Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2009, 8

Плач палача

Рубрику ведет Лев Аннинский

Этот текст не прочесть “залпом”. Хотя по читабельности он того достоин. Литературный опыт Надежды Железновой сказывается и в безошибочности композиции, и в напряжении интонаций, и в умении передать глубину драмы через деталь. Тянет прочесть ее повествование “единым духом”, да не получается. Потому что после каждого эпизода надо приходить в себя.

Книга называется: “Мою маму убили в середине ХХ века”1 .

Речь идет об уничтожении в 1952 году Еврейского антифашистского комитета
и — шире — об антисемитской кампании, подспудно вызревавшей в сталинской системе с переломного в войне 1943 года и оборвавшейся со смертью вождя в 1953-м, накануне необъявленной депортации евреев, когда на подмосковных железнодорожных путях стояли составы теплушек, подготовленных неизвестно для кого, ибо “для кого” было и так известно. Но не объявлено.

Члены ЕАК были расстреляны в августе 1952 года.

Подготовительные аресты, следственные действия и казни производились загодя. Мать Надежды Железновой Мирра Железнова была арестована и расстреляна в 1950 году, почти за два года до ликвидации комитета, видимо, в порядке подготовки этой ликвидации. Что было причиной, что поводом? То, что работала в аппарате комитета? То, что параллельно реализовалась как блестящая публицистка, статьи которой в газете “Эйникайт” знали в читающих кругах разных стран? (Газету закрыли в ноябре 1948 года.) А может, причина — та, что в 1945-м по собственной журналистской инициативе подсчитала число евреев — Героев Советского Союза? (Подсчитала — по официальным данным наградного отдела ГлавПУРа, за что полковник этого отдела получил срок двадцать пять лет лагерей строгого режима “за разглашение государственной тайны”).

Когда пытаешься усмотреть логику в этом нарастании антисемитского напора вплоть до “расстрела поэтов”, арестованных в особняке на Кропоткинской, при загадочном молчании паровозов, готовых впрячься в составы теплушек, — возникает ощущение безумия, “марракотовой бездны подлости”, кровавого шабаша, развязанного “просто так, по воле тирана”.

Но при том, что история ЕАК (Еврейского антифашистского комитета) уже исследована по всем доступным архивам, — остается ощущение темной недоговоренности, словно люди, поставленные перед очевидным абсурдом, никак не могут в него поверить и все ждут, что откроются какие-то секреты, причины, доводы.

Ничего не откроется. Даже если сверхсекретные архивы вычистят до дна. И понятно почему: логика такого не выдержит. Выдержит только интуиция — запредельное ощущение истории, идущей по хрустящим костям. По костям людей, по костям народов. Без всяких внятных объяснений, но зато под лозунгами, в которых идеологическое самоопьянение доходит до небес.

До пустых небес? — переспросил бы я как нераскаянный атеист. Потому что если бы на небесах кто-то был…

Или если бы “сатрапы кровавого диктатора” или он сам оставляли бы письменные следы своих решений.

Нет следов. Самый осведомленный и самый объективный исследователь антисемитской политики Сталина — Геннадий Костырченко — свидетельствует: решений нет. А что если их и не было? Ни о высылке, ни о процентной норме, ни о чистке органов, ни о деле врачей. А что было? Молчаливое угадывание верховной воли подручными? А откуда такое единодушие у подручных? И как это они сумели собраться вместе в такую чуткую команду? Не предположить ли некое запредельное, нелогичное, интуитивно чуемое “целое”, висящее над ними всеми и помогающее выдержать ту драку, в которую они втянулись, уже не важно, по воле или против воли? Втянулись — и уже никуда не денешься.

Никакой открытой, то есть гласной, антисемитской политики Сталин ни объявить, ни повести не мог. Потому что ее гласно объявил и повел Гитлер. Мешало ли Сталину его интернационально-марксистское мировоззрение, которым он смолоду овладел самоучкой? Может, и мешало. Мешало ли православие, которому он смолоду учился и недоучился? Не исключено, что мешало. Был ли Сталин антисемитом? Не исключено. Особенно после партийной драки с Троцким. Но определяло не это, даже если и было. Определяло другое. Логика мировой войны.

Первое решение, малоизвестное, которое Надежда Железнова приводит в качестве застрельного в деле вытеснения евреев из сражающихся рядов: в разгар войны, после Сталинграда, их запретили принимать в партизанские отряды.

Разумеется, если держать в сознании только евреев, это решение антисемитское.

А если держать в сознании всю ситуацию? Гитлеровцы ведь тоже и мысли не допускали о том, чтобы в лесах Восточного Райха появились еврейские партизанские отряды. А если такие и появлялись в их воображении, то шли по ведомству Геббельса — с единственной целью убедить украинцев, белорусов и поляков, что евреи — гитлеровские разведчики, нарочно выпущенные из гетто. Как реагировали поляки Армии Крайовой на появление таких партизан-евреев? Они их уничтожали как провокаторов.

В этом партизанском чресполосье 1943—1944 годов надо ли было нам добавлять еврейского “горючего” в общее пекло? А может, и впрямь лучше было поберечь кадры?

Конечно, рассечение антигитлеровского фронта на этнические отряды ничего хорошего не сулило и Красной Армии. Так что запрет евреям участвовать в партизанской борьбе — скорее равнодействующий вывод из сложившейся военной обстановки, чем антисемитский импульс. Хотя в еврейской истории это решение отрефлектировано вполне импульсивно.

То же самое и с личными чувствами Сталина, в антисемитизм которого Костырченко не верит, а Железнова, кажется, верит. Может, личная неприязнь и возникала у Сталина в военные, а особенно в послевоенные годы — в конкретных ситуациях. Например, когда жена Молотова Полина Жемчужина оказалась в личной дружбе со своей давней землячкой Голдой Меир и возникла опасность, что неподкупный интернационалист, железный Вячеслав окажется на крючке у сионистов. Но это чистая политика, без всякого национального запаха!

Единственного зоологического антисемита Сталин из своего тогдашнего окружения изгнал: “Уберите от меня этого шибздика” — и Рюмина убрали, а потом, как и полагалось, отправили на тот свет, как только отдал концы Верховный.

Все определяется политикой, причем, глобальной. Тем, на чьей стороне — советской или американской — окажется государство Израиль, провозглашенное в мае 1948 года. Советской Союз признал его первым, партия послала туда нашего Микуниса в надежде, что израильтяне примут коммунистическую ориентацию. Не вышло: Израиль встал в американскую колею.

Можно спроецировать эту геополитическую коллизию на историю семьи Надежды Железновой: в ноябре 1948 года ее мама потеряла работу: закрыли “Эникайт”.

Но в ЕАК она оставалась? Оставалась. Пока сам ЕАК оставался. Что его подкосило в политическом раскладе? “Крымский проект”, по которому еврейские мудрецы предлагали учредить на вожделенном полуострове еврейскую национальную автономию? Так надо было еще спросить, как бы отнеслись к подобной перспективе татары. Об украинцах умолчим: им эта соблазнительная карта выпала десять лет спустя.

История — Молох, пожирающий народы. Там бывают страшные ловушки, как и пьянящие выигрыши. О евреях (как и о цыганах) можно сказать, что они попали в ловушку по ходу Второй мировой войны. А по ходу Первой, испытав пьянящие мгновенья революционной эйфории, они в ловушку не попали? Не в качестве жертв, а в роли палачей, могильщиков такой тюрьмы народов, какой казалась им старая Россия?

Можно ли было избежать той смертельной чехарды?

Можно.

Вот если бы не вверглось человечество в век мировых войн… Но оно вверглось. И попало в ловушку. Не только евреи, судьба которых оказалась страшна по циничной подлости приговора: их обрекли на уничтожение только за то, что они евреи. В ловушке взаимоуничтожения оказались и русские, и немцы: великие народы, отмеченные в мировой истории уникальностью и грандиозностью вклада в мировую культуру в самых возвышенных сферах духа! Их-то что сбило в кровавую жуть ненависти?

В 1914 году, когда еще и Компьенский лес маячил далеко впереди с его вагончиком, когда и в страшном сне не предвиделся весь кошмар ХХ века, а всего только поднялись и поперли напролом немцы, стиснутые народами Антанты, — даже самые великие умы не могли предвидеть всего разворота этой беды, а только содрогнулись от предчувствий.

Бердяев писал тогда, что Господь Бог с болью смотрит, как его любимые дети — русские и немцы — уничтожают друг друга.

Я возвращаюсь к своему вопросу: это если Господь Бог есть. А если нету? На какой зоологический крюк цеплять это самое человечество, когда оно так самораспинается? Что ответят философы шестнадцатилетней школьнице Наде, маму которой уводят люди в серых шинелях и которая все еще не верит: “как это подобное злодейство возможно в мире людей”?

Нет больше мира людей. Есть война людей. И в этой войне люди выбирают… нет, не лучшую участь. Лучшей участи нет. Они выбирают негибель.

В сущности, это выбор между двумя исходами бойни. Первый: развал России и перерождение ее — ценой гибели системы, правящего класса, старой культуры. Второй: военная победа страшенной ценой, спасение от уничтожения. Первая мировая война — первый исход. Вторая — второй. И это для нас уже не Вторая мировая. Это Великая Отечественная.

И в ней тоже — “выбор был небольшой”. Сталин или Гитлер? И так, и эдак — цена гибельная. Сколько? Пять процентов народонаселения? Десять? Гитлер угробил бы не меньше, чем Сталин. С той разницей, что уничтожение шло бы по этническому признаку, в коем личность не вольна: родился евреем — в печь, родился
русским — в быдло…

Звериным чутьем русские выбрали: стерпеть свой террор, чтобы не получить чужой. То есть Сталин был осознан как меньшее зло, чем Гитлер. Уничтожение своих своими по социальному признаку, когда ты все-таки волен решать, куда сделать шаг. Увы, военная диктатура: шаг вправо, шаг влево — считается побег. А иначе — газовая печь, и вообще никаких шагов в стороны. Расстрельные овраги. Тоже военная диктатура, только чужая.

Страшная цена — победа, по степени горя равновеликая поражению, жизнь ценой смерти.

И если был сделан выбор: стоять насмерть! — то все дальнейшее этим и определилось: от политической системы до быта. До такого, например, сугубо “литературного” вопроса, вставшего позже: что главное в наследии великого писателя и пророка Солженицына: рассказ “Матренин двор” и повесть об Иване Денисовиче, перевернувшие когда-то русскую прозу, или “Архипелаг Гулаг”, перевернувший советскую систему (когда она перевернулась, пророк принялся восстанавливать и обустраивать государственность “как ни в чем не бывало”; писателя такие зигзаги только украшают, пророка — сомневаюсь)?

Не Сталин придумал концлагеря, репрессии, доносы, вообще диктатуру. Он это только возглавил. Он даже сбежал от этого в первые дни войны и ждал ареста, но “сатрапы” чуть не силой вернули его к рычагам страны. Военное время — страшное. Тут быть или не быть — не эффектная философема, а первый и последний вопрос. И устанавливается диктатура в конце концов не от гегемонии класса, не от крутости партии и, тем более, не от импульсов человека, оказавшегося у рычагов, а устанавливается такая диктатура только при условии, что ее соглашается терпеть народ, и тогда люди из этого самого народа соглашаются идти в подчинение диктатору — служить ему если не за совесть, то уж точно за страх. Ибо страх — всеобщий.

При этом “народ”, от имени которого и волей которого все это вершится, вовсе не пребывает в мифическом тумане — он красуется на плакатах, и все-таки… он кроется в эмоциональной запредельности, в коллективном подсознании, в инстинктивной глубине, — тогда как люди, составляющие этот народ, мучаются в каждодневном кошмаре: в окопах, в лагерных зонах, в заградотрядах, в тюрьмах, казармах, бараках…

Может быть, это ближнедачные сатрапы в окружении диктатора внушают ему кровавые решения? Можно ли найти логику в этих решениях, если искать ее на человеческом, чисто человеческом уровне? Можно попробовать. Почему, утверждая расстрельный список руководства ЕАК, Сталин вычеркнул Лину Штерн? А почему оставил Ицика Фефера, штатного сотрудника Госбезопасности, внедренного в это руководство (что не мешало ему быть поэтом, ибо доносы на своих коллег он писал так же искренне и убежденно, как стихи)? Так его поставили-таки к стенке — вместе с Перецем Маркишем (который тоже писал стихи и так же убежденно и искренне, да вот только на секретное сотрудничество не пошел бы ни на каких условиях).

Всех — к стенке.

Есть тут логика?

Нашелся в системе Госбезопасности (в верхних этажах, заметьте) человек, который вообразил, что она должна быть. Он усомнился в обоснованности приговоров — генерал Чепцов (заметьте это имя). И добился приема у Маленкова: сигнализировал, что дело ЕАК липовое, что доказательства неубедительны и что надо вернуть дело на доследование.

Он что, сумасшедший, этот генерал Чепцов? Подобное поведение было неслыханным, справедливо замечает Надежда Железнова, а потом приводит реплику Маленкова, настолько потрясающую в своей подлинности, что она достойна специального комментария.

Прервав генерала Чепцова, заместитель Сталина по партии сказал:

— Что же вы хотите нас на колени поставить перед этими преступниками? Ведь приговор по этому делу апробирован народом. Выполняйте решение Политбюро.

Первое, что воспринимаешь в этой реплике: “на колени”. Середины нет: или на коленях, или у горла. И истины нет: есть решение Политбюро. И приговор.

Но главное даже не это. Главное — что приговор апробирован народом. Народ этот обретается где-то в идеологическом тумане, в сфере умозрений и лозунгов. Но бесспорно, неопровержимо, убийственно реально то, что он, этот “народ”, — есть. Иначе ничто бы не работало. И никто: ни те, что на коленях, ни те, что во главе, то есть в Политбюро.

Понятно, что это реплика функционера, вещающего не лично от себя, а от имени верховного чина, — Надежда Железнова упирает именно на эту сторону дела. В поле ее ненависти — “сталинские сатрапы, стремящиеся угодить вождю”. И даже так: “сталинские статисты, совершающие преступления под руководством бездарного и психически нездорового “режиссера”.

Статисты, разумеется, имелись, и сатрапы тоже. И страх у них был, и расчет. И стремление угодить “режиссеру”. Однако было и еще что-то, помимо этих подлых качеств. Сатрапы-то первыми и растоптали труп вождя, едва убедились, что “тиран мертв”. И статисты “с чувством глубокого удовлетворения” приняли ликвидацию того, что назвали “последствиями культа личности”. Не потому ли, что по общему ощущению ситуация в стране и мире отодвинулась от кровавой черты, когда “шаг вправо, шаг влево” мог стронуть лавину, и она обернулась бы распадом Системы и Государства? (Так и вышло в конце концов, но уже не при сатрапах, а при их внуках — сатрапы-то были по-звериному осторожны и страну удержали, клянясь все тем же народом, который заранее апробировал и эти новые приговоры.)

Но ведь были еще и прямые палачи, “чинуши в погонах”, приводившие эти приговоры в исполнение. Была серошинельная масса особистов, обделывавшая все эти дела на всех этажах легендарной Лубянки. Откуда же столько подлецов, готовых унизить беззащитную жертву и на допросе, и при обыске, и просто походя?

А подлецы, отвечу я, неизбежны при любой погоде. Если на дворе военный коммунизм, — вверх прут оголтелые экспроприаторы, давящие мещанскую сволочь и ставящие к стенке контрреволюционный элемент. Меняется политическая погода — и вверх прут оголтелые погромщики, давящие, где могут, сионистский элемент и всех, у кого обнаруживается “жидовская морда”.

И всегда так? И без просвета? “Серые шинели” без просвета в человеческое — в миллионной массе осведомителей, свидетелей, соглядатаев и прочих “винтиков” системы? Да откуда же столько?

Надо отдать должное Надежде Железновой: ее душевное зрение куда объемнее, чем та ненависть, которая иногда просто застилает глаза.

Откуда взялся тот лейтенантик в команде “серых шинелей”, что обыскивали дом после ареста мамы? Шестнадцатилетняя школьница едва не потеряла сознание, увидев этот погром: хрустящие стекла под ногами особистов, вываленные на пол книги, порванные бумаги. Девочка попыталась спрятать свой дневник, испугавшись, что он навредит маме, — и что же? Один из сатрапов-статистов-особистов все засек и… успокоил: “Я не буду читать твой дневник” — отпустил, выручил, спас. Откуда в этой команде взялся такой? Что им двигало? Он “и доселе непонятный мне человек”, — признается Надежда Железнова, а потом сообщает случайно ставший ей известным финал пути доброго лейтенантика: шесть лет спустя после того эпизода с дневником лейтенант Ермаков (впрочем, уже капитан) свел счеты с жизнью: “первым в их ведомстве застрелился” — после речи Никиты Сергеевича на ХХ съезде партии.

Может, задумаемся о причинах этого самоубийства? Может, этот капитан госбезопасности испугался забрезживших чисток? Может, проникся чувством омерзения от работы в своем ведомстве? Может, испугался, что ему уже более не служить ни в роли сатрапа, ни в роли статиста, а без этого куда ему деться?

А может, он понял, что “народ”, именем которого такие, как он, особисты искренне оправдывали свою службу, — народ этот более в такой службе не нуждается? Тот самый народ, из недр которого при другой политической погоде такие вот лейтенантики и вышли, чтобы надеть серые шинели и служить честно — до капитанских погон служить, а кто успеет, то и до генеральских?

Тут я упираюсь в самый пронзительный, самый страшный по-человечески, и по-человечески же самый безысходный эпизод в книге Надежды Железновой, эпизод, с которого книга начинается и который обрывает ее в полную безысходность.

Речь о генерале Чепцове — том самом, который в роли председателя Особого Совещания (инквизиторской Тройки, по-нашему говоря) подписывает расстрельные приговоры, а несколько лет спустя (уже перед речью Никиты Сергеевича о нарушениях социалистической законности во времена Сталина) в том же ведомстве выдает родственникам справки о реабилитации казненных.

Справки выдает, а сам заглядывает в глаза:

— Клянусь вам, что ничего не знаю о судьбе вашей матери и о деле, по которому она проходила, — ведь она работала в Еврейском антифашистском комитете, не так ли? Поиски будут продолжаться, даю слово!

Можно ли ему верить?

“Передо мной сидит, развалясь, реальный убийца моей мамы…извращенец-палач… льющий слезы перед дочерью собственной жертвы…”

Палач или убийца? — в данном случае это немаловажно. Убийца действует как личность — “от себя”; палач же — “от закона”, “от государства”, “от приговора, апробированного народом”. Так вот, интересно: когда генерал подписывал спущенные ему расстрельные списки, он в них вникал? В 1950 году, отправляя на казнь Мирру Железнову, различал, кто такая, или впрямь “знать не знал”? А в 1952 году интересовался ли, куда делась из этих расстрельных списков Лина Штерн? И почему поставлен к стенке Ицек Фефер, поэт и по совместительству — штатный сотрудник органов?

С чего это генерал, “ничего не знавший”, запросил доследования по делу
ЕАК, — вместо того чтобы молча исполнить апроброванный народом приговор? И еще дешево отделался: выслушал отповедь всесильного и всеосведомленного Маленкова. Могло быть хуже. В зависимости от того, как истолковали бы наверху его демарш.

Чего на самом деле хотел генерал Чепцов? Придать делу ЕАК действительную обоснованность? То есть добить бессудно обреченных на полном и законном основании? Хороша услуга…

А может, он надеялся сорвать это липовое дело? Если так, если была такая мысль, и его бы раскололи другие “чинуши в погонах”, — конечно, генерал слетел бы мгновенно со всех своих постов, а скорее всего — лег бы в семислойный могильник, подобно другим участникам лагерного кошмара, где запросто менялись местами палачи и жертвы.

Вряд ли генерал хотел для себя такой перспективы.

Тогда — что заставило его тормозить процесс и добиваться у Маленкова доследования? Страх, что инсценировка сорвется и с него спросят? Может быть. Но может быть и еще одна неучтенная в отделе кадров особенность психики. — та самая, что позволяла тысячам, десяткам, сотням тысяч этих палачей, сатрапов и статистов — верить, что они делают дело, действительно “апробированное народом”? А когда эта вера рухнула, тогда лейтенант, получивший погоны капитана, пускает себе пулю в лоб. А генерал, объясняющий дочери казненной Мирры Железновой, что ее мама погибла безвинно, — плачет.

Доказать, что это именно так, я не могу. Но даже если из тысячи возможных причин этих слез (включая фарисейские, лицемерные, издевательские, крокодиловы и т.д.) есть один шанс, что эти слезы искренни и что на дне души этих служак в погонах человеческое все-таки сохранилось, — так слезам надо бы поверить. Если хватит на это сил.

Но никогда ни одна душа, прошедшая через ад лагерей или даже родством связанная с жертвами этого ада, — не откликнется на плач палача. И будет держать в доме как библию — “Архипелаг ГУЛАГ” Солженицына. Пока не истлеет память в поколениях внуков и правнуков.

Почему это так? Вопросы — к Господу Богу.

Может, когда пройдет еще полтысячи лет (для Всевышнего — полмига), и горести нашего века будут вытеснены горестями дельнейших эпох, — тогда историки-архивисты сойдутся на том, что майской Победы 1945 года не было бы без октябрьского переворота 1917-го и исход войны был бы другой, если в 1927-м не нашла бы себе страна вождя, способного справиться с ее непредсказуемым нравом, и если бы в 1937-м не оказались исключены намертво любые мятежи, предотвращенные через любые казни.

Но пока живы люди, хранящие память о человеческом ужасе этой истории, — они не простят. И не почувствуют никакой апробированной народом Оттепели — только могильный холод.

В 1955 году двадцатилетняя студентка Надежда Железнова, выйдя на февральский тротуар из жарко натопленного кабинета генерал-лейтенанта Чепцова, объявившего ей, что ее мать реабилитирована, — идет по улице и с ненавистью вспоминает, как текли слезы по дряблым щекам старика-генерала, и ненавидит его за подлость лицемерного сочувствия.

Я сказал, что она умеет передать беспросвет горя — через деталь.

Эта деталь — льдинки, намерзшие на тротуаре.

Она их осторожно обходит, чтобы не поскользнуться и не упасть.

Через считанные недели — ей рожать.

Если родится дочка, имя ей будет — Мирра. Жизнь продолжится. А пока из марракотовой бездны небытия доносится и бьет обухом только одно:

— Мою маму убили в середине Двадцатого века…

 

 

 1 Книга подписана полной паспортной фамилией автора: Надежда Железнова-Бергельсон, но я по старой памяти и для краткости буду именовать ее здесь по привычной первой части — унаследованным от отца литературным именем, по которому дочку Леопольда Железнова хорошо запомнили читатели ее книг и статей.

Версия для печати