловили крабов, да?

И она бежит в ворота и дальше, в парк, между голубыми и белыми фонтанами, каменными физкультурницами — “В здоровом теле — здоровый дух!” — между черными кустами сирени, доверху полными тихим мучительным жужжанием.

 

Ему пришлось изрядно попыхтеть, прежде чем он перевернул и спустил на воду чью-то черную и лоснящуюся, как дельфин, лодку с крепким смоляным запахом. И только что он, измазанный, как черт, выскочил на берег, как пришла она. Краб сидел у нее в круглой шляпе с пером — в такой в ТЮЗах выходит на сцену кот в сапогах.

— Смотрите, — сказала она, — еще немного — и он был бы готов.

— Да, да. — Он с интересом рассматривал это чудовище, похожее на сторукого индийского бога. — Какой огромный, смотрите, у него уже пена возле усиков. А ну посветите! Слушайте, да он уже ослеп.

— Ну-ну! — испугалась она и схватила его за руку.

— А вот видите, белые пятна на этих стебельках? Это же у него глаза! Да, ослеп, ослеп, хотя, может быть, это… А ну едем!

Краба они выпустили возле огромной черной глыбины, похожей на купающегося слона, — остановили лодку, вынули краба из шляпы, и Макаров, осторожно перегнувшись, выпустил его. Здесь было неглубоко, и в желтых кругах света ясно виднелись водоросли, то комковатые и почти черные, как застарелая лягушачья икра или береговая тина, то светло-зеленые и аккуратно расчесанные, как волосы русалок. А между камней стояли прямые черноспинные рыбы и спали. Краб пошел на дно, упал на спину и с минуту пролежал неподвижно.

— Обмер! — сказал Макаров.

— А не умер? — сдавила она его плечо.

Ее волосы лезли ему в глаза, и ее висок бился рядом с его виском. Так они через борт лодки и смотрели на краба.

— Глядите, глядите! — крикнул он.

Сначала медленно заработали ноги, потом поднялись и опустились клешни, сначала одна, потом другая. Черные стебельки задышали и задвигались. На них уже не было белых пятен, краб перевернулся и встал. От лодки пошли волны, и прозрачные тени их набежали на него. Он все стоял, огромный, уродливый, резко выделяющийся даже среди подводных камней. Макаров опустил весло и ткнул его. И вдруг краб подобрался, припал ко дну, неуловимым крабьим движением метнулся не прямо и не вперед, а вбок — раз! — и исчез под зеленой глыбиной.

— Все! — сказал Макаров. — Ушел!

Она быстро обернулась к нему. Лодка покачнулась, и они стукнулись носами. Тут он увидел, что одна его рука лежит на спине Нины, — он вспыхнул и поскорее снял ее, но она только посмотрела и покорно опустила голову.

 

* * *

Психея же в ответ:

— Земное, что о небесном знаешь ты?

 

Двое прощаются на площадке перед санаторием. Уже рассвело, и слышно, как по всему городу утомленно, кончая ночную смену, брешут псы. В кустах затренькали первые зарянки. Но кузнечики еще молчат, город еще спит, спит, спит…

— Ну иди, милый, — молит она, — иди, а то увидят.

Он вновь обнял ее.

— Ну иди же, — повторяет она жалобно и покорно, — мне же надо выспаться. Смотри, какие у меня глаза.

Он осторожно целует ее в глаза.

— Но когда же мы увидимся?

Она вздохнула.

— Вот видишь, какой ты! — говорит она с нежным укором. — Ты хочешь у меня забрать все, все, а мой Николай ведь жив. — Он в страхе смотрит на нее — она впервые произнесла это имя.

— Ниночка, — спрашивает он, — при чем тут твой Николай?! Почему он твой? Неужели ты хочешь…

Она бледно улыбается.

— Милый! — отвечает она очень ласково, но так, что у него опускаются руки. — Милый, я больше уж ничего не хочу, понимаешь — ни-че-го!!

Она берет его руки и крепко жмет их тонкими сильными пальцами.

— Прощай, милый, это все! Завтра я уезжаю! — И быстро идет к санаторию. Вот она уже прошла площадку, вот она обогнула бронзовых дельфинов, вот она…

— Ниночка! — кричит он. — Ниночка, подожди!

Она оборачивается и, продолжая идти, смотрит на него, и он сразу осекается — это так, как будто та мраморная девушка подняла наконец ресницы и посмотрела на мир.

Он останавливается, и она уходит.

А в воротах все на том же месте стоит доктор Григорьян. Он тоже не спал, и поэтому лицо у него усталое и задумчивое.

— Ну, Ниночка Николаевна, — начинает он, но она легко отстраняет его и, даже не поглядев, проходит мимо.

Навстречу ей опять улыбаются гипсовые физкультурницы — одна с веслом, другая с мячом, и снова черные кусты сирени наполнены тем же мучительным жужжанием. В ней же теперь все было тихо и спокойно; она знала, что бы там ни было, а Николай приедет и она его дождется. Вот нашел же ее этот его двойник, и краб тоже досиделся до своего часа. Сейчас он уже опять под своими родными камнями. Все, что хочет жить, то и будет жить!

В комнате она не спеша разделась, аккуратно развесила и расправила свое платье и в одних трусах и лифчике прошлась к окну и обратно. И тогда из зеркального шкафа вышла ей навстречу высокая женская фигура с сильными и нежными руками, чистым телом, точно вылитым из куска авиационной стали, и лицом, выписанным на снегу тончайшей акварелью.

И, улыбаясь, Нина тихо спросила:

— Ну что, брат мой осёл, доволен ли ты мной? Оставишь ли ты теперь меня в покое?

 

Сто тополей

 

Я не держу. Иди, благотвори.

Ступай к другим. Уже написан Вертер...

Борис Пастернак

 

 

Глава 1

I

Макаровы поругались. Он сидел на кушетке, а она пересчитывала посуду и раздраженно говорила:

— Всю войну ждала, как дура, посылала, посылала посылки, а ведь это так: всю ночь на улице, а утром иди в больницу — работай!

— Катя, я тебе, конечно, очень благодарен, — сдержанно начал он и нервно вынул портсигар, — но…

— Не смей здесь курить! — вдруг взвизгнула она. — Я тебе говорю! — Вырвала у него портсигар из рук и швырнула на стол.

Он встал — руки у него тряслись, — подошел к столу, взял портсигар и спрятал в карман.

— Нет, так жить я не могу, — сказал он убежденно.

— А ты думаешь, я могу? — спросила она злобно. — Ты не можешь, а я могу?!

Они стояли лицом к лицу, готовые обозвать друг друга, ударить ногой, плюнуть в лицо, и уж у обоих не хватало дыхания. И тут он вдруг сразу осел: боже мой, да где же у него были глаза? Чем она его взяла? Ногами? Так вон они торчат, как боржомные бутылки!.. Жестяным смехом? Тем, что у нее сейчас вздувается и ходит под блузкой? А то что еще у нее есть?

— Вот что я тебе скажу, — начал он спокойно, и тут она вдруг всхлипнула, быстро вышла из комнаты, и там под ней запели пружины. Он подошел к двери и запер ее. С минуту было тихо, потом она вдруг забарабанила: “Отвори!!!”

Он молчал.

— Отвори!!!! — заорала она так, что задребезжала посуда. — Сейчас же… отвори... Придут гости.

Он прикусил губу: да, еще гости — черт их дери совсем. С этого и началось: она попросила его сходить в гастроном, он сидел, писал и коротко ответил, что занят, тогда у нее сразу полыхнула короткая шея, и она спросила: “А любовные письма писать да фото ото всяких получать — на это у тебя время хватает? Да?” И начала, и начала...

Он взглянул на часы — семь! Они придут в восемь! Сбежать разве? Будет еще хуже.

— Где ты был? У каких же это таких знакомых? Знакомые! А вот они думают, что ты два года — два года! — торчишь в Средней Азии и у тебя даже нет приличной квартиры! Васильеву дали, Трусову дали, Турманжанову дали, Крутько на что баба, а целый дом оторвала, а тебе шиш — торчи в бараке! И до каких пор ты вообще намерен здесь оставаться? Ты мне говорил: на одно лето, — ну ладно, пусть на год, — а потом я заберу материалы — и в Москву на камеральную обработку, — ну и что ж — где твоя камеральная обработка? До сих пор ни с места. А обо мне ты думаешь? Я училась, росла, работала в клинике, делала доклады, а здесь я что? Хороший муж видит в жене не постельную принадлежность, а друга, товарища, ты же… — Ну и завела, завела. И самое поганое: она кричит, а у него опускаются руки, — делай что хочешь, только молчи!

Месяц тому назад он, например, увидел ее в трамвае на задней площадке, под руку с каким-то круглолицым толстячком в сером плаще. Тот что-то рассказывал и сам смеялся, и она смотрела на него, загадочно щурилась и улыбалась, как Джоконда (кстати, они и похожи чуть-чуть). И вдруг его так затрясло, что он поскорее спрыгнул на ходу, а сказать ей все-таки ничего не сказал.

Да-с, вот так — личная жизнь пропала!

Он вынул портсигар и закурил. И улыбнулся — что ж теперь делать? Вот закуривай, и всё!

A ты, моя любовь, где-то ты теперь? В Москве, конечно? Тебе ли помнить о том, что случилось там, “где море вечно плещет на пустынные скалы”. До сих пор у меня в ушах эти строчки!

Вот сижу в палатке — ночь, голая степь, песок, барханы, а я все перебираю и перебираю свое богатство. Ты спросила, а я тебе ответил, я спросил, а ты засмеялась и сказала: “Милый, не все сразу, потом как-нибудь”. И так далее, и так далее, ан и ночь прошла, и пора расставаться.

Екатерина Михайловна вышла из умывальной чистая и свежая. От нее пахло мятой.

— Гриша, — сказала она ласково, — и все-таки тебе придется сходить в гастроном.

Он молчал. Она подошла и потянула его за ухо.

— Ты слышишь? У нас нет печенья!

— Только я тебя прошу, — ожесточенно и тихо ответил он, — не трогай ты меня — иду я, иду!

 

II

Гостей предполагалось много, но пока пришли трое: профессор — оказалось, это и есть тот толстячок в сером плаще; какая-то красивая блондинка в цветастом платье; худой старичок с чеховской бородкой и падающим пенсне.

Толстяк сразу же загрохотал и начал что-то рассказывать, блондинка бросилась на шею хозяйке, и они стали пищать и громко целоваться. Это он все видел из кабинета. Когда они торжественно, парами, ушли в столовую, он лег на диван и закрыл лицо “Роман-газетой”.

С час они его не трогали, а потом тихонько зашла Екатерина Михайловна и позвала: “Гриша!” Он молчал. Она села на край дивана, сняла с него “Роман-газету” и ласково провела ладонью по его волосам.

— Ты что, заснул? Вставай! Идем к нам. — Он стряхнул ее руку. — Ну что ты? — ласково наклонилась она к его лицу. — Ну?

Он быстро сел.

— Слушай, уйди, — попросил он тихо и резко, — ради бога, уйди!

Нежно и нагло улыбаясь, она его обняла за спину и заставила встать.

— Не будь школьником! С тобой хочет познакомиться мой шеф — идем!

— Это какой же, — спросил он зло, — этот, с которым ты даже в трамвае?..

— Тот самый, — ответила она, — идем!

Гости уже были на взводе. У профессора багровело лицо, и он что-то рассказывал и опять смеялся. Худой старик с умилением через стол смотрел на него и кивал головой, а красивая блондинка лебедем выгнула голую руку и протянула Григорию.

— Вот, привела своего медведя, — добродушно сказала хозяйка, — заснул на своей археологии. Еле вытащила. — И она взъерошила ему волосы.

— А я о-бо-жаю археологию! — многообещающе улыбнулась блондинка. — У меня по истории постоянно было “хор.”. Все ребята обижались: “Почему Грекова все время на катке, а в четверти у нее “пять”?”

— Ну, вундеркинд, вундеркинд, — засмеялся толстяк. — Э-э, Екатерина Михайловна, непорядок, а ну-ка штрафную вашему мужу!.. Полную, полную, — ну, пошли!

В это время зазвонили, хозяйка крикнула: “Они”, — и побежала в переднюю, за ней вышла и блондинка.

— А у меня к вам, коллега, большая просьба, — обратился к Григорию толстяк. — Вы знакомы с Ниной Николаевной? Голубчик! Еду в Москву на съезд невропатологов, у них конец сезона, но все равно к ним не попадешь. Если бы вы черкнули ей. — Григорий молча и дико смотрел на него. — Очень, очень прошу! Я люблю этот театр. А ваша знакомая — моя самая большая любовь в нем!

Дверь распахнулась, и вошли трое: высокая женщина с лицом классной дамы, малютка лет сорока пяти с хрупким личиком хорька и кто-то крупный, толстогубый, курчавый, горбоносый, с глазами навыкат. Все они шумели. Григорий встал и быстро вышел.

— Так мне надеяться? — крикнул вслед толстяк.

 

III

Григорий прошел в кабинет и заперся. Стучи не стучи — не открою. От черноморской встречи у него осталась фотография: “Дорогому другу на память об одной осени”. Получил он ее так.

Как-то в степи, изнемогая от тоски, он написал ей пару строк на театр и отдал шоферу. Вместо ответа она послала это фото, и он понял: о прошлом она помнит, но это и все, больше писать ей не надо, — и он и не писал. Однажды эту карточку в его дорожном планшете обнаружила Екатерина Михайловна. Он вышел из ванной, а она сидела за столом, вертела ее в руках и язвительно улыбалась.

— Ин-те-рес-но! — сказала она с нажимом. — Очень, очень интересно, кто же это такая, а?

— Да так… знакомая, — ответил он невнятно и стал тереть лицо полотенцем. — Дай-ка, — и протянул руку.

Она слегка ударила его по пальцам.

— Не хва-тай! Посмотрю — отдам! Ах, то-то ты пропадал по ночам! — Она еще повертела карточку и швырнула ее на стол. — Возьми! Физиономия типичной…

— Слушай, Катя, — сказал он тихо, сдержанно и бешено открывая лицо, — я бы все-таки просил…

Она с любопытством посмотрела на него, и он замолчал.

— Ну, ну, что ж ты не защищаешь ее? Защищай!

Он осторожно поднял карточку и спрятал ее в жилетный карман, повернулся и вышел.

— Подумаешь! — фыркнула она вслед.

А ночью она вдруг cказала:

— А я ведь таки узнала ее, — она четко назвала фамилию, — что ж — расту! — Он молчал. — Ну-ну, преуспевай, преуспевай, не возражаю! Видела я ее на сцене — ничего. Ноги высоко умеет задирать, значит, и…

Он молча отвернулся от нее и закусил угол подушки. Больше об этом они не говорили.

 

IV

Утром, облачаясь перед зеркалом во что-то душистое и дымчатое, Екатерина Михайловна сказала:

— Чтоб не забыть — ты ведь там что-то обещал Ефиму Марковичу? Будь любезен — выполни! Он зайдет. — И ушла, шурша, как змея, и оставляя ароматное облако. Он подумал, посидел за столом, поглядел на “Аленушку” (она всегда разительно напоминала ему Нину) и начал вдруг сразу и не думая писать.

“Дорогая Нина Николаевна, благодарю вас за фото. У меня целая кипа ваших портретов, но этот, без грима, лучше их всех. Первый год я был как сумасшедший — увижу какую-нибудь женщину и иду за ней: уж не вы ли? Теперь я твердо знаю: вас здесь нет и не будет. Но это только присказка, сказочка-то вот: Шеф и вообще добрый друг и благодетель (подчеркнуто) моей жены просит помочь ему попасть к вам в театр. Можете ли вы его устроить хоть на два, на три спектакля? Вот и вся просьба! А с мужем вашим что? Вернулся ли он? Целую ваши руки — ваш…”

Когда пришел профессор, он отдал ему запечатанный конверт.

— Вот! И думаю, она сделает.

— Спасибо, — поклонился профессор, пряча письмо, — привезу вам ответ.

Григорий поморщился.

— Ну какой там ответ? Ответа не будет.

Толстяк вдруг тронул его за локоть.

— Может быть, что-нибудь словесно? Что скучаете, тоскуете, думаете и все такое, а? О работе что-нибудь?

— Она не интересуется археологией, — косо улыбнулся Григорий, — а тосковать… Нет! Скажите: тосковать мне некогда. Целые же месяцы в пустыне. Не бреюсь по декадам. В городе не бываю.

— Женат? — поинтересовался толстяк.

— Женат! — жестко, с нажимом подтвердил Григорий и посмотрел ему в глаза. — Да, я женат, и вы хорошо знаете мою жену. Вот если зайдет разговор — впрочем, он не зайдет, — скажите: живем мирно, не ссоримся, — что еще? Ну, о чем она спросит, о том и расскажите. Вот так, значит. А билет она…

Толстяк взял шляпу.

— Все расскажу и привезу вам ответ.

 

V

Когда на другой день Екатерина Михайловна зашла в клинику к профессору, он, уже без халата, стоял перед фаянсовой раковиной и мыл руки.

— Ну так что, получилось? — спросила она.

Он посмотрел и отвернулся к раковине:

— Дал!

— Таки дал! — жадно подхватила она и села.

— При мне написал пару строк и дал, — ответил профессор и сорвал полотенце. — Вот, кажется, у меня здесь, посмотри-ка, в этом кармане. У меня руки мокрые! Нашла? Нет? А-а! Ведь я был не в этом костюме. Там всего две строки! Ну, вот и все! Говорить с ним об этом не надо, слышишь?

— Слышу, — ответила она. Ее сердил тон профессора.

Тот скомкал полотенце и швырнул его на диван, потом подошел к шкафу и надел пальто.

— Идем! Проводишь меня до министерства. Он что, уже уехал?

— Теперь уже да! — ответила она и вытащила ему воротничок. — А почему ты не носишь мою вышитую рубаху?

— Под пиджаком-то? — Он взял тросточку и, приосанясь, взглянул в зеркало. — Эх, седею!.. Идем! И знаешь что? Ничего там у них не было — просто наговорил он ей комплиментов, баба и растаяла. — Она смотрела на него. — Ну, может быть, встретились раз.

— Раз?

Он поморщился.

— Ну два, ну три, я знаю — сколько? Вот и всё. Идем.

— На комплименты-то он мастер, — недобро подтвердила она, идя за ним по коридору.

— Ну вот и все. Он симпатичный. — Она поглядела на него. — Нет, симпатичный, симпатичный! Вот у нее и осталось хорошее воспоминание. А все твои домыслы... — профессор махнул рукой. — Слушай, так я тебя жду, да?

— Не знаю, — ответила она сухо, — я готовлюсь по восьмой теме.

— Так бери книги и приходи! — Она шла и смотрела в землю и молчала. — Приходи! — приказал он. Она опять не ответила. Еще с десяток шагов прошли молча.

— И ты в самом деле собираешься к ней? — спросила она.

Он засмеялся.

— С этим письмом-то? Нет, к знаменитой актрисе с этаким не сунешься. Я в самом деле думал с твоих слов, что у них что-нибудь, а тут так… какая-то чепуха! — Они уже стояли на широких ступенях министерства. — И, милая, не тирань ты его зря! Пусть связь перегнивает, и когда вам будет все равно…

— Нет, мне никогда не будет все равно, — ответила она с достоинством. — Какой ты, ей-богу! Ты уж думаешь, что если я живу с тобой… Как странно! — Она сердито засмеялась. — Да прежде всего: я его люблю. Ты об этом-то думаешь?

Он махнул рукой.

— Слышал!

— Ну и вот… — Она сунула ему свои холодные пальцы. — Прощай!

— Так придешь? — Он задержал ее руку в своей.

— Нет! Пусти!

— Женюсь только на тебе! — сказал он вдруг тихо и нежно и сжал ей кисть. — Только! И не злись, пожалуйста! — Он взялся за бронзовое кольцо на двери. — Жду в восемь! Будь точна! Мужчинам некогда!

 

 

Глава 2

 

I

Сидя в кабине шофера (они везут заступы и консервы), Григорий развернул блокнот и начал читать. Это был черновик статьи, написанной им весной для молодежного журнала.

“Парфы напали внезапно, ночью. В городе никто ничего не знал. В дворцовой караулке сидел солдат. Перед ним горела лампа и лежала парфенская бронзовая бляшка, а он снимал с нее копию… Мы нашли все это вместе — нож, недорезанную костяную пластинку, бронзовую бляшку, разбитую лампу — вот только часовой сбежал.

В соседнем помещении трое солдат с ложками сидели вокруг бронзового котла и ели; на фото № 3 вы видите этот котел, три ложки и обугленные черепа троих. Во дворцовом амбаре кошка несла ночной дозор, она пожадничала, не рассчитала силы и спрыгнула за добычей в такую огромную пустую макитру (фото № 4), что обратно выпрыгнуть не смогла. Так и лежат: кошка, мышка и разбитый кувшин. Еще в соседнем помещении во время пожара четыре человека сливали в один сосуд масло, этим повезло еще меньше, от всех четырех остались только четыре челюсти.

Все остальное в городе спало.

Так их и застала смерть”.

Он захлопнул блокнот — нет, чепуха, какой-то экспрессионизм, а это все-таки научный журнал.

— Марат, — спрашивает он, — когда остановимся?

— Еще! — отвечает шофер — и зубы у него блестят.

 

II

Грузовик переваливается с боку на бок, и Григория укачивает, — он смотрит в окошечко: солончаки, белая жесткая трава, такая сухая, что сунь спичку — и она вспыхнет: мертвая, убитая, как глиняная макитра, земля, курганы, гулкая, как бубен, степь, вся в холмах да впадинах, — вот и все, что сечет желтоватое окно кабины. Да еще, конечно, телеграфные столбы — они стоят, они гудят, и на проволоках их сидят золотистые, как будто сонные щурки с китайскими глазками и длинными черными клювами — ни дать ни взять росписи с ваз. А жара такая, что все мертво и молчит. Воздух течет как вода, желтые и белые камни так накалены, что, кажется, плесни на них — и они зашипят и запрыгают. Гимнастерка у Марата на спине черная и на ней соленые подтеки, а сам он от пыли желтый, как малаец.

— Так, может быть, выпьем, Марат? — спрашивает Григорий. — У меня водка в термосе — холодная!

— Ну так что ж! — отвечает шофер, и они опять летят.

Григорий достает термос, отвинчивает пробку, наливает ее всклянь, опрокидывает, раз, и два, и три — и протягивает Марату.

— Ну, будем здоровеньки, — говорит Марат, поворачивая свое желтое лицо. — Дай бог не последнюю! Оп!

Но Григорий уже не слышит его.

“Дорогая моя, ты мне тогда сказала: “Странный ты человек — быть в наше время археологом…” и пожала плечами. Я так и не понял — как, серьезно ты это или нет? Дорогая! Археология досталась мне недаром. Это для меня не тихая пристань, о нет! Начать с того, что в студенческие годы я грузил уголь на Павелецком вокзале, и пил (нельзя было там не пить), и уставал так, что на семинарах меня спрашивают, а я сплю, — и ничего, кончил отличником. Поехал на Черное море, работал там в местном музее и написал “Керамика киммерийского Боспора эпохи империи — технология, клейма, роспись”. Получил за нее кандидата и был приглашен в Среднюю Азию. Как ящерица облазил все пустыни — там всякое было: получал солнечный удар, раз отбился от партии и чуть не сдох без воды, другой раз меня ужалила змея и я заступом отмахнул палец на ноге, третий раз пьяный шофер опрокинул на меня машину — я два дня не говорил, месяц не видел, оправился, но с осложнением — пришлось жениться на врачихе. Написал “Бактрия-I”. Том до индийского похода Александра Македонского.

Дорогая моя — это стоящая книга. 41-й год. Ухожу на фронт. Протопал от Белой Церкви до Воронежа и от Воронежа до Керчи. Там попал в котел. Диски — все! — гранаты — все! 10 пуль — всё! Схватили чуть не за руки: “Жид?” — “Нет”. — “Комиссар?” — “Нет!” — “Кто же?” — “Археолог”. Засмеялись и не били. Герр оберст говорил по-французски и английски — он, оказывается, сам доктор, специалист по России. Это был тот специалист! И пошло! От Крыма до Саксонии я прошел все лагеря военнопленных: Феодосия, Киев, Бобруйск, Варшава, Дюссельдорф. Из Дюссельдорфа бежал. Через две недели поймали и лупили. Это было так — под ругань я вылезал с чердака, а возле слухового окна стоял один здоровила (тоже, небось, доктор), держал браунинг за дуло и ждал. Лупил в упор по переносью, как гвозди забивают, — ничего, отлежался и тут!

Доставили в какой-то бестолковый лагерь, а оттуда три месяца на Пражском вокзале — и посадили в военную тюрьму. Вызовет герр лейтенант, а под столом уткнула в лапы нос овчарка, с большого волка: чуть шевельнусь — она вскакивает. А так было ничего. Сначала били резиной, а потом и бить перестали. Когда меня допрашивал шеф, мы курили сигареты и говорили на прекрасном русском языке. Он все хотел узнать, кто мне дал кусок антрацита и научил его бросать в тендер паровоза. Кусок этот лежал тут же, так на вид уголь и уголь, а если бы он попал в топку — от паровоза и пути осталось бы лишь перекрученное железо да, может быть, горсть солдатских пуговиц с номерами. А камера была такая, что в ней и днем горел эдакий желтый лимон с толстой спиралью. А мне все больше снилось Черное море, волны, и я по горло в воде, и надо мной чайки. Солдаты меня днем не будили (полагалось будить), но говорили: “Ти партизен, тебя пук-пук! Эршисен, скоро, скоро”. А коридор убирал какой-то субчик с гнилыми глазками, он тоже говорил: “Наверное, что расстреляют — ты же не в сознании”. Не расстреляли, прохвосты, — перегнали в зондерлагерь. Стало в сто раз хуже. Надзирателями были мошенники, коты, педерасты. Вот они уж и гуляли! Да как! Подойдет к тебе такой кот, сорвет с тебя фуражку и швырнет за колючую проволоку. И теперь так — придешь на вечернюю проверку без фуражки — свалят и разобьют голову сапогами — так ныряй прямо под серпантинку — солдат бьет только в голову!

Работал я там в морге — сортировал и паковал тряпки с покойников. Обувь — в один тюк, одежду — в другой. Это с тех, кто особым составом прибывал во вторую зону. Жить там полагалась с проверки до проверки, то есть сосчитают и айда в печь, — но зато почти не били. Через три месяца я вошел в доверие и по приказу начальника выламывал у покойников золотые зубы. Делалось это такой проволокой с крюком, — я здорово напрактиковался! Что ж, они мертвые, а мне надо было выжить. А фронт между тем все приближался, немцы нервничали, перестали выпускать за зону, и я понял: надо бежать, не то ликвидируют заодно с лагерем и его покойниками. Потому что они уж выкапывали покойников и жгли. Бежал. Попал к нашим, и тут на меня сразу свалились — тиф, воспаление легких, сотрясение мозга; упал с кровати — отнялись ноги, и месяц меня возили на колясочке. Как только встал, приполз в академию — прошу командировать в Азию. Зачем? Там у меня есть одно недоделанное дельце. Ученый секретарь вынул из кармана зеркало и подал мне. “Ну? Таких отправляют в Среднюю Азию? Отправить-то я вас отправлю, да не туда”, — и прислал путевку в санаторий. Тут я встретил вас. Все! С этого момента считаю все с начала”.

Он выхватил термос и присосался прямо к горлышку.

— О-о! — сказал с уважением Марат. — Так пить!..

 

III

Степь кончается сразу. Вверху холмы и солончаки, а под обрывом беспокойная желтая река в воронках и водоворотах. Мечом к мечу стоит над ней осока — и сизый камыш. По влажному песку стелятся хваткие белые подморенники и крошечные, как божьи коровки, цветы незабудок.

Григорий соскакивает и скатывается на песок. Желтые трясогузки, завидев его, отскакивают в стороны и начинают бегать около самой воды. Ох, как красивы эти дикие берега! Вот растут ивы, и с них свисают шапки белых цветов, но это не ивы цветут — это стоят над желтой рекой мертвые деревья, а на косточках их пышно разлеглась цепкая и хищная “змея” повилика.

Григорий делает несколько шагов и чуть не падает — словно граната взрывается у него под ногами и со свистом проносится над осоками. “Фу, окаянная же сила! Как напугал!”

Марат смеется.

— Чуть на фазана не наступили — вон он где сидел. Недаром Шуру так испугал… ну, купаться будем или поедем?

 

IV

Доехали. Он, вымытый, в свежем белье, сидит в палатке и ждет чая. Шурочка колдует над спиртовкой и рассказывает:

— Нашли в раскопе пятом жилое помещение и в нем ориентированные вот так (на столе лежит быстрый карандашный набросок, и она, рассказывая, подбегает и что-то дорисовывает) фрагменты посуды, кости, и вот тут — лошадь.

Григорий смотрит.

— Здравствуйте — она-то откуда?

Шурочка улыбается, охотно показывая зубы.

— Мы уж думали: может быть, так — лошадь вырвалась из загоревшейся конюшни и, обезумев, вбежала по скату крыши, а бревна и рухнули.

Он сурово смотрит на нежное девичье лицо, на ухо под светлым завитком и соглашается.

— Очень возможно. Это ваша мысль?

Она расцветает, хватает чайник и, с размаху переливая, наполняет ему стакан.

— Но вы обратите внимание на другое: по находкам видно, что борьба шла не везде — сопротивлялись только в центре, а в боковых помещениях сразу перебили всех — там только кости и брошенное оружие.

— И что это, по-вашему, значит?

— Значит, их врагов впустили через боковые входы и изнутри. Было предательство — может быть так, а?

Он молчит.

— Часовой в дворцовых воротах тоже не ждал нападения, раз он сидел и резал по кости.

— И с парфянского образца, Шурочка. — Он встает. — Молодец, умница — от этого и будем исходить. В городе было много парфов, они впустили врага изнутри. — Он берет стакан и пьет. — Так погиб Рим, так погиб Вавилон, так погиб и наш город. Рабы предали господ — вот вам и концепция.

Она вдруг вскакивает.

— Григорий Иванович, — спрашивает она вдохновенно, — вы очень устали? Нет? Григорий Иванович, сейчас полная луна, идемте, я вам покажу, что мы сделали.

Он допивает чай и ставит стакан.

— Пошли, Шура.

 

V

Город имеет несколько напластований — древнейшее, примерно современное гибели Вавилона, и последнее — большой мусульманский город XIV века с остатками садов, разноцветных дворцов, мечетей, огромной бани.

Все это, конечно, под холмами, а он давно добирался до них. В самый месяц войны ему удалось пролететь над пустыней — сначала все шла степь да степь, и вдруг через ее серую пелену, как через мутное стекло, проступил город: он увидел прямоугольники, квадраты, светлое русло большой дороги, черные решетки внутренних планировок. Прильнув к окну, он смотрел на это чудо. А город все рос и рос — снова стали видны призрачные кварталы, уже не существующие более тысячелетия стены, башни, ворота и на юг от этих ворот и башен — широкая полоса — главная дорога и каналы, каналы, каналы. У него было такое чувство, словно дух города все еще продолжает парить над солончаками, создавая призраки площадей, садов и
проспектов.

Все это он увидел всего однажды, но запомнил на всю жизнь. Да что на жизнь! Даже в смертной камере накануне расстрела ему нет-нет да и думалось — а хорошо было бы добраться до этих холмов с заступом.

— Шурочка, — начал он, — там сорок заступов… — И не окончил. Очень громкий, на всю степь, чей-то голос назвал фамилию Нины — и вслед за тем она заговорила сама.

— А у нас теперь и радио есть, — весело оглядываясь, сказала Шура. — Кирилл включает утром и вечером Москву.

Он поднял глаза. Они стояли под громкоговорителем.

 

VI

Нина читала отрывки из “Цыган”. Разговор Алеко с Земфирой. Григорий закрыл глаза и старался поймать хоть что-то знакомое, но сейчас и смех, и голос — все было чужим и холодным. Так иногда, придя в скандальном вдохновении с американского фильма, разговаривала с ним Екатерина Михайловна. Но ему представилось не это, а другое.

Вот он взбесится от тоски, под каким-нибудь предлогом плюнет на все и приедет к ней, а она выйдет к нему на минуту сама, не сядет, его не посадит, мило поговорит с ним минут двадцать, еще поинтересуется чем-нибудь, но тут пробьют часы, и она испугается и воскликнет: “Ох, уже двенадцать! Извините, дорогой, — спешу, спешу, а вы заходите”. И он сразу поймет, что такое провалиться сквозь землю.

— Очень хорошо читает! — похвалила Шура.

На секунду наступила тишина, потом послышалось сиплое шипенье и шум — все громче, громче. Это аплодировал Большой зал консерватории, Дом союзов или Политехнический музей, потом сразу тишина — и голос Нины заговорил нежно и просто:

— Там, где море вечно плещет

На пустынные скалы,

Где луна теплее блещет…

 

Григорий открыл глаза. Небо, залитое луной, было металлически голубоватого оттенка, как перекаленная сталь. Неподвижно стояли под этой холодной луной белые холмы, то цепью, то поодаль друг от друга, и на земле лежали черные четкие тени холмов, палаток, травы — не степь, а фантастический лунный пейзаж, и только живой голос Нины журчал и плыл над этой пустыней — как будто лежала и мурлыкала большая кошка. Он уже не слушал слова, ощущал ее лицо, глаза, манеру рассказывать, смотреть прямо в глаза, как будто это она упиралась головой в луну и шла по степи.

Потом снова тишина, посыпались аплодисменты, заскрипели стулья, и мужской отлично выработанный голос произнес: “Антракт десять минут!” — и снова все потонуло, остались степь, холмы да луна над нами.

— Пошли! — вздохнула Шура.

— Чтоб не забыть, — сказал он, идя за ней, — пусть завтра Алексеев зайдет ко мне. Есть пакет. Пожалуйста — не позабудьте.

 

 

Глава 3

 

I

Толстячок пообещал привезти Григорию ответ и соврал — Нина ему ничего не передала. Разговор вообще вышел странный. Она прочла письмо (профессор сидел у нее) и положила его на стол.

— С удовольствием, но вот как сделаем, — решила она. — Накануне вы позвоните мне, и я все устрою.

Голос у нее был мягкий, ласковый, но и строго деловой. О Григории ни слова, ни вопроса. Он понял это и встал.

— Ну, большое, большое спасибо вам, Нина Николаевна (“пожалуйста, пожалуйста”, — ответила она скороговоркой). Я всегда был поклонником вашего театра и вашего прекрасного…

— Да, да, — торопливо перебила она. — Так вот звоните, пожалуйста. — Он поклонился и взялся за тросточку. — Но вы очень торопитесь? — спросила она вдруг. — Тогда посидите, расскажите мне о Григории Ивановиче. Он пишет, что… — Она что-то осеклась.

Профессор посмотрел и опустился на стул.

— Ну, что он пишет, я не знаю, — сказал он без улыбки, — но передать вам он мне кое-что да наказал. — Профессор вынул из кармана трубку. — Вы позволите? — набил ее и раскурил. — Да! Так просил он передать вам вот что... — Он опять задержался, разгоняя ладонью дым. — Что он женат на враче Екатерине Михайловне, живут мирно, не ссорятся. — Она дернулась, но ничего не сказала. — Не скучает, потому что день и ночь в степи в долине Джуз-Терек (это значит Сто Тополей), а скучать там некогда, там знай копай. Вот и вся его жизнь.

Она пожала плечами и неловко улыбнулась.

— Но он, кажется, доволен ею, и я рада за него.

Профессор сидел и курил.

— Радоваться, положим, тут нечему, — сказал он хладнокровно, — все это вранье! Скучает он в песках по вас как собака. Только что не воет. А с женой ведет себя как полный идиот.

— Hy… — начала Нина.

— Постойте! И жену я его тоже знаю хорошо, она мой ординатор — это фрукт, я вам скажу.

Нина молчала и изумленно смотрела на него, а он продолжал, затягиваясь все глубже и глубже, так, что совсем скрылся в дыму.

— Это тот фрукт! В тетке шесть пудов — раскатать, так выйдут: я, вы, он — и еще останется на собачку. Ругается с ним непрестанно, плачет и падает в обморок. Она невропатолог и знает, как это делается, он археолог и поэтому не знает и пугается, она откровенно — до отвращения, до мозга костей лжива и лжет не просто, а истерично, вдохновенно, со слезами на глазах — это все рассказы о необычайной и, заметьте, платонической любви к ней. Так представляете, как они живут? Он еще ее ревнует ко всем, даже и ко мне, но это только ревность самолюбия — любить ее он уже не любит.

Он снова запалил трубку и скрылся в дыму.

Она вдруг спросила:

— А вы?

Он вынул трубку, посмотрел на Нину: “То есть?” Нина промолчала.

— А я ее люблю, — ответил он просто и удивленно. — Нет, вы очень умная женщина, Нина Николаевна, да, да, вы правы, не любил бы эту пошлячку — не сунулся бы к вам. Жизни мне без нее нет. Она молодая и думает скрутить меня, но я старик и сам остригу ей коготки. Пусть она только перейдет ко мне. Но уйти от него она так не уйдет, сто раз будет прикидывать да примерять — да так ничего и не решит, он тоже ни на что не решится — вот я и пришел к вам.

Она сидела и смотрела на него.

— А что если я вам не поверю? — спросила она задумчиво и тихо. — Ведь, по существу, мне следовало встать и уйти.

— Ну, этого вы, Нина Николаевна, не сделаете, — сказал он убежденно.

Она пожала плечами.

— Вот вы даже, оказывается, и в этом уверены. — Он кивнул головой, и она вдруг сразу поверила, что это не подвох.

— Вы не уйдете, — повторил он.

Она рассмеялась.

— Конечно, не уйду! Но сунуться с этим к незнакомой женщине! Это же беседа двух помешанных. Вот вы даже не знаете — люблю я его или нет. Ну, что я вам должна ответить?

Он встал и взялся за тросточку.

— А ничего! Вы ничего не говорите, а я ничего не скажу ему. Главное, что вы теперь знаете все. Так?

Она ничего не ответила, но тоже встала, чтоб его проводить.

 

II

А на другой день пришло письмо из пустыни. Нина прочла его и с час тихо ходила по комнате. У нее только что был крупный и громкий разговор с режиссером, и она в первый раз не выдержала и раскричалась. Он сказал ей: “Это же Шекспир, говорите, пожалуйста, просто, точно, ясно, без трагического шепота. Доносите ритм стиха и обратите внимание на дикцию”. А она ответила: “Так, может быть, вы пригласите дикторшу из “Последних известий”? Вот у нее — дикция”. В общем, они поцапались и разошлись, очень недовольные друг другом. Она пришла домой, и тут Даша подала ей порядком захватанный конверт с обратным адресом: Джуз-Терек. Она прочла письмо и целый час простояла у окна, смотря во двор и постукивая пальцами по стеклу, потом тихо оделась и пошла бродить по изогнутым московским переулочкам.

Здесь всегда было просто, грязновато и весело. За заборами стояли белые тополя, по звонким лужам бегала босоногая детвора, а в солнечные дни на нагретых подоконниках рядом с цветочными горшочками лежали, мурлыкая себе, ленивые коты, и старушки за руки выводили быстроглазых карапузов. Нина прошла по переулочку и забралась на церковный двор, минут десять поговорила о том и о сем со знакомой. Тут к ней, раскачиваясь, подошла цыганка с папиросой во рту, попросила прикурить.

— Красивая, — сказала она певуче и зазвенела гривенниками на монисто. — Давай погадаю, — вижу я на твоем лице думу — тоску-печаль! Красивая да несчастливая! Дай ручку — все скажу.

— Уйди, уйди, — сказала нянька цыганке, заслоняя ребенка.

Нина достала из сумочки синенькую и сунула гадалке.

— На, купи спички, матушка.

— По лицу видать: сердце у тебя как птица в клетке, — снова сипло запела цыганка, пряча деньги, — и туда летит, и сюда летит, а люди жестокие, а решетки крепкие, нету ему свободы-выхода. А ты простая да бесхитростная.

Нина с завистью смотрела на нее — она думала, что не то что Джульетта, но даже и эта гадалка с ее быстротой, плавной резкостью, хриплой простуженной певучестью, быстрым огнем в глазах, с легкостью на любые решения, слова и поступки у нее уже не получится.

И она уже не слушала ничего, пока гадалка не попросила у нее правую руку.

— Придет твой милый, ненаглядный к пустому крыльцу, к чужому огню, — сказала цыганка строго.

— Нет, похоже что уйти, — поднялась с места нянька, — выпучила шары, как дикая коза, вот напугает мне мальчишку. А вы, — неприязненно поглядела она на Нину, — кажется, артистка, а сами…

— Нинка! — раздался сзади знакомый голос. — Это на кого ж ты гадаешь?! Нет, нет, теперь уж не отвертишься — рассказывай!

Нина обернулась и увидела Ленку и Сергея. Сергей нес авоську. Ах, как бы он ей был сейчас нужен, но один. Она бросилась к ним.

Цыганка постояла, поводя плечами, посмотрела, звонко плюнула и, раздувая, как веник, красные юбки, пошла со двора.

— Не каркай, карга, язык отсохнет, — сыпанула она старухе и сделала такие глаза, что мальчишка обмер и заорал, припав к нянькиным коленям.

 

III

— Ну так что тебе вышло? — спросила Ленка. — На кого гадала? Только не врать.

Нина вдруг сказала:

— Ты знаешь, Леночка, я вчера получила предложение.

— О-о! Сергей, не слушай нас! От кого?

— Да ты его не знаешь! — поморщилась Нина.

— Вот это чистая работа, — похвалила Ленка, — даже я не знаю! Но все-таки, кто ж он такой? Профессия, профессия! Не актер, надеюсь?

Нина пожала плачами.

— Разве в профессии дело, Леночка? Но нет, он не актер.

— Ну что ж, — лирически вздохнула Ленка, — будешь тогда генеральшей, Ниночка.

Нина молчала.

— Сережа, — обратилась Ленка к мужу, — знаешь игру “третий лишний”? На-ка тебе авоську и иди-ка ты, друг, в гастроном. Там жди в бакалее. — Она взяла Нину под руку: — Рассказывай теперь.

Нина вынула помятый конверт и сунула Ленке. Та взглянула на штемпель.

— Из Алма-Аты? Ну-ну! — и стала читать. — Слушай, да кто он такой? — воскликнула она через минуту.

— Читай, читай!

Ленка опять впилась в письмо.

— С ума сойти! — воскликнула она скандализированно. — Александр Македонский? А? Ну, Нинка! — и потом уж читала молча.

— Нет, ты шутишь, — решила она, вкладывая письмо в конверт. — Идти за эту индийскую гробницу! Да у тебя голова-то есть?

Нина улыбалась зло и затаенно.

— Именно, именно только сошла с ума, — твердо повторила Ленка. — И письмо-то какое-то безумное! Что это он тебе пишет? Зубы у покойников каким-то крючком выламывал — ну к чему, спросить, он это написал? Что он хотел этим показать? Ну, конечно, я не знаю ваших отношений, — продолжала Ленка язвительно, — любовь зла, конечно, Ниночка. Николай погиб, и ты вправе…

— Дура! — сказала Нина хлестко. — Ох, какая же ты все-таки, Ленка, дура! Я забуду Николая? Он жив, жив, понимаешь ты? И никогда… — Она задохнулась.

— Ну и отлично, — сразу успокоилась Ленка. — А зачем же ты разрешаешь тогда писать тебе всякую пакость? Зубы он выламывал? Выламывал — так уж молчи, дурак! Он что, историк?

— Археолог! — ответила Нина сердито.

— Так я же и говорю: индийская гробница, — засмеялась Ленка. — Ну, хватит. Гастроном!

 

IV

С Сергеем пришлось говорить иначе — начистоту. Он сидел у нее в своем кресле и слушал, а она ходила и рассказывала.

— И только в четвертый раз встреча была продолжительной. Тут мы прогуляли до зари.

Она замолчала. Сергей сидел и ждал, не дождался и сказал:

— Я слушаю, слушаю, Ниночка, дальше!

— Всё! Наутро мы расстались — и навсегда.

Сергей помолчал, а потом спросил:

— Это действительно всё? — Нина молчала. — Ну, вы понимаете, о чем я вас не могу спросить.

Нина подняла голову, что-то заикнулась, но сейчас же осеклась и отвела глаза.

— Так! Второе — и после вы обещали что-то?

— Нет, нет! — торопливо ответила Нина. — Наоборот, я ему сказала — это всё!

— Всё?! Так какого же дьявола он лезет? — обозлился Сергей. — Что ему, дураку, надо! — Нина молчала. — Шан-та-жист! — проскандировал он, вставая. — Нина Николаевна, если этот нахал заявится, разрешите мне сказать ему пару слов? Я это сумею.

Она покачала головой.

— А разве он виноват в чем-нибудь, Сережа? Разве мужчины вообще бывают в этом виноваты?

— Не учите, не дурачок, — обиделся Сергей. — Он виноват в том, что лезет.

— Нет, он и в этом не виноват.

— А-а, ну тогда я не знаю, — нахмурился Сергей. — Значит, вы ему все-таки что-то обещали? Или писали?

— Да нет же, Сережа, ничего! — всплеснула руками Нина. — Как же я могла обещать, когда Николай… — Она не договорила.

— Что Николай? — спросил Сергей почти грубо.

Она слегка развела руками.

— Ну да! Теперь вы уж, конечно, мне не поверите, но я жду, жду. Я все равно жду его, Сережа, поверьте!

Он посмотрел на нее, подумал.

— Верю! — ответил он наконец. — Только не надо об этом трепаться, слышите? Николаю вся эта ерунда была бы очень неприятна. Так ей грош цена, а начнет Ленка звонить… Вы ей, надеюсь, письма-то не показывали? Ну и отлично! — Он опять пришел в хорошее настроение и засмеялся. — Я так и понял. Если бы вы хотели поставить крест на Николае, то показали бы эту поэму Ленке, а не мне.

— Ну, понятно, — ответила Нина жалобно, — конечно, конечно, Сережа, вы отлично понимаете меня!

 

* * *

Муж и жена поругались. Он ходил и курил, она стояла у окна, скрестив руки на груди, и иронически смотрела на него.

— И довольно, и кончено! — рычал он. — И так с меня хватит позора — вот — по горло! Уже пальцами тыкают! Я не позволю…

— Ну, что ты не позволишь? Что? — усмехнулась она и закричала: — Не тычьте в меня вашей папироской, я вам не ваша босоножка!

Они стояли друг против друга, и им опять уже не хватало воздуха и пришлось прятать руки за спину.

— Тогда, Катя, скажи честно, — начал он, переводя дыхание.

— Что-о?! Честно? — произнесла она с лютой ненавистью. — Это ты — ты заговорил со мной о честности? А та… про… прости господи…

— Молчи! — крикнул он.

— А та проститутка, — неумолимо улыбаясь, продолжала она, — которая шлет вам фото с похабными надписями! А знаешь, что мне говорила дежурная: “Он пропадает по целым ночам. Так нельзя — с нас спрашивают. Мы вынуждены будем доложить”. А-а, вы думаете, я не знала? Не-ет, я все знала! — Ноздри у нее стали набухать, а он даже кулаки разжал, так его потрясла эта ложь. — “Лейку” ей отдал, — продолжала она, всхлипывая, — сказал — украли! Мои новые кап… кап… капроновые чулки... — Она уже ревела…

— Молчи, гадина! — заорал он, не сдержавшись, и рванул ее за руку, но она ловко выкрутилась, вскочила на кушетку и, подпрыгивая на поющих пружинах, завизжала:

— Уйди-уйди-уйди!

Рыча, он снова схватил ее.

— С этой Шуркой-соплюшкой… — От изумления он опять отпустил ее. — А-а, проняло! Знаю, чем вы там занимаетесь в степи! Все знаю, голубок! Идет мимо меня, дрянь такая, — улыбочка до ушей! Вот еще раз так рот разинет, так набью ей морду, что… Думаешь, побоюсь? Не побоюсь! Археолог! “Я докажу! Мои открытия перевернут все”. Доказал! Перевернул! Квартиры хорошей не могут дать! Хвастушка! Пустозвон! — Она всегда знала, в какое место надлежит бить при драке.

В это время у парадного позвонили. Она сразу спрыгнула с кушетки и бросилась в коридор, вытирая глаза, — пришел профессор.

 

V

Бежать! Бежать! Сейчас же! Забрать только самое необходимое — полотенце, мыло, пару белья, ну, кое-какие справочники, а за остальными книгами и тряпьем приедет шофер. Он выдвинул чемодан и начал укладываться. В это время постучался профессор.

— Можно к вам? — Григорий молча подошел к двери и отпер. Профессор вошел, сказал: “Здравствуйте”, — и сел. Посидел, посидел и спросил:

— Что это лицо у вас такое, Григорий Иванович, что-нибудь случилось?

— Нет! — ответил Григорий.

— А ну, разрешите-ка пульс. — Профессор ловко поймал его за руку. — Кали бромати вам ваша ученая супруга не прописывает? — Григорий молчал. — Надо, надо пить. Ну, потом, конечно, пустыня, жара, одиночество. — Он вздохнул. — А от Нины Николаевны так-таки ничего?

— Нет!

— Ничего, пришлет. — Григорий молча укладывался. — А вы все нервничаете? И еще с супругой, небось, из-за всяких пустяков ссоритесь.

Григорий выпрямился и молча посмотрел профессору прямо в глаза.

— Ну что, я не прав? — усмехнулся профессор.

— Сейчас я ей из-за вас чуть не сломал шею, — сказал Григорий.

— Из-за меня? — профессор недоуменно пожал плечами. — Ну и неумно — она мой ординатор, вот и всё.

— Именно вот и всё, — вдруг покраснел Григорий. Он бросил полотенце и подошел к профессору. — Если я молчу… — произнес он сипло и весь задрожал.

— Положим, вы совсем не молчите, — усмехнулся профессор, — и поэтому стойте-ка, запрем двери. — Он набросил крючок, возвратился и снова сел. — Вот раз уж на то пошло, разрешите вас спросить, прямо, по-мужски, можно?

Григорий молчал.

— Вы ее любите?

Григорий посмотрел на толстые губы профессора и быстро спрятал руки в карман — так его затрясло.

— А почему вы спрашиваете? — спросил он тихо. — Да как вы смеете спрашивать? — заорал он на всю квартиру, и ему даже стало нехорошо от мгновенной оглушающей ярости. — Я не допущу! Чтоб моя фамилия трепалась! Делайте что угодно, — продолжал он, прижимая руки к груди, — что только вам угодно, но чтоб ша! Чтоб было тихо! — Он топнул ногой, и все вокруг зазвенело. — Умейте паскудить втихомолку, а то если я начну рассчитываться… — Он махнул кулаком и захлебнулся, и сразу ослабел, и ему стало на все наплевать.

Профессор покачал головой.

— Ну нервы, нервы и только одни нервы! О чем кричать? Вы же к ней уже равнодушны, она — тоже.

Тут вдруг в дверь так забарабанили, что задребезжал крючок.

— Отвори! — визжала Екатерина Михайловна. — Сейчас же отворите!

Профессор подошел и откинул крючок.

Она — толстая и красная Джиоконда — молча стояла в дверях.

— Ну, что такое? — спросил ее профессор недовольно и тихо, как муж жену.

Екатерина Михайловна отчужденно посмотрела на него, увидела, что творится на полу, оттолкнула профессора, подбежала и так пнула чемодан, что мыло, паста, гребенка, карандаши, еще какая-то там мелочь так и взлетела фонтаном.

— К чертовой матери, — провизжала она, плача от злости, — к чертовой матери всех вас!

— Екатерина Михайловна! Да что ж это, наконец, такое! — прикрикнул на нее профессор.

Она обернулась.

— Имейте в виду, Ефим Маркович! — отчеканила она. — Я люблю своего мужа и расставаться с ним не собираюсь. А вас я попрошу…

Григорий повернулся и выбежал — он весь дрожал, но у него было такое чувство, как будто где-то прорвался глубокий нарыв и вся дрянь хлынула наружу, — тоже очень больно, но и легко: впервые можно отдохнуть, подумать о другом.

 

 

Глава 4

 

I

Статье Григория неожиданно и крупно повезло. Как раз в это время на страницах печати шла дискуссия о роли Азии в развитии нового европейского искусства и науки, и дня через три после выхода номера журнала большие отрывки статьи с точным указанием на источник появились в центральном органе. Маленький ведомственный журнальчик, существовавший только на дотацию, никогда не удостаивался такой чести, и вокруг него забегали. Фабрика Мосфильма сколотила группку из сценариста, кудрявого режиссера в роговых очках, его ассистентки, усадила их в самолет и послала в пустыню. Самый большой еженедельник страны запланировал на осень статью на шесть колонок с фото и многокрасочную вкладку, и только Григорий этого ничего не знал. Он зарылся в пустыню и носился на виллисе по следам древних каналов, составляя карту оросительной системы XI–XV веков. Это была спешная работа, и его очень торопили. На вызов в Москву вылетела его ассистентка — Шура Крутько.

Нина прочла статью на маленькой подмосковной станции: здесь они договорились встретиться с Сергеем, но он запаздывал, и она, дожидаясь поезда, тихо гуляла по каким-то тихим перелескам. В одном месте она насобирала под елками с горстку маслят и вымазала пальцы об их клейкую желтую слизь; в другом — сорвала две большие и очень душистые лисички; в третьем — постояла под кустами и послушала какую-то красногрудую пташку; в четвертом — разворошила концом острой туфли огромный муравейник и долго смотрела, как муравьи спасают свои похожие на крошечные египетские мумии куколки; в пятом — какая-то толстая курносая тетка с блестящим лицом продала ей бутылку парного молока, но кружки не было, и Нина стала пить прямо из горлышка, а тетка стояла, обтирая свое блестящее, как самовар, лицо пестрым передником и улыбалась.

— А вы бы туда пошли, — сказала тетка и показала на станцию. — Там армяне шашлык делают и вино есть.

— Спасибо, тетушка, — поблагодарила Нина, — я ничего не хочу, вот попила молочка и ладно! — И она протянула ей опаловую белую бутылку.

Тетка бесшумно опустила бутылку в мешок и спросила:

— Что? Ай не тутошняя?

— Нет, тетушка, я московская.

— А что ж одна?

Нина развела руками.

— Пропал куда-то мой кавалер, не идет!

— Ну, придет, — успокоила ее тетка. — А я смотрю, такая хорошая дамочка и одна, а что, мужа-то нет?

— Нет, мужа у меня сейчас нет!

— О-о! — посочувствовала тетка. — Что ж так… ай! — Она не договорила.

— Нет, с фронта не вернулся, — объяснила Нина.

— А-а! — поняла тетка. — Так, так, так! Вот у меня невестка тоже… была, так сказать, сестрицей милосердной в танковой роте, так рота на мины — и все без вести! — Она села на траву. — Такая была обходительная, такая жалостливая, меня все “мама, мама, не выходите без платка, застудитесь, мама, не хотите ли покушать?”. А муж не ждет…

— Не ждет! — с интересом подхватила Нина. Тетка махнула рукой.

— Конечно, не старые времена, не в церкви венчались. Да и сын-то молодой — двадцать восемь лет парню — “у меня, мать, лета проходят” — вот ведь они как рассуждают.

В это время с горы скатился черноногий мальчишка лет восьми и заорал:

— Бабка Графена, там… — и вдруг увидел Нину и сконфуженно замолчал.

— Ну что тебе? Что? — сердито спросила тетка. Вынула из широченного кармана платок и сердито ущипнула мальчишку за нос. — Растет без отца и матери хулиганенок. Что тебе?

— Бабка Аграфена, — чинно сказал мальчишка и проглотил слюну, — тетя Клава велела молоко к поезду не выносить, а нести прямо к ней. У нее сёдни гости.

— Вот оно-то молочко-то, — язвительно сказала тетка и потрясла мешком. — Раньше-то где была твоя Клава?

— Это я выпила, — сказала Нина. — Пойди, милый, сюда. Тебя как зовут-то?

Мальчик потупился и стоял, ковыряя землю большим пальцем ноги.

— Ну иди, раз зовут, — сурово приказала тетка, глядя на мальчика любящими глазами, и провела рукой по его волосам. — И здесь репьи! Это уж с ребятами. Вот ведь какой неслух стал! Отца не слушает, матерю не помнит.

— Помню матерю, — обиженно буркнул мальчик. Нина подошла, обняла его за спину и наклонилась над ним.

— Тебя как звать-то?

— Васька.

— А что это у тебя в кулаке, Васенька?

— Морской жук! Да не трогайте, убежит.

— Где же ты его достал, милый?

Мальчишка молчал.

— Господи, да в болоте же! — горестно воскликнула тетка. — С утра до вечера они чухаются там, как поросята, — вон все ноги в цыпках.

— А… — начала Нина и вдруг почувствовала, что она пустая, ей скучно и не о чем говорить с ребенком и именно потому он и дичится. Джульетта, цыганка, Васька — все это уже вне ее. Этого никогда с ней не было. Она отлично понимала и могла донести до зрителя всякую простую и ясную жизнь, и с кем с кем, а с малышами у нее всегда находились общие интересы. И вот сейчас она в первый раз почувствовала, что в ней что-то сдвинулось с места, засохла какая-то ветвь: мальчишка уж не понимает ее — вот он стоит и смотрит исподлобья, как волчонок.

Она открыла сумочку, вынула оттуда пеструю плитку шоколада с веселыми жирафами на лесенке и стихами Маршака и сунула Ваське: “На, милый, кушай!” — и поскорее отошла. И уже сзади услышала укоризненный шепот:

— Ну что ты на тетеньку стоишь лупишься? Говори скорее: “Большое вам спасибо, тетенька!” У-у, баловень, безотцовщина!

— Спасибо вам, тетенька, большое, — раздалось вдогонку, и Нина нагнула голову, как от площадной ругани. Ах, да где же Сережа?!

 

II

Но скоро она увидела его: он шел от станции по холму, желтому от одуванчиков и курослепа. В руке его был журнал в цветастой обложке, он размахивал им, как веером, и улыбался.

Значит, не вынесла душа поэта — уже!

— Сереженька, это без меня-то?! — упрекнула она, подбегая. — А запоздали-то как! Как капризная красавица на свидание!

— Три новости! — воскликнул Сергей, подходя к ней, и обнял ее за спину. — Здравствуйте пожалуйста! Первая: ваша иудейская, или как ее там, гробница выходит в люди. Джентльменом написана очень дельная статья, которая попалась на глаза кому следует — ныне ей делают погоду. Стойте, это далеко не все, — вторая новость: ваш обожатель и ценитель…

— Фу, Сереженька! Стиль курортного врача Григорьяна!

— И ценитель! — не перебивайте, пожалуйста! Не терплю! — вылетает на этой неделе по маршруту — Внуково–Куйбышев–Чкалов–Акмолинск и т.д. в степи к ста тополям — это и значит Джуз-Терек. Поэтому могу захватить от вас письмо любого содержания. — Она смотрела на него. — Предпочитаю, конечно, остро ругательного, но можно, в конце концов, и любовного. Третья: раз так и раз у вас свободный вечер, мы зайдем к вам с помощником вашего поклонника, с Шурочкой Крутько, можно?

— Ну что за вопрос, Сережа, конечно! Что за девушка?

— Девушка с такими голубыми глазами, что взглянуть и умереть!

Нина засмеялась.

— Так это у вас серьезно?

— Да не смейтесь, — и преученая. Сначала я тоже посомневался в ней, так она — ну минут десять, наверно, — стреляла в меня Бактрианой, Согдианой, Ахаменидами, сесанидами, симонидами, караханидами, еще какими-то чертями, так что я наконец бросил свой блокнот и взмолился: “Шурочка, пощадите!”

— Так что, Ленке нос, Сережа?

— Нос, Ниночка!

— Ол-райт! Так ей и надо за то, что хотела всучить мне своего братца! Ладно, Сереженька, хотите четвертую новость?! Еду на два месяца в Среднюю Азию с юбилейным пушкинским репертуаром: “Граф Нулин”, “Цыганы”, “Пиковая дама”, “Египетские ночи”.

— Как? — изумился Сергей. — А ваша путевка в Остафьево?

— Тю-тю моя путевка в Остафьево — я уж ее отдала Ленке. Так что вы останетесь на два месяца и без меня, и без жены. Не жалеете, Сережа? Не надо жалеть! Пусть она там играет в крокет и строит глазки студийцам, а мы с вами встретимся где-нибудь на снежных отрогах Алатау. Я сегодня в филармонии все смотрела на карту и вспоминала мое путешествие в горы за синей птицей. С удовольствием опять увижу их! Ага, хорошая новость! Сережа, одна тетка мне сказала, тут где-то есть “Вастэчный рэсторан под аткрытом нэбом”. Так не промочить ли нам горло добрым глотком старого бургундского, да? Ну так пошли искать!

 

III

После ресторана им стало еще веселее. Они до прозрачных сумерек бродили по холмам и редким перелескам… Сначала слушали, как в густой лиственной чаще то заливается флейтой, то орет, как кошка, иволга. Затем они посидели в густом ивняке возле пруда, сплошь покрытого ряской и засоренного серебристым ивовым листом, потом посмотрели и послушали лягушек. Тут Нина прочитала Сергею “Египетские ночи”, и он сказал: “Вот стерва!” — и так ловко угодил камешком в лягушку, что она только перекувырнулась, блеснув мраморным брюшком. Под конец они нарвали по громадному букету одуванчиков, лютиков, ромашек и каких-то бурых липучек и, усталые, разгоряченные, пошли к станции. Сережа был в ударе (Нина его всегда перепивала), махал руками и о чем-то горячо рассуждал. Она шла рядом, смотрела под ноги и молчала. И только когда они стали подходить к шоссе, он заметил, что с ней что-то неладное.

— Ниночка, что это вы? — забеспокоился он. — А я, дурак, распелся, как кенарь!

Она подняла на него медленные глаза.

— Ну что? — нежно наклонился он над ней.

— Уходит что-то из меня, Сережа, безвозвратно уходит. Вот с режиссером поцарапалась, а стала дома проверять перед зеркалом сцену на балконе и вижу: не поднять мне ее — режиссер-то прав — не то! Вою, а не люблю! В середке пусто!

— Как, Ниночка, пусто?

— Пусто, и все! Где надо любить, я скрежещу, как плохой патефон. А любви-то и нет!

Они помолчали.

— Вы знаете, я сегодня до вас встретилась с одним мальчишкой, и он даже не захотел говорить со мной.

— Этого не может быть, — решительно сказал Сергей, — значит, попался вам дичок.

— Нет, Сережа, просто что-то из меня уходит. Вот они и боятся меня.

Он с изумлением смотрел на нее — ведь она только что смеялась.

— И глаза стали на мокром месте — вот, полюбуйтесь, пожалуйста, на истеричку.

— Нина… — начал он и осекся. Она стояла, опустив голову, и концы губ и щек у нее часто вздрагивали.

— Дорогая моя, — сказал он ошалело, и тут она закрыла лицо руками и тихо опустилась перед ним на колени.

— Нина, миленькая, что вы!.. Ну, голубушка.

Он стоял перед ней тоже на коленях, но почему-то не смел до нее дотронуться, вообще ничего, ничего не мог поделать.

А по дороге за кустами вперегонки ехали веселые велосипедисты, смеялись, перекликались, и никто из них ничего не заметил — это страшно, когда женщина плачет так тихо и без слез: ее тогда ничем не утешишь.

 

 

Глава 5

 

I

Дошла эта статья и до Екатерины Михайловны.

Она пробежала ее утром в ординаторской и быстро подумала: когда же он успел ее написать? На минуту ее взяло раздумье: правильно ли она поступает, уходя? Время-то еще есть! Она может нагнать его и заявиться к Григорию в Джуз-Терек, сказать, что она поругалась со всеми, ушла из клиники и больше никогда, никогда не встретится с этим негодяем. Ее толкнула ревность, она знала про эту ар-р-тистку! И мучилась! Впрочем, ничего не было, одни прогулочки и — милый, прошу тебя, уедем отсюда, я сама не понимаю, что здесь творится. А помнишь, как хорошо было в клинике? Я приходила к тебе после дежурства, все больные уже спали, а мы… Какие рассказы ты мне тогда рассказывал! Какие стихи читал! Милый, уедем!

Но тут пришел профессор и спросил:

— Прочла?

— Прочла! — ответила она суховато (ее бесил его тон). — Прекрасная статья!

— Да, он таки талантливый человек, — удивленно возразил профессор, — и, я вижу, сумеет извлечь толк из всех своих тополей. Авто и дача под Москвой у него будут. — Она смотрела на него, и он слегка дотронулся до ее плеча. — Так что ты вообще, может быть, делаешь ошибку, подумай-ка, сейчас такие в большом ходу!

Если бы он не сказал так, она и сегодня, конечно, поломалась бы: “Подожди, успею переехать — не горит у тебя” или даже окрысилась бы: “А ты как думаешь, могу я все бросить и уйти? Вот возвратится он, уж тогда…” Но сейчас она ответила просто: “Не говори мне глупостей!” Ее раздражал и пугал его тон, и она понимала — надо кончать, с Григорием уже ничего не выйдет, а на этом (ему 52 года) она еще покатается. И окончательно решив, с кем она, Екатерина Михайловна наорала на профессора, побила какие-то стаканы, изорвала чьи-то письма и под конец разошлась так, что в скандальном вдохновении рухнула в обморок. Но профессор был очень тактичен, ибо понимал, что дело идет начистоту и на полный расчет и надо же ей найти какую-то форму перехода, поэтому он сейчас же забегал: щупал пульс, расстегнул кофточку, положил под голову подушку, чтоб она не исколотилась, поил холодной водой и под конец, когда она открыла туманные глаза, так естественно воскликнул: “Фу, ну как же ты меня испугала!” — что она подумала: поверил! Тогда она окончательно пришла в себя, встала, и они начали сговариваться о всякой всячине: о переезде, о шофере, о том, что ей взять, а что оставить ему. Он морщился и говорил: “Да, господи, оставь все, и платья не бери, все купим”. А она задорно отвечала: “Действительно, вот нашел дуру — и не подумаю!” Они снова поспорили, но уже весело, и профессор продекламировал:

 

Отдал книги,

Отдал полки...

Не оставил ничего!

Даже мелкие осколки

Отдал сердца своего.

Всё взяла.

Любую малость —

Серебро взяла и жесть.

А от сердца отказалась.

Говорит — другое есть.

 

Она знала, что это стихотворение Уткина, но из деликатности все-таки воскликнула:

— Очень красивые стихи, — это твои?

Он засмеялся, и поцеловал ее в нос, и не сказал ни нет, ни да, а она обняла его за шею.

Так весело кончился этот тревожный день.

 

II

А через неделю прямо из пустыни приехал Григорий. Он был в пыли, в соли, в солнечных ожогах, огрубелый, обгорелый, как черт. Соседи молча отдали ключ. Дверь отскочила сразу же. Пахнуло запустением. Он вошел и очутился среди этой пустоты. Она унесла все, что считала своим. Так, кровать стояла ободранная, без пикейного одеяла. Со стен исчезли ковры. Она увезла “Княжну Тараканову”, его милую “Аленушку” и оставила “Апофеоз войны”. С полок исчезла беллетристика, стихи остались. Из буфета ушел весь фарфор. Под японской вазочкой с бессмертниками лежала записка: “Григорий Иванович, продумав наши отношения, я решила, что…” Он дочел ее, сунул в карман и зашагал по ободранному полу. Зеркало отразило кривую, как будто высокомерную улыбочку и такое лицо, что он поскорее отвернулся. Ну что ж, конечно, он должен был ждать этого давно, и хорошо, что так вышло, это просто нервы разыгрались — ушла и хорошо сделала. Насильно мил не будешь.

И он сидел за столом, улыбался и чертил на обратной стороне записки домики — один, другой, третий. Так его и застала Шура. Она только что сошла с самолета и ничего, конечно, не знала, но, войдя в ободранную квартиру, сразу поняла все.

— Григорий Иванович, — сказала она ему тихо в спину (дверь квартиры была отперта, и ей не встретилась даже домработница).

Он обернулся.

— Вот, Шурочка, — сказал он горько и улыбнулся опять. — Вот, милая Шурочка, видите, что получается? Любил ее, жил с ней, а… — И он так жалко и беспомощно улыбнулся, что она ринулась к нему, охваченная острейшей женской жалостью, сразу позабыв все остальное.

— Григорий Иванович, Григорий Иванович, — бессмысленно повторяла она, — ушла — и бог с ней! И пусть! Пусть! На здоровье! Неужели вы без нее не проживете? Да кто она такая? Что она из себя воображает? Что? Простая домохозяйка, а вы!.. — и не нашла слов.

— А я просто дурак, Шурочка, — мягко докончил он.

Она остановилась, продолжая улыбаться, и вдруг зажглась снова.

— А вы знаете, сколько в Москве говорят о вас? Вы знаете, что в Джуз-Терек вылетела киноэкспедиция? Я ведь только что… — и посыпала, и посыпала.

Они стояли в разгромленной квартире, среди мебели, ободранных стен, чистого белья на стульях, грязного белья в опрокинутых корзинах, но разговор уже шел про Бактриану, Согдиану, и опять замелькали “раскоп первый”, “раскоп второй”, “посуда зеленого и белого полива”, и вдруг среди какого-то очень делового соображения он посмотрел на нее и испуганно отшатнулся.

— Шурочка, какие же у вас замечательные глаза, за такие глаза будут отдавать головы.

— Что?! — удивилась она. — Го… — но вдруг вспыхнула до последней веснушки и огорчилась.

— Ну какие глупости, честное слово! — сказала она. — Глаза у меня вовсе болят от песка — буду вот зеленкой мазать.

— Не надо! Не надо их мазать зеленкой, — произнес он мучительно. — И вообще вам ничего больше не надо: вы очаровательны и так… — И, наклонившись, он стал целовать ее руки.

И вдруг она радостно воскликнула:

— Да стойте-ка! Ведь у меня для вас что-то есть! — Раскрыла сумочку и протянула ему узкий фиолетовый конверт.

“Дорогой Григорий Иванович! Вчера весь вечер проговорила с Вашей очаровательной ассистенткой. Много говорили о Вас. Очень мне хотелось поцеловать ее на прощанье или хотя бы погладить по головке, — да не решилась, — кажется, она очень строгая девушка. К концу недели буду где-то в ваших краях. Встречаться нам с вами пока не надо, но написать я вам собираюсь многое. Шура мне дала ваш адрес не домой, а на институт. Так, говорит, будет лучше. Пока всего хорошего. Вся Ваша Н.”.

Он поглядел на Шуру и протянул ей письмо.

— Не надо встречаться, Шурочка, а?

— Вся ваша, — гордо ответила ему Шура, возвращая конверт. — Ваша, — и подняла палец, — вся!

 

III

Нина стоит у окна и смотрит на степь. Несутся, несутся мертвые, словно посыпанные желтой солью, холмы и лысины дюн, трава сухая, тонкая и длинная, как лошадиный волос, и вдруг среди нее вспыхнут желтые и красные тюльпаны.

Поезд останавливается — дощатые строения и раскаленная насыпь — возле насыпи стоит верблюд, на нем сидит казах в белом войлочном колпаке, лицо у казаха блестит, и он, улыбаясь, смотрит на поезд, и вот опять побежала степь, степь, телеграфные столбы с разомлевшими лохматыми беркутами, развалившиеся от степного жара глиняные строения, и опять ничего. Только иногда взыграют перекати-поле и наперегонки летят к поезду, но он проходит, они садятся на насыпь и, как черепахи или крабы, пристыженно расползаются в разные стороны.

Нина пробует читать, но глаза смыкаются, и книга валится из рук. Степь убивает все — она тянется, тянется, тянется, и не хочется ни говорить, ни думать. Но мысль не засыпает, не успокаивается: только закроешь глаза — и все недоговоренные разговоры начинаются сначала. Вот и ты живешь, как эта степь, — только у тебя и тюльпанов нет. Верность! Кому она нужна? Что ты пыжишься и декламируешь? Глупо — и все!

“Она мне нужна самой! Я не из тех, кто моет шею только ради тети Хаи. Может быть, я пойду на крупное преступление, но в лужу, к свиньям, ты меня не затянешь. Тебе это смешно, Леночка? Ну что делать — у всякого свое!”

“Красиво, красиво ты говоришь, Нина Николаевна, но знаешь, кто ты такая? Ты позерша в любви, хочешь дать со сцены то, чего у тебя самой в жизни нет. Джульетта-то у тебя не вытанцовывается, режиссер-то прав, дорогая, а то с чего бы ты и плакала на Сережкиной жилетке? А Сережа-то мой муж, между прочим, а то у тебя и поплакаться-то некому?! Подожди, скоро отберут у тебя героинь и будешь ты играть трагических старух — вот тогда и шипи на здоровье, разборчивая невеста!”

“Ах, отстань, Ленка! Какое тебе дело, что я буду играть, что делать? Сама-то ты больно хороша!”

Она вышла в тамбур. Поезд летел через черную степь, в теплой степной мгле, то вдали, то совсем близко, полыхал совершенно белый огонь — это на степных озерах выжигали старый тростник. Проводник с фонариком и какая-то женщина осматривали пол.

— Потеряли что-нибудь? — спросила Нина.

— Да вот, — ответил проводник снизу, не поднимая головы, — гражданочка вроде как здесь часики где-то обронила.

Он посмотрел еще с минуту и потом решительно сказал:

— Нет, здесь нет! Смотрите в купе.

— Господи, — воскликнула женщина, — это же подарок мужа. Он с меня теперь голову снимет! — и ушла, всхлипывая.

…А вот с меня никто не снимет головы, хоть разбросай все горстями, хоть пустись во все тяжкие — только Ленка захохочет. А как все-таки плохо, когда ты все только своя и не с кем тебе считаться, свободна! “Постылая свобода” — так писали о ней Пушкин и Блок. Надо, чтоб хоть раз в год, что ли, кто-то стукнул на тебя кулаком и приказал: “Это куда ты разлетелась? А ну-ка, снимай пальто — всё! Никуда ты сегодня не пойдешь! Будешь сидеть со мной”, — и ты порычишь-порычишь и останешься.

Снова кошачьей поступью вошел проводник и постучал в соседнее купе.

— Джуз-Терек через один пролет, — сказал он через дверь.

Нина быстро обернулась.

— Джуз-Терек?!!

— Да! Вылезают тут двое, — ответил проводник, — фотографы, что ли.

Дверь распахнулась. Длинный рыжий сухой человек, в пижаме и с сигарой в руках, показался на пороге.

— Мы вас… — начал он и, увидев Нину, попятился и прихватил пижаму на рыжей волосатой груди. — Извините, совсем обалдел со сна… Мы вас попросим, — ласково обратился он к проводнику, — помогите нам сгрузить чемоданы, а то там стекло — их бросать нельзя.

— А машины разве там у вас не будет? — спросил проводник. — А то ведь это только название, что Сто Тополей, а там земля, да небо, да черепахи. Хорошо! Все сделаем.

— Вы едете в район раскопок? — спросила Нина.

— Так точно! — по-военному ответил человек в пижаме и поклонился.

— Так вот, там есть Макаров, если бы вы были любезны передать ему пару строк. Я сейчас напишу.

Он отворил дверь купе.

— Заходите, пожалуйста! Вот вам ручка, вот бумага, пишите.

 

IV

Серебристый транспортный самолет делает круг и садится. Шура открывает дверь и вышвыривает часть тюков. Возле белых, желтых и зеленых палаток стоят люди — десятка три полуголых, обуглившихся землекопов с ослепительными заступами, препаратор в сетчатой безрукавке, десяток сотрудников — все они машут руками. В стороне гости. Один курчавый, в черепаховых очках, другой сухой, желтый, курит сигару, остальные стоят над разложенными инструментами.

Григорий спрыгивает на землю. К нему чинно подходит завхоз. Это высокий, совершенно желтый казах в полосатом халате и черно-белой тюбетейке. Он улыбается и показывает длинные тигриные клыки.

— Тут у нас гостей, Григорий Иванович, гостей! Всё требуют: “Покажи да покажи”, а мы говорим: “Вот уж как хозяин приедет!”

— А хозяина-то все нет и нет, — вставляет препаратор, студент 4-го курса, — он из пустыни прямо в город махнул — непорядок!

— Ну, зато теперь уже будет полный порядок, — строго улыбается Шура. — Здравствуйте, Кирюша! Нате-ка тюк! Но осторожнее, здесь реактивы! Тащите пока ко мне!

— Есть тащить к вам, — отвечает препаратор и ставит мешок себе на плечо.

Землекопы и сотрудники расхватывают остальное.

К Григорию подходит высокий красивый мужчина, лет тридцати пяти, чем-то похожий на Байрона. Он держится по-военному, и даже в эту убийственную жару, когда все тает и течет, на нем сапоги и френч.

— Александра Владимировна меня игнорирует полностью, — говорит он, сдержанно улыбаясь. — Так вот разрешите отрекомендоваться (он называет свою фамилию). Я тот журналист, который будет о вас писать.

— Ой, Сергей Иванович, — покаянно и радостно восклицает Шура, — как же я вас не заметила?!

— Хорошенькие девушки тебя уже не замечают, Сергей, — говорит рыжий, сухопарый и картинно перебрасывает сигару из одного угла рта в другой. — Режиссер студии хроникальных фильмов Гуляев. — Он делает округлый жест. — Наша группа, мы уж тут метров двести накрутили.

В стороне Шура и Сергей о чем-то быстро судачат.

— Пока вас тут, Шурочка, не было, мы тут похозяйничали. Заняли вашу палатку.

— Да? — Она все смотрит на него.

— Да! И знаете для кого? Для Нины Николаевны — она тоже тут.

— Ка-ак? — Шура быстро оборачивается к Григорию. Но его уже нет.

 

V

— Нина! — сказал он почти подавленно и тихо, еще ничего не разбирая в брезентовых сумерках.

Нина подняла с постели голову, и он увидел ее глаза, щеки и растрепанные волосы. Она только что проснулась.

— Ой, это вы! — неловко улыбнулась она. — Здравствуйте, Григорий Иванович. Я без вас тут…

Он молчал и остолбенело смотрел на нее.

— Ну, постойте-ка, я встану, — сказала она смущенно и села. На ней был простенький ситцевый халатик Шуры. — Такая жара! — И она стала голыми руками поправлять волосы.

— Не вставайте! — взмолился он. — Полежите еще так, а я… Ой, там же люди! — Он слепо метнулся к выходу. — Одну минуточку! — Пробежал несколько шагов и вернулся. — Но вы только не вставайте, ладно? Я сейчас вам кок-чай… — И вдруг опустился перед ней на колени. — Нина! Скажите мне хоть что-нибудь! Я ведь глазам не верю!

— Совсем с ума сошла баба — вот что! — ответила она сердито, смеясь. — Ехала на гастроли, афиши были заказаны — все честь честью, и вдруг ночью сошла на полустанке и вот уж потеряла два дня.

Он исступленно смотрел ей в лицо и молчал, она положила ему на плечо руку.

— Дорогой, ну что у вас дома? Шура мне рассказала кое-что — плохо там, кажется, да?

— Хорошо! — ответил он не думая. — Она ушла и все обобрала.

С десяток секунд они молчали.

— Ну ничего, — решила Нина. — Бог с ней, а? Я так думаю… — Она не договорила. Тут он протянул руки и очень осторожно обнял ее. Она молчала, но у нее было такое чувство, словно чудесное дерево подняло ветви и зашумело всей листвой.

Вот как Джуз-Терек — те Сто Тополей, именем которых кто-то в насмешку, наверно, окрестил эту чертову степь. Ведь и они тоже поднимутся здесь когда-нибудь!

 

 

Чужой ребенок

 

I

Журналисту Николаю Семенову на другой день после его возвращения из командировки позвонили из театра и пригласили на вечеринку.

“Где?” — спросил он. Ему ответили: “У Нины Николаевны, но не вечером, а часов в одиннадцать, после конца “Отелло”, а то она сегодня занята”. — “А в чем дело? — спросил он. — Что за спешка?” Ему не ответили и повесили трубку. “Странно”, — подумал он, но на вечеринку пошел. Театр существовал недавно, собственного дома у него еще не было, актеры помещались в старой гостинице, и Нина Николаевна занимала номер люкс. У Николая были кое-какие сомнения, но когда он вошел и хозяйка, улыбаясь и протягивая руки, пошла к нему навстречу, он сразу же и успокоился: видимо, пока все было в порядке. В длинном белом платье и с золотым обручем в золотистых же волосах, высокая, голубоглазая, с продолговатым чистым лицом, похожая не то на васнецовскую Аленушку, не то на женщин Боттичелли, она была очень хороша и знала это.

— Здравствуйте! — сказал Николай, сдержанно кланяясь.

— Ручку, ручку целуйте! — испуганно приказал Народный.

— У девушек рук не целуют, — напомнила Елена Черная, нервная и худая дамочка — она сидела нога на ногу и курила.

— Ну, положим, у заслуженных все целуют, — ответил Народный, и все засмеялись и зашумели.

— Что такое? — спросил Николай обалдело.

— Узнали перед спектаклем, — ответил Народный расслабленно, — это в двадцать один год! Горжусь, что моя ученица… — Нина не была его ученицей. — Как говорит великий Станиславский, “пусть старая мудрость поддерживает молодую бодрость, пусть молодая бодрость поддерживает старую мудрость”. Я тоже старик — и счастлив. — Он был уже здорово на взводе.

Нина сделала полуоборот перед зеркальным шкафом и слегка присела перед Николаем. Он хотел что-то сказать, но в это время в дверь постучали.

— Да! — крикнула Нина.

Просунулась чья-то лохматая голова и сказала: “Ах, гости”, — и исчезла. Нина вздрогнула и перестала улыбаться.

— Кто это? — спросил Николай.

Нина подумала, сказала: “Я сейчас!” — и вышла.

— Это что еще такое? — спросил Народный; он сидел на диване и вполголоса разговаривал с толстой усатой дамой — комической старухой. Она ничего не ответила, только значительно улыбнулась.

— Очень странно! — проговорил Народный, глядя на нее.

— Ах, у всех у нас есть, в конце концов, свои печали и несбывшиеся мечты, — лирически вздохнула комическая старуха. — Ну так чем же он вам не понравился в этой роли?

— Мне он… — начал Народный. — Да нет. Куда она пошла? Кто это такой? Что за тайны мадридского двора?!

— Гинеколог! — отчетливо и хлестко, как умеют произносить такие слова только женщины, выговорила Елена. — У нее всегда такие истории не ко времени.

Влетел стремительный молодой человек в серебристом плаще, роговых очках и мягкой шляпе, весь утыканный розовыми свертками и бутылками. Он дошел до стола, свалил все это и спросил:

— Хозяйка?!

Усатая дама ткнула пальцем в стену. Он нахмурился, но ничего не сказал. Вошли еще двое, потом еще трое, потом две женщины, потом кто-то толстый и красный, и ему все обрадовались и захлопали. Николай за шумом тихо вышел в темный коридор. Дверь в соседний номер была открыта, и на полу лежала яркая желтая полоса; кто-то осторожно, но тяжело ходил по комнате. Николай подошел поближе, и ему показалось, что он слышит ее голос. В это время дверь вдруг распахнулась, и человек, всклокоченный, плохо побритый, с заспанными кислыми глазами и носом, как у лося (его, верно, так и дразнили в школе), недружелюбно спросил: “Вам что?” — но сейчас же и пригласил: “Пожалуйста, пожалуйста”. Отступать было некогда, и Николай прошел в комнату.

— Сюда, сюда, — сказал Лось и открыл еще дверь.

Это была крошечная комната, оклеенная белыми глянцевыми обоями. Нина сидела на низком детском кресле, тоже белом, рядом стояла кровать в сетке, и на руках у нее лежала чудесная пышноволосая девочка. У девочки были горящие щечки и сонные закрывающиеся глаза.

— Вот… — громко начал Лось.

— Тсс!.. — погрозила ему Нина. — Она уже засыпает. — И снова запела: — И пошла, пошла Лисичка-Сестричка, постучала рыжей лапкой и спрашивает: “Теремок-теремок, кто в тереме живет?!”

— Я, Мышка-Норушка, я, Лягушка-Квакушка, я, Зайчик-По-полю-поскокиш, — сонно сказала девочка и открыла огромные голубые глаза. — Нина, а как же черта нет, если ты говоришь — он мохнатенький?

— Спи ты, маленькая, — шепотом прикрикнула на нее Нина. — Какой там черт, раз я с тобой? Слушай вот про лисичку-сестричку. Вот и отвечают ей… я сейчас, Николай Семенович.

— Да ты не уходи,— вдруг сказала девочка и посмотрела во все глаза, — а то я опять зареву!

— Нет, нет, — заверила ее Нина, — никуда я не пойду! И отвечают ей из теремка…

Николай продолжал еще стоять (Лось провалился сразу же), но она махнула ему рукой, и он вышел.

Лось сидел за столом и пил чай из стакана. Грязный никелированный чайник стоял рядом.

— Чайку? — предложил он.

— Спасибо! — ответил Николай неловко.

— Неудобно все это получается, — вздохнул Лось и как-то виновато и косо улыбнулся. — Садитесь, пожалуйста. Они сейчас. Вот послала за ней. Не хочет засыпать без тети Нины, и только. А там что? Беспокоятся?

Николаю вдруг стало жалко его.

— Нет, я просто проходил по коридору, — сказал он мирно.

— Вы садитесь, пожалуйста, они сию минуту. — Лось вздохнул. — Не может моя девочка прожить без нее и дня. Вот сегодня не видела ее и уж плачет. Всякие там у нее страхи, наслушается на дворе про чертей и скелетов, а потом и боится.

— Да, двор — это уж… — неловко согласился Николай.

— А матери нет! — опять вздохнул Лось. — Оставила нас мама.

— Умерла? — спросил Николай и спохватился.

— Сбежала! — ответил Лось. — То есть как сбежала? Ушла — и всё!

Оба помолчали.

— Насильно мил не будешь, — вдруг очень широко и хорошо улыбнулся Лось. — Ведь правда?

“Уйти!” — подумал Николай и вдруг спросил:

— А вы долго с ней жили?

— Пять лет! — ответил Лось. — Нет, даже больше — пять лет три месяца. — Он помолчал, подумал. — Актриса была. Вот они, — он кивнул в сторону белой комнаты, — с ней в Москве учились.

“Чепуха! — быстро подумал Николай. — Там гости, а мы тут черт знает чем… И хотя бы он уж не улыбался”. Тут он увидел, что часть комнаты заставлена женскими безделушками: настольным зеркалом в виде палитры, эмалевой пудреницей, туфелькой для иголок, вешалками-плечиками для платьев, солнечным зонтиком. Это почему-то опять задержало его.

— А девочка не понимает, что мама от нас отказалась! Знаете, детское сознание, — говорил Лось, улыбаясь.

Из комнаты, пятясь, вышла Нина и осторожно и бесшумно прикрыла дверь.

— Спит! — сказала она Лосю. — Вы пока не заходите.

Она подошла к зеркалу и что-то подняла с подзеркальника.

— Я вам так благодарен, — сказал Лось, глядя ей в спину тихими влюбленными глазами.

Она звонко дунула на пуховку, посмотрелась в зеркало и сказала Николаю:

— Идемте! — И Лосю: — Если что понадобится…

— Да, да, да, — закивал головой Лось. — Не знаю, как вас и…

— Так раздевайтесь и спите, — ласково улыбнулась Нина. — Спокойной ночи!

Вышли в коридор. Она быстро пошла вперед, чтобы не разговаривать.

— Ну, Нина, — решительно начал Николай, останавливаясь перед дверью.

— Потом, потом, — сказала она и толкнула дверь.

 

II

— Ну, итак, прошу! — возгласила дама с усиками — она стояла над столом, и ей подавали бутылки, тарелки, чашки.

Снова сначала затрещал, а потом запел патефон. Николай посмотрел, подумал и сел рядом с Еленой. Тут на колени ему вспрыгнул кот тигровой масти.

— Ох! — поморщилась Нина с другого конца стола. — Бросьте вы его…

— Блажен иже и скота милует! — улыбнулся Николай и поцеловал кота в нос.

— Ну, положим, Нина их никогда не миловала, — сказала Елена и стала гладить кота. — Не пойму, как она еще этого-то держит. Она столько их в детстве перетопила.

— Нет, правда? — удивилась усатая старуха.

— Правда. Не терплю этих тварей, — ответила Нина серьезно.

— А почему? — спросил Народный.

— Да не люблю, и всё! — отрезала Нина. — Вот когда я, верно, получу по заслугам и останусь старой девой…

И все засмеялись и зазвенели посудой.

— За ваше, Дездемона! — крякнул Народный. — Нет, это я так, со зла сказал, старой девой вы не будете! — Он поднял бокал. — Но дай бог вам скорее выйти замуж и избавиться от всех этих аномалий.

— Это каких же? — быстро спросила Елена.

— А вот этих самых… — Народный поискал слово. — Гинекологических.

Снова все засмеялись.

— В самом деле, — продолжил Народный и обратил к Нине почти фиолетовое лицо. — Ну, сбежала жена от этого гуся, детеныша ему подбросила, дальше-то что?

— Ребенок тяжело переживает это, — сказала Нина суховато.

— Ну?!

— Снятся ей всякие страхи.

— Ну?!

— Плачет по ночам и…

— Офелия, иди за гинеколога, — решил Народный. — Иного выхода нет!

— И выйду! — вдруг огрызнулась Нина.

— И выходите, — запальчиво сказал Народный и обратился к Николаю: — Нет, в самом деле: ну сегодня она пойдет посидит, завтра посидит, ну неделю, ну, ладно, пусть месяц, а потом что? Привыкнет девочка к ней…

— И гинеколог привыкнет, — сказала усатая дама.

— И Нина — к гинекологу, — вставила Елена.

— А, по-вашему, что надо делать? — спросила Нина.

— Кому? Ему? — Народный пожал плечами. — Ему — не знаю что! Ну, судиться, или жениться, или пулю в лоб пустить, или, еще лучше, няньку нанять — это уж его дело. А вам — бросить вмешиваться в то, что вы никак не понимаете. Что это, кукла, что ли? Девочке нужна мать, а вы кто? Так, добрая тетя! Хотите ребенка? Выходите замуж и рожайте сами, вот и всё!

— “Рожай мне только мальчиков одних”, — продекламировала Елена, смотря на Николая.

— Знаешь что, Ленка... — Глаза Нины блеснули, и она хотела сказать, видимо, что-то очень злое, но тут подошел молодой человек в роговых очках, обнял ее сзади за плечи и что-то зашептал. Она вдруг засмеялась и встала.

— Танцевать! Танцевать! — сказала она. — Елена, иди к патефону, сейчас я вам покажу кукарачу — три недели практиковалась!

 

III

Разошлись уже под утро. Николай довел Елену до парадного, поцеловал ей руку (она спросила: “Не зайдешь?”) и пошел домой, но, не доходя квартала, вдруг повернул обратно.

Быстро светало. Кое-где за деревянными воротами кричали петухи. Воздух был чистый и тонкий, как ледок на лужах.

Возле самой гостиницы Николай было остановился и задумался, потом махнул рукой и пошел. Дежурная спала в застекленной конторке. Он на цыпочках прошел по коридору, прислушался — было очень тихо — и постучался в белую дверь.

— Да! — ответили ему.

Он толкнул дверь и вошел. Нина в розовом халате с цаплями стояла перед зеркалом и мазала лицо.

Два белых червяка лежали у нее на щеках и подбородке. Она, не оборачиваясь, улыбнулась ему в зеркало.

— Ну и умница, — сказала она.— А я думала, что ты уж не придешь.

— Почему? — спросил он, прошел и сел за стол.

— Голова гудит от этого треска, — сказала она, сильно втирая крем. — И особенно от патефона. Терпеть не могу патефоны. Подожди, сейчас будем чай пить.

— Еще раз?

— Теперь вдвоем! Постой-ка! — Она подошла к столу, подняла крышку чайника и заглянула в него.— Ну, твой любимый! Как деготь! Опять спать не будешь! — Она села. — Достань свой стакан — он на второй полке! Ну, так чем же ты недоволен?

— Почему ты думаешь, что я… — начал он.

— Ничем? — спросила она в упор.

— Нет, я просто…

— Ну, ничем, так ничем. — И она засмеялась.

— Что ты? — спросил он недоверчиво.

Она подошла сзади и обняла его за шею.

— Глупый ты мой, — сказала она нежно, щекоча носом его затылок. — Приревновал меня к этому чудику и просидел целый вечер букой, даже сесть со мной не захотел.

— Ну ладно, пусти!

— Сердитый, злой, ревнючий, приревновал к гинекологу — зачем, мол, она к нему бегает, что там за девочка. — Она засмеялась. — Я еще подумала: так заелся, что даже меня дразнить не стал, — ну и хорошо, а то бы житья от него не было.

— Подожди, подожди, — погрозил он, — вот я сейчас попью и начну тебя причесывать.

— Да? Ну пей тогда! А ты не замечаешь — я немного навеселе. “Уж я пила, пила, пила и до того теперь дошла”, — пропела она, кого-то передразнивая. — Похоже на Елену?

— Не слишком! — Он подвинул ей стакан. — Налей-ка! Ты мне серьезно можешь объяснить, зачем тебе все это надо?!

— Люблю ребят.

— Ну и…

— Ой, только, ради бога, не нукай! Не копируй этого пошляка! Я еле усидела во время его речи. Ты и не представляешь, что за замечательные люди эти ребята.

— Да, но пойми, не твое это дело.

— А чье? — спросила она.

— Да не твое же — у нее есть мать.

— Где мать? — спросила она быстро.

— Не знаю, не знаю, но он был прав: частной благотворительностью здесь ничего не сделаешь.

— Давай стакан, я налью ликера — стой, чокнемся — будь здоров! Теперь слушай: девочку я не брошу и разговаривать с тобой об этом не хочу.

— То есть как?

— А вот так — не хочу, и всё! Девочке я нужна, и поэтому я буду с ней.

— Экая ты не…

— Постой! Вот ты кошек любишь, а я их ненавижу: видеть не могу их крысиные морды. А вот этого Ваську — наглейшего кота, между прочим, — я держу, и смотрю за ним, и убираю сама, потому что знаю — придешь ты и спросишь: “А Васенька мой где?”

— Ну ладно, что ты волнуешься? Вот чудачка. — И он примирительно протянул ей руку через стол.

— А я женщина! Я мать! — проговорила она, не принимая его руки.

— Ты? Ты мать?

— Да, я мать. Эх, вот не понять тебе этого! Умный ты человек, и Шекспира знаешь назубок, и в театральных тонкостях разбираешься лучше всех народных, а этого не поймешь. Мне вот каждое слово напоминает. “Каин, Каин, где брат твой, Авель?” “Нина, Нина, где твой ребенок: у тебя есть любимый человек, ты живешь с ним — где же твой ребенок? Подавай его!” Что я могу ответить?

— Странно, — сказал он, насильно улыбаясь. — Ну, ну?

— Что ты мне дал, мужчина? Молчишь: стыдно говорить — что. Вот поэтому я и ласкаю мою нерожденную девочку, люблю ее, а чем это кончится — не знаю.

— Ну вот, договорилась! Не знаешь и сама…

— Да, я не знаю. — Она вдруг так нехорошо засмеялась, что он в испуге поглядел на нее. — Да я и вообще-то в жизни ничего не знаю. Вот тебя люблю и тоже не знаю, зачем, а ведь всему есть конец, таким отношениям — прежде всего. А я люблю и люблю, а там — что бог даст.

Помолчали.

— Нина, — сказал он озадаченно и тепло, — что с тобой, голубушка?

Она молчала.

— Это уж что-то совсем не то… ну-ка, расскажи мне.

— Молчи! — быстро приказала она сквозь зубы и вдруг встала. — Ну ладно, хватит — давай делать ночь.

 

— Но все-таки ты меня любишь и такую.

— Люблю.

— И я тебя очень, очень люблю — подожди, не надо! Полежим так. Знаешь, мне сейчас спокойно-спокойно, как в детстве. Поцелуй меня! Нет, в глаза. Теперь в этот! Вот, хорошо! Теперь я всегда буду тосковать о тебе — помни, если ты исчезнешь опять, я умру.

— Я не исчезну.

— Не знаю. Странный ты человек — приручить такую дикую кошку — и вот даже не пойму, когда и чем. Слушай, ты жил с Еленой?

— Нет!

— Нет, скажи правду, я не рассержусь.

— Что это тебе вдруг пришло в голову?

— А я вот не представляю тебя с другой! Ну как бы ты с ней стал лежать, обнимать ее, разговаривать? Ух!!

— Что с тобой? Что ты вскочила?

— Нет! Представляю! Все представляю — и что говорил, и как обнимал бы! Скажи, ты вот часто недоволен мной, а Елена что — лучше меня в этом?

— Какие у тебя дикие фантазии!

— Да! У меня дикие фантазии. Кто была твоя первая женщина?

— Ты!

— Это была ваша домработница?

— Откуда ты…

— Сам же мне рассказал под мухой, ей было двадцать, а тебе четырнадцать. Милый, не ври, пожалуйста, я все знаю. Скажи, это было…

— Это было отвратительно. Я целый день прятался от матери.

— Мать имела в твоих глазах такой моральный авторитет?

— В том-то и дело, что нет, но...

— Но все-таки ты прятался. Ах, как я это понимаю. (Пауза.) Она была очень опытная?

— К сожалению, да.

— К сожалению! Этому, наверно, надо учиться. Так эту пакость не постигнешь, да?

— Нина!

— И вот ты стал специалистом, и я тебе уже не подхожу. Не трогай, а то я сейчас же встану. Как это гадко! Боже мой, как это гадко! Вот почему вы все такие: любите собачек, кошечек, птичек — и не любите детей. Это ведь такие же проститутки, как и вы. А где вам понять ребятишек — вы все свое размотали по номерам, по этим гнусным малинам.

— Нина!

— Как ты смел ходить ко мне, если жил с Еленой…

— Нина! Сейчас же прекрати!

— Почему ты не пошел к ней сегодня?

— С ума сойти!

— Почему ты не пошел к ней сегодня?

— Нет, я вижу, ты просто перепила и хочешь поссориться.

— Она тебя не впустила, да? Тогда ты пошел ко мне: наплевать — эта безотказная — всегда впустит. Видеть тебя не могу — кошачий благодетель!

— Пусти, я встану.

— Вот-вот, вставайте — одежда в шкафу, ботинки под кроватью, галстук и воротничок на кухне. Если не найдете, я завтра пришлю их с Дашей.

— Хорошо!

— И быть таким нечестным, грязным человеком! Жить сначала с одной подругой, потом перейти к другой. И ведь ты знал…

— Под кроватью ничего нет, где мои ботинки?

— Боже мой, боже мой! И кому, зачем это нужно?

— Только, пожалуйста, не плачь!

— Не твое дело — буду плакать. Когда после первой поездки в горы ты мне сказал… А-а! Ты уж забыл все. (Пауза.) Ведь я тебя любила. Понимаешь, люблю! Почему ты молчишь?

— Ищу ботинки.

— Ты хочешь идти к Елене! Ложись сейчас же! Никуда ты не пойдешь!

— Нет, пойду.

— А я тебе говорю — нет, не пойдешь. Ну, милый, ну, хороший мой, ну, не надо сердиться. Я глупая, я истеричка. Я совсем, совсем ничего не знаю. Ложись, маленький.

— С ума ты сошла.

— Ложись, маленький.

— Ой, лечиться тебе надо, Нина.

— Да, милый. У-у, ты мой хороший, единственный, мой любимый — лежи, я тебя буду гладить, и ты заснешь.

— Ты же понимаешь…

— Да, да, да! Спи, спи, спи!

 

IV

Проснулся он от того, что вся комната была залита солнцем и самый яркий блик полз у него по лицу. Он засмеялся, как от щекотки, и снова зажмурился. Так пару минут он пролежал бездумно и неподвижно, как на пляже, потом вспомнил: “А Нина-то?” — и быстро сел. Ее не было. Посмотрел на плечики — платье висело, а туфли исчезли.

“Нина!” — позвал он. Ему не ответили. Он быстро натянул брюки и пошел в соседнюю комнату, а из нее на кухню. Там на гладильной доске лежал галстук и новый воротничок, и ее опять не было. Он толкнул дверь в коридор, и она распахнулась. “Вот залетел бы кто-нибудь”. Он осторожно закрыл ее и возвратился в комнату. Надел перед зеркалом воротник и стал завязывать галстук. “Когда же это она успела разгладить?”

Тут Нина быстро зашла в комнату; руки у нее были мокрые до локтей, рукава засучены, а на простом сером платье — полупрозрачный зеленый фартук.

— Уже встал? — весело удивилась она и, схватив полотенце, стала обтирать руки. — Ну, с добрым утром! Сейчас приду и будем завтракать. — Она подбежала — невероятно легки и свободны были ее движения — и шумно чмокнула его в щеку. — А галстук! Опять узлом! Постой, не затягивай — я сейчас.

Так же быстро и легко она подскочила к шкафу, опустилась на корточки, выдвинула нижний ящик, выхватила что-то длинное и твердое в серой бумаге и выбежала, опережая его вопросы. Сейчас, когда он на нее глядел со спины, она своей ладностью и статями напоминала молодого оленя.

— Послушай, куда ты? — крикнул он. Она уже исчезла.

Он рванул галстук — и точно, затянул его. “Сбесилась!” — подумал он. Васька, услышав шум, подошел к открытой двери, постоял, увидел его, отчетливо и страстно выговорил “Мяу!” и пошел к нему, тонно выгибая хвост. Николай взял его и стал гладить.

“Нет, что-то с ней творится, — думал он, щекоча коту горло. — Ребенка! Сколько ей лет? Уже двадцать два скоро. А все-таки уйдет она от меня к Лосю…”

Нина быстро вошла в комнату. Вчерашняя кудрявая и светлоглазая девочка сидела у нее на руках.

— Вот какие мы, — сказала Нина. — И зубки вычистили, и умылись.

— С добрым утром, дядя Коля, — звонко сказала девочка. — Давай с тобой играть в крокодила.

Зеленый заводной крокодил шипел и щелкал в ее руках.

Нина вся светилась: материнская гордость и нежность сияли в ее медленных, больших, почти страдальческих глазах.

Николай бросил кота и протянул руки девочке. Она сейчас же обхватила его за шею. Так они — Нина и он — и стояли друг возле друга, соединенные руками ребенка. Нина засмеялась от удовольствия.

— Ты посмотри, какой у нее крокодил!

— Какой крокодил! — повторила девочка.

Потом они сидели за столом — девочка на коленях у Николая — и пили какао. Нина, строгая, чинная, во главе стола, мазала им бутерброды. Поговорили про крокодила, про то, какой он страшный и большой и как он по улицам ходил, папиросы курил, по-турецки говорил, а потом Николай спросил:

— Ну как, Ирочка, замуж за меня пойдешь?

— Не ходи, Ирочка! — быстро сказала Нина. — Он обманет, у него “котишшша”.

Ирочка подумала.

— Мне бы хотелось выйти замуж за Нину, — ответила она вежливо и решительно. — А зубки у тебя золотые, да? Почему?

— Да такие уж выросли.

— Ты свои мышке бросил?

Он кивнул головой. Ирочка задумчиво показала свои боковые щербатые резцы.

— У меня тоже скоро будут новые. Я бросила свои зубки в батарею и сказала: “Мышка, мышка, поиграй и обратно отдай”.

— Ну не так, Ирочка, — упрекнула Нина. — Зачем тебе старые зубки? Как надо?

— Ах да! — вспомнила Ирочка. — “Мышка, мышка, возьми себе зуб костяной, а мне дай стальной”. А у тебя золотые, да?

— Да. А кого ты больше всех на свете любишь?

— Больше всех, всех?

— Да!

— Нину!

— А почему?

— Она всех красивей!

— Ну а папу?

— Ну, и папу тоже. — В ее голосе прозвучали снисходительность и раздумье. — И папу, конечно.

— А он что, красивый?

Она задумалась.

— Папа-то? Нет! Он любит Нину, он вчера мне сказал…

— Николай, ну как тебе не стыдно? — нахмурилась Нина. — Молчи, Ирочка, а то я тебя не буду больше любить. Стой! Я тебе галстук завяжу! Пусти его, Ирочка!

Она поднялась, опустилась возле него на колени, быстро перевязала галстук, расправила воротничок и вдруг обхватила Николая за шею да так и замерла.

— Ну, Нина! — сказал он нахмурившись. — При ребенке-то? — Он всегда пугался ее порывов.

Она молчала, но он чувствовал на своих щеках жар ее щек и то, как дрожали губы.

— Тетя Нина! — недовольно крикнула Ирочка. — Ты же меня жмешь!

В это время в дверь осторожно постучали.

— Нина! — быстро шепнул Николай. — Пусти же!

— Войдите! — крикнула Нина.

Вошел гинеколог и остановился на пороге: в его руках была колбаса, банка сгущенного молока, еще что-то.

— Извините! — сказал он, отступая.

Нина оправила волосы и встала.

— Ничего, ничего, — сказала она, улыбаясь. — Складывайте все это на стол, Семен Митрофанович, и садитесь. Вы ведь знакомы?

— Немного, — ответил Лось, покраснел и замялся.

— Садитесь, садитесь! Сейчас я тебе, Ирочка, сделаю бутерброд с твоей любимой колбаской. А нитки вы мне купили?

Лось не отвечал и испуганно смотрел на нее.

“А жалкий он какой, — остро и быстро подумал Николай, — и ведь все равно она уйдет к нему”.

— Здравствуйте, Семен Митрофанович, — сказал он очень громко и протянул ему руку.

Так они и сидели вчетвером, пили чай и разговаривали.

 

 

 

 

Хризантемы на подзеркальнике

 

I

Актриса позвонила из театра своему другу и пригласила его на просмотр.

— Но, дорогая моя, я ведь уж был на генералке, — ответил он, думая, что и отказаться неудобно, и пойти нельзя — столько работы и все спешная, — может быть, сделаем так: после просмотра я заеду за тобой, и мы...

— Ну, — холодно ответила актриса, — если вы, Николай Семенович, так уж заняты...

— Что же ты сердишься, чудачка? — испугался он. — Я к тому, что ведь я был на генералке.

— Да нет, пожалуйста, пожалуйста, — ответила она и бросила трубку.

“Начинается! — тоскливо подумал Николай, машинально беря перо и что-то поправляя на гранке. — Вот не было печали...”

Но через час, выходя из цветочного магазина с букетом розовых хризантем, он уже думал: “Конечно, я свинья! Как же так? У нее такой решительный день — будет обсуждение, придут рецензенты, фотографы, актеры из других театров, — все будут, а меня не будет — нет, конечно, она права”.

Темнело. Он шел по парку. Уже зажглись фонари. Продавщица ландышей на углу сунула остановившейся против нее парочке последний букет, опрокинула корзинку на спину и вошла в цветочный магазин. В окне ресторана второго разряда “Иртыш” появилась рука в манжете и повесила разноцветную надпись: “Сегодня у нас блины”, а другая, женская, поставила стакан круто взбитых сливок. Заревело радио. Он постоял и решил: “Вот что — позвоню ей, извинюсь и приглашу поужинать, а то будет всю ночь киснуть, а утром просмотр”. Он толкнул дверь и вошел.

 

 

* * *

В “Иртыше” еще никого не было, только в вестибюле возле золотой китайской вазы с драконами стояли двое: метрдотель с ассирийской бородкой и женщина — они тихо разговаривали. Николай равнодушно скользнул по белому шелковому пальто и красному берету с волнистой прядью волос, подумал, что он где-то все это уже видел, и хотел пройти, как вдруг метрдотель громко сказал:

— И сами знаете, пока не было такого указания, вы были у нас самой дорогой гостьей, — и развел короткими волосатыми пальцами.

Николай остановился и стал присматриваться.

Это была девушка — голубоглазая, черноволосая, тонкая, с продолговатым, очень белым лицом и бровями, прямыми, как стрелы. Он давно уж не видел ни такой яркой белизны, ни таких стремительных бровей. “Да, но где же все-таки мы встречались?” — подумал он и вдруг вспомнил: “Два года тому назад в студии — она читала тогда монолог Лауренсии, а потом что? Вышла замуж, кажется?”

— Так что уж... — виновато улыбнулся метрдотель и, отступая, сделал какой-то округлый жест рукой.

— Ну простите! — сухо сказала женщина и быстро пошла к выходу.

“Ее звать — Ирина! Она разошлась!” — стремительно вспомнил Николай и 
крикнул вдогонку:

— Ирина!.. — Она остановилась и посмотрела на него. — Извините, не помню, как дальше, но мы с вами, кажется, немного знакомы.

— Да! — холодно ответила Ирина, смотря на него. — Мы знакомы.

Он подошел и поклонился.

— Я случайно подслушал конец вашего разговора; вы хотели попасть в ресторан.

— Ну вот, — обрадовался метрдотель, — они пригласят вас за столик, и будет порядок. — Но посмотрел на букет и быстро добавил: — Если они, конечно, никого не ждут.

— Нет, я никого не жду, — засмеялся Николай, — и если Ирина...

— Станиславовна, — уже весело и дружелюбно подсказала она. — Здравствуйте, Николай Семенович, я помню, как вы приходили в студию с супругой.

— Ну, ну! — кивнул он головой. (Здесь было уж не до тонкостей — супруга так супруга.) — Значит, разрешите принять ваше пальто, и вы свободно можете дождаться вашего, — он сделал какой-то жест, — столь запоздавшего спутника.

— Да ведь и я никого не жду! — засмеялась она. — Сегодня день моего рождения. Идти никуда не хочется, вот я и решила потанцевать и послушать музыку, а тут какие-то новые правила.

(“А какая она стала интересная”, — подумал Николай.)

— Что делать, что делать — не нами заведено, — философски вздохнул метрдотель и опять развел руками. — Ну, иду готовить вам кабину, извините, Николай Семенович. — И он побежал по коридору.

 

II

Они быстро разговорились — девочка оказалась очень простой и словоохотливой, впрочем, кажется, ее уже где-то подпоили. Через десять минут Николай уже знал, что сейчас она живет одна и счастлива довольно, о замужестве и не думает, так оно переело ей горло; он и не представляет, какой это ужас: она, например, сидит учит роль, а муж придет пьяный с товарищами, все они шумят, поют, она просит потише, а он: “А ты кончай жужжать, на то, кажется, есть репетиция, а дома я хочу отдохнуть”. Ну да, он заслуженный, а она... Но тут молитвенной походкой зашел официант, бесшумно составил посуду на тумбочку и стал накрывать стол.

— Вот и блины поспели, — сказал он доверительно и погремел пробкой от пустого графина. — Прикажете заменить? — Они посидели еще с час, и когда лицо ее покраснело и она сказала “ох, жарко” и расстегнула пуговицу на блузке, он протянул руку и осторожно взял ее выше локтя. Она посмотрела на него издали туманными глазами и спросила:

— А жена?

— Это вы так про Нину Николаевну? — двусмысленно улыбнулся он, сжимая и разжимая пальцы. — Какая у вас нежная-нежная кожа.

Она засмеялась.

— И сразу же отрекаться! Вот мужчины! Нет, ваша жена очень хорошая, только нервы — вот! — Она сжала кулаки и затрясла ими.

— Да? — ласково спросил он, не отпуская ее.

— Поцапается с режиссером, убежит, запрется в уборной! Не скандалит, не кричит, — знаете, иногда хочется сорвать сердце, хоть на ком-нибудь! — ничего этого у нее нет — просто сидит в потемках, грызет маникюр и злится.

Он пожал плечами.

— Ну, наверное, злится, — ответила она на его жест. — А то что же делать в пустой уборной!

— А вы никогда не злитесь?

— То есть не злюсь ли я сейчас? Нет, сейчас я как раз и не злюсь. Слушайте! А откуда у вас такой роскошный букет? Жинке несете? Нет, ей еще рано получать от вас хризантемы, — подарите-ка их мне!

— Ой, да ради бога, я...

— Мерси! — Она взяла букет и на минуту спрятала в него лицо. — Страшно люблю хризантемы. У нас дома стоял старый-престарый граммофон с клопами и во-от с такой трубой! И было много пластинок, но мать чаще всего пускала “Я умираю с каждым днем” и потом “И на могилу принеси ты мне венок из хризантем”. Так раза три подряд. Отец кричит: “Заткни его! Что завыли?!” А у нее на глазах слезы. Посмотрите на меня!

Он взглянул: и у нее на глазах были слезы.

— Вы плачете? — всполошился он.

— Ничего! — Она положила букет на стол и быстро смахнула слезы. — Да, вот какая ваша жена, и знаете что? Она, пожалуй, обойдется и без счастья — оно у нее на сцене. Вот если вы ее бросите (“А это уже ва-банк!” — подумал Николай), она не запьет, не поседеет, не повесится, а поревет-поревет, погрызет свой маникюр, и всё. Что вы улыбаетесь?

— Ничего! Странный у вас ход мыслей — ну, ну!

— А что, не бросите? — удивилась она. — О! Заиграл оркестр, — значит, уже много народа. Может, выйдем в зал? Да, так Нину вы бросите, — теперь я в этом уверена. Ну что ж, вы человек интересный, жить с вами тоже интересно. Вы ее уже многому научили. Нет, нет, — она не вправе обижаться.

— Тогда разрешите и вас спросить, — сказал Николай и опять завладел ее руками. — А вы вправе обижаться на мужа?

— А почему? — слегка пожала она плечами. — Нет! Он прямой человек. Вот однажды пришел ночью и сказал: “Уходи, я приведу другую — у тебя невозможный характер”, — и всё! Я собралась и ушла.

— Так сразу и ушли?

— Так сразу и ушла. А другой бы ведь так не сказал.

— Да, другой бы никогда и... — возмущенно начал он.

Она лукаво прищурилась.

— Да? А я вот представляю этого другого: приходит домой, жена его спрашивает: “Котик, а где цветы?” — “Цветы? Ка-кие цветы? Ах, цветы! Верно, где же они? Вот еще голова! А-а-а! Я, значит, их в автобусе забыл! Ну, не сердись, моя милая, дай-ка я тебя поцелую! У, ты моя хорошая! У, ты моя любимая! У, ты моя...”

Николай засмеялся.

— Знаете, вы замечательная характерная актриса!

— Да уж какая есть, голубчик, — равнодушно вздохнула она и осторожно освободила руки. — Гаврилыч!

Он, наверно, стоял перед дверью, потому что появился сейчас же, заскользил, заулыбался и стал убирать со стола.

 

III

В час ночи он проводил ее домой, и конечно же она сказала: “В передней потише!” Она много выпила, но ее не развезло, а она только красиво и спокойно захмелела, и всю дорогу так хорошо, хотя и негромко, пела, что прохожие останавливались и слушали. “Вот ведь какая веселая барышня!” — строго сказала встречная старушка и покачала головой. Тогда Ирина остановилась, близко взглянула ему в 
глаза и спросила:

— А почему вы мне подарили именно эти цветы?

— То есть как почему? — удивился он.

Она не ответила и снова запела, и сейчас, когда он сидел в ее комнате на крошечной цветастой тахте и смотрел на нее, она твердо сказала:

— И все-таки это очень, очень странно, что это именно хризантемы.

— Да почему же? — снова спросил он, и она опять ничего не ответила; подошла к зеркалу и, вытянув шею, стала внимательно рассматривать голубую ямочку на горле.

Тогда он встал и обхватил ее талию, но она сейчас же выскользнула, легонько отстранила его руки, подошла к шкафу, достала оттуда никелированный чайник и несколько пестрых чашек с розами, включила плитку и сказала:

— Сейчас будем пить чай.

Потом она показала ему тяжелый альбом из красного бархата, где проходила вся ее жизнь, — от пузатого младенца, похожего на Будду, до Ирины Станиславовны в длинном белом платье в цветах и с бокалом. Рядом стоял мужчина — высокий, с квадратными прямыми плечами и лошадиным лицом, в просторном пиджаке и туфлях лодочками. В одной руке он держал стакан, в другой — кипящую бутылку шампанского и был сильно навеселе. Такие были у него глаза, такая была у него улыбочка...

— Муж? — спросил Николай.

Она кивнула головой и захлопнула альбом.

“А ведь она до сих пор любит этого скота”, — подумал он. Ирина затуманилась на секунду, но вдруг упрямо тряхнула головой и сказала:

— А пальто-то что ж валяется? — вышла и возвратилась с молотком.

— А ну-ка поработайте на меня, — сказала она и дала ему молоток и большой черный кованый гвоздь-костыль. И когда он, примеряясь, поставил этот гвоздь на уровне головы, приказала: “Нет, повыше — левее” (направо стоял стол) и второй раз: “Нет, еще повыше!” Так что под конец он стал на цыпочках и еле удерживал его.

Потом она напоила Николая чаем со сливками (крошечный молочник под салфеткой стоял между рам), потом он стоял у окна и смотрел на желтые пятна фонарей в мокром тротуаре (только что пронесся дождичек), а она ходила по комнате, двигала стулья, звенела посудой, открывала и закрывала шкаф, тихо выходила и заходила, раз с кем-то громко заговорила в коридоре (“и представьте, угадал, это самые мои любимые”). Наконец вошла, поставила на стол тяжелую вазу с хризантемами, заперла дверь, подошла к нему и сказала:

— Ну, давайте спать, — тушу огонь!

 

IV

А через час она в халатике сидела на краю кровати, качала голой ногой и задумчиво говорила:

— А я не такая, как твоя Нина, — мне личная жизнь необходима, отними ее у меня, и я задохнусь, как рыба.

— Значит, вот тот с лошадиной челюстью и есть твоя личная жизнь? — уколол он. Она посмотрела и безнадежно отвернулась.

— Ну и глупый, — кротко вздохнула она, — я же люблю его. Слушай, все говорят, ты умный, — почему я, хорошо зная... Почему я люблю его? Зачем любовь такая слепая?

Он пожал плечами.

— Старый вопрос: “Зачем арапа своего младая любит Дездемона?” И знаешь, как отвечает Пушкин: “Затем, что солнцу и орлу и сердцу девы — нет закона!”

— Ах, оставь ты арапа! — горестно воскликнула она. — Ну к чему тут арап? Ну сам скажи: к чему? Вот ты лежишь в постели со случайной бабой. Она тебе никто, ты ей — никто, и ты даже не подумаешь, что же это такое? А я вот думаю — ты мой итог! Моя жизнь все обезлюдневала, все суживалась и суживалась, пока я наконец не осталась, как на пятачке, — вот с тобой. И знаешь, почему с тобой? Потому что ты посторонний — тебе на меня наплевать — значит, мне с тобой легко — вот ужас-то! — Она помолчала. — Слушай, а если я завою? — спросила она вдруг. — Вот ты взовьешься тогда — вот взовьешься!

— Дорогая! — Он сел с ней рядом. — Что с тобой, а? Ну-ка расскажи! Я-то ведь сначала действительно думал, что у тебя день рождения. — Она молчала. — Ну что, — продолжал он еще нежнее, — опять он с тобой встретился? В театре где-нибудь?

Она молчала и внимательно смотрела на него.

— Что же ты молчишь? Не веришь мне, что ли?

Она вдруг тихонько засмеялась и обняла его за шею.

— Верю, верю, — нет, ты правда добрый, и это хорошо, что эту ночь я провожу с тобой. Слушай, ты веришь в мировую справедливость?

— То есть в Бога? Нет! Но что в ходе истории всякое зло будет наказано и что такова природа вещей — то есть что угол падения равен углу отражения, — да, в это я верю.

— Ну, а в обыкновенную справедливость, в то, что отольются волку овечьи слезки и за чем пойдешь, то и найдешь, — в это ты веришь?

— Земля место жизни, а не суда — и это еще Чернышевский сказал, — пожал он плечами, — но и так часто бывает.

— Бывает, бывает! — горячо подхватила она. — Вот слушай, что я тебе расскажу: я тогда только что познакомилась с Печориным, и он мне поручал в очередь с 
Олениной играть Инну в “Детях Ванюшина”. Это такая штучка с высокой прической и на французских каблуках...

 

Так вонзай же, мой ангел вчерашний,

В сердце — острый французский каблук! —

 

процитировал он Блока.

— Ну вот-вот, — засмеялась она, — я так ее играла. И вот слушай — появился у меня поклонник. Как спектакль — так к телефону. Билеты в Большой или в Филармонию, да какие — партер, пятый ряд! Как “Дети” — так цветы, а потом и конфеты в атласных коробках с голубым бантом. Подруги с ума посходили (тогда я себя такой царицей Грез ставила!). Кто да кто? А я только глазки опускаю: “Один знакомый профессор увидел мою Инну и влюбился”, — и опять глазки вниз. Ну ты, конечно, понимаешь, если бы поклонник был стоящий, я бы его первым долгом притащила бы: смотрите, завидуйте! Но ведь за пятьдесят, нос дулей, седой, бодрится, прыгает, пробует острить, а сам весь скованный — ужас! Уж с таким действительно надо для прогулок подальше выбрать закоулок. Мы и гуляли с ним чуть ли не за городом. И вот однажды все-таки попались. После спектакля подлетает ко мне Варька Бусыгина и говорит: “Ну, поздравляю, поздравляю, Ирэночка, — оторвала орла!” Меня сразу же в пот. А тут Володька — мы с ним как раз поругались: “Да, Ирэн, если эта кондитерская фирма поставляет вам эти коробки, то-о...” А Дулова — сама морда мордой, а туда же: “Так неужели, Ирэн, под такой вывеской у него может быть хорошая торговля?” Я огрызалась, огрызалась, а потом выскочила и бежать. А возле режиссерского кабинета стоит Печорин, руки в карманы, в зубах трубка и молча уступает мне дорогу. Я как ошпаренная так мимо него и пронеслась. А этот возле фонаря меня ждет. Как я на него налечу: “Убирайтесь! Что вам от меня нужно? Мне из-за вас прохода не дают — тоже кавалер! Вы чаще в зеркало бы смотрелись!” — и ходу! Прилетела домой, рухнула на диван и вся дрожу — пропала! Пропала репутация! Теперь Печорин и говорить со мной не захочет. Вдруг мама кричит: “Ириночка, к телефону!” Взяла я трубку — он! Как швырну ее. Упала опять на кушетку, да как зареву! Мама ко мне: “Что с тобой?” Я только брыкаюсь: “Уйди-уйди-уйди!” Так и заснула на диване. А ночью опомнилась, проснулась, подошла к окну, смотрю на месяц и думаю: “Ну зачем я его так? Мне же с ним всегда интересно было! Ну нос там подгулял, ну за пятьдесят — хорошо! Вот у Печорина нос греческий и говорить — ух какой мастер, а что — станет он меня часами ждать под фонарем? Вот конфеты он мне приносил, а я ведь должна была бы сказать: “Послушайте, дорогой, — зачем это? Я вам и так рада””. И вспомнилось, как однажды он платок вынимал и вытряхнул какую-то корочку; я тогда только носик сморщила, а сейчас мне его так жалко стало, так жалко. Она, конечно, случайная, эта корочка, но все равно так мне почему-то сердце стиснуло. Ах ты, думаю, скверная, ах ты злющая! Ну погоди, погоди, отольется тебе это. Будешь ты часами ждать возле чужого подъезда, а он выйдет — и мимо. — Она вздохнула. — Так сейчас и получилось, понимаешь?

Николай Семенович тихонько засмеялся и поцеловал ее в затылок:

— Ты очень хорошая, добрая девочка, — вот что я понял.

— Ну, значит, уж и не поймешь, — отстраняясь, легонько вздохнула она, — ладно, давай спать!

 

V

Вышел он от нее на рассвете, все утро у него было препоганое настроение, и он не совсем понимал почему.

Во время антракта, сидя у Нины, он думал: “А связался-то я с ней, пожалуй, зря, вот заведется с Ниной и ляпнет что-нибудь. Истеричка!”

Нина вернулась и поставила вазу с хризантемами (“Надо было бы на этот раз все-таки купить розы”, — быстро сообразил он) на подзеркальник.

— Какие благородные тонкие тона, — нежно сказала она, смотря то на хризантемы, то на их отражение. — Ты смотри в зеркало, правда?

— Да, — ответил он, думая о своем, — очень хороши.

— Вот будем жить вместе, — решила она, — я тебе все комнаты заставлю цветами. Иди, я тебя поцелую в щеку! Нет, умница, умница, а я злюка!

— Скажи, — спросил он, стирая грим со щеки, — был у вас такой актер высокий, бритый под Маяковского?

— Ну, ну, — засмеялась она, — Печорин, режиссер был такой, а что?

— Да я вчера перебирал свои вырезки, это он в “Маскараде” играл неизвестного? Хорошо играл!

Она отпустила его шею, подошла к зеркалу и взяла гримировальный карандаш.

— Он... нехороший человек, — ответила она, быстро подправляя губы, — мы его выжили.

— Почему?

Она погляделась еще в зеркало, что-то подправила и положила карандаш.

— Папиросы есть? Дай-ка! — Она закурила. — Ты Ирину Голубеву знаешь? Ну, как же не знаешь? Я же вас как-то знакомила! Моложе меня на два года. Так вот Печорин — он вел тогда в студии их курс — связался с ней, а много ли девчонке надо? Она на него молилась, а он на свадьбе...

— Как, и свадьба была?

— Была! В ресторане “Иртыш”! — сердито усмехнулась она и махнула рукой. — Так вот он еще за столом стал заигрывать с одной из ее подруг. Девчонка увидела — в истерику, да еще подвыпившая.

— А сейчас она пьет? — вырвалось у него. Нина пожала плечами.

— Не знаю. То есть говорят, что да, но я не видела. Вот так началась их семейная жизнь. А что ты усмехнулся?

— Хорошо, чем же она кончилась?

— Кончилась она тем, — зло ответила Нина, — что Ирина, конечно, от него ушла. Молодец девчонка! Уважаю. Собрала все свои книги — она много читает — и вернулась к своей матери. Мать у нее преподает английский в индустриальном. Он приполз ночью, как говорится, на бровях — глядит, обед не готов, ее нет, а на столе записка: “Ушла”. Побил ее зеркала, потоптал коробочки, снова напился, притащил другую приятельницу, тоже из студии — такая стервочка — одно плечо выше другого, туфельки со скрипом, в наколках, ну, мы устроили собрание, и они поняли, что им тут жизни не будет. Что ты?

— Ну, ну!

— Ну вот и все, перешли в другой театр. Ирина поплакала, поплакала и плюнула на него. Вчера утром мы ее поздравляли — выходит замуж. Да что ты все удивляешься, что ей, в монастырь, что ли, идти? Вот удивительно!

— А ты его видела? Жениха-то? — спросил он после небольшой паузы.

— Видела! — отрезала она недовольно. — Но как тебя все это интересует все-таки! Очень интересный блондин, лет тридцати. Инженер!

— Но?.. — Он очень ясно почувствовал это “но”.

— Что “но”? Что “но”? — рассердилась она. — Никакого “но” — нет. Выходит — и все!

Помолчали.

— Не надо бы только ему показываться с ней вот в таком виде. — Она щелкнула себе по горлу. — Да еще в театре — это же ее компрометирует.

В дверь постучали. Она быстро отодвинулась от него и крикнула:

— Да.

 

* * *

Вошел Арбенин, низенький плотный актер с большим выпуклым лбом. Он играл Наполеона, Тьера, Пушкина, Квазимодо — все роли, где требуется малый рост и большой темперамент.

— Ниночка, там Печорин, — произнес он виновато.

— Новое дело! Это зачем же! — удивилась Нина.

Маленький актер развел руками.

— А это не к вам? — быстро и подозрительно спросила Нина Николая. — Хорошо, пусть зайдет.

Но Печорин не вошел, а влетел.

— Ирина повесилась! — крикнул он в упор так, как стреляют из револьвера.

Нина ахнула и села.

— Где вода? — Печорин оглянулся, схватил графин за горлышко, пальцы его дрожали — и налил стакан.

— Как это произошло? — спросила Нина.

— Очень просто: позвонили из милиции и рассказали, — ответил Печорин, сорвал шляпу и обнажил синеватый голый череп. — Привела к себе ночью какого-то мужчину, — он налил себе еще стакан, — оба под газом...

— Так вам и сказали? — кротко спросила Нина.

— Ниночка, Ниночка, — всполошился маленький актер, — сейчас же твой выход! Не волнуйся, милая, зачем? Не надо!

Нина глубоко вздохнула и опустила голову, но бритоголовый уже оправился.

— Что она привела мужчину, это факт, — отрезал он твердо, — жильцы слышали, как они разговаривали, — она еще похвалилась перед соседкой: “Смотрите, какие цветы он мне подарил”. Букет хризантем до сих пор стоит в комнате.

— Так, может, подношения? — робко предположил маленький актер. — Вот и у Нины...

— Ну и еще там кое-что, — досадливо повысил голос Печорин, — ну, не могу же я при Нине Николаевне! (Маленький актер сказал “А-а!” и кивнул головой.) Так что как она провела эту ночь — ясно!

— Ну что ж! — пожал плечами маленький актер. — Она же выходит замуж, так что...

— Вы знали ее жениха? — подняла на него глаза Нина.

— Не имел такой высокой чести, — раздраженно и учтиво повернулся к ней Печорин. — Так вот! Проводив его, она придвинула к стене стул, сама вбила в нее гвоздь и удавилась. — Нина смотрела на него не отрываясь, и он быстро отвел глаза. — Стала биться, осыпала штукатурку, погнула гвоздь, но...

— Ну и попался же ты, Вася, — вдруг решил маленький актер, — что, наверно, уж таскают?

Печорин рывком повернулся к нему.

— Что, посадят? Ну и пусть сажают! — крикнул он истерично и с размаху опять нахлобучил шляпу. — Пусть. Я виноват, что не люблю ее? Я виноват? Пусть сажают.

Нина быстро повернулась к зеркалу и стала припудривать подглазья.

Пока Печорин кричал, маленький актер задумчиво смотрел на него и что-то соображал, а потом вздохнул и опустил голову, и Николай понял: он завидует — из-за него-то еще никто не повесился!

 

* * *

В этом разговоре Николай не участвовал, но как только уборная опустела, он вскочил и забегал по комнате. Вот это попался! Значит, как только он ушел, эта психопатка взяла веревку и удавилась. И спасибо еще, что она это не проделала, пока он спал. Так тоже могло быть. Теперь, конечно, машина завертится. После Печорина примутся за него. Где она бывала, знают все, а стоит любому агенту УГРО взять за бока метрдотеля, как он пропал. Он вспомнил, как двадцать лет тому назад застрелилась студентка с параллельного курса и оставила на столе записку на имя секретаря комсомольской организации и как потом кувырком под откос пошла жизнь этого секретаря.

Он подскочил к подзеркальнику и выхватил хризантемы. Лепестки были влажными и холодными, но сейчас же он вспомнил то, как она прижимала к себе цветы, плакала и говорила: “Как странно!”

Он швырнул хризантемы на подзеркальник и выскочил в коридор, навстречу ему со стула поднялась испуганная дежурная: “Ой, да что это вы!” Но он даже ее и не увидел.

Дурак! Ничтожество! О чем он думает? Как бы ему не попало — вот первая мысль! Даже когда она заставила его забивать этот омерзительный какой-то горбатый черный гвоздь, а сама стояла, смотрела и деловито приказывала: “Левее, выше!” — он тянулся, сердился, пыхтел и ничегошеньки не понимал. А какая пошлятина из него перла всю эту ночь. “Зачем арапа своего младая любит Дездемона” — и она сказала: “Боже мой, при чем же тут арап?!” От стыда, острого, как физическая боль, он так замахал руками, что дежурная опять сердито посмотрела на него и вполголоса пробурчала: “Вот напьются, да и...”

Спектакль тянулся, тянулся, а потом было еще обсуждение, и когда секретарь вдруг назвал его фамилию, он сейчас же вскочил и заулыбался, но с добрую минуту простоял молча — так он был далек от всего.

Наконец и это кончилось, и Николай пошел к Нине.

Она, уже совсем одетая, сидела в кресле и задумчиво смотрела на хризантемы на подзеркальнике.

— Ну, пойдем, милая, — сказал он и, наклонившись, нежно поцеловал ее
в лоб. — Там тебя Быстрицкий хвалил, спасу нет! Я сейчас вызову машину.

Она подняла на него глаза и молча встала.

— Очень устала? — спросил он.

— Очень! Нет, машину не надо. Пойдем так. — Она подошла и вынула хризантемы. — Ну, видел Печорина?

— Ужасный тип! — вырвалось у него с такой горечью и искренностью, что она удивленно посмотрела на него. — Нет, я к тому, — продолжал он, путаясь, — что из-за этого скота и...

— Ну и вот, — вздохнула она, — пошли!

На лестнице никого не было, даже дежурная ушла со своего стула, и совершенно напрасно звонил со стены телефон. Они вышли на площадку, и тут Николай увидел деревья и фонарь, возле которого Ирину ждал ее первый неудачливый поклонник, а сейчас она лежит в трупарне, в цинковом ящике, поперек живота ее багровый шов, и от нее пахнет формалином, а в опустевшей комнате стоят его хризантемы, те самые, что он нес, да не донес Нине. Это опять так резануло его по сердцу, что он сморщился и зашипел.

Нина посмотрела на него, но ничего не сказала.

Так они молча и вышли на ее улицу — дальше молчать было невозможно, и он весело сказал:

— А я, кроме шуток, ревную. Быстрицкий в тебя определенно влюблен. Он так тебя...

— Оставь! — оборвала она и спросила: — К ней сейчас можно?

— К кому это?

Она раздраженно поморщилась.

— Ну, к Ирине же! Это где-то тут?

Он остановился.

— Нет, ты в самом деле помешалась, — ответил он убежденно. — Во-первых, она в морге. Ее режут.

Губы Нины дернулись, и она сказала:

— Идем!

Так они опять шли и молчали.

 

VI

Всю ночь он не спал, то есть не то что не спал, но каждую секунду чувствовал возле себя покойницу, — засыпал и помнил — повесилась! Просыпался и вспоминал: она повесилась.

Нина, покрытая простыней, лежала неподвижно с закрытыми глазами, и нельзя было понять, спит она или нет.

У него болела голова, но тоска была еще сильнее, и скоро нельзя было уже разобрать, где тоска, а где голова болит, — все одинаково ныло и раздражало.

Когда он проснулся в четвертый раз, постель Нины была пуста.

Он полежал, прислушался к тишине, потом встал, накинул халат и пошел в соседнюю комнату. Тикали часы, горела только одна голубая люстра, и было почти темно. Нина в крошечном островке света сидела в кресле и курила. Когда он вошел, она посмотрела и стряхнула пепел. Взгляд у нее был опять простой и усталый, и в эту кратчайшую секунду он вдруг понял и почувствовал страшно много, а прежде всего то, что ближе ее у него нет никого на целом свете и, кроме как сюда, идти ему уж не к кому.

— Ну что? — спросила она тихо. Тогда он молча опустился на колени и обхватил ее ноги.

Она бросила папиросу и положила ему на голову руку. Он жадно схватил ее и прижал к лицу.

— Ну, что с тобой? — повторила она после паузы.

— Если бы ты знала, если бы только знала, Ниночка, — горячо и быстро заговорил он и задохнулся.

Она гладила его по голове и ничего не спрашивала.

— Мне сейчас хоть умереть! — вырвалось у него горячо.

Она осторожно освободилась от его рук и встала.

— Постой-ка, пойду поставлю чайник. — Она вышла, а он так и остался на месте. Боже мой! Что за чепуха, что за неразбериха творится в его жизни! Жизнь такая ясная, такая честная и простая, а он... Нина ему самый близкий человек. Когда его обижают, или он сердится, или так устал, что всё его только раздражает, он бежит к Нине и она всегда находит для него нужные слова. А сейчас случилась настоящая катастрофа — вчерашняя ночь смяла его, как грузовик зазевавшегося пса, — а он может бежать со своим горем к кому угодно, хоть к постовому милиционеру, но только не к ней.

Он думал и об этом, и еще о том, что он устал вертеться и врать, что, приступи она к нему вплотную, и у него не хватит ни сил, ни умения ей солгать, но она вернулась в комнату и просто сказала:

— Пошли, милый!

Потом они сидели за столом и пили чай. Оттого, что в комнате было очень светло — она зажгла все огни, — ему стало легче, и он даже попробовал пошутить:

— Вот связалась ты с истериком. Уже и седина в волосах, а...

Но она положила на его руку ладонь и осторожно спросила:

— У тебя ведь что-то особое на душе, да?

Он кивнул головой.

— И в связи с Ириной?

Он опять кивнул.

— Так, может быть, расскажешь? — предложила она.

Он посмотрел на нее, открыл было рот, но увидел на столике хризантемы и вспомнил, как та, что в морге, заинтересованно и просто рассматривала в зеркале ямочку на горле, и жалобно попросил:

— Только не сейчас, ладно?

— Как хочешь, милый, как хочешь, — ответила она, и глаза ее вдруг вспыхнули и засветились по-прежнему.

— Ниночка, милая, — заговорил он вдруг. — Ну, скажи ты мне, скажи ты мне ради бога, неужели все дело в нем? Ведь Ирина молодая, талантливая, красивая... Вся жизнь у нее впереди, и вдруг из... нет, нет, никогда я в это не поверю.

Нина молчала.

— Ведь он же скот, пошляк! — тоскливо продолжал он, и на глазах у него даже выступили слезы. — Это же нелепость, что в нем есть? Желтые ботинки да шляпа?! И она отлично понимала это!

— Ты с ней встречался накануне? — спросила Нина не глядя.

Он кивнул головой. Она протянула руку и взяла чайник, налила себе полстакана черного горького отвара, выпила его, как спирт, одним глотком.

— Ну что ж, — сказала она очень спокойно, обдумывая каждое слово, — конечно, виноваты перед ней мы все. Вот она даже никого из нас перед смертью не захотела увидеть. Понимаешь, значит, каким судом она нас всех осудила.

Он молчал. Она отодвинула стакан и встала.

— Но разве в нас было дело? Ох, Николай, ты же совсем не понял Ирины. Я помню, как она после одного очень тяжелого собрания о дисциплине подошла ко мне и сказала: “Все это хорошо, Ниночка, но что делать, если я хочу счастья у себя в квартире, а не на сцене, рядом с бутафорией и подвесом. Так неужели я этого не заслужила?” Странный вопрос для красивой, талантливой, молодой женщины, правда? И оказалось, нет, не заслужила — человека она выбрала мелкого, дешевого, этакого Актера Актерыча с великолепной дикцией — помочь он ей не хотел, да и не мог бы, кинулась она к другим, а те такие же — и вот получилось — искала счастья, а нашла разбитое корыто. К кому же пойти? К матери? Так та умеет только плакать да давать умные советы, вроде: “Девочка, помни, каждый кузнец своего счастья” или “Жизнь — это борьба, девочка”. К нам? Но у нас другие интересы, нас она и близко к себе не подпускала, коллектив был для нее чужой. А в душе ямина — начала ее заполнять одним, другим, третьим. Научилась пить водку, посещать рестораны, вот с тобой где-то познакомилась. Но вам-то от таких встреч что нужно? Сначала была хоть острота, а потом и она прошла. Тогда петля и гвоздь в стене. Вот и все.

Нина волновалась и была бледна, но говорила медленно и спокойно, а перед ним стояла Ирина в ту минуту, когда она откидывает голову и все старается хорошенько рассмотреть в зеркале голубоватую тепло-пульсирующую ямочку на горле.

— Она тебе говорила, что у меня не душа, а список с роли? — спросила Нина.

— Нет, не говорила.

Нина задумалась.

— За неделю до... до этого она наконец поссорилась со мной. Говорили о роли Кручининой в “Без вины виноватых”, я сказала, что нам — актерам, художникам, писателям — одной личной жизни мало: она подведет — и куда ты тогда кинешься? Вот Кручинина только ведь потому и выдержала, что у нее была еще одна страсть, помимо любви. Я, конечно, говорила вообще, но Ирина вдруг подошла ко мне и сказала: “Вы говорили обо мне? Оставьте, мы никогда не поймем друг друга. Вы сделаны из другого теста, вам важнее играть, чем жить, и не ссылайтесь на меня — я просто неудачница — вот и все”. Это единственный раз, когда она сказала о себе.

“Да, тесто-то у тебя другое”, — с уважением и легкой оторопью подумал Николай.

Зашипело радио. Нина протянула руку и выключила его, и почти сейчас же стало слышно, как во дворе заводят мотор и разговаривают двое. Окна светлели и светлели, пока не стали совсем лиловыми.

На тополях зачирикали воробьи.

Нина взглянула на часы.

— О! Уже пять без десяти! Иду спать! Завтра у нас еще читка.

Николай встал и тоже пошел за ней. И вдруг они оба остановились: на черном японском столике на фоне окна и лилового неба стояли хризантемы.

Нина взглянула на него и шагнула к вазе.

— Еще не хватало! — сказала она, испуганно протягивая руку к букету. — Можно?

— Так его! — ответил он злобно. — Можно!

Она подошла к окну, распахнула его и вышвырнула букет во двор, наверно, прямо под мотоцикл.

Потом они пошли и легли.

“Как, однако, у тебя все просто и разумно, — думал Николай, — а вот в своей жизни навести порядок никак не можешь! Зачем тебе я, если...”

И он уже засыпал, когда она вдруг зашевелилась и осторожно тронула его за плечо.

— Не дари мне больше никогда цветов, — тихо попросила она, — мне всегда будет казаться, что ты приходишь ко мне от покойницы.

А ведь действительно — зачем арапа своего младая любит Дездемона?

 

 

 

Дмитрий Быков

 

Рождение горы

О романе Юрия Домбровского “Рождение мыши

 

 

 

1.

 

Публикация неизвестного романа Юрия Домбровского (1909—1978) сродни обнародованию утраченных текстов Грина, Платонова или Бабеля. Канон Домбровского утвержден шеститомником, его главным свершением признана дилогия “Хранитель древностей” и “Факультет ненужных вещей”, изданы отдельной книгой его стихи, немногочисленные, но сразу занявшие в русской поэзии чрезвычайно важное место, как занимает клетку в менделеевской таблице редкий новооткрытый элемент: его не было, но должен быть. Изданы ранние романы “Державин” и “Обезьяна приходит за своим черепом” (последний тоже спасся чудом). Ходили слухи о том, что был у Домбровского и еще один роман — пограничный между ранней прозой, вынужденно написанной на историческом либо заграничном материале, и принесшими ему славу автобиографическими книгами. Даже название этого романа — “Рождение мыши” — упоминалось при публикации стихов из архива: оказалось, он для этой большой прозы специально написал несколько стихотворений от имени героя. Но сам текст был то ли потерян в редакции, куда его предлагал автор после реабилитации (Домбровский сидел в общей сложности десять лет, не считая первой ссылки в Алма-Ату в 1933 году), то ли уничтожен по причине гипертрофированной писательской требовательности к себе. В общем, когда в 2009 году Клара Турумова-Домбровская, вдова, делающая для увековечения памяти мужа все возможное и более того, показала мне три толстых рукописных тетради и две папки машинописи, я очень удивился.

Теперь, через 30 лет после смерти автора и 50 — после написания, последнее ненапечатанное произведение Юрия Домбровского выходит к читателю. Почему он так противился любым попыткам жены и друзей реанимировать этот странный роман и опубликовать хоть частично — можно, как говорится, только гадать. Официальная
версия — высказанная им самим — сводится к тому, что — молодо, слабо, надо все переделывать, и даже жене он настрого наказал “никому не показывать” созданную сразу после лагеря рукопись. “Рождение мыши” писалось на поселении, в Новой Чуне и Сосновке, и если у автора могли быть надежды на публикацию “Обезьяны”, то “Рождение мыши” с его сложной философией и непривычной композицией вряд ли представлялось Домбровскому опубликованным при его жизни. Правда, “Леди Макбет” и “Царевну-лебедь” — две лучших своих новеллы о любви — он из рукописи извлек и напечатал. Возможно, этот текст — то ли роман в рассказах, то ли цикл небольших повестей — сочинялся вовсе без расчета на публикацию, исключительно в порядке аутотерапии.

Говорить о незаконченности книги вряд ли можно — цикл сложился, объединен темами и героями, скреплен сложными и неочевидными связями, но сквозная проблематика всех этих разнородных на первый взгляд повествований настолько неочевидна, а в социальной философии Домбровского настолько нет ничего советского, что и постсоветскому читателю непросто будет докопаться до авторского замысла. Мы коснемся его позже, в меру своего понимания, не претендуя на окончательность, а пока отметим, что говорить об ученическом несовершенстве этой прозы никак нельзя. “Рождение мыши” написано на порядок лучше “Обезьяны” — и хотя совсем не так, как всенародно знаменитый “Хранитель” с его свободной манерой, непосредственной интонацией и многочисленными отступлениями, но и эта ранняя, жесткая, острая манера Домбровского ничем не хуже. “Рождение мыши”, при всей сознательной пестроте фрагментов, очень дисциплинированная проза, настоящая новеллистика, с быстро развивающимся действием и крепкими сюжетами; первая повесть во многом предвосхитила похождения Штирлица — тут вам и теологические диалоги с пастором, и последние дни войны, и конспирация, и чудесные спасения, и внезапные узнавания, но у Домбровского ничто не выглядит натяжкой — все органично и достоверно, в первую очередь благодаря замечательным диалогам. Покажется ли вам эта книга шедевром мастера или упражнением начинающего — несомненно одно: вы от нее не оторветесь. Что Домбровский умел всегда, в любом возрасте и состоянии, — так это прямо выйти на тему, начать без предисловий и мгновенно расположить читателя к себе разговорной иронической интонацией умного и бывалого собеседника. Скажем честно: из всех книг Домбровского “Рождение мыши” — единственный потенциальный бестселлер для массовой аудитории, любящей про любовь и про разведчиков, и чтобы всюду страсти роковые вокруг неописуемой красавицы.

Тут не без странных сближений — возникает чувство, что Юлиан Семенов эту книгу фантастическим образом читал. Потому что герой “Рождения мыши” — супермен, ничем не уступающий Штирлицу, а то и превосходящий его (и тоже отлично рисует), и женщины от него без ума, как от всякого приличного Бонда. Более того: фамилия этого супермена — Семенов. И это уже наводит на подозрение, что Домбровский в начале семидесятых посмотрел-почитал что-нибудь про Штирлица да и написал свой ответ на него, — но, вот незадача, существуют тетради пятидесятых годов, в которых эта история записана. До Штирлица оставалось пятнадцать лет. И работает у него этот супермен в тылу врага, и спасается мыслью о любимой, которая его тут верно ждет, а после войны попадает в плен, только уже не фашистский. Домбровский отправляет своего Николая в английскую военную тюрьму, откуда его чудом выцарапывает советский МИД, — причина этого ареста в том, что он, сбежав из лагеря для военнопленных, убил разведчика, приняв его за эсэсовца. Ход красивый, история с Габбе действительно увлекательная, хотя и странным образом книжная; пусть вас эта книжность не отвращает и не обманывает — у Домбровского все просчитано, все будущие ходы расписаны.

Дальше, после возвращения Семенова, “Рождение мыши” начинает предвосхищать другую прозу — скажем, “Киру Георгиевну” Виктора Некрасова. Только она написана в 1961 году, а так многое сходится. И героини похожи — красивые, сильные женщины без возраста. И главная пружина конфликта та же: ребенок. Не будь Петушка, Нина немедленно сбежала бы к своему Николаю. Не будь Володи, Вадим вернулся бы к своей Кире. Но конфликт неразрешим — и таких конфликтов с 1954 года было очень много. Советская литература не так уж часто их касалась. И хотя повесть Некрасова тоньше, сдержаннее, в чем-то и глубже резкой, яркой и размашистой прозы Домбровского, — сцена объяснения Николая с “эллинистом” не уступает, а то и превосходит знаменитую повесть о скульпторше Кире.

Впрочем, Домбровский с Некрасовым дружил, и соперничества между ними не было: оба люди щедрые, храбрые и широкие. Более того: фрагмент из “Записок зеваки” — о том, что лучше всего пить вдвоем, — Домбровский переписал от руки и любил зачитывать в застольях, и многие принимали его за сочинение Домбровского, не зная повести Некрасова.

 

2.

 

Поговорим, однако, вначале о жанре этой книги, а затем о ее смысле, как его понимаем. Тут все непросто. Я вообще хотел бы предостеречь читателя от легкомысленного отношения к этому легко читающемуся, да, но сложно построенному сочинению, и от снисходительности в отношении Домбровского вообще. Домбровский далеко не исчерпывается штампами, налипшими на него: лагерник, эрудит, драчун, алкаш, автор замечательных автобиографических романов… Домбровский — филолог, ученик Цявловского, автор романа “Державин”, редкий знаток Шекспира и русской романтической прозы (его любимым периодом были двадцатые — сороковые годы, все николаевское царствование, которое он ненавидел, и потаенное русское сопротивление. Может, только благодаря знанию этой эпохи он — чуть ли не единственный — правильно понял “Путешествие дилетантов” чтимого им Окуджавы: выступление Домбровского на обсуждении романа сохранилось, и это, кажется, единственная адекватная рецензия на сложный и тоже очень филологичный окуджавский роман). “Рождение мыши” пронизано отсылками, перекличками, параллелями — больше всего таких перекличек именно с ранней русской классикой, и самый явный образец, на который Домбровский ориентируется, — “Герой нашего времени”. Автор, будучи хитер, оставляет нам прямой намек на это — в “Хризантемах на подзеркальнике” действует бритый актер Печорин. В сущности, Домбровский и пишет “Героя нашего времени”, и, как и Лермонтов, далеко не убежден, что этот герой — Семенов — может быть назван героем в высшем, восторженном смысле. Но он типичен, мы этого героя видели: он принадлежит к первому собственно советскому поколению, к тем, кто пережил революцию ребенком и ничего, кроме советской России, не помнит. Это поколение летчиков, моряков, строителей, полярных журналистов, селекционеров, агрономов, инженеров, “большевиков пустыни и весны” — людей радикальных, решительных, сильных: о них — довоенная драматургия Симонова и военный цикл “С тобой и без тебя” (и Домбровский явно имел Симонова в виду, описывая роман журналиста с актрисой, очень похожий на отношения Симонова с Серовой даже в деталях: “Как ты была права, что, проводив, при всех мне только руку пожимала”, — вообще занятно сравнить, скажем, “Чужого ребенка” и “Хозяйку дома”. Само созвучие фамилий — Симонов — Семенов — намеренно и красноречиво). Все эти герои — люди в кожанках, много чего повидавшие и пережившие, страшно гордые собой, довольно инфантильные внутри, — отличались от Печорина тем, что у них было дело; тем, что они знали, зачем живут. Но роднило их главное — некоторая роковая пустота внутри, этическая, что ли; как и Печорин, они люди без традиции, а если говорить всю правду, то и без морали. Это, впрочем, общеромантическое у них. Таких людей Аксенов называл байронитами, но у байронита свой внутренний изъян: он на земле сирота, человек без прошлого, и оттого при столкновении с серьезной жизненной коллизией он, как правило, либо глух, либо эгоистичен, либо беспомощен. И отсутствие этого внутреннего стержня — как раз маскируемое крутизной — заставляет такого героя вечно странствовать, мотаться по земле, как мотался Печорин, только у него была “подорожная по казенной надобности”, а у них — несколько лихорадочный пафос освоения пустынь и льдов. Но вечное это странствие не может заменить того самого внутреннего стержня, и вечные — довольно легкие, хотя и рискованные — победы никогда не перерастают в любовь. Любовь ведь — не только покорение.

Нам важно помнить, что Домбровский был НЕ ИЗ ЭТОЙ ПОРОДЫ. К поколению — принадлежал, как и Шаламов; пафос радостного освоения и строительства разделял. Но в силу разных обстоятельств — семейных, психологических, профессиональных — он чувствовал себя в этом мире скорее чужаком, не вписывался в него, очень быстро был за это сослан, а уж в ссылке научился независимости и перестал себя соотносить с эпохой. Он видел, знал, даже любил героя этого времени. Но чувствовал себя альтернативой ему, невзирая на то, что как раз внешне очень напоминал героя-покорителя: сильный, рослый, страшно выносливый. Но между Домбровским и Семеновым — пропасть; он тоже чувствует в этом герое ничем не заполненные пустоты. И написать о таком герое можно только “роман в новеллах”, со смещенной хронологией, как написан лермонтовский “Герой” — оставшийся в нашей классике блистательным, но единичным образцом. (Любопытно, что о своих героях счастливого будущего Стругацкие тоже написали роман в новеллах “Полдень, XXII век”: там тоже романтические ребята, покорители пространств и все такое, и тоже без стержня, с внутренней драмой, с печатью обреченности, что потом в этой утопической Вселенной и проявлялось все ярче по мере взросления авторов.) Ведь роман в новеллах, как к нему ни относись, — знак некоторой, что ли, капитуляции перед реальностью, своего рода прозаический пуантилизм: вместо линии — пунктир, вместо связного повествования — обрывки. Это нормальный метод, и никому не придет в голову, скажем, объявлять главного французского пуантилиста Сера капитулянтом, декадентом и буржуазным разложенцем. Но сам по себе роман в рассказах говорит о крахе целостной картины мира, о необходимости нескольких точек зрения, о невозможности связного рассказа и единой логики: судьба или мир героя разбиты вдребезги неким событием, и по этим осколкам мы восстанавливаем и судьбу, и событие.

 

3.

 

Жанр романа в рассказах идеально соответствует задаче Домбровского — изобразить мир после войны или, точней, после глобальной катастрофы, какой виделась ему вся история ХХ века. И уже в самом начале первой повести, в “Рождении мыши”, главный герой в разговоре с другими военнопленными обсуждает пугающую перспективу: допустим, многим кажется, что мир после войны станет лучше, чище, вообще человечнее… А это не так. Гора всегда рождает мышь. Происходит то, о чем Лев Лосев — большой поклонник Домбровского — сказал в ироническом четверостишии:

Многоочитая, как ахиллесов щит,

В лопнувших жилах рудных входов,

Гора отдыхает от трудных родов.

Новорожденная мышь пищит.

 

Более того: есть шанс, что в этом новом мире вообще уже никогда не будет ничего великого. Потому что чем кончается великое — люди ХХ века убедились вполне. Убедились так, что могут больше не захотеть никаких великих проектов и социальных экспериментов, никаких иллюзий. Людям хочется жить, а не созидать, им хочется потакать себе, а не ломать себя: послевоенный мир может оказаться миром безнадежно измельчавших сущностей.

Ну уж нет, думает Николай. Моя-то идеальная любовь останется со мной.

Читатель в первый момент изумляется, с чего бы теолог со значимой фамилией Лафортюн — сама судьба — так набрасывается на Николая и пытается его убедить в худшем, в грязнейшем: да ничего не будет, не дождется вас ваша идеальная возлюбленная… Почему он это говорит? Потому ли, что после всеевропейской катастрофы ни во что не верит? Нет: потому, что в мире “рождаются мыши”, о чем он и предупреждает. Мир мельчает. И это — важнейший результат войны, по-своему не менее важный, чем победа.

Чтобы понять символику мыши в романе Домбровского и его мировоззрении, нам придется вспомнить его лагерное стихотворение “Мыши”, напечатанное посмертно:

 

В иных грехах такая красота,

Что человек от них светлей и выше,

Но как пройти мне в райские врата,

Когда меня одолевают мыши?

Проступочков ничтожные штришки:

Там я смолчал, там каркнул, как ворона.

И лезут в окна старые грешки,

Лихие мыши жадного Гаттона.

Не продавал я, не искал рабов,

Но мелок был, но одевал личины...

И нет уж мне спасенья от зубов,

От лапочек, от мордочек мышиных...

О нет, не львы меня в пустыне рвут:

Я смерть приму с безумием веселым.

Мне нестерпим мышиный этот зуд

И ласковых гаденышей уколы!

Раз я не стою милости твоей,

Рази и бей! Не подниму я взора.

Но Боже мой, казня распятьем вора,

Зачем к кресту ты допустил мышей?

 

Мыши — это именно мелкий грех: великие Домбровский готов простить. Для него всю жизнь главное — масштаб. И не сказать, чтобы он не любил своего Семенова: любит, любуется, даже, пожалуй, не отказался бы побыть им — во всяком случае когда он с Ниной, не зависящей от возраста красавицей “с мальчишеским телом”. Но чем дальше мы читаем, тем для нас ясней: отношение автора к герою неоднозначно, даже, пожалуй, неоднозначней лермонтовского; между ними “дистанция огромного размера” — такая же, как между английской тюрьмой Семенова и лагерем Домбровского. Да, автору жаль, что после этого великого поколения, выбитого войной, долго уже не будет ничего великого; а вместе с тем мышь от горы недалеко падает. Гора отчасти виновата в том, что родила именно мышь: все великое кончается категорическим измельчанием, если это великое воздвиглось на пепелище. Замечательные люди первой половины XX века были людьми надломленными и очень часто — полыми внутри; и чем дальше мы читаем о Семенове, тем меньше ему верим. В него — верим, да, он убедителен; но ему… Композиционно эта вещь выстроена очень тонко: в первой повести Семенов — совершенный идеал. Кое-что нас в нем, конечно, настораживает, не без этого: он ведет себя не по-домбровски. В нем есть расчетливость, которой нет, скажем, в Зыбине; есть некоторый избыток крутизны, характерный скорей для советского положительного героя, нежели для протагониста “Хранителя древностей” или “Факультета”. Он как-то очень уж победителен в отношениях с женщинами, — что у Домбровского опять-таки никогда не было обнадеживающим маркером: влюбляться, обожать, любоваться — да, но не завоевывать, не обвешиваться гроздью ревнующих друг друга поклонниц. В Николае Семенове есть то же самое, что слегка отвращает нас во всех советских суперменах — в Симонове, в его лирическом герое. Это безошибочно чувствовал Пастернак, терпимо относившийся к куда более бездарным авторам, но резко антипатично — к Симонову, и дело было не в ревности к его славе, а именно в отсутствии той цельности и чистоты, которая может быть в слабом поэте и которой не было в сильном Симонове. Есть смесь, сознательное снижение, изначальная компромиссность: только что была высокая поэзия — и вдруг повеяло мадригалом полковой даме, да еще в советском исполнении, с привкусом идейности. И эта смесь нас все время будет отвращать в Семенове — особенно когда мы узнаем, что вскоре после возвращения его опять направят в разведку под дипломатическим прикрытием. Мы как-то не привыкли, чтобы у Домбровского положительный герой имел отношение к спецслужбам, чтобы его ценили в высотном здании МИДа, чтобы государственные люди спасали его, а не гробили.

Дальше мы будем узнавать о Семенове еще больше — но всегда эта информация будет дозирована и тонко подана, чтобы не дай бог нигде не подтолкнуть читателя к однозначным и плоским выводам. Нас насторожит семеновский поход за синей птицей — это и красиво, и рисково, и что хотите, но гнездо разорено, синяя птица упрятана в клетку, а это уж совсем не по-домбровски. Кстати, во имя чего все это? Только чтобы убедительно зарисовать синего дрозда? В следующих эпизодах — того больше: Семенов — отнюдь не образец верности — в “Хризантемах на подзеркальнике” шутя завязывает роман с младшей подругой Нины, молодой актрисой, которая в это время как раз неотвязно думает о самоубийстве и осуществляет задуманное сразу после его ухода, — а он не почувствовал ничего; можно ли предположить, чтобы протагонист Домбровского так легко воспользовался чужим несчастьем и ничего при этом не заметил? Когда же дело дойдет до “Ста тополей”, мы увидим в совершенно ином свете нового мужа Нины, археолога Григория, о котором Семенов думает с таким понятным и все-таки противным пренебрежением: в Освенциме был… небось, мертвых раздевал… У Григория свой крестный путь, куда более схожий с биографией Домбровского, и после “Ста тополей” мы начинаем понимать, почему Нина в конце концов остается с ним: одна цитата из его статьи — реставрации древней осады и штурма — говорит о нем больше, чем все его склоки с женой и все послания к Нине. Настоящий герой Домбровского всегда — знаток чего-то экзотического, бесполезного и безумно интересного; настоящий герой Домбровского всегда сочинитель, а сочинений Семенова, хоть он и назван журналистом, мы, кстати, так и не читали.

И еще одна важная черта этого героя: он не может подарить Нине ребенка. Не хочет, точней, потому что не готов связывать себя никакими дополнительными обязательствами, не готов прервать странничество, зажить оседло, — и это тоже следствие внутренней пустоты, нуждающейся в непрерывном заполнении новыми людьми, местами и впечатлениями. А Нина тоскует по материнству, и “Чужой ребенок” — едва ли не самый пронзительный рассказ цикла — становится переломным в нашем отношении к Семенову: мысль о бесплодной смоковнице закрадывается в читательскую голову исподволь, но выгнать ее не так-то просто. И если обычно Домбровский поэтизирует верность и ожидание, то ожидание Нины в “Ста тополях” тоже бесплодно: “Из меня что-то уходит”. Без любви ей уже не сыграть Джульетту и не поговорить с встречным мальчишкой, — никакая верность абстракциям тут не спасет. В общем, героиню свою Домбровский любит и оправдывает, а героем хоть и любуется издали, а все-таки недоволен. Он знает этого героя, вечного победителя, и знает всю его внутреннюю пустоту. Есть в истории Нины и Семенова нечто от истории Вана и Ады из грандиозного набоковского романа, в котором здоровье, счастье и победительность впервые представлены как самодовольство, порочность и аморальность. Но и до “Ады” было еще далеко.

 

4.

 

Вторая и не в пример меньшая часть романа заставляет увидеть смутную, зыбкую, но — альтернативу и горам, и мышам, и всей описанной здесь коллизии. Тут появляется настоящий протагонист, а может, и сам автор: начинается разговор от первого лица.

Будем иметь в виду, что Домбровский вынул из романа и опубликовал отдельно два рассказа, едва ли не лучших в его новеллистике: “Царевну Лебедь” и “Леди Макбет”. Эта трилогия вместе с “Прошлогодним снегом” завершает книгу1. Здесь не столько эпилог, сколько финальный взрыв, радикальное противопоставление одного человеческого типа другому, подлинному: роман другого писателя с другой актрисой, — и эта пара во всем противоположна Николаю и Ирине.

Протагонист вернулся после лагеря, а не после английской тюрьмы, и выглядит он, в отличие от Николая, неузнаваемым. Зубов нет, рот пустой, и весь он — “хороший, а страшный”, говорит о нем дочка героини. И ни профессии, ни государственной защиты — один как перст, в холостяцкой квартире, пробавляется поденщиной.
Вера — тоже не чета Нине: актриса она плохая и радости в этом не находит; и с мужем несчастлива. И — в отличие от Нины — выбор делает немедленно: стоит вернуться возлюбленному, как она решает остаться с ним, хоть до поры и молчит о решении. И объяснение между ними не литературно, не кинематографично, как в “Рождении мыши”, — тут то самое “дикое мясо”, по-мандельштамовски говоря, которое только и есть настоящая литература.

Вот что роднит по-настоящему этих двоих: секс для них, конечно, и наслаждение, и вместе с тем грех, унижение, тяжкая повинность. Именно первая ночь — для героя так и вовсе первая — развела их надолго. Домбровский написал для “Рождения мыши” несколько стихотворений — думаю, “Мыши” входили в этот корпус или по крайней мере существуют где-то рядом с романом, в его поле; но “Реквием” прямо предназначался для книги, и мы помещаем его именно на рубеже между двумя частями романа. Отношение к физической любви тут вот какое:

 

Какой урод, какой хмельной кузнец,

Кривляка, шут с кривого переулка

Изобрели насос и эту втулку —

Как поршневое действие сердец?!

Моя краса! Моя лебяжья стать!

Свечение распахнутых надкрылий!

Ведь мы с тобой могли туда взлетать,

Куда и звезды даже не светили!

Но подошла двухспальная кровать —

И задохнулись мы в одной могиле.

......................................................................

Таков конец: все люди в день причастья

Всегда сжирают Бога своего.

 

Похоже это на отношения Семенова и Нины? Близко нет.

И в “Прошлогоднем снеге” — вероятно, вершинной новелле всего цикла, — любовь никак не победительна, в ней нет ничего плотского, а когда появляется — все гибнет. Из великих свершений и грандиозных побед не происходит ничего хорошего — все горы рождают мышей; а вот робкое обожание, застенчивость, брезгливость, замкнутость, изгойство — в конце концов побеждают все. Заметьте, протагонист из “Прошлогоднего снега” прощает своей Вере замужество, вовсе не считает его грехом, — это совсем не то, что нетерпимость Семенова; и Вера в результате остается с ним — без малейшего усилия с его стороны. Что сформировало этого героя — нам тоже расскажут: вот “Царевна Лебедь”, история подросткового платонического обожания, а вот история звериной любви новой леди Макбет, увиденная юношей-Домбровским в самом конце двадцатых. И опять “насос и эта втулка” вызывают ужас и отвращение — не пошлое отвращение ханжи, который, дай ему волю, сам бы всех и каждую, но метафизический ужас ригориста, мечтателя, для которого все главное вообще происходит не в видимых сферах. Дело и не в самом любовном акте, а в том, что ему предшествует и за ним следует: в фальшивых разговорах, в домогательствах, истериках, обманных ходах, во всем, что люди навертели вокруг любви и что так убийственно, с желчной иронией, описано в “Ста тополях”. Что профессор Ефим Борисович, что истеричка-невропатолог, “толстая Джоконда”, — оба друг друга стоят. Думаю, что в замечательном “Брате моем осле” краб — вечно живой, неистребимый, чудовищно живучий — олицетворяет не верность, а вот ту самую адскую, подспудную сторону любви, все это “непонятное сплетенье усиков, клешней и ног — все это вместе походило на электробатарею”. По всей видимости, Домбровский в это время еще не знал строчек “скрещенья рук, скрещенья ног, судьбы скрещенья” — а может, и знал, напечатаны они в 1948 году; правда, то “Избранное” Пастернака пошло под нож, но стихи ходили по рукам. Зато уж этой цитаты из “Приглашения на казнь” он точно не знал: “Смертельно бояться нагнуться, чтобы случайно под столом не увидеть нижней части чудовища, верхняя часть которого, вполне благообразная, представляет собой молодую женщину и молодого мужчину, видных по пояс за столом, спокойно питающихся и болтающих, — а нижняя часть — это четырехногое нечто, свивающееся, бешеное...”. Да, и похожее на электробатарею.

Прав Семенов, когда говорит, что он не сломлен, что человеческий мозг — самый драгоценный металл вселенной, что в мире больших величин светло и холодно: если не дано человеку счастья среди людей, ему остается мир больших величин. Там Домбровский его и оставляет. Но сам он остается среди людей, потому что это наука более сложная; есть альтернатива холодному величию, горам, всегда рождающим мышей, — и это та поэтика изгойства, мечтательности, скрытой силы и отважного устремления навстречу трагедии, которая пронизывает последние три рассказа этого романа.

 

5.

 

Разумеется, все эти толкования приблизительны и субъективны, да роман в новеллах на то и роман в новеллах, чтобы каждый новый рассказ — как новая точка наблюдения — менял его смысл и добавлял читателю новые возможности. Домбровский рассказывает историю несколькими голосами, в литературе так делали часто — от Коллинза до Акутагавы, от Лоренса Даррелла до Бродского, — и “Рождение мыши” слишком сложная вещь, чтобы интерпретировать ее однозначно. Ведь Семенов — хороший, и Нина хорошая, это уж такая особенность Домбровского, что отвратительны у него очень немногие персонажи, только животное начало, только сознающее себя, целенаправленное зло, да и тех жалко. Не зря сам Домбровский, выслушивая жалкие оправдания стукача, который его заложил и которого он пришел бить, — в конце концов хлопнул его по плечу и сказал: “Пойдем выпьем”.

Иное дело, что — если отбросить оценки и модальности — “Рождение мыши” как раз и рассказывает о ситуации, в которой правых нет по определению: о том, как люди попытались выстроить новый мир после гигантского революционного катаклизма, и о том, как эти люди — безусловные герои, победители и новые граждане нового мира — оказались беззащитны перед вечными человеческими проблемами. Про “роковую пустоту”. Про то, что в конце концов великие революционные потрясения кончились войной, а после войны мир обречен выродиться. И в этом выродившемся мире надо выстраивать этику с нуля. А удается это только тем, кто в “дивном новом мире” был изгоем, объектом насмешек, одиноким хранителем древностей.

Для 1951—1956 годов, когда воздвигалась сложная, уступчатая, шершавая гора этой книги, — высота взгляда непредставимая и вывод исключительно точный.

Вот какая бомба тридцать лет лежала на нижней полке обычного советского шкафа в квартире Клары Турумовой.

Публикация Клары Турумовой-Домбровской

1 В силу ограниченности объема журнальной публикации редакция была вынуждена сократить некоторые фрагменты романа. В частности, это относится к уже опубликованной “трилогии”, как ее называет автор послесловия. “Царевна-Лебедь” и “Леди Макбет” были опубликованы при жизни Ю.О.Домбровского, “Прошлогодний снег” — в журнале “Континент” № 141 за 2009 г.

Версия для печати