Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2009, 9

Смех и слезы безладья

Рубрику ведет Лев Аннинский

Из работы “Феноменология Бориса Евсеева”.

Я, отче, поливальщик ада.

По вторникам, по четвергам

К истлевшим пястям и стопам,

К вопящим в землю деревам

Меня ведет по тропам спада…

Борис Евсеев

 

2008. Не игра, не разбой

Мусор ваш, да чистота-то — наша!

Борис Евсеев. Из цикла рассказов “Мясо в цене!”

Игра или разбой, чистота или мусор, праведность или греховность — все это потому и повешено в реющую вопросительность, чтобы напрашивался ответ: да случай! От случая все!

Тут придется мне отпрыгнуть в сторону чистой филологии, то есть в логику жанра. Евсеев знает толк в чистоте жанра. Умеет держать рассказ в фокусе “случая”, отметая “мусор” попутностей, уместных (и даже полезных) в очерке, романе, повести — в повествовании, имеющем целью отразить реальность в форме реальности, включая ее поверхность. Но не в рассказе, где поверхность взята точечно, и все надо завершить, пока работает “случай”.

Хотя в этом цикле рассказы и не похожи один на другой. Иногда сюжет собран в одну ясную точку, в удалении от которой подробности выцветают и прячутся (как прячется пани Агата Хрестик, которую родичи забирают в машину, а потом выпускают, и пани опять оказывается видна). В этом случае читательское внимание концентрируется в загадочной очевидности композиционного центра, разгадка же туманится вокруг. А иногда действие вроде бы собрано в центр (в закуток безногого часовщика, который никуда убежать не может), по существу же разбегается по периферии, по окрестностям, “засоренным” воспоминаниями, и напряжение держится именно этой деконцентрацией, а развязка (разгадка) проясняется финальным ударом в центр.

Возможности рассказа безграничны. Но закон один: рассказ — это “случай”. Выхвачен ли он “враз” или после того, как “готовится долго”, но он выхвачен из цепи закономерностей и приоткрывает тайные пружины бытия.

То ли тайные пружины случай делает явными, то ли в явном дает почувствовать тайну, но это закономерность, отраженная в случайности того, что очевидно.

Евсеев работает на пересечении этих плоскостей. Он вслушивается в перекличку мотивов, доносящихся из разных национальных пространств. В имени Агаты Хрестик эхом отзывается имя знаменитой английской писательницы Агаты Кристи.

В русской жизненной ярмарке неожиданно оживает латынь, веками оповещавшая братию, что пора кончать мясоед и начинать пост.

В этих перекличках определенно ловится система: с разных концов высвечивается в центральной точке “случая” качество, соотносимое (иногда противоположное, но не прямолинейно!) с тайной целого.

Допустим, присутствие британского начала никак не раскрывается, но способствует ощущению художественного “объема”.

Немецкое присутствие уже чуть-чуть раскрыто: это “превосходный никелированный гостиничный немецкий кран” и трофейные немецкие часы, надежные настолько, что отдаются в залог. По контрасту возникает в мыслях нечто не очень надежное, погруженное в матовость, то есть далекое от “никелировки”.

Еще отчетливее польское начало: не лишенное пародийности, оно тронуто “героищизной”. Нужды нет, что на самом деле Агата Хрестик русская с капелькой белорусской крови: “кровь кровью, а ухватка ухваткой”.

Точно. Дело не в национальном происхождении, а в ориентации: в “ухватке”.

Что же это за ухватка такая — у прислуги, выдающей себя за владелицу отеля? Та самая “гордость”, которая, по Пушкину еще, должна быть свойственна “полячке”? И непременно напоказ?

Напоказ не напоказ, а ощутимо должно быть прямо-таки на ощупь. Все святое, священное, освященное нужно ухватить. Святую землю, “вместе с храмами, кладбищем, садами, хозблоками” — поднять к небу не усилием потустороннего воображения, а — тактильно-реально, так что “корни трещат и заборы громыхают”.

Что уж точно не вынешь из этой картинки — так это хозблоки. Никакой туманной запредельности! Слезинка — не тень горести, а реальная капля, которая должна “всохнуться в кожу”.

При этом — нет и прагматики, оставшейся где-то в ведении протестантов и англикан. А что есть? Есть — католический дух, с его последовательной неотвратимостью веры, реализуемой здесь и сейчас. Рай — не где-то “там”, в потусторонней духовности, а вот рядом, за стеной.

— Дайте мне рай, — шепчет герой. — Дайте же!

Что высвечивается по контрасту? Нерусское — кольцом, а в центре что?

Рай, в который нельзя вселиться. Счастье, которое нельзя потрогать руками. Блаженство, в сущности неотделимое от безнадежности.

Не хочу судить, насколько вписывается это мироощущение в православный канон, но в русскую судьбу — вписывается.

И хотя в одном рассказе Борис Евсеев описывает знаменитую Оптину Пустынь во всей ее нетленности, в другом — безвестный заводской поселок во всей его эфемерности, в третьем — Мытищинский подмосковный рынок во всей его смачности, в четвертом — южно-русский город, в котором греческие мифы путаются с украинскими шутками, — интонационно это многоземелье складывается в единый круг — в “цикл”, именно потому, что художественная цель тут единая: русский душевный мир, высвечиваемый из контрастных точек.

И ислам проходит где-то на горизонте то ли смутной тенью, то ли слепящим стальным блеском — иссекая мясо. Кто предстает в этом блеске, кто выступает из этой тени? Серб. А может, хорват. Родом из Боснии… значит, босняк. То же ведь не случайное родословие: не конкретное племя выступает в его лице, а славянство как целое — в противовес нашему чресполосью. Славянство именно боснийское, прошедшее исламский обжиг: “принявшее когда-то ислам, а потом возвратившееся в христианство”.

С чем возвратившееся? С фанатической верой, с силой в руках, с детской приверженностью букве закона: если сказано, что надо усмирить плоть, то вырезается клок плоти…

Что это? Пересаженный в Мытищи мухаррам, шиитский Шахсей-Вахсей (потрясший когда-то замечательных писателей южно-русской советской школы)? Или православное пресечение соблазна (так славно описанное Львом Толстым в “Отце Сергии”)? Не важно, какой литературный “случай” помстится вам при чтении этого евсеевского рассказа, важно, что именно высвечивает своим самоистязанием — по контрасту — этот прямодушный югослав с окровавленным ножом в руке, чему и кому противостоит в контексте нашего развеселого праздника.

Противостоит, во-первых, ватаге. Во-вторых — ватаге то ли малолетков, то ли взрослых, прикинувшихся малолетками. И, в-третьих, — целям этой ватаги, то ли бессмысленным, то ли злоумышленным. Поди пойми, это они ритуально угощаются по праздничной программе или грабят, прикрываясь праздником.

Может, грабят, может, гробят. То ли это игра у них, то ли разбой — сами не очень ведают. Игра переходит в разбой, разбой не перестает быть игрой.

Вот такие пружины нашего бытия вскрывает босняк своим ножиком и Евсеев своим босняком.

Притворство туманом стоит вокруг. Может, бедные притворяются богатыми, а может, богатые бедными. Кажется, что мусорщики, грязные с головы до ног, копаются в общей свалке, а приглядишься — это чистюли прямо-таки раскольничьего толка блюдут чистоту втайне от забитой мусором общей улицы.

Какая пружина обнаруживается при этом в сознании жителей поселка З.? Фанатическое неприятие общей свалки? Бескомпромиссное отстаивание своей индивидуальной свободы? Славянское имя Вадим неспроста же отвергнуто: в нем чудится господство чужой воли, которой ты водим.

Интересно, что эта спрятанная от мира наша чистота исходит из того, что мир безнадежно грязен. Гоголь в “Выбранных местах из переписки с друзьями” грезил когда-то о том, что каждый захочет мести свой кусочек улицы. Зря грезил: никто не захочет. И будет славянство, не тронутое никакими униями, разгребать мусор общей невменяемости, пряча голубиную чистоту за семью замками от свалок.

Не это ли потаенное существование души под нарочито мусорными псевдонимами вскрывает Евсеев в облике Бабы-Шмабы (шмары), которая орет на все Мытищи, что она именно Баба-Шмаба, и ничто другое, и только крутому босняку признается в лирическую минуту, что на самом деле она Ляля.

К весенне-нежному аромату этой Ляли заметно подмешивается евсеевская ирония. Оля, может, и сошла бы в память святой княгини… ну, там Светлана какая-нибудь или Снежана… Но “Ляля”, вчерную крашенная когда-то мифологинями авангардного века… это еще одна пружина нашей, как теперь говорят, самоидентификации.

Что остается добавить к таким пружинам? Необузданную жажду воли, реализуемую в непредсказуемых действиях (выпустить на волю всех птиц Птичьего рынка, приготовиться к тому, что впавшие в ярость продавцы тебя линчуют)? Да они хотят ли на волю-то, эти птицы, усидевшиеся в теплых клетках? Что со своей волей будет делать сам вольнодумец? Что ему милей: “свобода” (за которую надо расплачиваться) или “воля” (мечтаемая в клетке) пополам с ненавистью к “барину”. Как будто барин не из тех же невольников.

Как будто можно различить, что именно скажет мужик барину: поприветствует ли “дорогого Никиту Сергеевича” с обочины шоссе или бомбу кинет. То ли наш Ваня Раскоряк будет орать “ура”, то ли начнет орать, что президент и премьер все гребут под себя, а Русь-матушка загибается. И, соответственно, то ли раскоряки эти словесные можно будет легализовать по части долгожданной гласности, то ли придут ночью трепача схватить и упечь, как схватили и упекли когда-то простодушного честнягу-часовщика, задумавшего чего-то там крикнуть начальству.

Вот и суди, чист или не чист наш человек в своем борении с собой. Прав или не прав он в каждом конкретном “случае”. Счастлив или несчастен в базисе такого своего бытия.

Страшно нашему человеку. Не за себя, а вообще. Ну, изувечат, убьют, пятое, десятое… Что в сырой земле, что на небе. Бог — он один. Что там от Бога, что не от Бога — Он сам знает. А мы живем, как можем. Грязью заросли? Ничего. На то и улица. Грязь можно щепочкой с туфельки счистить. А сама жизнь течет, куда ей надо. Интересно, куда это она течет?

Что хорошо в наших людях — ясноокость и светлобородость. Что плохо — так это гибельное покорство судьбе и душевная слякотность. Ходят, понимаешь, по улице так, словно их выпустили в одних кальсонах. И эта их дикая приязнь к нищете… И склонность к бесплатной кормежке. И веселье духа на краю беды. Жутко все, но почему-то весело.

Замечательная характеристика русского человека…

Русского?! С чего это? Если наскреб Евсеев от греческого Херсонеса до польского Гродна и от Елимы-татарина до Лазаря, непонятно как вынырнувшего в наших палестинах, да еще югослава сюда, наполовину обрусевшего, наполовину промусульманенного, — так они все русские?

Да! Образ жизни, образ мыслей, образец легковерия, образец неверия… А чтоб мы не сомневались, что это именно русский тип мироориентации, за тысячу лет сложившийся на “равнинно-медленных” пространствах, где сцеплялись и смешивались дети разных народов, — пишет Борис Евсеев рассказ “Русское каприччо”, где устами пытливого младенца среднего школьного возраста растолковывает, о чем речь:

— Мы же русские люди! А управиться с собой не можем. Горько быть русским!

Мама его, советская учительница литературы, приходит от этих речей в смятение и просит сына не рассуждать о русских вообще, помалкивать на данную тему, потому что другим национальностям это обидно…

Замечательный прием. Трассирующее целеуказание — после такого укора-запрета читатель уж точно не пропустит этот русский автопортрет и наверняка проникнется его тональностью:

— Так сладко быть русским, потому что так горько быть им…

Не думайте, что это окончательный тупик и фиаско логики. Ничуть! Надо же учитывать, что черное — это белое, Ляля — это Шмаба, мусор — оборотная сторона чистоты, а нищие, вороватые и убогие, на самом деле могут оказаться богачами, честными и сильными.

А могут и не оказаться.

Русская рулетка?

Или, как у Евсеева — русская вариация старой итальянской мелодии.

Как это на латыни? “Прощай, мясо!”

Carne vale.

Вот именно.

Цикл рассказов “Мясо в цене!” первоначально опубликован в журнале “Октябрь”, а затем вошел в книгу “Лавка нищих”, где Евсеев продолжил размышлять о том, будет ли русский характер реализован и дальше в мировом геополитическом контексте на протяжении наступившего тысячелетия. Или не будет.

Феноменавал. Феноменапор. Феноменапой.

Карнавал!

 

2009. Не игрище — реалити-шоу

“Когда с человека сдают кожу, он плачет”.

Борис Евсеев. Из цикла рассказов “Буквы”

Возможно, он притворяется, будто плачет, но страдает еще больше, чем если бы плакал по-настоящему.

В общем, карнавал. Маски. Личины. Желтый зуб набок торчит, клок волос аж до носа свисает. Это чья такая рожа? Раскосая, чпонская. Хотя, может, и китайская.

А эта?

“Вот вам фасад, вот вам лицо… Квадратно-глазое, безбровое, рот словно промазан модной нынче черной женской помадой, губы сомкнуты бесчувственными деревяшками, да еще нос широкий, похожий на обрубленный слоновий хобот, да еще и не посередке лица, а чуть сбоку! Ну!..”

Нос набок — деталь, видимо, излюбленная, она и у других масок попадается, но это не мешает нам почувствовать уникальную принадлежность данной маски. Ну! Неужто Россия? А цвет волос? Вроде бы светлый, или рыжий, а если черный, то крашеный…или свой.

Вот, пожалуйста:

“Один санитар пышногривый, белобровый, с красными мясными пальцами (мясо в цене. — Л.А.), в общем, барбос…

Второй санитар — крепенький, смуглолицый, с темными, как у девушки, глазами”.

А у девушки — что за маска?

“Тонкая, длинная сигара в зубах… Остренькие шпильки, газовый шарф через плечо, яркие губы, глянцево-картиночное лицо — ничего в ней сельскую жительницу не выдает”.

Раз не выдает, значит, точно: под маской модницы — деревенская бабища.

А интеллектуалы куда делись? Они что, перевелись в России? Пожалуйста: вот маска художника из раскрученного журнала:

“Страшно худ, и жилист, глаза коровьи, губы при разговоре дрожат”.

Глаза — то ли свои, то ли от маскарадного декора, как и губы…

Так это ж не портрет настоящей России, это — сказано же — карнавал! Прощай, мясо! Иначе говоря, здравствуй, призрак! Игрище! Реалити-шоу. То есть шоу, играющее роль реальности. Призраки, которые живей жизни. И не угадаешь, где тайная пружина всего этого зла. Семенят мелко ножками хитрые скопидомы: мы, мол, бездомные, мы безлошадные, а всем тут командуют, а вклады держат — в Лозанне и в Берне…

Тут дело даже не в том, где притворство, а где правда. Дело в том, что они все время меняются местами. Система зеркал. Собаки смотрят внимательными человеческими мордами, люди рыкают псами. Где тут кто? Варнаканье обкуренных грузчиков сопровождается матом-перематом девчонок со школьными челками. Где любовь, где ненависть? Все равно! “Любовь к убийству все равно любовь”. Где жизнь, где смерть? Не все ли равно? “Человек жил, умер и живет себе дальше”. Как живет? Как получится. Может, с деревенским нутром, может, с пролетарским чванством. Все в один миг способно перевернуться вверх ногами.

Поразительный, чисто евсеевский скачок пера:

“Кузнечик скачет, а куда — не ведает!”

Возьмем-ка кузнечика за ножку да посмотрим: у него что, все по отдельности: ножки, глазки?

А знаете, тут мы ухватываем одну из решающих деталей в механизме евсеевского портретирования эпохи, в котором сказывается судьба именно его, “потерявшегося” поколения. Я приведу в пример рассуждение из книги писательницы того же, что и Евсеев, выпавшего из Системы поколения, только рассуждение не ярмарочно-карнавального толка, каковой в ходу в “Лавке нищих”, а исповедально-серьезного:

“ — Моя нога — это я? Еда, которая попадает мне в живот, — это я?.. Значит, я помидор, яблоко, котлета? А когда я о ком-то думаю, — и они попадают мне в голову?”

Поразительно это раздумье особи о том, чем она, особь, станет, если выпадет из спасительно-тоталитарной Общности и распадется, как и эта Общность, на части. Что почувствует она, индивидуальность, если потеряет функциональную связь с Системой, внутри которой имела роль? Что почувствует личность, если перестанет быть частью Целого и сама как целое распадется?

Поразительно, что та же метафора приходит в голову евсеевскому персонажу, которому некие карнавальные вивисекторы предлагают вынуть глаз и отдать его в лабораторно-автономное миросозерцание.

Поразительно, что этот вынутый глаз (отделенный от целостного организма) видит не бессмысленную хаотичность деталей мира, а некую связную картинку, имеющую “одномоментный” смысл: Россия снимается с места и — “со всеми своими кремлями, конторами, частными фирмами, мостами, палисадами” — идет на Север. Туда, где “снега, блеск, холод”...

Карнавальный блеск и снежный холод этой картинки тем жутче, что подобные проекты выдвигались в реальной жизни вовсе не карнавальными игрунами и отнюдь не в реалити-шоу. Не вдаваясь в юго-западные планы позапрошлого века с “захватом проливов”, сошлюсь на сравнительно недавний призыв к России развернуться и двинуть… на северо-восток, к каковому геополитическому рейду призвал страну не кто иной, как Солженицын.

Евсеев эту геополитику всерьез не берет. Он верен своей художественной логике: бытийное — миражно, миражное — бытийно. А если не от обезьяны к человеку идет развитие жизни, а наоборот: от человека к обезьяне? Чтобы поспособствовать такой эволюции, надо не мудрствовать лукаво, а просто зашить человека в обезьянью шкуру!

“Надоело, знаешь, человеком быть”. Вонь от человека давно уже идет обезьянья. Ум теряется “от этого хаоса, пахнущего тухлым мясом и кровью” (мясо в цене! — Л.А.) “Ничего, только горечь и желчь… Только надежда на все исцеляющий ход жизни, на Бога…”

Надежда на Бога — она у Евсеева еще с “Отреченных гимнов” умирает последней. Или притворяется, что умирает?

В самом деле: на что надеяться Духу, когда он мечется между реальностью, мясо которой вспорото карнавалом, и ирреальностью, которая выстроена в проститутской шеренге девочек вдоль дороги?

Пересечется ли этот иллюзион с жизненной правдой или так и проскочит маленьким гномиком, пристроившимся на крыше мчащейся машины? Проскочит — и исчезнет, как пузырик газа в наперсточке с шампанским: был, лопнул, нет.

Судьба — наперсточник. Не угадаешь — ладно. Помер — живет дальше…

И тут все маскарадные штучки отлетают в сторону: на пути карнавального экспресса вырастает…

“Здоровенный такой парнище. Кулаки беспрерывно чешутся. Чешутся просто так, без обиды, незлобно: сходил, ударил, завалил. Поднял, водой обрызнул, пошел себе дальше”.

Это явление вполне можно отнести к разряду материализовавшихся миражей, коими полнятся “русские каприччо”. Там ведь не только хитрые бизнесмены сучат ножками и сигают за границу, как кузнечики, да слышны “смокчущие всхлипы” гномиков, через головы которых они сигают. Еще же и протест зреет против этой жизни, пахнущей желчью и горечью, и любая девочка со школьной челкой сквозь мат-перемат может ведь и отказаться “нашу гадковатую и лживую жизнь просто так, за слова хорошие терпеть. Ух! Сила сильная растет в народе! Мощь собирается”.

А что, все может случиться. Вырастет мальчик Чугунок и расплатится за своего отца, которого из столичной диспетчерской поперли в глубинку. “Поднимется мститель суровый и будет он нас посильней…”

Мальчик — Чуга, а здоровенный парнище — Чука… Дуэт!

Чука этот, выволакивающий пассажиров из остановленной машины с вопросом: “В Чукаго не желаете съездить? Одномоментно!”, а потом сшибающий желающего (или не желающего) съездить одномоментной подсечкой с ударом в маску, — с одной стороны, это метафорическое (то есть вполне карнавальное) сгущение символически собирающейся в народе мощи. Но, с другой стороны, так зримо-тактилен этот мордобой, что не отпускает мысль о том, что тут из-под маски веселого шутника-бузотера проглядывает наконец настоящее лицо этой мощи. И даже не в прибаутках кроется магический прикол достоверности (“в Чукаго! Чук-чук-чук!” — умеет Евсеев помечать свои видения такими врезающимися в сознание рубчиками). Дело в мотивировке.

Герой рассказа “Чукаго” остается в общей карнавальной каше таким сгустком убойной силы потому, что он не просто лупит всех, кого охота. Он имеет программу:

“Русская удаль! Слез нет, обид нет: чуть крови выплюнутый зуб, два-три сломанных пальца, благолепие, согласие, лад”.

Именно “лад” поразителен в этом чукагском перечне.

Впрочем, можно объяснить, почему.

…Я, отче, плакальщик безладья.

С погоста, впаянного в дрему,

По зверю, птице, мору, грому,

По лозняку и бурелому

Веду кровавой пеной глаза…

Феноменомор. Феноменомир. Феноменолюд. Феноменолад.

Версия для печати