Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2009, 7

Колпачок

Повесть

1

И настал день — после черной ночи дождливый день. Деревья страдали: не знали, в какую сторону метнуться ветвями. Они походили на обессилевших зеленых птиц, залетевших в Москву на лето. Проволочная водяная сталь хлестала то справа, то слева, а деревьям оторваться бы от земли, улететь, но они напрочь утратили птичьи повадки и, подвывая на ветру, плакали трепещущей зеленью листьев-глаз.

Я брел к метро, едва удерживая за ногу черную птицу-зонтик, которая тоже рвалась прочь от непогоды и от меня. Перед самым входом в подземку, когда осталось всего лишь перебежать дорогу, меня обогнал вертлявый дождевой столб, похожий на призрачного человека. Он приседал, вытягивался в высоту, размахивал пятернями, словно плясал, и вдруг ударил по руке с зонтиком. Зонтик вырвался на свободу, но не взлетел — закувыркался вдоль улицы, и ветер тут же скормил его губастому колесу равнодушного автобуса с плоской мордой. Я не успел даже выругаться:
бегом — в метро! — так крепко ударила по лицу дождевая лапа.

Топая по подземным переходам, я долго потом утирался платком, подавляя чувство обиды — насилие пережил. И не только я — все отряхивались, будто потоптанные петухом куры, поправляли прически, прилаживая одну к другой мокрые пряди. Женщины, немалое время с утра простоявшие перед зеркалом, с досадой замечали, что кудряшечные завлекалочки напрочь слизала сырость, мужчины с сожалением осматривали омешковатевшие сырые до колен брюки. Люди входили в душный вагон, вынимали из карманов и сумок газеты и книги и утыкались в них — только чтобы не смотреть друг на друга и на свое отражение в окнах.

В толпе у двери выделился нищий, словно образовался из воздуха, — серенький человечек, мелкий дядечка, одетый в дрянненький пиджачок, и грязная майка на тощем теле.

— Ну кто подаст? Кто поможет стать? — грубым голосом крикнул нищий. — Дайте лишнее — воздастся необходимое.

В мощном колесном грохоте никто, кроме меня, не захотел расслышать призыва. И меня не призыв задел. Просто выяснить захотелось: встать или стать он сказал?

“Подняться на ногах ему нужно или сделаться кем-нибудь? Какой тут
смысл?” — присмотрелся я к попрошайке.

Оглядевшись, нищий зацепил мой взгляд — направление выбрал — и двинулся ко мне, умудряясь никого не задеть. Когда он приблизился, я почувствовал: нечто электрически-напряженное перекинулось между нами, словно тень иных, намного более сильных и даже страшных вещей. Рука сама собой скользнула в карман и выгребла мелочь.

Нищий принял деньги, взглянул на меня:

— Вы — единственный, — нахлынувшее чувство свело голос в шепот. — Вы — единственный, потому что вы — я. Мы — один человек. Вы — в положительных, я — в отрицательных. Неразлучны, хоть и разделены.

Я засмеялся, но он посмотрел в мои глаза так, словно привесил к ним гирю.

— Я видел сегодня много людей. Очень много. Никто не откликнулся, кроме вас. Никто, может быть, и не заметил меня. В толпе человек одинок и невольно ищет свое подобие.

Нищий выудил из своего кармана нечто совсем маленькое — величиной с мизинец ребенка. Он втиснул эту штучку мне в руку и, пришатнувшись головой, прошептал-пролепетал одними губами:

— Среди общей непогоды вот тебе спасение вместо зонта. Попадешь в беду, поговори с этой штучкой. А я буду мсти-и-ить.

Нищий побрел дальше, легко скользя между людьми, и люди не замечали его.

Я присмотрелся к штучке: тяжеленький колпачок неизвестно какого предмета — авторучки, карандаша или еще чего другого подобного — может быть, даже, патрона колпачок, то есть пуля. Колпачок легко и просто вложился в ладонь, словно прирос к ней, и неизвестно почему я вспомнил свои первые дни в армии — дни потери всего самого драгоценного, чем одарила к тому времени жизнь. Я вспомнил не события даже — жизненный перелом, но чувства, которыми этот перелом сопровождался: страшную тоску от утраты любимого существа — глаз зеленых, рук ласковых, дивного запаха волос, похожего на запах чистого сырого песка. Я много раз потом чуял этот запах в природе, много раз оглядывался: не стоит ли навсегда утраченное за спиной? Но за спиной всегда оказывалась лишь пустота преодоленного пространства или бесплотная память о прожитой жизни, в которую не вернуться уже никогда. (Вскоре после моего отъезда эта девушка вышла замуж, стала матерью и, несмотря на заботы, жила благополучно и счастливо. Во всяком случае, не лишена была атрибутов современного счастья.)

Я подержал колпачок в руке и сунул в карман. Хотел выбросить, но в вагоне нет места для мусора.

Надо было бросить его прямо на пол подальше. Слишком крупные события совершились потом, и все они странным образом связаны с этим маленьким колпачком.

У выхода из метро я снова увидел того нищего. Он стоял перед двумя милиционерами и, ни слова не говоря, быстро взглядывал то на одного, то на другого, причем в делано кротком взгляде то и дело мелькала не слишком подавляемая насмешливая высокомерная наглость. Но милиционеров эта наглость не оскорбляла. Их блюстительское величие выглядело несомненным и вечным — что им насмешки нищего! Да и надоели им нищие.

— Не надо по карманам лазить, — назидательно сказал милиционер и дернул нищего за рукав. — Пошли! Тут — рядом.

— Он сбирал только. Не крал ничего, — вступился я.

Но милиционер ухмыльнулся и бросил в мою сторону:

— И попрошайничать не положено. Проходите, не вмешивайтесь.

Другой милиционер осмотрел меня с головы до ног, словно руками ощупал.

— Что-то вы мне не нравитесь. Не пройдете ли с нами?

Нищий повернул ко мне злое лицо.

— Ты! Топай отсюда, не нарывайся, ведь мстить придется. А моя месть — не шерстку гладить.

Нищий даже замахнулся, словно пугнуть меня хотел, но милиционеры дружно подхватили его с двух сторон под мышки и увели, приговаривая:

— Двигай, мститель! Сейчас посмотрим, какой ты мститель.

“Нелепое что-то творится”, — посетовал я и вдоль стены, где дождя поменьше, побежал к автобусной остановке.

Это был первый знак, первое приказание выбросить колпачок. Но я не понял этого знака. Про колпачок я просто забыл.

 

2

Меня занимали мысли о предстоящей беседе с большим финансовым деятелем, распорядителем сегодняшней жизни, приема у которого я добился по совету жены и, конечно, не без ее помощи: она кому-то звонила и договаривалась — помогала пристроить проект, над которым я долго работал и пришел, кажется, к значительным результатам.

Этот деятель носил широко известную в нашей стране фамилию, но ближайшие сотрудники прозвали финансиста Идюгой. За что его наградили таким, похожим на ругательство, именем, никто не мог сказать ничего определенного — за вечную торопливость, за всегдашнее плохое настроение, а может быть, за нагоняи, которые он раздавал направо-налево.

В последнее время он часто появлялся в телевизионных беседах, где выглядел вполне добродушным остроумцем, и я диву давался: что за странное слово! Оно никак не годилось для телевизионного агнца, который незлобиво бекал и мекал, пробираясь от остроты к остроте. Но, войдя в кабинет и столкнувшись с Идюгой глаза в глаза, я поразился точности клички и интеллекту того, кто ее придумал. Глаза были так сильны, что, казалось, сейчас сметут собеседника прочь, собьют с накатанного пути, заставят быть иным, перенаправят жизненные установки. То не взгляд был, но энергетическая струя, толкающая: иди и смотри!

“Идюга и смотрюга”, — немедленно уточнилась и расширилась кличка.

Сверхъестественным образом угадав мою мысль (меня это нисколько не удивило, словно и мне в тот миг вручили сверхчуткость), финансист весело засмеялся, великодушно прощая непроизнесенную кличку, и заговорил тихим голосом, заставляющим внимательно вслушиваться в речь и даже напрягать слух.

— Зовут меня Петр Федорович, но вы, Иван Авдеевич, как человек чуткий, можете меня Петром Ивановичем называть. Мы с вами если не братья, то все равно души родственные — неким образом связанные. Я знал, что вас нужно принять, и, кажется, не ошибся. — Он помолчал — подождал ответа и, не дождавшись,
заметил: — Сверхъестественные способности являются нам из будущего, которому мы, может быть, и не рады.

Предчувствие недобра дохнуло на меня при этих словах, но тут же это предчувствие стерлось.

Я скоро заметил, что мысли в разговоре с Идюгой ничем не отличались от слов, то есть мое личное, возникшее в тайниках сознания и глубоко скрытое, немедленно раскрывалось, словно мертвеющая на солнце ракушка, и становилось нашим. Едва подуманное словцо уже в процессе “подумывания” получало тонкую звуковую обертку, и — то ли словцо звучало тихо, как мысль, то ли мысль, не успев попасть на язык, щеголяла в негромком звуке, но выглядел Идюга таким распахнутым, настолько “без тайны”, что казалось неловким не вывернуть перед ним все собственные изнанки.

Подумав о личном, я тут же вспомнил жену, которая встречалась уже с этим человеком и непременно влюбилась, как девочка, должно быть, как кошка — безголово, неотвязно и хищно. Ведь и она, видать, распахнулась перед ним, а мне о том — ничего… Значит…

Петр Иванович широко улыбнулся — обрадовался, словно почет ему оказали, и, не дав додумать, продолжал свою речь:

— Так бы и отделался от лишних способностей. Обременительны слишком. Тело — здесь, а мысли гуляют в далеком прошлом, ищут папашу во тьме веков. Вполне осязаемого папашу. — Я снова ничего не ответил — не готов оказался для таких откровений. Петр Иванович предложил сесть в кресло у журнального столика напротив включенного без звука телевизора, а сам устроился рядом на стуле. — Иди и смотри, — проговорил он. — Эти слова написал Иоанн Богослов, внутреннюю связь с которым я ощущаю, хоть она мне и тяжеловата.

Он снова засмеялся, теперь уже как бы извиняясь за столь высокую связь.

— С апостолом Иоанном каждый человек неким образом связан, — возразил
я, — каждый, кто читал Апокалипсис или хотя бы слышал о конце света. Это слишком сильное впечатление, слишком сильная мысль, самая сильная из всех человеческих мыслей.

Петр Иванович прищурил свои стремительные глаза, словно привзвешивая речь мою на внутренних весах, и неожиданно вкусно крякнул.

— Иоанн — мое второе “я”. А у вас уже есть второе “я”?

— Не приходилось об этом задумываться.

Петр Иванович пригладил волосы, словно собираясь нырнуть в глубины, и проговорил загадочным тоном:

— Я тут от апостола Иоанна, я — земной, а он — небесный представитель. А у некоторых второе “я” в колпачке бытует... Вы получили уже колпачок?

— Только что всучили в метро.

— Ах, Иван Авдеевич, очень скоро вы поймете значительность этого “всучения”. Даже слишком скоро.

Его нос, совершенно неправильный (одна ноздря ниже другой), его туго обтянутый розовой кожей лоб, черная с белыми пробросами борода — все задвигалось-заходило, сдернутое с места могучим смехом.

Не просто хозяином жизни, повелителем финансовых кровотоков страны, показался он в эту минуту, но распорядителем самого бытия, сокрытым от глаз повелителем природы — растительного и животного мира, а также всех водно-воздушных бурь и горных землетрясений.

От этой мысли я оробел, а он рассмеялся, откинувшись на стуле.

Услышав смех, вошла секретарша — внесла на подносе чай, поставила на столик и удалилась — мимолетно-легкая, словно солнечный зайчик.

Петр Иванович проводил ее взглядом, поморщился — посожалел, что слишком быстро ушла, и взял чашку в руку.

— Время дорого. Излагайте, зачем пришли!

Я тоже взял чашку, отхлебнул глоток, чтобы прочистить горло, и заученно стал говорить о проекте. Но двух слов не прозвучало, как по телевизору показали такое, от чего не только слова, но и дыхание мое едва не остановилось. Под надписью “разыскивается преступник” на экране появилось мое лицо.

— Что, что? — потянулся я к лежащему на журнальном столике пульту.

Петр Иванович опередил — сам нажал кнопку, но никакого касающегося меня звука уже не было. На экране появились номера телефонов, по которым нужно сообщать о персоне преступника, и через мгновение передача продолжалась своим чередом: заговорили уже о других каких-то преступниках.

— Телефон, телефон... Вы запомнили номер? — обратился я к Петру Ивановичу.

— Зачем? Доносить я не собираюсь. Но можно позвонить в студию или посмотреть повтор. Эту передачу вечером повторят.

Движением указательного пальца он выключил телевизор.

Мне было не по себе, но и смех разбирал: такие случаются глупые ошибки!

— Наверное, кого другого показывали. Похожего.

Лицо Петра Ивановича сделалось строгим. Он покачал головой — согласился со мной и как бы не согласился.

— Может быть, и похожего. Ну да ладно. Продолжайте.

Но говорить мне не дал мобильник. Всегда он звонит некстати, и ощущаешь неловкость, словно публично осрамился.

— Извините, я сейчас отключу, — сказал я Петру Ивановичу.

— Не надо отключать. Послушайте, что вам скажут.

В голосе его звучала удовлетворенность, словно обо всем происходящем он знал заранее и теперь оно сбывается.

Звонила жена. Она говорила шепотом, на каждом слове срываясь в писк.

— Что ты натворил? Тебя милиция ищет. Всю квартиру перевернули.

— С какой стати?

— Да вот — с какой? Ввалилась куча народу, тряпки раскидали по комнате, во все углы заглянули, даже вентиляционную решетку на кухне сорвали, с унитазного бачка сняли крышку. Я из туалета говорю, — на кухне участковый сидит.

— Милая, ты не заболела?

— Я не сказала им, куда ты поехал. Но тебя все равно найдут. На письменном столе план дня лежал, и как пройти-проехать — там у тебя все записано. Я предупредила, а решения принимай сам. Но что ты все-таки натворил?

— Ничего я не натворил.

— А что же следователь…

В телефоне раздался грохот, потом — мужской окрик, и пошли гудки.

— Вот-те на! — невольно вырвалось у меня.

Петр Иванович смотрел сочувственно.

— Случилось что-нибудь?

— В квартире — обыск. Меня ищут. Сейчас сюда приедут. Что все это значит?

— Колпачок, Иван Авдеевич, колпачок свинцовенький. В нем все дело. Как я понимаю, вам надо бежать? Скрываться?

— От кого скрываться? Я ничего плохого… Да и дело у меня к вам.

— Какое? Не до этого вам теперь, Иван Авдеевич. Ваши дела уже, к сожалению, по другому ведомству.

Петр Иванович встал и, расплескав чай, поставил на поднос чашку: мол, разговоры окончены.

Я сунул мобильник в карман, собрал бумажки с расчетами и диаграммами, которые разложил для беседы, и, ни слова не говоря, пошел к двери.

— Сожалею, но что поделаешь! — сказал в спину Петр Иванович.

Я оглянулся.

— Не вы ли все это устроили? Очень подозрительно вы обо всем осведомлены.

— Я тоже участник этой вечной игры. Ведь я же Идюга.

— Может быть, объясните, что делается? — остановился я в дверях.

— Жизнь — загадка, смерть — ответ, — проговорил финансист стишок и махнул рукой. — Время кончилось. Времени больше нет.

— А проект?

— Да знаю я ваши проекты, — ответил он подчеркнуто равнодушно. — Все проекты одинаково учат управлять, но задача в том, чтобы не управлять, чтобы сама каша варилась. Люди пусть живут, как хотят, но чтобы — не скучно. Свободу собственную чтобы осознавали, то есть необходимость… Правда, об этом рано еще толковать.

 

3

Прямо под стеклянной стеной офиса Идюги, чуть ли не на ступенях, меня окружили милиционеры. Руки — за спину, цвакнули замки браслетов, ударом по шее загнули меня вперед, а потом сунули в машину — мерзкую старую милицейскую машину с решетками, одну из тех, что подбирают на улицах пьяниц.

— За что? — спрашивал я беспрестанно.

Но милиционеры только пинали меня, тыкали под ребра черные палки и повторяли одно и то же:

— Там узнаешь.

“Там” мне тоже ничего не объяснили, сказали, что мой случай особый и нужно ждать следователя, который скоро приедет. Меня обыскали, а потом деловито совершили обряд лишения, который издревле вершат на грани небытия. У меня отняли мобильник, ключи, кошелек, документы. Малорослый молоденький милиционер, с виду — мальчик, сдернул галстук, который, по его словам, легко может перемениться в удавку, и зачем-то разорвал новенькую сорочку. Он предложил отвести меня в обезьянник, но дежурный капитан, сидящий у телефонов, мерзко рявкнул:

— В камеру!

— Так она занята, — возразил мальчик.

— Освободи! Тамошнего — ко всем, за решетку, а этого — в камеру, — рявкнул капитан. — Ишь, сволочь! — скосился в мою сторону злобный глаз.

Пока мальчик бегал освобождать камеру, дежурный встал от своих телефонов, оглянулся на стеклянную перегородку — не видит ли кто, а потом схватил сцепленные наручниками за спиной мои руки и заломил их так, что я чуть в обморок не упал от боли.

— Будешь знать, — рявкнул он еще раз и, снова сел к телефонам.

Я заплакал — от бессилия не мог сдержаться. Мучительно хотелось утереть слезы, которые медленно сползали со щек, но руки — за спиной. Как утрешь? И я мотал головой, пытаясь избавиться от щекотки и зуда.

— Будешь трясти башкой — вгоню в задницу, — прорычал капитан и поднял над столом кулачище.

Капитан, верно, не поленился бы встать еще раз, чтобы дать мне по темечку, но, к счастью, вернулся милиционер-мальчик. Он долго вел меня по коридорам, пискляво приказывая, куда шагать, а потом втолкнул в комнату, в которой не было окон. Тут стояли стол, две табуретки и дощатый лежак. Над столом висела неестественно большая прожелтевшая лампочка, напоминающая свиной мочевой пузырь, какие надували в моем деревенском детстве.

— За что меня? — спросил я. — Может, вы объясните?

— Скоро узнаешь. — Мальчик щелкнул ключиком и освободил мои руки. — Надоел ты всем, сволочь, — прошипел он с необыкновенной злобой. — Все утро на ушах стоим, да еще втык получаем. — Он сунул наручники за ремень, вдруг подпрыгнул не хуже лягушки, дрыгнул ногой в тяжелом ботинке да так пнул меня в голую грудь, что я пролетел через камеру и всем телом вдвинулся под лежак. При этом от пиджака с треском отлетела пуговица, ударилась в стену напротив и закатилась под табуретку.

— Будешь знать.

Довольный собственным проворством, мальчик ушел.

Я лежал долго. Не хотелось выбираться наружу. Под лежаком я казался себе защищеннее: прикрыт со спины и сверху. Но вскоре мне стало холодно на бетонном полу. Я поднялся, походил по камере, поразглядывал облупившиеся грязные стены, надписи на них — с именами и датами… Все тело ломило от боли, больно было дышать. Я ощупывал ребра: целы ли? Кажется, целы, но как же они болели!

Бездонная обида, чувство несправедливости, ощущение страшного и, может быть, непоправимого несчастья — все это ходило во мне ходуном, требовало возможности проявиться, выплеснуться наружу, но в тесной камере, казалось, и дышать было нечем.

“Я умру здесь. Я задохнусь”, — скакали в голове слова.

“Хоть бы знак здесь оставить о конце жизни”, — подумалось мне.

Я поискал в кармане что-нибудь пишущее или острое, чем можно процарапать на стене последнюю о себе память. Но в карманах пусто: ни монетки, ни скрепки — все вытряхнули милиционеры.

Тут, словно из карманного шва, встрял в пальцы маленький колпачок.

Я поднес его к глазам, и оказалось — весь он наполнен светом. Фосфоресцирует.

— Ты светишься?

— Свечусь, — ответил колпачок моим голосом.

Я так был ошарашен произошедшим, что говорение колпачка необычным не показалось.

— И почему ты светишься?

— Потому что ты весь горишь.

Я сел на табуретку и поставил колпачок перед собой на стол.

— Ну давай поговорим, коли ты говорун.

Колпачок мигнул или подмигнул светом.

— Нечего говорить, да и некогда. Сейчас придет следователь. Он уже идет по коридору. Ты чувствуешь скованность страхом?

— Еще как чувствую.

— Запомни эту скованность, сохраняй в себе и всеми силами ей поддавайся. Панику гони прочь. Она губительна, а страх — спасение. Страшись и не дыши. Ты так избит, что все равно дышать больно.

— Как же можно не дышать?

— Страх — это холод. Абсолютный страх — это абсолютный холод. Ничего с тобой не случится, если на пару часов замерзнешь.

Я не знал, что отвечать.

— Ну чего сидишь? Суй меня в карман, лезь под лежак и не дыши.

Столько повеления было в голосе, что я послушался: убрал со стола колпачок и полез под лежак. Пока устраивался, вспоминая прежнюю позу, в двери гремел ключ, и от звука ключа меня пронизал жуткий страх, настолько мертвящий, что замерло сердце и остановилось дыхание. Правда, я не успел закрыть глаза. Но страх был настолько сильным, что я почти ничего не видел — единственно то, на что они смотрели. И, странное дело, чем более разгуливался страх, тем менее я чувствовал боль, а потом вообще перестал что-либо чувствовать. Я и в самом деле будто замерз, лишь в мозгу дежурило маленькое окошко — поверхностное отмечающее сознание, не приводящее в движение внутренние моторы.

В комнату вошел следователь — среднего роста пожилой мужичонка. За ним — дежурный капитан и мальчик-милиционер с ключами.

— Чего лежишь? — сказал капитан. — Вста-а-ать!

Не дождавшись движения, следователь склонился надо мной, взял руку, пощупал пульс.

— Ребята, вы убили его.

— Как убили?

Капитан тоже подошел, тронул шею.

— И правда, остывать уже начал, — растерянно проговорил капитан и вдруг возмущенно заорал: — Да кто его бил? Он, черт, драться лез. Мы его потолкали слегка, чтобы в камеру шел. А так — и пальцем никто...

Следователь дернул мою руку, и тело выехало из-под лежака.

— А это? — следователь отмахнул лохмотья рваной сорочки. — Это называется — потолкали? Кованым копытом — в самое сердце. Вся грудь черная.

— Ты что ль? — обратился капитан к милиционеру-мальчику.

— Не, эт не я, — ответил мальчик и отвернулся к стене.

— Да ты. Твое копыто. Все ногами тренируешься. Вот и допрыгался.

Следователь посмотрел на тяжелые ботинки мальчика и сел за стол.

— Что ж вы тут, ребята, на людях-то тренируетесь?

— Где вы тут людей видите? Человек он разве? — возразил капитан.

Следователь покачал головой.

— Замахиваешься на гниду, а убьешь — человек.

— Тоже мне — человек. Двух наших обезоружил, связал, избил. Вот мы и боялись, как бы нас... Ведь особо опасный преступник. Два пистолета у него. Даже по телевизору объявили.

— Меньше надо телевизор смотреть, — буркнул следователь. — Только и
знаете — драться да телевизор. — Он встал с табуретки, снова подошел ко мне и долго разглядывал. — Как же он милицию обезоружил? У него руки, как у бабы. Такому интеллигенту на мушином говне скользко. Что-то мне тут не видится. Он ли это?

— Вот его документы и вещи, — сказал капитан и подал следователю пакет.

Следователь долго рассматривал бумажки, а потом присел на корточки, потыкал пальцем висок и закрыл мои веки.

— По документам — он, по виду — не он. И вообще… Надо вскрытие делать.

При этих словах страх во мне превратился в жуть, и веки снова полезли вверх.

— Так, если вскрытие, судить будут малого, — проворчал капитан, кивнув в сторону мальчика. — А за что судить? Эка невидаль! Преступник погиб при задержании. Поскользнулся на мушином сранье, как вы говорите, и погиб.

— А пистолеты где? — спросил следователь.

— Не было у него пистолетов. Кто ж к Петр Иванычу пойдет с пистолетами? У Идюги, как в Кремле, до яиц просветят.

Следователь выругался.

— Капитан, ты чего? За дурака меня держишь? Сам говоришь — вы тут пистолетов боялись, и сам же — не могли у него быть пистолеты.

— Так это потом выяснилось, — оправдывался капитан. — Да я и не участвовал в задержании. Я бы его, гада, до отделения не довез — в машине бы прикончил. В метро кореш мой служит, а теперь ему врачи губу пришивают. Губу, говорят, этот гад оторвал.

— А где его задержали? — спросил следователь. — Это очень существенно. В офисе у Идюги или на улице?

— На улице, — проговорил милиционер-мальчик.

— Это хорошо.

Мальчик удивился.

— Почему хорошо?

— Свидетелей нет. — Следователь вернулся к столу и снова стал перебирать вещи мои — галстук, носовой платок, записную книжку листал, паспорт… — Не сходится тут ни черта. Не он это. Не мог он у двух сотрудников, как у детишек, пушки отнять, губы им порвать, да так, что врачи не знают, за что хвататься. И по времени не стыкуется. На крыльях он, что ли, летал?

— Летал, не летал, — сказал капитан. — Делать-то что? В лес его отвезти или на вскрытие?

Следователь явно не знал, как поступить. С одной стороны, милиция — свой брат, а с другой — надо закон блюсти. Но решающей оказалась ненависть ко мне, насильнику и разоружителю милиционеров.

— Вот и не знаю. Надо бы вас судить за превышение полномочий, но… — почесал следователь в затылке, — но опять же… У всякого в работе допускается брак. Хирург прирежет кого — посадить бы, а поди посади! Или взять боевые действия — по ошибке командира солдат побьют. Тоже вопрос сложный. Скорее понизят командира, чем посадят, а то и вовсе не взыщут. А у нас вечный бой за маленькую зарплату. — Следователь почесал нос. Задумался. Довольно долго так сидел, глядя на капитана. Потом перевел взгляд на милиционера-мальчика. — У тебя дети-то есть?

— Трое, — ответил мальчик и звякнул ключами, словно подтвердил, что не врет.

— Вот видишь, трое осиротеют за то, что ты ножкой дрыгнул. И что тогда справедливость? Даже не знаю.

— Помогите ему, прошу вас, — сказал капитан. — У него ведь и сбережения... Ты, есть у тебя сбережения?

Мальчик кивнул и сделал движение, словно хотел сорваться бежать за сбережениями. Но следователь замахал руками и засмеялся.

— Об этом речи нет. Я не из таких. Хотя… сегодня все продается. Зайди. Поговорим. А сейчас делайте что хотите. Только чтобы ни документы его, ни он сам больше никому на глаза не попались. Мол, по ошибке задержали человека и отпустили, потому что — ошибка. А бомжару-преступника будем дальше искать. Все равно, ясное дело, не этот побил ребят. В общем, вы тут сами как знаете. Можно, конечно, показать у него инфаркт, но тут такие следы побоев — жену не убедишь. Да и врач должен освидетельствовать. Поэтому инфаркт недопустим. А жене, если обратится, сказать, что ее мужа не задерживали, он — в бегах. Понял ты меня, капитан? И ты, — обратился он к мальчику, — ты тоже все хорошо понял?

— Короче, в лес его, — с облегчением выдохнул капитан.

— Повторяю: я ничего не видел. Везите его в леса, горы, в ширь полей — мне все едино. Я приехал, когда вы уже отпустили задержанного. Все ясно?

— Все.

— Иди оформлять задержание, капитан.

Капитан повернулся к мальчику.

— Ты, Ван Дамм дрыгастый, тут все пока запереть, а сам дуй на улицу и задержи кого-нибудь с документами. Оформим, отпустим, и делу конец.

Все ушли. Я лежал на полу и смотрел на ножку стола. Только сейчас я разглядел, что толстыми жестяными полосками ножка прикована к полу. Но это наблюдение не вело ни к какой мысли. Просто глаз видел полоски железа и толстые гвозди, беспощадно всаженные в дерево, треснувшее от боли. Но, поскольку сердце не билось, никакого сочувствия к дереву я не испытывал. Я лежал и смотрел перед собой точно так же, как смотрит зеркало, не оставляющее себе ничего из того, что в него попадет. Время текло стороной, не производя никакого действия, не задевая души.

 

4

Времени прошло, наверное, много, потому что, когда меня выносили и засовывали в багажник машины, уже стемнело. А может, и не стемнело вовсе. Может быть, тряпок на меня набросали или во что-то укутали, и все мне казалось тьмой. Трудно все это вспомнить, ибо я не ощущал прикосновений рук, не чувствовал, как сгибали закаленевшие ноги, чтобы тело уместилось в багажнике. В какой-то момент я вообще упустил свое отмечающее сознание и по-настоящему умер. А может быть, смертью показалась полная темнота, в которой нечего сознанию отмечать. Звуки, однако, помню: звуки мотора, ругань поганую по отношению к себе помню. Помню, как несли меня, а потом бросили на землю и волокли.

— Под трактор его, суку, клади, — слышался голос. — Видишь, трактор. Да забросай чем-нибудь, чтобы завтра все гусеницами размесило.

— Забросай, забросай… Ковыряйся тут, в дряни, мать его, жмурика!

— Пропади ты тут пропадом, дохлый скот, — плевали на меня и даже, кажется, помочились.

При свете фар отъезжающей машины я различил собственные волосы, сдуваемые на лицо ветром. А потом, когда машина уехала и наступила полная тишина, я увидел далекую звезду, мелькнувшую в небесах и исчезнувшую.

Пошел дождик. Из небесных чернот прилетали капельки и бросались в глаза, но тут же разбивались в пыль. Я не видел ничего и не слышал. Отмечающее сознание мое, никак не подкрепляемое и не развиваемое внутренними опорами-спорами, вероятно, устало, в нем не запечатлевался окружающий мир (да и осталось мне от мира — только дождик и тьма), и постепенно я впадал в состояние, похожее на глубокий сон.

Глубокий сон есть небытие, возрождаясь из которого человек наскоро повторяет пути становления личностного начала. Во тьме вдруг является некое возбуждение. Оно не больше искорки, но не исчезает — ширится и растет, и его движение в пространстве умозрения вызывает к жизни новую горящую точку. Между ними завязываются отношения — некая борьба, некий спор, вовлекающий в себя новые
поверхности и глубины, настолько обширные, что спор становится жизненно важным. Он захватывает центры, ведающие характером и личной историей, и тогда являются сны. Еще не полностью пробудилась воля, и пламень тревоги безнадзорно гуляет по безднам мозга, забираясь в такие чердаки и подвалы, о которых давно уже напрочь забыто и которые, может быть, заперты внутренним строгим запретом, чтобы не разрушилась личность.

Мне снилась жена. Она ходила по нашей квартире среди разбросанных сыщиками вещей. В левой руке зеленым кристаллом горел мобильник, а пальчики правой отчаянно перебирали кнопки. Снова и снова она тискала телефон, остужая лицо исходящим от него лунным светом, но в ответ лишь вежливо сообщалось о недоступности абонента, верно, меня.

“Бедная, кому я теперь доступен?”

Я стал искать по карманам мобильник, чтобы немедленно позвонить, но где теперь мой мобильник и где карманы? Весь я был в полной тьме и, как тьма, бесплотен и вездесущ. Только любовь к жене, тянущая сердце любовь, заставляла ощущать свое “я”.

Дверной сигнал тронул лапкой комнатное пространство. Жена побежала в прихожую, опершись о столик у вешалки, распахнула дверь, и завихрением воздуха разметало на ней халатик, который так сладко, бывало, соскальзывал с узких плеч.

Ликующий букет полнокровных астр заполнил дверной проем, словно за обрывом порога вспыхнул красками райский сад.

— Милый! — вскрикнула жена.

Столько душевной музыки взмыло в слове, словно этим словом дохнул оркестр.

Она положила руки на плечи вошедшего человека, а он бросил букет на столик и всеми наглыми пальцами стал впиваться-вглаживаться в ее наготу, наскоро обцеловывая губы, щеки и шею, а потом упал на колени, втиснулся лицом в низ живота и замер, точно муха на рафинаде.

Жена вовлекла мужчину в глубь коридора и, перегнувшись через голову его, а значит, всей интимностью подставившись жадным губам, быстрым замахом захлопнула дверь.

Нечаянно задетые астры рассыпались по полу бело-сине-красным ковром, и жена моя, неким странным образом извернувшись, очутилась вдруг на этом ковре под мужчиной, который с ее помощью вмиг оказался раздет.

И тут началось такое, чего никогда и нигде я не видел и не знал, что такое бывает.

Смотреть на них было нельзя. Такое не смотрится. Такое переживается только двумя. А третий...

Даже всевидящий Бог в раю не смотрел. Пришел с наказанием позже, да еще сделал вид, что не видел ничего и не слышал. Единственным свидетелем первого совокупления был дьявол, поэтому и сегодня всякий подглядывающий — падшее существо.

Я чувствовал страшное унижение. Во мне кипела ревность, хотелось мстить. В этом “милом” узнал я Идюгу.

 

5

Страшная боль в куски разрывала душу, но эта душевная боль казалась мне теперь благотворной, потому что уравновешивала не менее страшную боль — физическую. Болело все — грудь, живот, ноги, руки и голова. Даже в глазах, избитых за ночь дождевыми хлопками, такая резь была, словно в них постоянно тыкался нож.

Проснулся я оттого, что по груди ходила ворона. Она изучала лицо мое, явно раздумывая: клюнуть или не клюнуть. Заметив, однако, шевеление век, изобразила клювом улыбку, словно обрадовалась.

— Чего тебе, сестричка? — попытался я вымолвить слово. Ворона соскочила с груди, но не улетела. Встала возле уха и заглядывала черным глазом в мой глаз. — Вот видишь, жена блядует, а я тут валяюсь. — Эти слова сильно рассмешили ворону. Она разинула клюв и захохотала совсем по-человечески. — Чего смеешься? — Ворона перестала давиться смехом и боковинкой клюва слегка тронула мою щеку, мол, голову подними! — Добрая ты, девка, — сказал я и попытался подняться.

Надо мной нависала куча мусора, а над ней высился отвал трактора. Забросали меня, нужно сказать, халтурно, но при первом же движении трактор засыпал бы меня этой кучей.

Оказалось, не в лес меня завезли, а на свалку. Вокруг, до самого горизонта, огромными волнами лежала всякая дрянь.

Низкое серое небо усиливало ощущение замусоренного до бездвижности моря.

Ворона взмахнула крыльями и улетела, бросив в лицо кусок воздуха. Я попробовал сделать шаг, другой. Ноги болели, но ходить можно.

Скользко и страшно по свалке ходить. Все мертво кругом, но топаешь, как по живому: под ногой — треск и шорох, словно свалка нервничает и готова наказать за неуважение. Я наступил на молочный пакет, а в нем полно воды — вонючая струя обдала лицо. Меня едва не стошнило.

Знакомая ворона вскоре вернулась, держа в клюве нечто круглое и блестящее — колпачок. Она села неподалеку и положила его на землю, кивнув, мол, это тебе.

— Сестричка, ты меня удивляешь. Один у меня уже есть. Зачем — второй?

Я поднял колпачок, стараясь не спугнуть ворону. Но она и не думала улетать. Глянула на меня черным глазом и прохохотала дружеским смехом: тереха-воха!

И в самом деле, колпачок, видно, выпал, когда меня таскали по свалке.

Он не светился и не мигал. Всей своей малой поверхностью выражал радость.

— Вот видишь, ты жив и свободен, — послышался голос.

— Но все болит, и унижен я сильно.

— И все-таки — жив и свободен, — сказал колпачок и покосился на ворону. — И сестричка-воронушка подтвердит, что все славно кончилось.

Подобравшись и выгнув шею, ворона прошлась полукругом.

— Она ведь разбудила тебя и, нужно сказать, в самое время поспела, пока ты о самоубийстве не задумался или, еще того хуже, об убийстве, которое мог совер-шить, — горячо говорил колпачок.

— Про жену — это не сон был?

— Ах, милок, самая явная явь. Но мысль о Господней скромности спасла тебя от непоправимого.

— Что же мне теперь делать?

— За ней иди, — кивнул колпачок в сторону сестрички-воронушки.

Но я не мог никуда идти. Нечто, похожее на диван, выставило из кучи бок, и я присел, чтобы дать освоиться телу в жизни.

 

6

Мысль об Идюге не шла из моей головы. И так и этак я стал подбираться к его персоне, пытался вспомнить, что писали в статьях, о чем вещал телевизор, каковы были слухи. Обличительную книгу, кажется, посвятил ему один журналист. Но пресса никак не встретила эту книгу, будто и встречать нечего. Даже в киосках она продержалась едва ли дольше очередного газетного номера, автор же затерялся в безвестности, забылся, исчез вместе с обличениями в бурном вихре современных событий. Поговаривали, что пострадал, сумасброд, за правду — убили, напугали, а может, крупной купюрой заткнули рот или предложили, к примеру, доходное дельце: дуй-ка, брат, на альпийский курорт, там нужны сценаристы гулянок для новых русских. “Таланты хающих — для пользы отдыхающих!” — так тоже, говорят, решались проблемы свободы слова. На курортах талант морально легчает, начинает всерьез любить деньги, и приемы, выработанные для благородной схватки, подменяются в нем приемами подлой хватки. Правда, и выхода нет — погибай или продавайся.

А то явится к писателю добрая бабушка, глянет на драные обои, выскажется про смелую мощь пера и заявит, что таланту бедовать не пристало.

“Есть посвященные — они бы не поскупились за книгу под названием “Свет Востока в тени Запада”.

“Герметика? Оккультизм? Но я — никакого понятия”.

“Понятия дадут вам в готовом виде. Ваше дело — композиция, стиль, словесные мглы. Завтра же — договор на стол и аванс в руку. Спешить не нужно, но и отвлекаться не советую. Плата щедра, если труд не скуп. А переплату взыщут — не отвертеться”.

Оглянется он на битую мебель, на жену, одетую в магазине ношеного, на отвислый обойный клин и решится исчезнуть из общественной жизни на короткое время. Мол, сляпаю книжку, поправлю домашние дела и так врежу в трубы — рухнет иерихонская городьба.

Но мастер — не делец, ему тяжела халтура. И попадается, бедняга, в ловушку: годами безвылазно скрипит-корпит над кружевом текста, плетет натужные словеса, проклиная добрую бабушку, все ее тени и светы. С утра — жертвенные муки за письменным столом, а к вечеру — водочное блаженство, ибо не иначе как с перепоя станет сил вернуться к утреннему труду. А там, глядишь, и книга готова, где по тонкой словесной скани прогулялся газетный штамп и живое слово мертвеет, не дотянув до конца строки. При первом же критическом замечании запивает наглухо мастер, редеют и меркнут трезвые проблески, и падает он в бездны небытия, так и не успев прилепить обои, — виноват, виноват, кругом виноват.

И на себя примерял я эти входы и выходы, и собой поверял опасности жизни, успехи ее и беды, сегодняшнее сравнивал со вчерашним.

Мыслящий человек сейчас кормится от прилавка. А если с прилавка прокорма нет, сразу — стон, крик, плач: “Под хозяина хочу, хозяина дайте! Без хозяина настоящей культуре — смерть, а без нее и народу труба”. Свобода наша, наш сон-мечта, ткнулась в зад торгаша и встала, словно достигла вершины. “Вешай, хозяин, бирку на шею, галочкой меть меня в прайс-листе, только кусочком не обнеси!” Всеобщий кастинг, невольничий рынок, почти античные времена.

При Советах было не так, но не лучше. Было парткрепостничество, партпомещики были, но в ничтожество поклон вгонял не по самую маковку. Хохолочек гордости оставлялся униженному, ибо все карьерно-шкурно-начальственное подавалось как служба народу и государству: запрещаю, мол, во имя народных благ. Живую мысль давил-терзал-душил возвеличенный самодур, велеречивый фарисей, великомудрый дурак, но не было деятельности вне плана, духовного поиска вне простых обозримых схем. Из темного прошлого все пути вели в светлое будущее — надежное, как булыжник. Из бытия изгонялись тайны и чудеса, ход вещей был неотвратим, расчислен и предназначен точно судьба. Распорядители судьбы — помянутые самодур, фарисей и дурак — являлись не вдруг по собственной воле, но вследствие высших закономерностей, толковать о которых смели лишь кремлевские патриархи, а они в свою очередь тоже не с небес падали, но являлись в соответствии с непреложными законами историко-экономического развития. Законы же выводились отошедшими в недосягаемое величие основателями учения — верного, потому и всесильно-вечного.

Какая простота, какая стройность! Какая плотная вязка верхов и низов, прошлого с будущим! Какая мистика, наконец, при полном разгуле материализма! Ничего подобного в истории не было и не будет. Отовсюду, из всех времен узрится это грандиозное социальное сооружение, памятный столп, на который оглянется человечество и через тысячи тысяч лет, как сегодня мы смотрим на пирамиды Египта. Пройдут времена, многие благополучные народы со всем своим торжествующим гонором, всемирно-историческим значением, великими армиями, экономиками, литературами, языками канут в небытие, изгладятся из памяти человечества напрочь, но народ, создавший ТАКОЕ, обозначил себя примером непреходящим и страшным. Может быть, только и определено ему свыше — бессмертно пребыть в назидательных баснях о столетии насильственной простоты и прозрачности социального бытия.

Была простота и ясность, а я теперь к Идюге подался, не ведая о нем ничего, словно в темный закоулок занесло меня поздней ночью. Откуда он выкатился? Где нагреб столько денег? В нашем вчерашнем безденежном равенстве как развился такой мощный финансовый прыщ? Может, страх сказать, преступление в прошлом его сокрыто? Ведь известно, что кит держится на воде, богач — на крови. Да и сплетничали о нем…

— Не ломай голову, — вмешался в мысли мои колпачок. — Глобальностями себя напрягаешь, в невозможные вечности тебя несет, чтобы издали большое увидеть малым, и тут же, в той же голове, — сплетни. Но сплетни только кажутся открытием. На самом деле сплетня — сокрытие, а не открытие. Чтобы главное никто не узнал.

— В чем же тебе видится главное?

— Главное — имя проследить в прайс-листах современности. Федорович стал Ивановичем, а Иванович переменился в Идюгу. С имени на имя перескакивает человек, по мосткам имен перебегает бурное время.

Колпачок посмотрел хитро, точно озорник-школьник с парты, помолчал — резинку оттягивал, и выстрелил молодецки:

— Прямо в темечко тема тычется, взашей вслед за истиной гонит, и никаких сплетен. Тут, конечно, цепь случайностей, но если случайность — страница истории, это уже судьба.

— Ты не философствуй, болтун, дело говори!

Такая невидная штучка — колпачок, однако — характер. Подбочениться
нечем — кругом голый бок, но, вставши фертом, начал рассказ.

 

7

Начало, то есть первое движение на пути к Идюге, смешное — ухохочешься. Когда Ельцин взялся за перо компартию запрещать, в доме молодого коммуниста Петра Федоровича телевизор перестал показывать красный цвет. Прямо в миг подписания пропитался зеленой мутью — не экран, а болото.

“Событие — знаковое, — решил молодой коммунист Петр Федорович. — Не вернутся красные к власти. На сцене — те же, но красных нет. Откраснели”.

Раскрыл он свой новенький партбилет и крепко задумался. Ведь не просто — книжечка. Партийный билет Петр Федорович признавал живым существом. Когда принимали в партию, это ему, собственно, и внушали. Поэтому с замиранием сердца различал он в билете частицу вселенской идеальной души, в которой личное и общепартийное слито до последней степени экстатического единства, когда ни тебя уже нет, ни партии, но сплошь — волевая масса, осеменяющая мечтой Вселенную, влагающая смысл в пустоты ее бесконечности-вечности. Это уже никакая не ценность, это уже святыня. Выбросить, порвать или сжечь — подлейшее святотатство. Всю жизнь потом себя презирать, ибо загубить вселенскую душу, чтобы спасти свою шкуру, — есть ли падение ниже?

Таким вот идеалистом оказался Петр Федорович, принявший коммунизм как святую веру, как схождение идеалов. А будь он практичным расчетливым материалистом, рассказ о нем превратился бы в обычную современную сказку о богатом дельце и его дельце. Сказками этими полны телевизионные сериалы, которыми развлекают склонных к пустым мечтаниям женщин.

Перед Петром Федоровичем встала задача: что с этим билетом делать? Иметь его вчера считалось почетом, а теперь страшновато: вдруг новая власть по примеру старой затеет классовый обыск? Старая в свое время весь народ перещупала в поисках чуждого элемента. Так и представилось: мстительно ухмыльнется демократический хмырь и схлебнет слюну: “Да ты, господин, не господин, а товарищ”. Тут и петуху пропеть не успеть — от товарищей отречешься.

Оказался молодой коммунист Петр Федорович в тупике-ловушке: вся карьера сорвалась, не начавшись, а новую не начать. Поискал он внутренним взором — нет будущего. Кругом — стена отчуждения, опереться не на что — все в мертвой лежке, только бутылка водки стойко держится на толстом своем заду, вечно живая, — ей от века на Руси завей горе веревочкой. Принял наш герой полтора стакана и с непривычки к пьяному делу уснул.

В виде красного ангела, посланца отцов-основателей, прилетает к нему во сне партбилет.

“Не отчаивайся, дорогой товарищ! Радостно сознавать, что я для тебя вместе с партией не скончался, что считаешь меня живым существом, которое стыдно предать. Поэтому, как товарищ товарища, не пущу тебя в пропасть, не дам пропасть. Неси меня тому, от кого получил. Он знает что делать и как поступить. На то он и старший”.

В течение всего остального сна молодой коммунист Петр Федорович кланялся билету, благодарил, а билет обнимал его розовыми страничками, словно ладошками трогал: “Карьера твоя… Кому она нужна, если все карьеры рухнули в одночасье? Все вчерашние успехи — провалы, а пользы — вред. Сегодня — время новых путей, и нужно спешить. Потерянный день не наверстаешь в год, а месяц — в жизнь не догнать. Но преданность твоя без должного воздаяния не останется. Каждому — по вере его, а не по молитвам”.

С течением ночи в речь партбилета набивались странные беспартийные словечки, этакие партизаны из духовно-православного предпартийного лексикона, а к утру слова эти полностью вытеснили свойственные партии речевые формы жесткости, решительности и непримиримости, словно билет извернулся другой стороной, обновился-переродился, из неиссякаемого родника зачерпнул.

“С уходом веры в идеи партии необходимо обрести новую веру, новую задачу поставить перед собой и человечеством”, — говорил партбилет.

“А без этого — никак? — спрашивал молодой коммунист Петр Федорович. — Жили бы себе в покое, как все в мире живут”.

“Без задач разве жизнь? Не жизнь — быт скота. Эти вещи уже Гомер понимал. Одиссеевы ребята свиньями обернулись, как только отреклись от задач. Достигли блаженства в садах Киркеи, и стоп: пятак вместо носа (греческое отражение еврейского золотого тельца). А нам нужно с высшей духовностью слиться, чтобы в гумусе уцелеть, с дерьмом не смешаться, ибо мы — соль земли, воплощенная тяга к новой жизни, то есть мы — пружина развития. А развитие, дорогой товарищ, это выше нас, даже выше партии, потому что тут задача космическая и, я бы сказал, сверхприродная. Так что проникнись! Не каждый это поймет, но тебе нужно усвоить, ибо однажды стяжаешь силу земли, ее могуществом возрастешь”.

Эти слова напугали Петра Федоровича еще больше, чем необходимость отречения от партбилета. Понял он, что втянулся в нечто страшное и высокое, в то, что религия или подобно религии, или, возможно, преодолело религию. Однако делать нечего. Проснулся он и под впечатлением пьяного сна отправился к старшему товарищу.

Шестокрылов-Очин, лев с головой человека — вылитый Маркс, сидел в пустом кабинете пустого здания, разбегаясь из которого самораспустившиеся работники унесли пишущие машинки, магнитофоны, пачки писчей бумаги и все, что могла удержать рука. Сидел этот старый капитан разбитого корабля и упрямо смотрел на дверь, ждал, когда придут его брать. В тот краткий исторический миг аресты партийного крупняка казались естественными и неизбежными, поскольку не совсем понималось, что открасневший красным не враг, а успешливый брат.

Смотрит Шестокрылов-Очин на дверь, и, когда хлюпнул язычок дверной ручки, закрыл глаза, встал и протянул руки, мол, надевайте наручники и ведите. Даже видеть вас не хочу, и мне едино, в каких сгнию казематах. Нет чести для меня выше жертвы. Уйду вместе с партией, и она моими легкими испустит дух, который вдохнул в свое время великий вождь.

Петр Федорович в свою очередь подумал, что руки Шестокрылова-Очина повелительно указывают на дверь: мол, пошел, молокосос, прочь. Но, увидев закрытые глаза, взял да пожал оттопыренный пальчик, вложив в прикосновение всю свою робость и от подступившей нежности даже немножечко пришлепнув губами.

— Не прогоняйте меня, товарищ. Я посоветоваться пришел.

Шестокрылов-Очин открыл глаза и рассмеялся.

— Да чтоб тебя… Я думал, наручниками гремят, а это ты чмокаешь. Зачем пришел? Тут ближайшие сбежали, а ты пришел. Говори, зачем.

Рассказал молодой коммунист старому о своей беде и расплакался Шестокрылов-Очин.

— Как же ты меня, старика, растрогал, — утирал и не мог утереть бегущие слезы старый коммунист Шестокрылов-Очин. — Вряд ли ты полностью понимаешь значение твоих мыслей для партии. Это значит — мы живы. За сервелаты, джинсы и кока-колу не продались. И будущее у нас есть. Давай сюда партбилет! Для таких партбилетов хранилище есть, где горит материя, но устойчив дух.

Шестокрылов-Очин принял от Петра Федоровича билет, раскрыл, внимательно прочитал его весь до последней буквы, потом закрыл и возложил на воздух перед собой. Дивное дело — билет не упал и никуда не вознесся. Он тут же исчез, словно ласковые пальчики воздуха тронули буковки и странички и унесли святыню за тайные створы прозрачности.

— И много их тут, билетов? — спросил Петр Федорович, пощупав руками
воздух. — Дышать страшно.

— Все здесь ими пропитано, — ответил Шестокрылов-Очин шепотом. — Ничем другим и не дышим.

— Как же это? — дивился Петр Федорович.

— А вот так, — тем же бережным шепотом стал объяснять Шестокрылов-Очин. — Билет — субстанция не столько материальная, сколько духовная, а значит, все ему родная среда — и даже воздух. Явится идея — и билет явится. Нет идеи — и билет пошел назад, в дух. Вот такие дела.

Петр Федорович только в затылке чесал от удивления.

— Но как все это работает, я не очень-то понимаю, — продолжал Шестокрылов-Очин. — Знаю, что так делали наши братья первого призыва, которые в сталинских лагерях погибли. Знаю и повторяю. А вот они понимали смыслы, потому что в царское время всякому знанию сплошняком учили, мы же — по лапше грамотеи, по резаным текстам, где смысл пустым словом перемежался или цитатой. Ты во всем теперь разобраться должен. С учетом мирового знания всех сторон бытия. Так что передаю. Через себя — от них. Ты — как? В состоянии всем сердцем вложиться в это дело? Если нет — скажи сразу. На том и распрощаемся. А если — да, то…

Шепот Шестокрылова-Очина еле угадывался уже в шевелении губ — настолько страшную тайну намеревался он сообщить.

— Да, да, да, — шептал в ответ Петр Федорович. — Весь вложусь — всем сердцем и всем сознанием, всю свою жизнь переменю, переиначу и перестрою.

Он чувствовал, что надвигается нечто в высшей мере значительное, равнозначное второму рождению, развороту судьбы. И это — единственная возможность прожить крупно, в полную меру природных человеческих сил, новым словом прописаться в истории народа, а может быть, и всего человечества.

Дух захватывало от такой мощной мысли.

— То, что сейчас происходит, — продолжал Шестокрылов-Очин, — возможно только в данный исторический миг. Когда все летит к чертям, глаза людей поднимаются к небу, ищут Бога в небесных кручах. И тебе придется внимательно оглядеться, определиться относительно высших сил. Только ты, молодой-незатверделый, способен истончиться и сквозь отдушину партбилета выйти в духовные регионы.

Петр Федорович напрягся, собираясь выслушать самые главные в жизни слова, а Шестокрылов-Очин возложил руки на его плечи, словно благословлял.

— Тебе нужно найти Отца Небесного или его представителя, чтобы определиться по высшим, вселенским, меркам, по которым судят не только о нашем времени,
но — о всех временах. Без этого мы — не партия, а пирог дерьма.

— Не знаю даже, как подступиться, — молвил Петр Федорович.

— Знаешь. Ты и сам догадался уже о вселенском смысле партийного дела, ради которого мы шагнули в космос. Но всего себя нужно сжечь для общего дела, — продолжал Шестокрылов-Очин. — Так учили старшие товарищи, которые достигли вершин. И к тебе они через меня обращаются: не замыкайся на идеологии. Во всю широту смотри на человечество, во всех измерениях. Только так доберешься до истины. Астральным поискам обеспечена земная поддержка. Тебе поручаются партийные деньги, и разворачивайся во всю силу. Это очень большие деньги, но дадутся они не сразу — лишь по мере подъема на вершины духа. Такая связь.

— Откуда же они возьмутся? — спросил Петр Федорович.

— А вот куда партбилет положил, оттуда и возьмутся, — ответил Шестокрылов-Очин. — Из воздуха явятся. В мире все деньгой проткано, только нужно идеей пошевелить. Сунешь идею в воздух, и кому-то — воздушные замки, а ты — знай клади деньги в банки.

Эти последние слова прозвучали так тихо, словно и не звучали вовсе — просто шелохнулись в воздухе партбилеты.

Колпачок замолчал, ожидая неких слов с моей стороны, но мне показалось, он из сил выбился от своего рассказа, потому что уже не фертом стоял, а поглядывал, не повалиться ли набок, не поваляться ли.

— И это все — правда? — спросил я.

— Нет, скорее — смысл правды. А сама правда могла быть какая угодно, — отвечал колпачок. — Ведь не в том правда, полтора ли стакана выпито водки, точно ли те сны бывали, о каких сказано, и выброшен партбилет или сдан — ведь не в этом суть, но в том, что молодой человек на поиск отправился. Шестокрылов-Очин ничего вещественного не пообещал, если вдуматься. Как настоящий организатор, он только подзудил-вдохновил-направил, положил слова в воздух. Мол, достигнешь высот, и сыпанут деньги. Что это значит? А ничего. Ищите — и обрящете, тащите — и утащите! Вот и вся правда.

— И что же стало с этим Шестокрыловым-Очиным?

— Ничего не стало. С наручниками к нему никто не явился. Пошел он домой, а потом в этом же здании, которое со временем приобрел Идюга, в том же кабинете сидел. А чем занимался? Кто ж его знает, чем он там занимался. Телевизор, наверно, смотрел или читал партийную литературу, пока не помер. А помер — в его кабинет перешел Идюга. Да ты там тоже телевизор смотрел. Забыл? Когда тебя объявили в розыск.

Колпачок засмеялся.

— Но как же Петр Федорович в Петра Ивановича переменился? Давай рассказывай!

Колпачок повалился на бок, светясь всеми красками удовольствия.

— Эк я тебя зацепил! Но это — особая история. Очень странная. С духовным кульбитом история. Но я потом ее расскажу. А теперь идти тебе нужно. Пора.

 

8

И пошел я по свалке, превозмогая боль в ногах и груди, перебрел через вал и в долину сполз. Попалась на пути лужа — я в луже умылся и даже попытался напиться, но ворона не позволила нахлебаться мутной отравы: налетела и жесткими лапами расплескала из пригоршни воду, возмущенно прокаркав, что даже она, здешняя жительница, к чистой речке летает пить.

Поднялся ветерок, и загудело-запело все, что в кучах выставило пустоты, зашуршали трепещущие пакеты, полетели бумажки — завились в столбушки, а на вороньей голове смешно задрался перьевой хохолок.

“Миновали опасности, — говорились во мне слова. — Не грозит уже никакая беда. Где-то жизнь бурлит, а я, никому не нужная накипь, перевалил через край на свалку”.

Убогая мысль о родственности выброшенным предметам, словно катком, прошлась по чувствам отчаяния и горя. Сердце, только что готовое вырваться вон, чтобы выть, визжать и протестовать, приуныло и умерило прыть. Бунтующая кровь, которая, казалось, взорвет аорты, успокоилась, превращаясь в кисель, и перестала сопротивляться мерзкому холоду вонючего волглого пиджака.

“Покажись-ка, солнышко”, — обратился я к светлому пятну за ленивой тучей.

И солнышко глянуло сквозь небесные лохмы, заиграло на битых стеклянных банках, на мятых железках. Монотонно-серая свалка запестрела цветными пятнами, заиграла бесчисленными тенями. Мрачная тряпка оказалась куском подвенечного платья, разбитый ящик — телевизором, грязная бумага — развеселым журналом. Удалой велосипед задрал к небу гнутое колесо. Рваная перина растопырила промокший, но пушащийся на ветру пух. Полусгнившее кресло вывалило рыхлые рыжие поролоны, предлагая мне, оборвышу, для отдыха свою рвань.

“Будь счастлив среди отбросов, отброс!” — говорил я себе. — Здесь ты дома.

Ворона села на кучу и каркнула: подойди!

Я подошел и увидел, что куча просвечена солнцем, словно кристалл. То были бутылки с водой, целая машина бутылок.

— Какая ты заботливая, сестрица-воронушка!

Я вытянул бутылку из упаковки и наконец-то напился и умылся по-настоящему. Почему выбрасывают вполне хорошую воду?!

Ворона глянула строгим глазом: о тебе подумали, подумай и ты!

— Прости, милая!

Я нашел баночку и налил воды. Пока ворона пила, я снял пиджак и повесил на велосипедное колесо — пусть просохнет! А потом и брюки снял, распял на ножках стола, которые торчали из кучи.

Поесть бы теперь!

Сестрица-воронушка перепрыгнула от бутылок к соседнему холмику, ковырнула клювом затяжку на коробе и словно запруду рвануло: плеща по округе проблесками жестяного серебра, мелькая ликующими наклейками, скользя друг по другу подобно реке монет, хлынули консервы — мясные и рыбные: тушенка, языки, крабы, фарши, сельди, щуки и караси, мелкий частик, а также добрые знакомцы мои — биточки в томате. Я бросился разглядывать банки: немного просроченные, но не ржавые и не вздутые, значит, есть можно. А к шпротам, иноязычно желающим аппетита, заботливые заводские руки прилепили нож в виде зубика с крылышком-ручкой — слегка поржавел, но банки грыз молодецки.

— Живем, девка! — восхищенно кричал я вороне. — Сколько тут добра! Сейчас поедим и подумаем, как нам устроиться среди людей. А то и тут останемся. Еды — много, а люди... Зачем нам люди, если нас, непросроченных еще, они бросили на помойку, словно просроченных?

Я накормил ворону, наелся сам, палочкой подцепляя кусочки, но не успел я вытереть пальцы, как на солнышко набежала туча и холодно стало. Одеться бы, но пиджак не просох, а рваная сорочка не хранила тепло, только хлопала на ветру по телу.

— Чего теряешься? — говорил я себе. — Если есть тут еда и вода, то тряпки-то непременно найдутся.

И они нашлись, тряпки. Я обнаружил целый тюк упакованных в пакеты лыжных костюмов, а под ним оказались коробки с кроссовками.

Одетый и сытый, я не слишком сильно уже ощущал ломоту в костях и душевную боль. Сначала отдаленное, а потом все более уверенное в себе, приходило в душу смирение, и хотелось покоя — полежать и подумать, а может быть, уснуть, чтобы отделить-отдалить страшное сегодняшнее от жуткого вчерашнего дня.

“Смирись и устрой себе шалаш, что ли... Вдруг дождь пойдет. Где спрячешься?”

Из разных упаковок я надергал полиэтиленовых пленок, натянул их между тюками и трубами и выстелил землю от сырости. Получилось гнездо, в которое я натаскал для тепла лыжных костюмов.

— Вот тебе дом, отброс несчастный! — бормотал я себе под нос. — Живи, как в раю, как на том свете живут, и ничего не требуй. Ложись и думай, как и за что ты сюда попал.

Ворона внимательно наблюдала за моими движениями и, кажется, одобряла их. Когда стал накрапывать дождь, она забралась под навес и вложила в руку мне колпачок.

Он тут же отозвался упреком.

— Я ведь нужен тебе, а ты меня то и дело теряешь.

— Ты несчастье принес, а говоришь — нужен.

— Я — не причина. Я — следствие, — уверенно проговорил колпачок. —
Причина — в тебе.

— Причина — во мне. Верно. Но ты тоже причина, — говорил я колпачку. — Тот нищий вручил мне несчастья вместе с тобой.

— Тот нищий — ты.

— И он — я, и ты — я. И ворона тоже, наверно, я.

Колпачок просиял, улыбнулся светом.

— Это не ворона, а галка, хоть, правда, почти никакой разницы между ними нет. Мы все — твои ипостаси.

— Может, и жена — моя ипостась? Радуется жизни с Идюгой, и, выходит, я сам себе изменяю.

Колпачок даже подпрыгнул в руке.

— И это правда. Вспомни, зачем ты к нему пошел. Как вспомнишь, так и поймешь кое-что.

— Я составил проект, как обходиться без светофоров.

Колпачок слегка потемнел:

— Знаю. Но вспомни сказанное на прощанье Идюгой. Помнишь?

— Нет, не помню.

— Он сказал, что все проекты одинаково учат управлять, но задача в том, чтобы не управлять, чтобы все само шло без заторов и скуки. Об этом подумай.

 

9

Мое изобретение состояло в том, чтобы обходиться без светофоров. Однажды мне показалось странным и даже глупым, что светофоры скапливают перед собой машины, а потом пускают на свободу плотными волнами, внутри которых постоянно возникает опасность столкновения, опасность конфликта. Нельзя ли совместить движение частиц поперек и вдоль таким образом, чтобы при полной свободе они никогда не сталкивались? И такой порядок мне удалось открыть. Наложив на перекресток матрицу, состоящую из случайных чисел, я выстроил теорию бесконфликтного движения неупорядоченных частиц. При определенных условиях на моих перекрестках (правда, пока лишь теоретических) никогда не сталкивались машины. Я сделал одноуровневые развязки десятка сходящихся на одном перекрестке дорог, и любая машина, двигайся она на какой угодно скорости, преодолевала этот перекресток, не задев поперек идущую как угодно ползущую или мчащуюся машину. Правда, в основе этой теории была довольно сложная математика, а в ней совсем не разбирались люди, от которых я со своими расчетами стал вдруг зависеть. Однако явная выгода от открытия заставляла меня убеждать этих людей и в какой-то степени просвещать.

Кто только не слушал мои доклады! Седовласые полковники, которые отсылали меня к юрким кандидатам наук, глубокомысленные руководители фирм, которые смотрели в мои расчеты, усиленно делая вид, что им все понятно, простодушные представители органов внутренних дел, которые дружно твердили, что мое изобретение намного обогнало время…

Один усатый майор, старый гаишник, простоявший на перекрестках всю жизнь, верно, с самого начала упорядоченного автомобильного движения в России, сказал:

— И чего ты, голуба, затеял? Может быть, и хорош твой порядок, но нам он не по зубам. Ты на Западе попробуй, а мы переймем. Мы ведь все тащим с Запада. И твое стащим. А сами... Не отважимся сами. Слишком смело. Тут все водительское понимание надо перевернуть, всю житуху.

— Так уж и житуху? — засомневался я.

— А сам погляди! Водитель у тебя спокойно должен мчаться на перекресток, как будто перед ним ровная пустая дорога. Любой сдрейфит и тормознет. А тормознет — тут и авария. Я бы сам сдрейфил и тормознул. Ты, брат, с судьбой играешь. Русская рулетка какая-то — не перекресток.

— Но ведь не случится ничего — рассчитано.

— Человеческую натуру не рассчитать, — был ответ. — Тут ты в судьбу влез, а судьбу числом не взять, хоть ты лопни.

С этим майором мы долго беседовали. Каждое высказывание его отдавало символами, но значительнее этих слов ничего он не произнес. После разговора я понял, что расчетами своими коснулся человеческих судеб, то есть числом тронул нечто самое сокровенное, во что лишь Господь глядит, разворачивая человека вдоль силовых линий мирового добра.

“Но и помощник я Господу, — возбуждал я в себе бесстрашие, — ведь дело Его раскрываю людям. Явственной делаю человеческую судьбу. Тормознешь мимо
воли — погибнешь. Быстрее рванешь, чем хочется, — снова беда. Ощути себя свободным и вольно кати по жизни в меру желания, внушенного Богом, — любого столкновения избежишь, по краю пройдешь, никого не задев”.

Когда я подумал это, снова заговорил колпачок.

— Математика твоя высока. Ты, дружок, на такие крутизны забрался, где обычному человеку нечем дышать. Закономерностями науки ты собрался объять беспорядочность жизни и тем самым преодолеть потенциал развития, потому что беспорядок-то Создателем бытия ПРЕДУСМОТРЕН, чтобы порядку не остаться без дела. Свету, чтобы не быть объяту, нужна тьма. Так что никакой ты Господу не помощник. — Колпачок помолчал, как бы поразмыслил, что дальше сказать, а потом совсем по-человечески хехекнул и проговорил: — Да и ясно, что человек, по расчетам твоим, некой усредненной свободы должен держаться. А кто ее, эту усредненную свободу, определит? Ты? Или хозяин дороги — Идюга? — И тут голос его переменился в тяжелый бас: — Ты Бога-решателя человеческими расчетами подменить хочешь. Ты Идюгу вместо Боженьки насадить хочешь. Инструментик ему подсовываешь, чтобы судьбы человеческие не по силовым линиям всемирного добра, но по его личным силовым линиям выстроить и подровнять. Загнал тебя на помойку Идюга и правильно сделал.

Смешны и обидны мне стали такие колпачковы слова.

— С какой бы стати Идюге отказываться от инструмента, который в руки ему суют? Зачем всемогуществом-то бросаться?

— Потому и бросается, что умен. Умней тебя, изобретателя. Идюге для роста вечный бой нужен, а в твоем изобретении ему видится страшный прообраз всеобщей бесконфликтности. Метафору вечного застоя он разглядел. И в самом деле, задумайся, что ты изобрел. Ты новую систему изобрел, приложимую не только к перекрестку, но и ко многому другому легко приложимую. В человечестве оно так: явится система, образ некий, и, если приносит успех, тут же победно шагает по бытию. Александр Македонский сделал фаланги, чтобы малой организованной силой взять громаду хаоса персов, и люди стали создавать партии, чтобы прийти к власти. Еще пример: провозгласили рабочий класс управителем, и во все поры жизни вошел завод. Курятники, свинарники, коровники — все переменили в конвейер. Бог к жизни располагает — буйной, бесконечной, свободной, а человек вгоняет себя в произвол механизмов, в схемы, классификации, матрицы накладывает на перекрестки, уничтожает конфликтность. А какое же развитие без конфликтов?

— Нет, не понимаю все до конца, — упорствовал я. — От могущества-то отказываться зачем?

Колпачок аж подскочил — удивление выказал. Мол, до чего ж ты глуп!

— Идюга разве отказывается от могущества? Просто ты предлагаешь могущество, которое для него — слабость. Вдумайся, с кем Идюга ощущает внутреннюю связь?

— С Иоанном Богословом.

— Верно. А если вспомнишь, что он себя Петром Ивановичем величает, а на самом деле он — Федорович, то тут же сообразишь характер этой внутренней связи.

— Какой?

— Он считает себя сыном Иоанна. А знаешь, кем был тот сын?

— Разбойником был. Так в житии написано.

— Вот именно. А ты к волку с овечьей шкурой полез: переоденься и кушай травку, волчара! Кто ты после этого, если не глупец? Поэтому и сказал тебе Идюга: пусть все само делается! Как оно в природе идет, пусть так и идет! Ему, волку, природа нужна. Дикая природа, где сатана лезет в Божьи дела, где на крестах распинают, а ты — с бесконфликтной гладкостью суетишься. Пекло — в рай переделать, перекрестки — в параллельные линии. Такая дурь!

— Так уж и дурь!

— Да ты же против креста пошел! — пискнул от возмущения колпачок. — Ты против главного человеческого символа наладился. Но — осторожнее! Тут — главный смысл, потому что человек распят на перекрестье высокого с низким — земного и небесного. А ты всю эту прекрасную схему по формулке преодолел, весь смысл борений человеческих — раз-два, спи спокойно! Что же тут после этого, если не дурь?

Ничего не смог я ответить на такую речь колпачка. Я молчал. И колпачок тоже — ни слова. Все, видно, высказал.

Недолго, однако, длилось это молчание, потому что один за другим вопросы задевали меня крюками, не давали покоя.

— Скажи ты мне, колпачок, как все же Идюга из сына партии в апостольского сынка-то переменился? Ты обещал мне эту историю рассказать, мол, с духовным кульбитом история.

— Если обещал, значит, и расскажу, — ответил колпачок и стал рассказывать.

 

10

Крепко задумался Петр Федорович над словами старого коммуниста. Такая ответственность! Не просто за страну-народ, чем у нас принято ошарашивать молодые мозги, но за всю Вселенную, о которой, оказывается, не родись Петр Федорович, кроме Бога некому и подумать, — так подтрунивал над собой молодой коммунист.

Но шутки — шутками, а дела предстояли серьезные. Высокая ответственность за будущее заставила пересмотреть прошлое. Оно показалось мелочным и пустым, свелось до нуля, и бывший коммунист однажды почувствовал себя сиротой. Не то, чтоб у него отца-матери не имелось. Были у него и отец, и мать, но свечечку никто в нем не запалил, не родился он в духе, как то у христиан принято и как того требовало сознание, покидающее унылый материализм.

За духовного отца мог сойти Шестокрылов-Очин, но надлежащей силы в нем не водилось. Он и сам всю жизнь искал, у кого огоньком разжиться. Поскольку Шестокрылов-Очин служил в системе винтиком-болтиком, право на собственный свет имел весьма ограниченное. Он даже намеренно затенял свои способности, чтобы не нарушать иерархический принцип. Иначе ткнули бы, как головешку, в сибирский лагерный снег: не светись под начальством! — снизу ничего, кроме срама, не высветишь.

Желание монашеской отрешенности ощутил Петр Федорович. Мол, надо в душу свою посмотреть, в звездное небо вглядеться, к природе прислушаться — к ветрам и дождям, которыми Космос щупает Землю. И стал он за город ездить, по лесам и полям бродить, по безлюдью. Далеко забирался в глушь — костерок разложит и смотрит на пляс огня: где же истина? Огонь — дело бесовское, адское, а о свете говорят — Небесный и Божий. Но разве бывает свет без огня? И свет святости — не от бесовской ли огненной пляски?

Однажды топал он в одиночестве по проселку, споткнулся о булыжник и обозвал его неприлично. И — то ли эхо отозвалось, сам ли собой взметнулся звук в ухе — почудилось ответное слово, будто булыжник, промолчав миллионы лет, высказался:

— Ты — Петр и я — петр. Нам ли лаяться?!

“И ведь правда. Слово “петр” означает “камень”, — вспомнил Петр Федорович.

Человек склонен видеть в имени жизненное задание. В названии себя он старается вычитать, зачем существует, как употребит его вечность, в которой неисчезаемы имена.

Подсказка булыжника открыла Петру Федоровичу великие вселенские смыслы, подала надежду на духовный приют, ибо страшно сиротство духовное, в котором он мучился без опоры. Огонь — не опора. Огонь — промежуток меж безднами, родилище-исчезалище мира. Будучи местом схватки, сам по себе огонь ничего не значит, и, если нет света в прошлом, будущее — во тьме. Но сокрытый в имени камень — надежное прошлое, отправная точка из минувшей вечности в вечность грядущую, и пусть это прошлое переменяется в камень-быль.

И понял Петр Федорович, что не только воды, птицы да листья ведут между собой речи. Камни небесные — эти россыпи горящих небесных яблок, тучи летящих булыжных гроздьев — не менее речисты. Как величаво громоздки их правды о братьях-камнях в бесконечных отдаленностях вселенских просторов! Правдами этими выражена дивная мысль о единстве Вселенной, в которой нет ничего значительней общности камня. Так и слышишь гранитные голоса: если вечности для нас кратки, то пространства — безделица. Если время нижется на нас, то пространство — всего лишь охват безмерности нашей, ибо измерять нас можно лишь нами самими, то есть никак. Где бы мы, камни, не были — все мы рядом: близко или далеко, в давних давностях или завтра. Да и что — Вселенная, если не груда камней в свободном полете?! И как нужен нам открыватель булыжных смыслов, будущий космический Маркс, перед которым тайны мира щегольнут наготой, как тщеславные девки, и он утратит с ними девственность мысли.

Итак, во времена, когда коммунисты перекладывали власть из кармана в карман, то есть когда по хребтине перелобанивали массы иванушек-дурачков — вытягивали ссуды у государства и затевали падение денег, чтобы натрусить иванушкам в горсти пустых бумажек за бесценные заводы и рудники, — в эти самые времена Петр Федорович превозмог экономические соблазны и отправился за истиной в дикий лес.

Далеко не каждый день возвращался он со своих загородных прогулок — ночевал на лапнике в шалашах, дикой ягодой питался и сыроежками. Воду пил где попало, даже в ручьях и лужах, и животом не страдал, словно заговоренный. И душа в лесу почти не болела — влажные мягкие мглы манили ее в себя, и Петр Федорович входил под высокие темные своды, где стволы, как просветленные голоса, вытягивались в молитвы, а зеленые волны музыки елок баюкали душу, словно собственное дитя.

Вскоре набрел он на церковку: дощаная маковка над поляной, серая от дождей, а над ней — грубый крест из тяжелых плах. Ни тропинки к этой церковке не вело. Всюду куст из куста — плотная огорожа, да болотина по колени. Пришлось ломиться сквозь чащу — вату из телогрейки драло клочками.

Как тут церковь поставили? Нигде ни пенька. В такой бы глуши — где дерево валить, там и сруб ставить. А тут… Зареванные от смол вековые ели — ствол к стволу, точно острожная городьба. Всюду кочки башками, на каждой — колтун травы. По низинам — черная жуть-вода, мох-губошлеп да трясина-страх.

Оглядел Петр Федорович церковку со всех сторон и заметил — крестом, а не в виде корабля ставлена, как другие церкви. Колокольни нет. Безгласая. Никого, видать, на молитву сюда не зовут. Кто колокол душой слышит, тот и явится, ибо тут — не телесный сход, а духовный слет.

“Чудо на чуде!”

Заглянул он в оконце и в свете лампадки увидел утлого старичка — поклоны кладет перед образом Богоматери, обращает к ней молитвенные страстные речи. А Богоматерь отвечает ему с иконы — взгляд ее печален и ласков, или так кажется в текучем лампадном свете.

И такой в этом разговоре ощущался дивный покой, такая определенность, устроенность, безмятежность духа, что Петру Федоровичу завидно стало. Он бы тоже хотел обладать таким полным знанием жизни, смерти и всякого бытия, которое вдохнет в него покой как необоримую силу, как предельные возможности вселенского существа.

Тронул Петр Федорович дверь, а она не подалась — разбухла от сырости. Поогляделся, а крылечко мхом поросло и на дверной деревянной ручке — мшистый зеленый цвет. Давно, пожалуй, на крыльцо никто не ступал и за ручку не брался.

“Разве не выходит тот старичок? На вечной молитве, что ли, стоит?”

Странное желание помолиться с ним рядом почуял в себе Петр Федорович. Пасть бы на колени перед иконой и повторять за старичком его речи.

Раньше ничего подобного Петр Федорович не испытывал, потому что в его окружении молитва считалась махровой дикостью: пыль-паутина в затхлом углу для бабок. Нарушать ее прилично и должно, да нелишне совсем запретить.

Он постоял, помялся, крапиву слегка притоптал у двери и решил уйти, поскольку молитва старичка вечная, а вечность не переждешь.

“Но разве случайно забрел я сюда? Нет, не случайно. Видно, приход мой к этой церковке предназначен”.

Мысль показалась странной, а также слова... Настойчивые эти слова… Они набегали одно за другим из некой не его памяти, из чуждого языка, словно одежды новые предлагали: скинь нечистое и стань чистым!

“В добрые речения облачи душу, — шептало ему лесное безлюдье. — Пусть освободится, распрямится душа, к добру развернется и выразится в полную природную силу”.

Петр Федорович чувствовал, что возникает в нем нечто небывалое — трудное, но хорошее. Хоть и не обманывался: не полный последует разворот, не станет он совсем новым человеком, монахом не станет, потому что не спит в Петре Федоровиче лицедейство, и он схитрит перед собой и Всевышним — вильнет благим намерением, но сохранит себя прежним. Ведь монашество — это полное подчинение Богу, совершенное отречение от всякой собственной власти. Но то ли он ищет, ради чего принимают смирение?

И тут, перед церковью на поляне среди болот и кустов, вопреки собственной воле светлея душой под напором набегающих добрых слов, словно страшась этого просветления, он дерзнул понять о себе полную правду и просветление это перечеркнуть. Не справедливости вселенской он ищет, не счастья бескорыстно-всеобщего, о каком мечтал Шестокрылов-Очин, но лишь собственной власти. Причем власти не царственной, какая любому снится, а настоящей, природной, необходимой для всеобщей жизненной тяги. Эта власть почти совпадает с Божеской, дающей благо в меру безгрешности каждого. А Петру Федоровичу расположиться бы при раздаче благ, где определяется мера святости и греха.

Можно современней сказать, если такая прямота крутовата. Пусть то, что взвешивается на небесных весах, Петр Федорович пересчитает на деньги. Деньги заставят блюсти Небесную справедливость бескровно, без насилия и конфликтов, и настанет Царство Небесное на земле. Есть тут момент спора с Богом, но, если осмелел выходить во Вселенную, избегнешь разве вселенской схватки?

Вот какой дерзкой честностью отхлестал себя Петр Федорович, но тут же в достоинства записал свою дерзость. Мол, занимаю Господние регионы. Со времен столпотворения человеческий интеллект, дотягиваясь до Бога, по кусочкам отщипывал, а я хватану все разом.

Так желание монашеской отрешенности метнулось в Петре Федоровиче совсем в обратную сторону: мечтал о покое в Господнем рабстве, но захотелось бури, чтобы Господа с престола Его сместить.

— Такой, как видишь, духовный кульбит, — проговорил колпачок. — Видно, в истинную духовность прямого пути через партбилет нет.

Он замолчал и как бы задумался, освещая вокруг себя малый круг.

— Что же ты вопроса не задаешь? — спросил.

— Какого вопроса?

— Разве дерзкая мысль Петра Федоровича не касается твоей бесконфликтности? Теперь-то видишь, что дороги ваши перехлестнулись не тогда, когда тебе деньги понадобились. Гораздо раньше рванулись вы к сшибке. Сравни себя с ним! Будучи как бы на стороне естественности бытия, претендуя на то, чтобы стать рукой Божьей, он, по сути, против Бога отваги набрался, на главный конфликт человечества налетел, а ты перед ним с бесконфликтностью выскочил. Вот и зарыдала по тебе свалка. Преследуя тебя, он против Бога восставал. Вот что. Ведь ты не сомневаешься, что горю твоему он — причина?

— В этом я не уверен. Для чего меня убирать? Чтобы жену… Но сам говоришь: по его теории все должно совершаться по ходу вещей. Оно и совершилось: жена полюбила его, а меня разлюбила. Кому я мешал? Отшвырнули в сторону и гуляй! По-моему, тут сложнее все. Гораздо сложнее.

— Да не переусложняй ты! — с сочувственной оттяжкой окоротил меня колпачок.

Он говорил со мной как с больным, которому уже не подняться. Так оно, верно, и было, но все же… такую великую жалость, столько слезливой энергии излучил этот крошечный колпачок, будто выглядел я размазанным до постыдной мерзости горехват-горемыкой. И захотелось объяснить себя, выяснить правду или, мягче сказать, оправдаться.

— Если откровенно, я тоже ходил по этому лесу. Церковку искал, чтобы отползти от пропасти, в которую заглянул и в которую многие пали. Я тогда работы лишился — закрыли мой завод, и жена покатила в Китай за тапочками. Мешочничала, пока я бесконфликтностью занимался — формулы сочинял, чтобы понятие свободы поставить на твердый фундамент науки и научиться не унижать свободу победами: настоящая — она не победительна, но добра и услужлива. А жена шагала от победы к победе: от денег — к деньге, от гордости — к недоступной гордыне. В Турцию ездила, в Польшу… К прилавку меня приставила тапочки продавать, а я на жаре в обморок повалился. Пока мне нашатырь в нос совали, мешок тапочек унесли. Скандал! Жена хлестала по щекам мухобойкой: от тебя, мол, сплошь немощи и никакой помощи. Стала она бумаги мои выбрасывать, да наткнулась на схему перекрестка без светофоров, и вспыхнули щечки: большими долларами пахнуло от перекрестка — продать идею и не шляться за тапочками по свету. Так и не добрел я до церковки. По краю священного леса побродил, и снова ткнули меня носом к пропасти, к рынку: доводи перекресток свой до ума! И крестом-распятием стал для меня перекресток.

— Вот видишь, ты церковку не нашел, а Петр Федорович нашел и воспользовался. Ты не решился, а он отважился. Оправдания тебе нет, но все — правда: русская святость настолько послушлива — хоть на убийство ее посылай. Загорюет-заплачет, но покорно нахлебается кровушки — если не чужой, то своей — точно, — усмехнулся колпачок криво, словно плакать ему хотелось, а не смеяться.

Мне тоже хотелось плакать: чистая правда! Хоть про убийства — перебор явный. И пусть! — зато выразительный перебор.

— Хватит об этом. Продолжай!

Колпачок сделал движение, словно проглотил горький ком, и потянул нитку повествования дальше.

Небо потемнело, дождик царапнул щеку некрепким водяным коготком. Петр Федорович спрятался под окошко, где несколько щепочек выделялось — подобие стрехи. И тут разглядел на подоконнике книгу. На ветхом кожаном переплете — тисненый крест и вязь надписи под узелками апострофов: “Святое благовествование”.

“Странно, — подумал Петр Федорович. — Только что я в это окно глядел — и никакой книги не было. Из воздуха, что ли, явилась?”

Он даже развеселился: “Русский воздух не хуже спецхрана: сдашь партбилет — получи Евангелие”.

Книга выглядела очень ветхой — держалась на краешке своего бытия: тронь — и рассыплется. Стараясь даже дышать в сторону, чтобы не спугнуть столь непрочную жизнь, Петр Федорович взял книгу в руки. Едва коснувшись ладоней, она раскрылась. Глаза ухватили строчку внизу страницы:

“Иисус говорит ему: если Я хочу, чтобы он пребыл, пока приду…”

“О ком это?”

Петр Федорович хотел перевернуть лист, но страшно — не листы, а будто слоями слежалась пыль, а за нее кончиками вязи, как пальчиками, пытались держаться буквы, печатная плоть которых парила в воздухе над страницей.

— Обо мне эти слова, — послышался мягкий голос.

Оглянулся, а рядом под окошком — тот самый дедушка, который молился. Вышел из церкви. Видать, сквозь стену шагнул, это только кажется, что церковь — сруб, а на самом деле все тут — условность, игра воздушных струй.

Несмотря на то что внутренне растерялся, Петр Федорович нисколько не выказал удивления, как бы и сам не раз прогуливался сквозь стены, будто оно в обычае давно, чтобы дверью не хлопать.

“Тут… включая иллюзорный креативизм”, — подумал Петр Федорович начало и конец некой не совсем ясной мысли, опустив непроглядно темную ее середину.

И тут же пробормотал с уверенностью:

“Да все — условность, игра воздуха: партбилеты, священная книга, а также молельный дом с дедушкой. Это — воздух русский такой игривый”.

Он заглянул в глаза старичка — синие, свежие. Такое противоречие! — лицо старое, волос сед, а глаза — точно дитя смотрит. В покрывало кутается — верблюжья шерсть.

Ветер пригнал новое облако — гуще прежнего, и дождик сыпанул резче. Серебряные брызги цеплялись за серенькие ворсинки покрывала и ежились, словно им в темном облаке тепло было, а на свету стало зябко.

Старичок запахнулся плотнее, забросил на плечо конец одеяния и завязал узлом. Узел встал над плечом, как апостроф над словом. Старичок в этом воздухе тоже показался символом — апострофом над бесконечной строкой годов, узлом, стянувшим концы времен, и в изморщенном корневищами лет лице отчетливо проступила шестнадцатилетняя юность.

“Как водяной знак на червонце”, — подумал Петр Федорович.

Вслух же с капелькой насмешки в голосе произнес:

— Да кто же вы такой, батюшка, если пишется о вас в Новом завете?

— Иоанн я. Тот, кто написал эту книгу.

— Но книге-то две тысячи лет.

— И я не молод. Ты, сынок, прочитай еще раз внимательно: …хочу, чтобы он пребыл, пока приду… То есть, пока Иисус Христос не придет, я — тут. Жду там, где Ему явиться.

— А придет Он?

— У каждого времени свой Христос.

Слова отдавали безумием, но эта уверенность… — не уверенность — вера! — эти слова были озвучены такой мощной верой, что Петр Федорович затрепетал, словно обдутый бурей — аж волосы на голове отметнулись. Ни разу в прошлом не пришлось ему ощутить материальность веры, ее всевластность, перед которой любая сила — даже мощь машин, ракет и атомного ядра — детские ладушки.

Петр Федорович оробел и сник. Несколько снизу он заглянул в глаза старичка …да нет! — в глаза апостола… и отчетливо осознал, что все времена, которые прошли перед этими глазами, не забыты — не умерли в нем как умирают в памяти каждого человека, но готовы свидетельствовать о себе перед Тем, Кого этот человек ожидает.

До щекотки захотелось, но страшно было произнести то, что просилось на язык, и Петр Федорович помедлил, закрыл Евангелие, поставил на прежнее место на подоконнике и вдруг проговорил опасливо-быстро, словно босиком по горячему пробежал:

— Ждали Христа, а дождались меня.

Старичок внимательно оглядел Петра Федоровича. Казалось, от такого поворота он растерялся.

— Блажен грядущий во имя Господне. Другому никому сюда не добраться, — пробормотал он и помолчал, прежде чем преодолеть природную мягкость и высказаться резко и прямо: — Неужели в дух вошел горлохват?

Вместе с мягкостью голос старичка Иоанна утратил звук. Последнее слово заглушил шорох дождика по траве.

Петра Федоровича смутила такая речь. Он дернул бровями, собираясь заявить нечто резко-решительное, но тут же осадил себя, подумав, что после молитвы, которую Иоанн возносил к Пречистой, его голосу должно быть до брезгливости неловко касаться земного смысла, наполнять звуком немолитвенные слова.

— Кто я, батюшка, кто? — спросил Петр Федорович, будто слова “горлохват” не расслышал.

Иоанн внимательно вглядывался в глаза Петра Федоровича, и тому казалось, что апостол приближается — по ступенькам сходит к нему с высот. Петр Федорович даже слегка отпрянул — такая мощная обдала его сила доброты и любви.

— Так кем же вы считаете меня, отец мой? — переспросил Петр Федорович.

— Ты, верно, спасителем себя возомнил. Но ты — лишь дальнейшая ступенька в той Вавилонской башне, которую люди упорно продолжают воздвигать, — ответил апостол строгим голосом, как бы притушивая доброту в себе и любовь, не давая им приукрашивать правду. — И как тебя сюда занесло?

— Отца ищу. Стань отцом, надели духом, батюшка!

— За сына принять?

Иоанн так посмотрел, что Петр Федорович невольно выровнялся и выпрямился под взглядом его, как перчатка на пальцах. Лицедейство утратило силу обмана, и в полуприщуре левого глаза, в несмелой полуулыбке, скосившей рот, все тайное выставилась наружу. Петр Федорович посмотрел вверх, чтобы удержались на краешке, не потекли по щекам слезы. Но они все-таки предательски побежали.

“В большие игры хочешь играть, а слаб”, — подумалось Петру Федоровичу.

— Это не игры, — сказал апостол. — Это намного серьезнее игр.

Апостол помолчал, и Петр Федорович ясно увидел, что старик ищет слова для отказа, но не отказал — вспомнил творческую силу добра.

— Сыном можешь себя считать — это благое, покуда ты — девственник. Девственность свою береги, иначе не снесешь духа и сил у тебя не станет спасать. Губить хватит сил. Спасать — нет. Я могу дать и даю тебе право пути и зрения. Пойдешь и будешь смотреть. Но, утратив девственность, берегись, сын мой, мщения. Возмездие — оно в природе вещей. Твоему времени послан Христов образ, и ты не загуби, смотри, сына человеческого.

Иоанн положил руку на плечо Петра Федоровича и слегка оттолкнул от себя.

— Иди и смотри!

Петр Федорович поклонился и пошел прочь. Пройдя шаг-другой, оглянулся, чтобы сказать спасибо, но ни старичка, ни церкви с дощаной маковкой и тяжелым крестом не было на поляне, только притоптанная крапива поднималась в рост, подставляя дождю усеянные жалами листья, да белыми клочьями ваты из телогрейки обозначен был путь Петра Федоровича сквозь кусты.

 

11

Мрачная туча сползла с небесной горы, и на пристанище мое снова глянуло солнце, разом обнажив весь неуют его и убогость.

Первой вышагнула наружу ворона, или галка, как говорит колпачок. Она расправила крылья на ветерке и взлетела, оглядывая бесконечности мира. Я выбрался наружу и следил глазами ее круги. Галка не подавала голоса, но мне все же ясно было, что она сообщает нечто с высот.

— Люди сюда идут, и ты будь с ними добр. Слушайся их. Они крикливы и бранчливы, но к тебе расположены, ибо по судьбе ты брат их.

И правда, из-за куч послышались голоса.

— Сюда куда-то машину свалили, я видел, — мужской голос. — Там колбаса и консервы. Большая машина приходила, я видел.

На это визгнула женщина: заругалась.

— Заметить надо было. А ты не заметил ничем. Вот и топай теперь кругами.

— Да поди заметь! Подступись к этим гаврикам! С милицией приезжали, фотографировали, акт составляли. Трактором елозили по добру. Прятаться нужно было, а не замечать. Вот теперь и заметим.

“…Ведь и в музыке, даже самой божественной, сплошь математика”, — вдруг догадался я.

Я, видно, постоянно находился во внутреннем споре с Идюгой. Все те же вопросы, как плети, погоняли мои мозги: он со своей стихийностью ближе к истине, к замыслу Божьему, по которому соделан мир, или я — с порядком и математикой? — и мысли летели по путям моей внутренней логики без опоры на логику внешних событий.

“Музыка тоже врывается в душу, в самую неупорядоченную душевную глубину, а вместе с ней — математика. Я, может быть, своими расчетами гармонию вношу в жизнь — глубоко внутреннее в человеке во внешнее выношу, онаруживаю человека”.

Но не успел я рассмотреть эту мысль всесторонне, как появились два
существа — мужчина и женщина. Явные жители свалки, они выглядели на удивление опрятно. На мужчине даже галстук болтался, делавший его похожим на работника умственного труда.

Первой со мной заговорила женщина.

— Ты кто? — строгий голос.

— Милиция убила меня и сюда привезла, а теперь я воскрес, выходит.

От ее строгости голос мой вильнул в писк, и я выпрямился, словно первоклашка перед директрисой. Женщина улыбнулась щербатым ртом.

— Не воскрес. Ты на переходе пока.

Мужчина подошел вплотную и стал разглядывать царапины мои и синяки.

— Сильно тебя. Но она права, ты не воскрес еще. Тут — свалка. Место между смертью…

— …и смертью, — договорила за него женщина.

Шутливая язвительность ее голоса показывала, что смертью названа жизнь.

Мужчина ухмылкой оценил мрачную шутку.

— И правда, тут как бы прихожая. Можно дальше пройти — в ничто, в гниль, но и вернуться возможность есть. Ведь философия свалки какая? Вещь выброшена, а вдруг житуха так извернется, что без вещи той — никуда. Ее отсюда могут унести, украсть даже могут. И ты — выброшен, а вот скажут: подать-ка его сюда со всей духовной наличностью! И восстанешь, брат, из небытия. Тебя как звать?

— Иван.

— Хорошее имя. Нужное. Испокон на Руси нужное имечко. И наши имена — не трещотки звук. Я — Георгий. Она — Наталья. Тоже надежда есть, что не пропащие мы людишки. — Он сложил ладони — взмолился: — Да не превратятся в черепки черепа наши!

Георгий пожал мне руку и сказал, что неплохо бы отметить мое новоселье, но Наталья хмуро заметила:

— Тебе лишь бы глаза залить. Нарежешься, и чушь несешь — тошно слушать. — Она посмотрела по сторонам: — А тебя в хорошее место выбросили.

— Место хорошее. Верно, — кивнул Георгий. — С толком выбрасывали. О будущем думали. Знаешь, как Христос говорил: зерно, падшее на добрую почву, даст много плода, а если кого на дорогу бросят, никакого плода не жди — в семенах погибнешь. А тебя к воде сунули и к еде. Почтён ты оказался распорядителями судьбы.

— Как вы Писание знаете! — восхитился я.

— Еще бы! — хмыкнула женщина. — Он у нас инженер.

— А я думал — священник.

— Инженер человеческих душ, незаслуженно забытый писатель, — представился Георгий, и в голосе его прозвенела гордость. — Я — проповедник ее величества Правды. Любой священник — почти писатель, а кто — писатель, тот непременно на службе святости.

— Верно. В черную рясу скоро облачится. Оперяться начал, — ткнула женщина пальцем в шею Георгия.

На шее я увидел несколько птичьих перьев.

— В индейца рядитесь?

— Сами растут здесь перья, — с неким удовольствием отозвался Георгий. — Вместо волос. И у тебя отрастут. Увидишь. Тут люди, против смерти своей восставшие, те, кто надеется в жизни еще пригодиться, в воронов постепенно перерождаются, чтобы ждать сколь угодно долго, хоть бы и века. Но милиция наезжает стрелять ворон.

— Ага, — сказала Наталья. — Не свалка, а стрельбище. Палят пистолетами. А что вороны — переродки человеческие, милиции, дуракам, невдомек. Вот и прячемся, зарываемся в мусор.

Георгий стянул с плеч рюкзак и стал набивать его банками. Заплечный мешок оказался также и у Натальи.

— Чего стоишь? — повернулась она ко мне. — Начинай биться за жизнь! Если хочешь уцелеть — с нами иди. Но еду и воду сам себе добывай. Пироги на свалке с неба не падают. Так что поспешай, а то явятся на сортировку бомжи и ради удовольствия пришибут. Спросу-то здесь никакого — законы не действуют, а бомж во власти страшнее смерти.

— А разве мы не бомжи?

На этот мой вопрос ответил Георгий.

— Ты на тень-то взгляни!

Я поискал глазами свою тень.

— Во-во! Сравни с другими тенями. Смотри, как развезло да размыло, а остальные — четкие. Бомж — человек. Живой. А ты — полутруп, субстанция наполовину духовная. Для живых мы тут — призраки, оплевки-облевки.

Господи! Как удало щеголял он помойным словом!

И в самом деле, я обнаружил, что тень моя — вовсе не тень, а подобие тени, размытость вокруг пятна на месте, где — сердце. Таковы же тени Георгия и Натальи. Кусок стекла темней на просвет, чем мы.

Тут крылась некая физическая новизна, потому что на взгляд мы выглядели предметно, но солнце так не считало. Для него мы были призраки.

Георгий словно угадал, о чем я думаю.

— Только для нашего взгляда мы от других предметов неотличимы, поскольку и взгляд наш — взгляд призрака. А нормальные люди — они нас видят в свете солнечном. В свете истины, так сказать, для которой мы наполовину прозрачны, а потому призрачны.

Это открытие настолько поразительным показалось, что я не удержался на ногах — сел на тюк спортивных костюмов. А Георгий, непрестанно болтая, весело забрасывал банки в мешок, и от их блестящих жестяных доньев летали по округе пьяные зайчики.

— Ты о музыке задумывался напряженно и неотвязно. О том, что гармонию вносишь в жизнь при помощи математики, — говорил Георгий. — Но все это глупости. Ты о себе подумай, о жизни своей, которой лишила тебя супруга. Об измене ее тебе нужно думать, если жить хочется.

Наталья, которая совала в мешок бутылки с водой, даже сплюнула в сердцах на такие речи.

— Чего ты в чужую жизнь лезешь, в чужую смерть? Думаешь, получил перо в шею, и шефом стал? Спасать надо нашего Ванечку, а через него, может быть, и самим в жизнь вернуться, — вот что надо делать, а не издеваться. — Она выдернула из-под меня лыжные брюки и связала узлом штанины. — Вот тебе вместо мешка. Запасайся едой и питьем. Галка — спасительница твоя, но и сам о себе подумай. А то, если есть не будешь, совсем превратишься в воздух.

Я насовал в лыжные брюки банок, в другие брюки, которые связал сам, навтыкал бутылок, забросил поклажу на плечи, и мы поспешили за горизонт, потому что вдали уже показались люди.

Я шел скорым шагом, но кандалами висли сомнения: верны ли мои шаги? Не делаю ли ошибки, удаляясь от людей вслед за призраками в их призрачное существование? Может, нужно бежать навстречу бомжам, трактористам, милиционерам, несмотря на их пистолеты?

А галка летела вперед так уверенно, словно к счастью вела. Верная моя галка! Единственно верная галка. Жена-то моя, Богом суженая, тоже Галка.

12

Георгий болтал, заполняя пространство над свалкой мусором слов, которых не ждала от него ни Наталья, согнувшаяся под тяжестью ноши, ни я. Какая разница, что мелет этот писатель, еле видная запятушка в массивах нашей словесности! Он показался мне мужем Натальи — она покрикивала на него, бесцеремонно прерывала пространные рассуждения, а то и шлепала по спине. Но и на меня она покрикивала, и меня поучала...

Неким удивительным образом я вникал в круг их мыслей, а также воспоминаний, и мне стало вдруг ясно, что среди демократов страны Наталья занимала при жизни не слишком публичный, но все же заметный пост, на котором твердо стояла за “демос”, как она говорила. Сначала пытались ее подкупить, но эта твердыня демократии не меняла принципы на деньгу. Тогда начались покушения. Целились в нее все, кому не удалось переманить, убедить, заставить… — костлявые лапы вороватой реакции, а также воровские пальчики идюгинского прогресса. В общем, русская история не сжалилась над Натальей, и следователи гадали: из прошлого или будущего страны прилетел свинец, ввернувшийся в ее судьбу точкой; историческая баллистика тут решала задачу или адская мистика, а может, некий надмирный перст? Бедные следователи годами толклись на этом историческом перекрестке, не зная, кто виноват и что делать.

Мусор под ногами становился плотнее, и от этого легче шагалось по буграм свалки. В конце концов, он сделался совсем плотным и ровным — почти асфальтная твердь.

На серых кучах вокруг чернели вороны. Тяжелым взглядом они озирали окрестность и, не найдя ничего отрадного, взлетали с мрачным карканьем-криком, сбиваясь в большие беспокойные стаи, набиравшие такую высоту, на которой отдельные птицы казались точками. Они сходились в нервно дышащий сгусток, и этот сгусток жил своей жизнью. Сжимаясь и растягиваясь, словно резиновый, он представлялся сердцем пространного организма стаи. А может быть, то был стайный мозг, захваченный коллективной вороньей мыслью, значением своим превышающей все, до чего может додуматься даже сверхгениальный отдельный ворон.

“Благословенна природа, — ходили во мне слова. — Птицы в стайном полете далеки от всякого столкновения. И смысл существования находят в полете стаи. А мы, люди, мечемся по дорогам, асфальтовым и железным, и не выводим из того никакого сверхэкзистенциального смысла. Может быть, когда каждый человек получит свой летательный аппарат и человечество соберется в стаи, оно поймет, зачем существует”.

— Что за глупости ходят в твоей голове! — возмутилась Наталья.

— Отчего же — глупости? — немедленно возразил Георгий. — Очень даже глубокая мысль.

— На первый взгляд — глубокая, а по сути — чушь, — проворчала Наталья и сердито подбросила на плече поклажу. — Советская власть уже пыталась жить стайным мозгом, а выродила тиранский культ одной сталинской головы.

В издевательском восторге Наталья цокнула языком, чем заставила меня бормотать оправдание.

— Я всегда думаю о движении. И если вижу движение, тут же о нем и думаю. Но как вы услышали мои мысли? — спросил я, чтобы увести разговор в сторону.

— Никак, — засмеялась Наталья. — Думать или вслух болтать — тут без разницы.

— Ты думаешь, почему мы тебя без сомнений приняли? Я глянул, и ясно: нашего поля ягода — значит, в наше лукошко прыг, — говорил Георгий. — Да и ты уже без слов приспособился. Про Наталью взял да и все уяснил.

— Из-за ясности тут все чисты и безвредны, — толковала Наталья. — Все — призраки. Здесь у нас — мечта твоя: бесконфликтность. Физическая, правда, а не духовная. Но, хоть ты и додумался, как цифрой одолеть Божью волю, сюда тебя заталкивали силком, — добавила Наталья с ехидцей.

— Обрыдла всем бесконфликтность, — подхватил ее подковыристый тон Георгий, но добродушная ехидца мигом выросла у него в резкий крик. — Тут развития нет, ибо никто никого не задень. Вот и тянет всех в мир живых, где обдирается кожа. И тебе туда тоже хочется, как я понимаю.

— Хочется да колется. Кому я там нужен?

— А на свалке, ты, что ль, нужнее? Тут — гниение, — орал Георгий на всю
округу. — Гниение прошлых дней. Все мы тут — помойка. Гнусная отрыжка пропойцы-истории. Только не думай, Ваня, что тут вчерашние сплошняком. Тут и завтрашних — толпы, ибо история — от начала пьянь. Валит сюда всех, без разбору, об кого она, глазки залив, споткнется. В гниении, мол, все — прошлое. Тут тебе свобода, тут и равенство с братством, вся история наша — вещички-людишки, вся гниловонь.

Вороны поглядывали с опасливым недоумением, топорщили шейные перышки, покаркивали в сторонку, словно сплевывали. И галка моя вздрогнула-оглянулась, явно пугаясь такой громкой речи.

В серой дали возникло черное фырчащее пятно, которое мигом выросло до размеров “воронка” с решетками в окнах. Машина подкатила и встала, по инерции движения разом распахнув все двери.

Шофер, линялый ворон, крученая фигура которого напоминала параграф, угрюмо прокаркал в руль:

— Вы незаконного привели. Непохороненного. В живых его нет и земле не предан.

Шофер этот, верно, принадлежал к блюстителям порядка. Долго живший и давно умерший, он полностью отождествил свою персону с “порядком”.

Наталья с Георгием переглянулись.

— И что делать?

— Что хотите, — буркнул ворон и покосился на Георгия. — …А то — всякие оскорбления... Гниловонь.

— И? — внимательно вслушивался Георгий, словно пытался понять, нет ли в шоферской простоватой грубости отзвука начальственных рокотов.

В речи подчиненного нередко узнаваемы слова и голосовая щедрость властных персон.

— Цветисто орешь. Претит слушать, — угрожающе повернув голову, выговорил ворон.

При этом движении вдруг открылось, что на крученом теле его не перья, но те же параграфы, только мельче. В то же время в глазах Параграфа такая оказалась простушная прямота, что грозная речь приобрела смысл и окраску заурядного занудства.

— А ты бы не слушал, — махнул рукой Георгий и добавил: — Параграф.

Ворон раскрыл клюв, словно набирая дыхание на длинный выговор, но не стал зря утруждаться и вяло промямлил:

— Мне — плевать. А вас вызывают.

— Кто?

— Там узнаете. Марш в машину!

— Надо ехать, — решила Наталья.

Георгий согласно кивнул и, слегка заискивая, обратился к шоферу.

— Незаконного с собой брать?

— Куда ж его денешь! Бери.

Все трое мы забрались в машину и втянули свои мешки.

Широкозахватной дугой машина обогнула кучу и смело проскочила по луже, которая, как курица, билась под колесами радужными крылами. Машина долго виляла то вправо, то влево, словно запутывала следы. Взревывая и воя, она карабкалась в гору, легко неслась по откосу вниз, и вдруг встала перед высоченной горой, заслонившей полсвета.

Мы вышли из машины и сложили мешки на землю. Из кучи, из самой плотной ее материи, в которую вела похожая на калитку залапанная грязная дверь, вылез полуворон-получеловек, крылья которого не утратили еще признаков рук, а голова — остатков человеческих черт. Кого же он мне напомнил? Не писателя, не генерала и не прославленного артиста, с которыми, кстати, схожи были многие сидящие вокруг птицы. При взгляде на него воскресал в памяти один из руководителей нашего прошлого государства, и потому, видимо, притязая на право считаться старейшим и мудрейшим, то есть как бы произведшим из себя весь остальной здешний мир, этот полуворон торжественно звался Стамудом. Так мне вроде бы показалось.

Ворон-шофер приблизился к нему строевым шагом, вытянулся в струнку и прокричал, стараясь все слова слепить в одно слово:

— Товарищ Стамуд, ваше приказание все как есть до последней буквы выполнено.

Но на настоящую грозную слитность старый ворон не потянул: коротковаты оказались вдохи, и на слабосильном выдохе более чем два слова в одно не лепились.

— Как ты их нашел? — спросил Стамуд.

— Да этот вот, — ворон показал на Георгия, — орал на всю свалку, мол, история вся от начала — гниль.

Стамуд сказал шоферу “спасибо”, поднял глаза на Георгия и — старший товарищ — заговорил голосом, полным терпеливого отеческого назидания.

— Зачем такая злоба? Историю не обзывай гнилью! Какая ни есть — она и твой корешок хранит. На истории будущее стоит, а на гнилушках разве устоять будущему? — Георгий потупился, словно нашкодивший шкет, а шофер поглядел на него с усмешкой, трепыхнул на ветру всеми своими параграфами и полез в машину, чтобы дальше мчаться по колдобинам свалки — следить, запоминать, доносить — исполнять поручения. И тут Стамуд обратил внимание на меня. — Явился? А я тебя поджидаю. Сегодня по телевизору весь день только о тебе толк. — Я растерялся — так неожиданны были его слова, а также он сам — когда-то всем на свете известный, но теперь уже затираемый в памяти другими перволицами мира. — Не смущайся, товарищ, — расслышав мою оробелость, развеселился Стамуд. — У меня телевизор есть. Приглашаю посмотреть.

Он призывно махнул пернатой рукой, а ногой распахнул дверь в материю кучи.

— Нам тоже можно? — подняла голос Наталья.

— Заходите! Зрелище-то поучительное.

Первой в открытую дверь влетела моя спутница галка, потом втиснулся со своей поклажей Георгий, следом — Наталья и я. Стоя в дверях, Стамуд широким взмахом позвал остальных ворон, — отталкивая друг друга крыльями, словно локтями, те гурьбой ринулись в просторное подземелье.

Стамуд помещался в большом зале со столами и креслами, с пунктом связи и пультом управления. Видимо, настолько со всем этим сросся в жизни, что и смерть-грабительница не лишила его рычагов и кнопок.

Он подошел к телевизору, который возносился, словно балерун, на одной ноге, и развернул его к публике. В телевизоре кипела густая музыка — лезущая из себя бурность шума. И в этой бренчаще-клокочущей мешанине звуковой дрожи варились, трепыхаясь, разноцветные языки разной ширины, длины, толщины и увертливости.

— Сейчас эта ерунда кончится и пойдут новости, — говорил Стамуд, обращаясь ко мне. — Ты, товарищ, чрезвычайно ловок оказался. До синяков бит, а такое вытворяешь — даже мне страшно. А я видел войну, товарищ.

И вот в сторону сдвинулись музыкальные телехудожества, и на экране появился насупленный диктор, который сообщил, что неуловимый террорист Иван Иванов (тут же вынырнул мой портрет) продолжил наглые налеты на отделения милиции.

И тут показали такое, от чего даже я (а мне бы злорадно радоваться) пришел в ужас. Комната дежурного, где вчера еще заламывали мне руки, разгромлена напрочь: шкафы разворочены, стекла выбиты, стулья разметаны на жалкие палки. В беспощадности, с которой всажены в пол осколки и щепки, ощущалась некая зверская изощренность, мастерство зла, вызывающее в зрителе свербяще-сверлящий страх. А когда показали изуродованные лица милиционеров, гимнастерки их, художественно раздернутые в лоскутья, я почуял потребность визжать: не я это, братцы мои, не я!

Больше всего напугала скоба пистолетного курка, показанная во весь экран. В ее малом проеме, предназначенном для одного пальца, как редиска в пучке, торчала вся мясистая капитанская пятерня.

Однако и этого мало. Хмурый голос диктора сообщал, что следователя искали по всей Московской области, а он валялся с выбитыми зубами у Золотых ворот во Владимире. Милиционера-мальчика обнаружили под роялем Петра Ильича Чайковского в Клину. В полном безумии он, страдалец, призывал на борьбу с печатью и носовым платком стирал с лаковых поверхностей отпечатки пальцев.

В довершение всего еще раз показали мой портрет и призвали население немедленно сообщить о местонахождении преступника по указанным телефонам.

Когда закончилась передача, вороны закряхтели, словно прокаркивались, — не знали, что и подумать. А самые солидные, значит, авторитетные, искали взглядом помощи у Стамуда, который нахохлился, выставил зоб, и обратил ко мне клюв:

— На телевидение я уже позвонил, товарищ. Но когда я заявил, что эта самая милиция, те самые лица вчера избили тебя до смерти и вывезли на свалку, что тебя, собственно, среди живых уже нет, меня послали на хромую букву русского алфавита. А потом, когда я возражал и настаивал, прислушались к голосу и еще раз послали, мол, не подделывайся, товарищ, под великих людей, а то вычислим, откуда звонишь и понесешь наказание.

Стамуд хохотнул, довольный, что голос его среди живых не заглох и легко узнаваем.

В это время распахнулась дверь, и в помещение чинно вошли члены бывшего коллективного руководства страны. Их лица обращались в мою сторону, словно они сверяли мою личину с собственными представлениями о ней. Личина этим представлениям явно не соответствовала, и перекос в сравнении выражался перекосом их строгих лиц.

— Эту передачу мы посмотрели, — криво пощуриваясь, говорили они. — У нас тоже есть телевизоры. Сразу видно, как огорчительно сильно все теперь оглупели. Подобное в наше время не допускалось.

— Но ведь не изменилось ничего, — принялся перечить Георгий. — В ваше время даже прокуроров за преступников принимали. Раз на Белорусском вокзале прокурор тещу встречал, а милиция сгребла да — по мусалам в присутствии тещи. Он им — удостоверение под нос, а они — по носу: мол, прокурор — не прокурор, а нос у тебя, прям, с фоторобота.

— Это явление нетипичное, — заявил Стамуд.

— Типичное или нет, а по морде — типично, потому что заявление некому подать на такое явление.

Стамуд сердито прервал:

— От главного отвлекаете, товарищ.

— А в чем — главное? — задирался Георгий.

— Главное, товарищ, в том, что тут — явное восстание, поднятое одним человеком, и этого, новенького, надо понять, — кивнул Стамуд в мою сторону. — Вдруг это первая ласточка, и завтра ломанут массы! Если поймем, в чем суть, может, и сами вернемся к жизни. Воскреснем, товарищ. На плечах восставших со свалки в Кремль залетим-вернемся.

— Воронами-то и сейчас можете вернуться, — проворчал Георгий. — Проворонили страну, а теперь — только крыши обгаживать.

На эти слова никто не обратил внимания, потому что, пока они звучали, Стамуд предложил соратникам располагаться в президиуме. Остальное воронье внимательно следило за тем, как они размещались в креслах по старшинству: Одномуд, Двумуд, Тримуд… и так до самого Многомуда, севшего по правую руку от Стамуда.

— Почему же их так неприлично зовут? — спросил я Георгия.

Георгий поднял удивленные глаза и вдруг рассмеялся.

— Мне не приходило в голову, что это может показаться неприличным. Ведь имена их — от слова “мудрость”, как ты вначале верно предположил, а не от того, о чем подумал после их речей. Стамуд — это старший мудрец, Многомуд — многомудрый, значит. А ты… Смешно, но нехорошо, право слово.

И тут все скривили клювы в ехидных улыбочках, стали осуждающе кивать в мою сторону.

— Экий ты испорченный, Иван Иванов, — косились черные глазки. — А нам такая хамская аналогия невдомек. Нам бы ни за что не додуматься! Видать, от жизни отстаем. В черное рядимся, но душа светла. Чем черней оперение, тем душа светлей. Как монахи мы, схимники, молельщики за народ.

— Ибо в почтении родились и в почтении содержались, — возносил гордый голос президиум. — А теперь не в моде почтение. Каждый сам себе главный. Отсюда — хамство, потому что истинно главному ни в ком нет поклона.

Стамуд поднял клюв, и реплики замерли в воздухе, не дозвучав.

— Итак, — клюв протянулся в мою сторону, — ответствуй, товарищ Иванов, каким волшебством удалось тебе осилить стражей порядка?

— Да не я это. Как бы я совладал, честное слово?!

— Согласен. Не ты. Нам известно, что ты в это время почивал под дождем на сырой земле. Но кто же?

Я стал рассказывать о вчерашней встрече в метро, о колпачке и о том, как меня били в милиции. Но никто не слушал. Вороны вертели головами, словно ожидали серьезнейших откровений, а Стамуд смотрел скептически.

— Не договариваете, товарищ. Тут еще одно лицо замешано. Даже два лица. Некто Идюга Петр Федорович-Иванович, а также супруга ваша Галина Ивановна. Может, поделитесь с товарищами?

Боже, как не хотелось рассказывать об измене! Я беспомощно огляделся по сторонам, но тут заговорил Многомуд, сидевший справа от Стамуда.

Несмотря на то что за десятилетия после смерти Многомуд полностью успел перемениться в черную птицу, тощие черты его сохранили прежнюю предельную строгость — главную идеологическую строгость страны, перед аскетическим святошеством которой смирялась любая вольность.

— Зачем же вы, товарищ, допустили? — пропел тонкий бесстрастный голос.

— Что имеется в виду? — поставил я безличный вопрос, опасаясь пробудить многомудрую горячность.

— Идюгу зачем допустили в российскую действительность? — встал во весь рост Многомуд. — При нас подобная тварь, не успев родиться, в забвение шла, за решетку.

Я не знал, что ответить, но против Многомуда немедленно встал писатель Георгий. Ноздри его раздулись в отваге, кулаки от возмущения сжались, а щеки, словно нахлыстанные знаменами прошлого, раскраснелись.

— Идюгу вызвал к жизни духовный мрак, который вы насадили, — заявил писатель. — Он в вашей духоте открытой форточкой показался, а оказался выбитым окном, воровской лазейкой.

— Напрасно так неучтиво с почтенными… — закаркало воронье. — Ведь мы же решили, что это — хамство, а хамство ни к чему хорошему... Осудить, и все.

Писатель Георгий кивал — соглашался, но и упрямство выражал его взгляд.

— Перестаньте лепить ярлыки, собратья. Если хотите разобраться, в чем дело, надо думать смелее, не боясь путей трудных. А если мысль начнет шаркать и кланяться — не дошаркаться ей до правды.

— Так в чем правда? Скажи, коли знаешь, — с подковырочкой в голосе пропел Многомуд.

— А правда, уважаемый, в том, что Идюга и этот господин Иванов в социальном смысле взаимосвязаны. На одном, так сказать, качаются коромысле. Святым всегда уравновешен в жизни злодей.

— Экие вы, товарищ, сильные слова говорите! Такие слова только величайшие люди себе позволяли — такие, как Маркс—Энгельс—Ленин. Не надо бы в их епархию лезть, — осудил Георгия Стамуд и при этом закрылся крылом, словно Георгий шел на него с кулаками. — Да и разве товарищ Иванов святой?

— Как же не святой, если рай придумал?

— Так ведь и мы рай на земле строили, — возразил Стамуд. — А получилась отсталость передового класса и поголовно-всенародная пьянка. Сами знаете.

Но Георгий не слушал. Свое говорил.

— В житиях святых людей всяк только про святость читает. И никому невдомек, что напротив святости там палач проставлен, злодей. Только с учетом злодея является сознанию полная книжица, полное отражение того, чем распахнулись мы перед Господом.

— Не блажи нам про Господа пустые слова, — повелительно пропел Многомуд. — Не в храме мы тут молимся, а в кучу мусора врылись. Ты дело говори! Твой социальный анализ, кажется, не лишен смысла. В наше время святых не было.

— А злодеев — тьма, — вставила слово Наталья. — И, что главное, не кандальными цепями — орденками да медальками бренчал тогдашний злодей.

Заволновались вороны, головами завертели, перекаркиваться начали, а Стамуд нагнал на лоб перьевую волну и поднял когтистую лапу — приказал молчать.

— Поделись с нами, Ваня! — обратился Стамуд ко мне. — Расскажи о святости этой. Просвети, за что тебя к нам загнали, не похоронив под музыку и рыдания.

— Не рассказывай ничего, Ваня, — заявил Георгий. — Тут тебе терять нечего. Ты не Агнец Господень. Смертию смерть не попрешь.

— Писатель, надо говорить не попраешь, — толкнула его Наталья. — От слова попрать, а не попереть.

Георгий сделал вид, что смутился, и все заулыбались — каждый тем, что имел: роговеющей губой, не вполне твердым клювом или твердым клювом, иксом наложив верх на низ.

Этими улыбками и закончилось заседание. Все стали расходиться, и Наталья с Георгием подхватили свои мешки.

— Пошли к нам, — позвала Наталья. — Отдохнешь у нас. У нас места много.

— Стоп! — закричал Стамуд.

А Многомуд встал в дверях: нельзя, мол, уходить, не договорив.

Я остановился, не знал, что сказать. Но ко всему готова оказалась Наталья.

— Уважаемые, — подняла она к Стамуду глаза. — Не этот Иван — ваш путь. Не он — спасение ваше, потому что, когда вы царили, ни он, ни Идюга вами к жизни близко не допускались. Так что, не ему тащить вас с исторической свалки.

Стамуд возмутился:

— Этот малый придумал настоящий социализм, в котором наш брат, коллективный руководитель, большой знаток. Зачем разбойника-капиталиста к нему плетешь?

— Разбойник и этот Ваня неразделимы между собой, — объяснила Наталья. — Не будь на свете Идюги, и Иван — без надобности. Господня рука не вершит пустого. Эти двое на Руси — две чаши весов. Историческое, может быть, решение вершится на двух этих судьбах. Ведь Георгий все тебе объяснил, двоечник.

— Врешь, демократка клятая, — горячился с другой стороны Многомуд. — Не тащи Ивана! Он — наш.

— Да иди ты к ляду, пугало тощее!

Наталья отшвырнула Многомуда рукой, и мы вышли наружу. Жиденькие дверные горбыльки взныли жалобно — так сильно двинул дверью Георгий.

— Мы вас достанем, — прокричал Стамуд. — Мы вам еще подперчим и подсолим!

— Позвоню куда надо и дозвонюсь! — злобно обещал Многомуд.

Другие члены бывшего коллективного руководства тоже воздымали угрозы, но мы не оглядывались и не отвечали. Мы топали в приходящую ночь. Галка неспешно летела над нами, а ее тяжелая тень махала крыльями, словно указывала дорогу.

 

13

Я споткнулся и со всей поклажей едва не сверзился в яму.

— Понимаешь теперь, почему мы в пернатые рвемся? — рассмеялся Георгий. — Ходить трудно. Хочешь выжить — взлети! Естественный, понимаешь, отбор.

— Не мешай ты, — не дала ему разговориться Наталья. — Пусть о своем думает. Может, вспомнит что, без чего нам не обойтись. Ведь он пока более жив, чем мертв, и, возможно, будет востребован. Оживет. От сна воспрянет.

Для них, конечно, я всего лишь буксир, уцепившись за который они могут вырваться в жизнь. Того же хотел и Стамуд. Расчетливой Наталье казалось жизненно важным подслушивать мысли мои, в воспоминания подглядывать, досадовать со мной в лад, утешаться моей утехой. Ее острые глазки искали зацепки: за что схватиться, что дернуть, чтобы изменить все разом и, глядишь, очутиться на московской улице перед собственным домом, из которого несколько лет назад унесли ее на плечах друзья. Но и я без них… Как без них выкручусь из беды?

Чем дальше мы шли, тем загадочнее становилась округа. Мрачные кучи с мерцающими осколками разного стекла неотличимы становились от черных туч, между которыми зябли первые звезды, и порой казалось, что мы шагаем по небесам. Не видное глазу солнце все дальше откатывалось за окоемы, темнота плотнела, переменяясь в угрюмое сукно ночи, но вскоре галка пролетела вперед, зачерпнула крыльями остатки закатного света — сбавила скорость — и села у широкой дыры в полуотвесном склоне горы.

— Мы специально ушли от всех подальше, — сказала Наталья. — Тут одиноко и скучновато, но все такие завистники!

— Тут к жизни ближе, чем к смерти, — простецки сообщил Георгий. — Свалка — она вон там кончается, у шоссе. Отсюда машины видно. Да и город — по ночам слышно, как дышит.

— Почему ж не идете в город?

— Исчезаем мы там, — объяснила Наталья. — Тут — тело, а на шоссе ступишь, и нет тебя. Такая бесплотность! Машина едет: туман — в клочки, ветер — в вихрь, а сквозь тебя — мотор, люди, звучок словечка — вжик! И стоишь — дурак дураком.

— Кто-то живой нас востребовать должен, чтобы плотский образ вернулся, — пробормотал Георгий, — сильно востребовать. А ты, призрак, с той же силой ответную должен послать любовь. Если любовь в своей силе свята, то дарует плоть, чтобы миновать грань.

Голос Георгия стал похож на шепот. Он проговаривал слова с такой осторожностью, словно их бесценный звук может выскользнуть, упасть и брызнуть осколками.

— Любовью род продолжается, плоть набирается. Победить смерть лишь любовью можно. И это — правда. Первая и последняя правда. Альфа и омега, как пишет Иоанн Богослов, или по-нашему — “А” и “Я”.

Следующее после этих слов мгновение исполнилось торжественности, настолько высокой и властной, что поддалась ей даже галка моя — вступила в гору с неспешной церемонностью, а следом с той же церемонной неспешностью — мы. Такова власть характера времени, даже если времени — всего миг.

Наталья запалила свечу, и я увидел внутренние просторы кучи-горы, раздавшиеся до размеров большого зала. Тут стояли кровати с матрацами. Печь протянула к выходу трубу, словно руку. На полках — книги, на тумбочках — стопки журналов. Неприглядность неровно-лохматых мусорных стен скрадывали светлые картины с видами городов. Взгляд втягивался в каждую изображенную улицу, словно на старых булыжниках и асфальтах, за щербатым забором, за облупленным углом, суковатым деревом или ободранной уличной тумбой поджидало зрителя дивное приключение, а дальше — счастье.

Пока я рассматривал картины и листал книги, Георгий растопил печь, Наталья почистила картошку и сварила ее с тушенкой. После ужина мы напились чаю, и хозяйка наша дунула на свечу.

— Спать! Нечего свечи жечь в мусорной куче. Куча — не церковь, как говорит Многомудрый.

Я устроился на кровати, и галка моя привалилась к боку, где сердце.

Погасла свеча, и тут же запахло рыбьими костями, прелыми тряпками, сгнившими ботинками, словно куча, принявшая нас, потеряла вместе со светом скромность и давай хвастать богатствами гниющего праха. Острое обоняние обрекало меня на страдание, но светлый запах картофельных очисток, оставленных Натальей у печки, разгонял вонь и вызывал в памяти незамутненную нежность девичьих духов, которые бывало волновали меня до слез, как и запах волос, чистого сырого песка, утраты.

 

14

Весной, когда сугробы выставляют против солнца грязные ледяные иглы, я споткнулся, упал, и страшная боль взломала грудную клетку — такой силы боль, что я едва смог подняться, но тут же рухнул, обняв колючую — всю в замерзших плевках и окурках — снежную кучу. Прохожие подняли меня, уложили на автобусной остановке, тут же нашелся мобильник — кто-то вызвал “скорую помощь”, и меня увезли в больницу.

В палату прибежала жена — свежая, бодрая и такая здоровая, что я надышаться не мог исходящей от нее жизненной силой. Но жена не долго побыла рядом: положила руку на лоб, погладила по щеке, потолковала с врачом и скрылась, обещая завтра-послезавтра принести фрукты. Но ни завтра, ни после… она долго не появлялась. Примитивная мысль, вполне выразимая простецким словом “допрыгался”, не шла из головы.

— Одинокий ты, что ли? — спрашивал сосед по палате.

— Получается — одинокий, — кивал я.

— Давай в аптеку схожу, в магазин — чего надо.

Жена не приходила, и стоило смежить веки, снилось предательство во всех его горьких видах. С каждым сном жена пугала все более. Эти жуткие унижающие усмешки! Вместо волос во все стороны — змеи, как у Горгоны, ломаные трещины скачут от головы — лопается остекленевшее вокруг нас пространство. Змеи мечут в меня раздвоенные жала. По телу — боль, а они отворачиваются, словно ничего на свете нет мерзопакостнее меня.

Однажды жена пришла и заявила, что приготовила мне подарок. Я не помню — наяву прозвучали эти торопливые слова или во сне моем оказалась она столь добра.

Я ждал подарка два дня. Голос врача делался ласковым от тревоги:

— Мне не нравится взгляд ваш. Веки обвисли.

Врач пожимал плечами: что-то надо делать, но медицине — не по зубам. Бессильна.

— Подавлены вы. При такой болезни — опасно. Дело — к выздоровлению,
а вы… — в пессимизм. Вы, пожалуйста, преодолейте! Найдите силы. Тоску вашу капельницей не взять.

И настал день подарка.

Первые листья-ладошки дрожали от страсти, перебирая ветерки больничного сада. Первая травка вдыхала в мир запах счастья. Вопреки обложной беде душа уже чуяла счастье и подставлялась ему, как листья-ладошки — солнцу.

И тут я увидел ту, которой лишился в начале жизни. Постаревшая, погрузневшая, но нисколько не утратившая похожесть на себя прежнюю, она стояла на дорожке и, щурясь, разглядывала больных, словно искала кого-то.

“Меня ищет!” — сообразил я и отозвался:

— Тут я!

— Ты! — выдохнула, словно нечаянно выронила радость, которую хотела сдержать. — Ты.

Мы обнялись.

— Как ты меня нашла?

— Твоя жена позвонила. Сказала, что поддержать нужно — врач велел. Мол, нужно тоску радостью перебить, а то худо будет. Вот я и пришла с радостью.

Трудно сказать, что значило это свидание для нее — милосердие, жалость, великодушную жертвенность — как поймешь и определишь?! — но я ощутил безумие счастья, невероятную сумасбродность его щедрот. На миг показалось: возьмемся за руки — пальцы в пальцы, пройдем улицей, за угол завернем, и там — дом, где все близкие живы. Сыплет удалые остроты папа, мама смеется, зовет к столу, а
впереди — нескончаемость ярких дней, полная сладких надежд любовь — серебром звенящее непочатое счастье. И — не прошлое никакое, оно происходит сейчас, различимо в музыке голосов, даже дыхание его ощутимо. Но ощутимо лишь нами, поэтому, чтобы прошлое жило, нам надо вместе быть — единственное условие. И сейчас, когда мы, наконец, вместе, только и нужно — за руки… пальцы… пройти, завернуть… Вернуться.

Но какими дворами-околицами обежать огорожи минувших лет, на каких не поскользнуться обомшелых ступенях, по которым лишь в памяти пробираться? Под какими навесами скрыться от слезных ливней?

Горька любовь, у которой будущее — обрыв.

Она рассказывала о сыне, невестке — обо всем, явленном в жизни после нашей разлуки, — чем внуки болеют и как собираются их лечить. Я слушал, задавал вопросы, получал обстоятельные ответы. Но… Слова бродили звуками тут — душа их гуляла в минувших днях.

— Как же позвонила тебе моя жена? — опомнился я.

— Великодушная она у тебя. Умница. Я вряд ли сумею сделать то же для мужа.

— Не смогла бы?

— Я даже представить себе не могу. Трудно.

— А моей жене, выходит, легко.

Она насторожилась. Помолчала и вдруг заплакала, прикусив губу.

— Бедный! Один ты на свете.

— Один. Да. Я привык. Так — хорошо. Никто не мешает думать.

— Я не из жалости плачу. Прости.

— Я понимаю. Я все понимаю. Я понимаю все. Жена убить меня хочет. Поэтому тебя прислала, чтобы нам проститься. Прежде чем отнять все, одарить хочет великодушно. Заранее себя простить хочет. Оправдать.

— Что ты такое говоришь! У тебя, видно, голова, а не сердце... Много думаешь. Кто много думает, тот много выдумывает. Все-то ему кажется всякое! Работа тебя извела. Обессилила.

Она говорила, говорила, но я отчетливо видел, что не хочется ей вникать в мои трудности, впутывать свою жизнь в мою. Ничего уже нет у нас общего, кроме пространства романтической дымки — легкий взгляд в приятную юность, бывшее счастье, добрая память... Зачем ей теперешние мои кирпичовые тяжести?

Нет, какими околицами ни бегай, возврата в прошлое нет. И не нужно никому никакого возврата: там уже — тот свет, который не светит.

Она ушла, и мои пути кончились: в прошлом — мечты, а впереди — и мечты даже нет. Нет меня.

 

15

Галка заворочалась под боком: мол, глянь!

Смотрю — колпачок-светлячок в клюве зажат.

— Где ты его откопала?

Галка ткнула клюв в руку: бери, мол.

Колпачок выпал в ладонь, морганием, словно вздохами, показывая, как тяжко ему живется.

— У тебя откопала. Где же еще? — заговорил он шепотом, чтобы не разбудить Георгия и Наталью. — Галка следит, чтобы ты меня не терял, но утрата у тебя так и тянется за утратой!

Мне захотелось пофилософствовать, что тут закон общий: к старости — сплошь потери, а после смерти — теряй не теряй — все в прошлом. Но это общеизвестно настолько, что говорить о том — значит болтать.

Внутренняя речь моя не утаилась от колпачка. Он усмехнулся:

— Верно. Теперь болтать некогда. Близко время, когда пора тебе будет через дорогу переходить. За тебя уже полностью отомстилось.

И вдруг мне стыдно стало за то, что я — это я. Напугало значение мое, которое обнаружилось местью. После того, что показали по телевизору, даже на свалке потусторонней достойно ли обретаться приличному человеку, если он виновник такого дела? Разве возносили меня при жизни настолько, чтобы смерть мою уравновешивать страхом?! Разве стоял я при жизни над человечеством, диктатор я разве? А вышло, что я выброшен из человечества этой местью, как бы вознесен. Потому и образа человеческого вряд ли стою.

— Просил я разве за себя мстить?

— Не просил, — согласился колпачок. — Но жизненная необходимость велит. Да и не за персону твою эта месть — за идеи. За бесконфликтность, которой ходу не дали.

— Ты должен мне все как следует объяснить, дорогой колпачок.

— Да чего ж объяснять? Говорить о том — значит просто болтать.

Колпачок замолчал, загляделся в даль тьмы. Такой сосредоточенный стоял, маленький и смешной.

— Ты про Идюгу должен мне досказать, товарищ Шехерезада. Вот был он у апостола Иоанна. А дальше что? — Колпачок не отвечал — загляделся, словно картины ему во тьме открывались. Даже обида меня поскребла: эк увлекло! — не слышит. — Не задумывайся! — призвал я, не скрывая обиду. — Ведь рассказы твои — вранье. Выдумал, и валяй дальше напропалую! Зачем прикидываться, что в памяти ковыряешься?

Колпачок глянул с печальной укоризной: мол, из-за твоего вздора я от мыслей вынужден отрываться.

— Вот что я думаю, — произнес он, с оттяжкой выщелкнув слово “что”, будто выдавая тайну. — Все люди со временем станут настоящими художниками. Сделаются тихими, природу услышат — звучащую и молчащую — всякую, и каждый человек будет гений. Любой не хуже Моцарта музыкой выразит шум Земли.

Колпачок засмеялся — так понравилась ему эта мысль.

— … Моцарт ведь — дитя воздуха. Он тих душой, поэтому все ему известно про звук, а значит, про воздух. Он из воздуха строит. В наилучший порядок приводит трепетание струй.

— С чего ты вдруг — про Моцарта и про струи?

— С того, — мигнул светом колпачок. — Мы тут часто о воздухе толк ведем — ветры, замирания всякие, дуновения… а Моцарт — первый его знаток: крошка-звучок отзывается у него полнозвучием мира. У него — шмыг смычка — ветерок лапкой тронул, а слышится — бури продувают Вселенную. Моцарту не по силам двинуть звуком весь воздух. Но так всплакнет волосок его скрипки, что, чудится, мир возрыдал, и — ах волосок! — мы потрясены рыданием мира.

— Ты снова хочешь оправдать свою ложь? — удивился я. — Мол, вранье с волосок распахнет вселенную правды?

Колпачок зашелся от смеха. Аж присел, противореча непластичной своей свинцово-пластмассовой плоти.

— Не то, не то! — скакал и вертелся. — Ты не об образе думай, ты — о воздухе! Моцарт нащупывает в нем осязаемые красоты. Пишет нотный крючок — и гуляй, звучок! И вот звучок, не хуже карманника, шарит в душах, поддевает прекрасную сокровенность. А Петр Иванович, ставший Идюгой (сказано ему: иди и смотри!), тем же приемом и с той же ловкостью вполне осязаемые мерзкие денежки сепарирует из воздушных масс. Из народов и государств тянет сокровенные вклады. Чем не Моцарт? Хлеще Моцарта — Моцарт, гений воздушных струй.

— Ну и скачешь ты! От глупости — к дури. Разве сравнимы композитор и финансист?

Колпачок сильно разгорячился.

— Вспомни, о чем уже говорилось! Ты, например, изобрел бесконфликтную систему, и Моцарт — изобретатель, каких не сыщешь: он втягивает человека в сюжет, в повествование чувств. На этом и литература основана — на сюжете. Прочтет человек строчку-две, и с дорожки его не стащишь, пока не добежит до назначенного предела. Петр Федорович получил новое имечко — стал Петром Ивановичем, а новое имя вытягивает из небытия новехонькую судьбу. Все у него стало постепенно меняться — заостряться-втискиваться в слово “Идюга”. И вот Идюга побежал по тропинке логики к концу повествования.

— Ну говори, договаривай повествование до конца, — торопил я.

И колпачок зачастил:

— Оно ведь не столько мое, это повествование, сколько наше, честное слово. И твоя судьба тут прописана, ждет своего конца. Но, чтобы все стало предельно ясно, надо про апостола Иоанна кое-что уяснить.

Вот как по логике вещей было дело.

Давным-давно Бог разрушил Вавилонскую башню, смешав единый язык человеческий, чтобы один не понимал речь другого и люди рассеялись по лицу Земли.

В пятидесятый день после Пасхи, в которую осудили Христа на распятие, апостолы крещены были в Иерусалиме Духом Святым: сошли на них разделяющиеся языки, как бы огненные, и получили они знание всех наречий Земли. Таким образом прощена была человечеству вавилонскаая дерзость: появились люди, которым далось понимание всех языков, и через них — возможность объединить народы в духовном восхождении к Богу. Вавилонская башня с этих новых высот — ничтожная закорючка на земной тверди.

Апостол же Иоанн, который на Тайной вечере той Пасхи возлежал у груди Христа, припадал к груди Его (так в Писании), то есть к сердцу Бога прикладывал ухо, в Духов день получил особенную способность. Ему стал понятен язык Вселенной. Та музыка сфер, которую греческие мудрецы усиливались взять разумом, явственна стала не только разумению, но и слуху апостола.

Легко сказать: слышать музыку сфер. Но внять совокупной громаде мира означает сверхчеловечески переворотное испытание. Между звездами нет воздуха, поэтому в Космосе — тишина. Заполнив пространства мысленным воздухом, чтобы слышать, будешь потрясен вселенским грохотом: газовые солнца, каменные планеты, ледяные метеоры, потоки и волны частиц от лучей до булыжников — все движение мира отзовется вдруг шумом-ревом. Есть ли что страшнее, убийственней этой жути? И если сдюжишь, если сыщешь в себе столько раскрепощенности, чтобы тишиной духа объять грохочущую громаду, а силой зрения — всю картину концов-начал, все развитие от пустоты до камня, от камня до человека и выше… считай — припал к груди Господа, когда Он царствует в полной силе.

Так, доказав верность вечному на Земле, Иоанн не разлучился с Иисусом даже после Его Вознесения. Апостол получил такое понимание мира, до какого не мог дотянуться никто до него, а также после него — никто. Поэтому лишь он, преображенный человек, смог понять и выразить словом начало времен (В начале было Слово…) и то, что будет в конце (чистая река воды жизни), объять разумом человеческое существование во Вселенной — на такую духовную высоту вывел его Господь. — Колпачок помолчал, словно полюбопытствовал: в полной ли мере усвоен его рассказ, не нужно ли повторить или объяснить? Я махнул рукой: “Дальше давай! Все ясно”. И колпачок продолжал. — Петр Федорович отыскал Иоанна именно ради этой его апостольской преображенности, чтобы Петр Иванович нашел дорожку к вечности-бесконечности бытия и партия в лице Идюги получила вселенское измерение, то есть порядок свой приспособила к извечному порядку Вселенной и, может быть, сравнялась с Господом вечностью. Вот такая гордая задача решается сейчас на наших глазах.

— Постой, — прервал я его речь, — погоди в великие сложности забираться. Сначала давай выясним простенькое. При усыновлении апостол девственность вспоминал — условие ставил. А ты теперь твердишь-намекаешь, что Иоанн не только Идюгу усыновил, но и целую партию в его лице. С ума не своди! Как можно прилепить девственность к партии?

Колпачок задумался, но тут же нашелся.

— Разумные вопросы задаешь. И в самом деле, нужно уточнить. Девственность — не совсем то, что я имею в виду, когда говорю: целомудрие.

Целомудрие — это половое воздержание, а девственность означает добрачные отношения с временем, сохранение себя для вечного, вневременное состояние человека.

Утрата девства — это вступление в брак с временем, включение себя в быт, не к вечности стремление, но к повседневности.

Услышав слова: “се Агнец Божий”, девственник встает и идет к вечной жизни, оставив сеть богатства и благополучия, которые временны. Именно из-за такой девственности, а не только целомудрия ради, Иоанн избран был Иисусом в сыновья Богоматери, то есть по матери он братом стал Иисусовым. Поэтому и открылось ему то, что открылось о начале и конце мира.

— Хорошо. Про Иоанна две тысячи лет все известно. Ты про Идюгу скажи!

— К тому клоню. А ты цепляешься что ни слово, — возмутился колпачок.

Итак, вернулся наш Идюга из священного леса в кабинет Шестокрылова-Очина — так долго ходил, что старый коммунист перестал ждать: подумал, что молодой человек заблудился в дебрях духовности и пропал. Или струсил жить крупно: утратил неокрепшую девственность раньше срока — даром отдал первой подвалившейся экономической проститутке — и теперь на базаре семечки стаканами продает.

Сидит Шестокрылов-Очин в здании бывшего комитета. Во всем здании партия арендует теперь лишь его кабинет с портретом вождя и бархатным знаменем. За окном победительствуют новые времена, но в кабинете — засада: бездуховная духота вчерашнего дня. С утра Шестокрылов-Очин вздумал вызвать товарища К.У.Салова, работающего в банковских сферах, чтобы тот проинформировал об участии в негласном заседании финансовых воротил. Но заседание состоится завтра, а он, Шестокрылов-Очин, позиционировал себя, как теперь стали выражаться, во вчерашнем дне, в который Салов принципиально не ходит:

“Ты, товарищ Шестокрылов-Очин, порочишь меня своей отсталостью. Будут новые идеи — тогда вызывай!”

Налицо партийный раскол, дальнейшее дробление рядов. И, если так будет продолжаться, партия раздробится в пыль.

“Уходит от нас товарищ Салов. Сидит на партийных деньгах, но постепенно перерождается — начинает подпевать чуждым силам. Деньги лишили его девственности — актуализировали, затянули в бытие быта, — такими горькими думами мучил себя Шестокрылов-Очин. — Придется инициировать смещение товарища Салова. Но кем его заместить?”

Снова звонили (едва ли не каждый день названивают!) голосами ушедших в прошлое генеральных секретарей, говорили, что располагают сведениями, интересующими определенные органы, но пришлось ответить, что органы уже не те и сведения не вызовут интереса.

— Вы телевизор-то смотрите, товарищ? — спросил голос. — Людей объявляют в розыск, а они на нашей свалке скрываются. Мы бы выдали их, указали бы место нахождения, и ничего за то нам не нужно, кроме возможности малость побыть, высунуться из небытия пускай даже ценой доноса.

— Что ж ты, поганец, провокатор, под голос подделываешься? — взревел Шестокрылов-Очин. — Мало вам партию пинать — поиздеваться хочется? Вот напишу заявление и привлеку за хулиганство, честное слово.

Заплевали, слышно, слюной его слово. Так на дымящий сучок плюют или мочатся. А потом захохотали и бросили трубку — нехорошие злые люди.

Долго после этого Шестокрылов-Очин стоял у окна и думал о свалках. На облака смотрел, похожие на грязные кучи хлама, на изрытые улицы — лабиринты помойных рвов, на путаницу веток, в которых, как в проволочной мочалке, застряла побуревшая зелень. И так захотелось ему на свалку, так ясно представились просвеченные солнцем стеклянные сейфы вчерашних дней, штабелями сложенные по месяцам и годам. А в них товарищи шуршат газетами, звучат с пластинок призывно-прославляющие напевы, проблемные кинофильмы мечутся по экранам, в близорукие линзы телевизоров, как в корабельные окна, валами накатывают образы строек-битв... В одном сейфе вечереет, в другом — рассвет грядущего дня и лунная тень меж ними.

Очутиться бы на такой свалке, где непременно найдется шоссе с автобусом до Москвы. Заплатишь копеек пятьдесят, как бывало платили, и докатишь до метро, а там — на пятак дела — и до центра домчишь, до центра города и собственной прошлой жизни, в которой почетом тебя отмечали: из кабинета — в президиум, из президиума — пожалуйте в новенький кабинет, в котором сласти-власти избыток, хоть мажь на хлеб, как повидло.

Дождь-севок сыпанул по окну. Шестокрылов-Очин тоже почуял мокрое на
щеке — морщинка у глаза сделалась ручейком: бороться надо, а силы нет. Да и с кем бороться? За что? Время ушло. Как ни удерживай, — ясный вчерашний день отстает-удаляется, а черная стрелка часов зацепила и поволокла в беспросветность.

— Где же, где ты, Петр Федорович? Куда ты, надежа, пропал?

И слышно стало: царапнули обитую кожей дверь — неуверенная пятерня поскребла.

“Не смерть ли? — насторожился старый коммунист. — Но смерть крупна слишком. На ее посту скрестись не пристало”.

— Входите запросто, — сказал Шестокрылов-Очин. — Для добра двери партии не закрыты.

Дверь открылась и …

Колпачок остановил свой рассказ и спросил:

— Как думаешь, кто вошел?

— Идюга, — ответил я.

— Нет, не угадал, — захохотал колпачок. — Жена Идюги пришла. Где, мол, мой муженек?

Шестокрылов-Очин вытаращил глаза: да откуда же знать мне, если даже вам не известно?

— Куда вы услали моего мужа? — сквозь зубы продавила угрожающе-горький голос бедная женщина. — Мне детей кормить нечем, а вы… Я за вас возьмусь.

— Много ли — детей? — спросил Шестокрылов-Очин, чтобы отвлечь ее от категоричности.

— Двое, — хлынули слезы.

Шестокрылов-Очин подбежал к столу и стал хлопать по бумагам — недоумение изображать: куда малый делся?

— Убили его, что ли? — рыдала несчастная супруга. — Уважаемый товарищ, пролейте на это обстоятельство свет! Иначе… Не знаю, что сделаю, но это будет ужасно.

— Пролью, пролью, — горячо обещал Шестокрылов-Очин — лишь бы она не рыдала.

Распахнулась дверь и, словно на призыв, явился Идюга.

Если не считать пощипанной в кустах телогрейки да посеченных осоками грязных сапог, внешне он оставался прежним Петром Федоровичем, но, ставши Петром Ивановичем, изменился глубоко внутренне. Произошли, так сказать, структурные изменения, положительно повлиявшие на блеск глаз, решительность и резкость движений, поджатость губ и межбровную складку. Взгляд его не ощупывал предметы, определяя образ, но сделался настолько глубок, словно только что вмещал всю без остатка бесконечную вселенскую даль, и даль эта образовала в нем пространство, в которое земные образы втягивались, как дым. Из кабинета недавно выходил социальный юнец, а теперь явился в полной силе общественный муж, способный гнуть государственные подковы и крошить гербастые пятаки.

— Тебе чего здесь нужно, — поднял он на жену резкий голос. — Марш домой!

— Да я… Ты бы хоть ватник снял.

— Марш домой — сказано. Скоро буду.

Стало видно, что он способен не только жену подчинить, но также стихию масс.

Жена встрепенулась, чтобы обрушить на него привычно неуправляемую супружью бурность, но он цыкнул неразборчивое словцо, которое, словно хлыст, рассекло воздух, и, мигом осознав, что супруг стал теперь государственным мужем, она всплеснула руками, выразив радость и разочарование вместе, и удалилась, смиренная: буду с нетерпением ждать.

Шестокрылов-Очин вскочил.

— Нашел кого искал?

— Да.

— Говори!

Петр Иванович про церковь рассказал, про апостола Иоанна, про то, что велено ему идти и смотреть…

— Теперь ты Идюга, значит, — сказал Шестокрылов-Очин. — Тот, кто идет и смотрит, объединяет собой разрозненные пространства. Он — крепление бытия, и в горсти его — власть. — Шестокрылов-Очин взял правую руку Идюги двумя руками и с поклоном пожал. — Ты устал. Иди домой, отдохни, успокой жену, а завтра утром я за тобой заеду. В храмы помчимся. Молиться будем во всю ивановскую. И речь приготовь о новом видении мира, о новом понимании бытия. — Идюга кивнул, словно наперед знал завтрашние свои распорядки. — К.У.Салова будем валить, — пообещал Шестокрылов-Очин.

— Тут я должен раздвоить повествование, — заявил колпачок. — С одной стороны, нужно рассказать про семейную жизнь Идюги, а с другой — об упомянутом К.У.Салове. Но жена — это целый роман, а К.У.Салов — объемная повесть. Да еще про храмы нужно сказать. В общем, рассказов тут: не хватит вечности — слушать.

— Про жену нельзя не помянуть, хотя бы вкратце, — заметил я.

— Оно понятно, — невесело усмехнулся колпачок. — Про жену тебе интереснее всего кажется, потому что разлад с супругой привел Идюгу к твоей Галине. Но мы тут ни в какие дебри ходить не будем, потому что в дебрях тех были многие: довольно часто супруги разбегаются из-за несходства характеров, а в корне несходства — разные жизненные устремления. Жене надо денег, а мужу дело хочется сделать. Муж к старости рассчитывает добиться успеха, а жене все подавай сейчас, пока она молода и красива. Она торопит его, сталкивает с дороги, а он упрямится, понимая, что в результате лишь бабьими цацками звякнет жизнь — ничего от него не останется, кроме — в лучшем случае — избалованных детей, которые до смерти с шеи не слезут. Так ведь и в твоем случае было. Но твоя жена рано поняла, что ни денег, ни успеха от тебя не дождешься. Хваткая женщина, она взялась за хозяйское дело сама, а тебе назначила роль слуги. Придя по твоим делам к Идюге, она увидела перед собой ровню: хваток, решителен, дерзок — настоящий хозяин жизни, в которой она стала уже хозяйкой. И совпали их цели, те цели, которые определяются неподотчетным стремлением — неясным, может быть, но составляющим суть инстинкта движения.

Жене Идюги назначена роль служанки, и она с ней смирилась, согласилась никому не мешать, поэтому ей не вручили, как тебе — меня, а оставили жить. Ей даже имени не досталось в нашем повествовании, поскольку, подавленная Идюгой, она согласилась не играть в жизни никакой роли.

Колпачок подумал немного, словно камушек привзвесил прежде чем запустить.

— Понимаешь ли ты, Иван Иванов, ведь ситуация Идюгина не единственна в нашей жизни. Она — типичная ситуация, окрас времени создающая и определяющая людскую масть. Если на дело широко глянуть, то увидишь, что и та, которая приходила к тебе в больницу, тоже безымянна осталась в истории, как и жена Идюги, потому что муж ее, хоть и не достиг размаха Идюги, но зеркальцем стал, отразившим финансовое бурление и Идюгин успех.

— Зачем же она ко мне приходила? Искала что?

— Полностью подавлен человек быть не может. Видится во снах ему вольный полет с тобой в паре. Но маловато сил в тебе, чтобы в жизни летать, а не во сне. А поскольку ты да Идюга — один ванька-встанька, горько ошибается-промахивается женский пол. Идет к тебе, а попадает к Идюге.

— И так же промахнулась моя жена?

— Твоя жена не промахнулась. Твоя жена — сама по себе. Тот из вас жив, кого она выберет. Но стоит ей выбрать одного, она другого начинает искать. Она и сейчас тебя ищет. Тянет тебя со свалки назад.

И тут я опомнился — на этих словах колпачка.

— Да кто же ты такой, колпачок? Почему — вручили тебя, и все у меня пошло кувырком?

Колпачок встал во весь свой крошечный рост, но крошечность эта представилась занебесной громадой — такую выказала значительность.

— Слепой ты разве? Я — пуля. Ты мной убит.

— Но никто не стрелял.

— Стрельба — ничто. Главное — в тебя попали. Из руки передали в руку, подсунули в карман или влепили в лоб — никакой в том разницы нет, если следует смерть. Я — смерть, заключительная глава жизни, поэтому все мне известно про жизнь.

Сильно не по себе мне стало от таких колпачковых слов. Я смотрел на него, на эту ничтожную малость, и не хотелось верить его словам, страшно было им верить, потому что вера эта переворачивала все, или, вернее, ставила на свои места. Но места эти были для меня новы.

— Тебя уже в живых нет, а ты продолжаешь смотреть на себя из жизни, — звучали колпачковы слова. — Перебирайся, переходи через грань, взгляни на мир из небытия! Все тогда увидится в истинном свете, по правде оценится, потому что смерть — это последнее знание. Я — последнее знание. — Колпачок запнулся на миг, словно споткнулся в своей речевой пробежке, но тут же выправился и продолжал. — Вернись в тот Духов день, чтобы окончательно все уяснить и с концами свести концы. Апостолы крещены были Духом Святым, то есть приняли на себя крест — символ смерти Господней, символ полноты знания о жизни. Тебе же не крест дали, но колпачок-пулю, ибо сегодня пулей расправу чинят, а не распинают. Я есьмь последнее и полное знание о тебе, человек, как и крест — это знание, открытое апостолам в Духов день.

— Выходит, ты — младший брат креста?

— Выходит, так, — согласился колпачок. — Вернее, я — его образ. А ты — образ Бога. Мы оба — отражения давно бывшего. Тогда в Иерусалиме случилось то, что с тех пор неизменно случается на всем белом свете — так или иначе, с теми или другими подробностями и особенностями, — вздохнул колпачок. — Но сегодня, кажется, настали изменения в этой вечной истории. Сдвинулось бытие. На другой оборот шагнул человек по вселенской дороге к недостижимому совершенству.

Утром, в час, когда работающие уже прошли по улицам на работу, а неработающие еще не появились на улицах, товарищ Шестокрылов-Очин позвонил в дверь Идюги. Тот вышел в свитере.

— Ай да мы! — всплеснул руками Шестокрылов-Очин, чего не делал никогда в жизни. — Где же галстук?

— Новое приходит по костям старого, — со злой энергией отвечал Идюга.

— По галстукам топать? Ну тогда — вперед, и пусть у галстуков будут кости!

 

16

Колпачок смотрел всей своей закругленной поверхностью.

— Интересно ли тебе, что думает Идюга о бесконфликтности? — поинтересовался он с порядочной долей задиристой снисходительности.

— Мне, собственно… Что до того? Ведь легче не будет.

— И все же.

Я — для тени корешок

или тень вросла в горшок?

Нет чудней растения:

тенью стал для тени я, —

привел колпачок глупый стишок в качестве бесспорного доказательства. — Ты мыслью двинешь — и Идюга задумывается. Он рукой махнет — и тебя шарахает. Его и не понять, если на тебя не оглянешься. Ты не идеален, но по отношению к нему — идеал.

— Так бывает?

— Бывает. С тобой Идюга связан сопоставлением, внутренним спором. Он постоянно сравнивает тебя с собой, как бы измеряет себя тобой. Даже по пути на заседание в Межбанке он не отвлекался на разговоры с Шестокрыловым-Очиным и думал не столько о том, что скажет мировому финансовому почтенству (такие тузы сошлись — мое почтение!), сколько о том, чем тебе внутренне возразить, — колпачок разгонял свою речь, словно собирался позабавиться и меня малость повеселить. — Логическая победа над тобой видится победой его пути развития мира. Вот на каком уровне вы сцепились.

Не развеселили меня такие колпачковы слова. Даже горько стало.

— Что мне с того? Он меня в жене победил. А это — самая сильная победа, — взныл я всем нутром, не смог удержаться. — Выбирая мужчину, женщина будущее выбирает — не только свое, но и мира. Устами жены мир отрекается.

Из нытья голос мой против воли занесло в назидательность, и, чтобы смазать неловкость, я перевел разговор:

— А что за Межбанк ты упомянул?

— Такая организация надбанковская. Ее нет, но она как бы есть. Ведь мы с тобой не реальностями оперируем, пошлыми. Мы выявляем закономерности и из них образ выводим. Почти художество — но точней науки. Межбанк — это воображаемый всемирный денежный храм. Банк банков света. Финансовый ветряк на перекрестке денежных ветров-бурь.

И колпачок давай хохотать, как ребенок, когда на язык попадется смешинка. Даже прокатился вдруг круглым боком.

— Ничего тебе мои слова не напомнили?

— Перекресток мой? Но что тут смешного? — почувствовал я обиду.

— Не от того смеюсь, что смешно, но от того, что весело. Собственная фееричность мне весела, — сиял колпачок и подпрыгивал. — Главный конфликт между тобой и Идюгой — это конфликт на финансовом перекрестке. Вот тут ты его задел. Слушай что расскажу. — Слово “заседание” отросло от слова “сидеть”. Словом “восстание” проросло слово “встать”. На заседании, посвященном мировым финансовым потокам, уже пару часов сидели, не вставая, но притом восставали. Менялось направление развития мира.

Финансовые тузы всего света сошлись на открытии Московского отделения Межбанка. Среди мужских мелькали женские лица, но в денежной области по половому признаку различия нет, как, например, нет разницы между “трояком” и “трешкой”.

Здание Межбанка построили совсем недавно. Оно имело вид храма, то есть отражало признаки мира: огромный голубой купол был образом небесного свода, наборные мраморные полы представляли земную твердь, а на стенах висели картины художника Айвазовского, похожие на окна в морские пространства. Эти картины свезли сюда правдами и неправдами: выкупали и крали из всяких собраний — частных и государственных. Платили, не скупясь, воровали шумно — с дружной трескотней всех изданий и грозными решениями судов, ибо лучшая реклама — обвинения и суды.

Межбанк снабдил себя также чудо-башней. Днем она сияла золотом, ночью — огнями. Видеть ее можно было непосредственно с любого места в Москве, а опосредованно — отовсюду на свете: красавица-башня сделалась образцом для подражания, а также предметом архитектурного цитирования. Ее черты повторялись повсеместно во всех постройках, поэтому, что бы люди ни сооружали — жилой дом, свинарник или дворец бракосочетаний, они неизменно повторяли черты башни Московского отделения Межбанка, и в результате ничего другого, кроме нее, как бы и не возводилось на свете. Так наряду с царь-колоколом и царь-пушкой появилась царь-башня. А о том, что она в виде водяного знака, рисунка или оттиска красовалась на всех мировых платежных средствах, даже говорить не стоит...

Меня возмутила такая речь колпачка.

— Что ты несешь? Никакой царь-башни в городе Москве нет, и дензнаки ничем подобным не мечены.

— Во дурак! — засипел колпачок, словно чайник. — Ведь мы с тобой давно уже перебрались в воображаемую область, в икономир, где предметов нет — только образы, или иконы вещей. Сегодня, когда к общественному сознанию допущен любой ворюга с мошной, лишь в икономире возможна истинная реальность, как ни глупо это звучит. И тебе, получившему смертельную пулю, только в этой области дано существование, способное перемениться в жизнь. Улавливаешь?

Колпачок оглянулся по сторонам и прошептал заговорщицки:

— С тобой вместе, может, и страна выбредет из существования в жизнь — воскреснет. Ведь воображение для человека или народа — оно как посох: и без
него — можно, но с посохом легче топать. Устойчивее.

Страшновато мне сделалось от таких слов. Одно дело — самому заблуждаться, но, когда следом за тобой народ лезет в дебри…

— Не пугал бы ты меня, — попросил я. — Пусть каждый сам выбирается. Так надежнее. Довольно натопались мы в истории толпами.

Колпачок глянул косо, словно украдкой.

— Так я про то же. Иногда мне кажется — весь народ с пулей в лапе на свалку прет. Единая кончина — одна на всех. Страх сказать.

Колпачок изобразил такой испуг, что я, наконец, развеселился:

— Болтун, заговаривай давай свои страхи! Рассказывай!

Колпачок подмигнул, и слова его, дробя тишину, покатились вширь.

— Финпредставители восседали под голубым куполом парадного зала Межбанка. Столы и кресла образовали круг, а в центре на лазоревом полу сиял в лучах славы опаловый трон Деньгодня. Мимо узких окон, разъявших пространство от купольной голубизны до лазурного пола, проползали снаружи небесные облака. Их нечетко окрашенные блудливые очертания связывали собой подразумеваемое горнее с предполагаемым адским, и дымчатые отражения скользили в опаловых бледностях трона. Сам Деньгодень — даже в икономире личность скорее воображаемая, чем видимая, — обращался во все стороны разом, ибо лик его был не лик, но некая равноудаленная отовсюду округлость.

— И кто же такой — этот Деньгодень?

Колпачок замер на миг — задумался и вдруг сорвался в запальчиво-страстный хлещущий шепот, словно карнизы крушил, обрывы обрушивал, ереси предавался.

— Если Межбанк, как мы уже говорили, это воображаемый всемирный денежный храм, то есть место для выполнения финансовых обрядов, то Деньгодень — это банковский божок, ради которого банки переменяются в храмы.

— Не многовато ли сверхъестества развелось? У нас чем больше ворья, тем больше непознанных сил природы.

Но колпачок так разогнался, что моего суждения на скорости не заметил — мелькнуло, как куст мимо поезда.

— История творится в домах, дворцах и на улицах, а храмы и банки — внеисторичны как внеисторичны часы. Не события в них отмечают бег времени, но обрядовая цикличность, как бы олицетворенное время, в неотвратимости которого мы ощущаем всевластие высших сил. Когда мы говорим: время — деньги, мы возводим деньги в Наивысшую Власть, вместо Бога выбираем мамону, то есть наделяем всесилием деньги и совершаем в честь мамоны обряды, или банковские операции, которые начинаются и кончаются в один день. И получается, что Деньгодень — это дух банка, единство денег и времени.

— Откуда же взялся он, Деньгодень?

— От общего сосредоточения желаний. Сегодня, когда деньга поставлена в красный угол, именно он — схождение вожделений, — отвечал колпачок. — Об этом и идет у нас разговор, который кажется уже бесконечным, как сам Деньгодень: Деньгоденьгоденьгодень…го… и так по кругу — то ли день, то ли деньги, — задуривал мне голову колпачок.

— Хорошо, продолжай. Я не буду больше перебивать. Ты совсем утомил меня умозрениями, — махнул я рукой.

— Итак, заявился Идюга под голубой свод. Деньгодень смотрит — глазам не верит. Все кругом одеты по форме, а люди сплошь могущественнейшие, богатейшие — хозяева финансовых рек-морей-океанов. Идюга же — явно пустая мошна, но о себе понимает: пожаловал в свитере с отвисшим до пупа отворотом. Представь себе этот мраморный зал, блеск и великолепие: на стенах — благородные бра подъемлют стаканы света, и лучи, словно мураши в муравейнике, копошатся-возятся в грудах драгоценных камней вокруг этих бра — золотых тонкопалых рук; веселые малахитовые врезки на мраморных стенах не дают застояться взгляду — перебрасывают его друг другу, как резвый мячик; с потолков течет завитушечная сладость лепнин и фресок — их пряничную медовость чувствуешь прямо на языке. Воздух настолько насыщен славой, что, кажется, возносит на себе повелителей денег. Люди сплошь чистенькие, как обсосанные конфетки, строги до бесполости, и тут — Идюга в рваных штанах: наглее сапога в торте, неуместней хулы в дифирамбе, противней колючки в ворсе...

— Кто такой? — вопросил Деньгодень строго.

С испугу дернулись, цвакнув железом, окаменевшие у двери солдатики — парадная стража: чуть не выпустили из рук оружие.

Выбежал из-за спин Шестокрылов-Очин. Взгляд — штыковая сталь.

— Это будущее наше, товарищ Деньгодень.

Ничего не сказал финансовый бог, только нахмурился. Отозвался лишь мелкий дядечка с метелкой в руке — подметал-заметальщик зальный. Его выпустили убрать мелкий мусор и, главное, крошки, поскольку гости, не отвлекаясь от дела, освежались чай-кофеями, и остатки пирожных пятнали пергаментно-чистый пол.

— Прикольное будущее, хи-хи, — неожиданно скрипнул его голосок.

Мелкий дядечка, видимо, полагал, что после слов Шестокрылова-Очина общество зашумит-возмутится, и хиханька сникнет в шуме. Но высокочтимую нахмуренность Деньгодня встретила чуткая тишина, и все присутствие метнуло в подметал-заметальщика зального недоумение, настолько осязаемое, что дядечку, как рукой, бросило вон из зала, а там и с работы его погнали за наркоманию, ибо слово “прикольный” попахивает иглой. На его месте немедленно вырос другой мелкий
дядечка — с подчеркнуто сжатыми и даже прикушенными губами.

Деньгодень не сводил глаз с Идюги, как бы предлагая тому убраться вслед подметал-заметальщику зальному, но Идюгу нимало не смутила высокочтимая нахмуренность, и на всеобщее осуждение ему, верно, было плевать. Он сел на свободный стул, откинулся на спинке, всем видом показывая, что не прочь послушать здешних речей.

— Продолжайте, ребята! Я потом выскажусь, — проговорил он в полной тишине.

И все вокруг Деньгодня стали переглядываться: не обладает ли эта рвань правом на наглость?

Как только шевельнулась мысль о праве, встал правовед-консультант из организационного комитета и, превозмогая трясущуюся слюнявость, предложил Идюге несмелый вопрос:

— Каково юридическое основание, если так?

— Иоанн Богослов — мое основание, — заявил Идюга невежливым голосом и тут же словно бы извинился. — Выступать в роли приемного сына мне еще не приходилось, но вы заставили переступить через скромность.

— Вот в чем дело. Ах! — бормотнул, ища задом стул, правовед-консультант. — Тогда — ясно. Судя по одежде, вы — киник. “Кинос” по-гречески — “пес”. Только убежденные диогены…

Но консультанта прервал Деньгодень. Он зашипел, как яичница на огне, и брызги слюны пыхнули у губ радужной вспышкой.

— Какие там диогены?! Псы должны сидеть на цепях, а не шастать по заседаниям. Я так думаю. Может, кто-нибудь думает не так?

Зал не послал ни слова ему в ответ.

— Как вижу, никто тут не думает. Слушать сюда пришли, а не думать, — отозвался Идюга. — Вы продолжайте, пожалуйста, — обратился он к Деньгодню. — Я никого не укушу. Воспользуюсь пока только ушами.

Деньгодень оглядел зал, не вертясь притом в стороны, но перекатывая взгляд по окружности головы. Не встретив ни в ком возмущения, подобного тому, какое вымело вон подметал-заметальщика зального, Деньгодень обиженно вздохнул и обратился к докладчику:

— Коли так, коли заседающим не обидно слышать такое, коли заседающие утерлись, — продолжайте, Константин Устинович!

Константин Устинович Салов все это время стоял на трибуне и метал в Шестокрылова-Очина тяжелые булыжники-взгляды: мол, зачем приволок этого?

“А вот затем и приволок, — всем своим видом отвечал Шестокрылов-Очин. — Он не бог, он не путь, но лазейка из тупика — точно”.

Несмотря на то что слова эти не были произнесены, они оказались повсеместно услышаны, как обычно бывает, когда все думают об одном и том же, а значит, одного и того же ждут. Зал успокоился — проникся надеждой, которую, словно лампочка, излучал Шестокрылов-Очин.

Свои несложные соображения об устройстве мира докладчик К.У.Салов выражал уже около получаса — жгучая тема возносила и удерживала его на лету, и он с удовольствием парил между небом и землей, обозревая под собой мировые пространства.

— Мир плавает на нефти, — утверждал К.У.Салов. — Восток живет с продажи нефти на Западе, а Запад — с продажи товаров на Востоке. И тут я наблюдаю закономерность. Когда нефть дешевеет — Восток нищает, и Запад дает кредиты, чтобы Восток выкупил западные товары. Через пару лет нефть дорожает — Запад платит за нее большие деньги, которыми Восток отдает долги. Таким образом финансовые потоки текут с Запада на Восток в кредит, а потом — с Востока на Запад в виде выплаченных долгов.

— И что мы имеем в результате? — спросил Идюга.

— Уточните, какой вы имеете в виду результат? — взъерошился К.У.Салов. — Результат может носить экономический, но также и политический характер.

— То-то и оно-то, — молвил Идюга, обратившись лицом к Деньгодню. — Результат — с характером. Когда нефть дешевая, Запад политически разваливает ослабевший Восток, когда она дорогая — от политики Востока сотрясается Запад.

— Но Запад постоянно выигрывает экономически, — заявил К.У.Салов с занудством человека, доказывающего банальности. — Можно также сказать, что Запад включил Восток в свою экономику и тем содержит свое производство.

Идюга вызывающе ухмылялся, а К.У.Салов повторял свое соображение на все лады — с конца, с середины и снова — по кругу. При этом утверждался тезис о сращении Востока и Запада как хвоста с головой.

— Запад-башка — вправо, хвост-Восток со своими трубами — в левизну.
Хвост — влево, башка — вправо, как хвосту с головой положено, — кричал К.У.Салов, пытаясь заглушить несерьезность, с какой воспринимались его слова в зале — всякие хиханьки, хаханьки, отсылки за плечо большим пальцем, кивки, кривые усмешечки и сомнения, выраженные посасыванием губы. — Так сохраняется устойчивость Европы без ущерба для экономической гибкости. И это — закономерность движения, и против нее ничего не поде… да что вы смеетесь?

— Подеда, подеда… — повернувшись к К.У.Салову спиной, посылал Идюга в зал громкие шепоты.

Но, несмотря на глумливое веселье, К.У.Салов постепенно перебрался к умозаключениям о завоевательских войнах, имеющих целью не столько покорение Востока, сколько достижение благоприятных условий для западного производства.

— С этой точки зрения Россия — военная работница Запада. Она покорила Восток и к ногам хозяина положила новые рынки. Запад всегда держал Россию в передней. Ближайшие славяне служили Западу в комнатах, а Россию гнали мести округу. Такая судьба славян — заискивать да выслуживаться, чтоб хозяин заметил и одарил тряпочкой с собственного плеча. Секонд-хэнд, понимаешь. Однако, правду сказать, весь исторический разбой — от крестовых походов до мировых войн двадцатого века — диктовался…

Идюга в это время махал рукой, дирижировал, как бы ускоряя подсвистывающую скороговорку К.У.Салова и потехи ради подталкивая его к еще более головокружительным и бездоказательным обобщениям. Кривляние сделалось открыто издевательским, докладчик почти визжал, и, чтобы наскоро закончить выступление, решил вернуться к тому, о чем говорил вначале. Однако речь неожиданно вывернулась, непослушная, соскочила с предназначенной колеи и двинулась собственными путями наперерез звучавшим императивам.

— Итак, покупая дешевую нефть и давая кредиты, Запад покупает свои товары сам у себя и оставляет Востоку. Потом он получает свои деньги назад в виде выплаченного кредита. Выходит, товар оплачивается, но с рассрочкой и процентами. Чистым наваром Запад имеет проценты, а для Востока ситуация остается неизменно нулевой. Если взглянуть на дело в совокупности исторических периодов, стоимость нефти равна стоимости товаров, и уровень цен стабилен. Сколько денег получено, столько отдано. Налицо паритет — никто никого не угнетает, никто никому не диктует. Получается растянутая во времени стабильная бесконфликтность, на которой держится мир.

— А как же дорогая и дешевая нефть? — хохотал Идюга.

— Неужели не понятно, что все это — политические пузыри, шум от бурления финансовых потоков, способ создания средств паразитирования, — резал К.У.Салов свою последнюю правду. — Если широко смотреть, никаких финансовых потоков вообще нет. Они — лишь видимость, а мы все — заурядные воры, паразиты, лгуны — организаторы воровства и композиторы треска. Есть нефть, товары и их обмен. Поток энергии против потока товаров. Простой народ на Востоке производит энергию, простой народ на Западе — товары. А теперь Китай вышел с товарами, и гони ему нефть. У Востока появилась возможность выбирать. Создается мировая конкуренция: Китай — Запад. Раньше Россия хотела воткнуться в рынки между Америкой и Европой, но Америка струсила вести с нами дело. Это ее беда, а не наша. К нам теперь вместо нее Китай подоспел, потому что Россия давно уже — рынок сбыта и производитель энергии, не более. Пузо мира — Россия, куда валится еда-товар и откуда валит тепло-энергия на производство товара. Мы не становимся богаче и сильнее. Мы проедаем свои ресурсы и постоянно строим вавилонскую башню:
вчера — башню коммунизма, сегодня — башню Межбанка. А как ресурсы прожрем, Запад придумает, чем нас занять. Подыщет работенку служанке.

— Вот это речь! — таращился Деньгодень своим кругоглазом. — Такая смелость! Экскрементальная отвага — не знаешь, куда словцом ступить, чтоб не вляпаться.

— Отбросьте романтические цацки, скиньте идеологические одеяния, взгляните на дело цинично, и увидите…

— Голый зад, — вставил Идюга.

— …неприкрытую правду, — согласился К.У.Салов. — Теперь я отвечу на ваши вопросы.

— Прокурору ответишь, продажная шкура! — прошипел Шестокрылов-Очин. Ненависть его напоминала стальной раскаленный клин, под которым все живое, закипая, шипит. — С плеч долой башку с  мерзкими мыслями о священной Родине нашей!

И тут заговорил Деньгодень. Он даже встал с кресла, чтобы легче речь дошла до умов. В  рокочущий голос вплелись отечески-ласковые укоры. Казалось, усталый папочка склонился над колыбелькой, щекочет пальчиком пяточку и в глазки заглядывает младенцу: пеленочка-то… нехорошо. Дал бы знать заранее — я ведь тут.

— Банальности буду говорить. Но в моем положении ничего, кроме банальностей, сказать не могу. Величию отказано в оригинальности, — рокотал Деньгодень, как бы перекатывая камушки в горле. — Будучи кривлянием, всякая оригинальность для неподдельного величия унизительна. — Деньгодень окатил публику любопытствующе-ласковым взглядом — проверил, достаточно ли напущено им очарования, не добавить ли отеческой теплоты, и, видимо, удостоверившись, что всего достаточно, снова водрузил свое тело в опаловое кресло, отражающее голубой купол и заоконные облака, — сел в небо. — Друзья мои, спрошу: почему мы сошлись в Москве? Отвечу вам, милые: потому что в России решается сейчас главное дело мира. Ничего важнее для будущего нигде в мире не происходит. Теперь поясню: тяжелое время переживает Россия, а вместе с ней — Земля. Мечта человечества о божественных возможностях — греза пранарода от Вавилонской башни — обернулась разорением и разрухой. Если глядеть с высот вечности — ни в двадцатом веке, ни в течение всех веков не было события круче. Главный замысел, становой хребет мира рухнул. И рухнул — в России. Именно на Россию пришелся открытый перелом истории мира, однако…

Деньгодень прокатил вокруг себя взгляд, ожидая нетерпеливого призыва говорить дальше, но снова проявился мелкий дядечка — подметал-заметальщик зальный. Заслушавшись доброголосого назидания, поддавшись его обволакивающему очарованию и забывшись, он разинул бдительно сжатый рот, а рука вдруг выпустила совок, причем вся дрянь с совка шурхнула в раскрытый портфель важного
господина — одного из руководителей мировых финансовых потоков, американского представителя по имени Айван Офф. Подобных важных господ персонал между собой звал финпотами.

— Экую ты, дядя, глупость сморозил, — воскликнул Айван Офф. — Мы так не договаривались.

Всем было ясно, что к речи Деньгодня эти слова никак не относились, но в то же время, понятые как реакция на речь, они обнаруживали дерзкий заряд оппозиционности.

В зале хмыкнули, но взгляд Деньгодня придавил насмешки.

Мелкий дядечка потянулся к портфелю, намереваясь исправиться, однако господин финпот Айван Офф не позволили. Собственными ручками они выложили на стол бумаги, брезгливо отряхивая каждый листочек и папочку, а потом сунули портфель подметал-заметальщику: мол, выбрось вместе с мусором прочь. Портфель сиял замками, блестел черно-коричневой кожей, лоснился красно-синими шелками подкладок. Принимая его, дядечка кланялся с ротозейной улыбкой — извинялся и разом благодарил: такой портфель продать — и месяц гуляй без совка и метелки.

— Простите великодушно! — бормотал дядечка.

Финпот только молча отмахивался: мол, все мы в несчастье друг другу ровня. А тут — ерунда, и нечего горевать.

Деньгодень продолжал урчать и мурлыкать.

— Как раз потому, что перелом произошел в России, здесь нужно ждать появления нового. Россия давно уже — мировой полигон, опытное поле Истории. И если тут не проклюнется новое, вряд ли человечество выберется из прорвы отчаяния. Оно не погибнет. Оно возвратится в дикость, чтобы начать все сначала. Отбежит на тысячу лет и с разбегу попробует взять барьер, перед которым подломились ноги России. Многим хотелось, чтоб Россия захромала и рухнула, как рухнула Атлантида, как рухнул Рим... То были горки, с которых человечество скатывалось во мраки. И сегодняшний мир падет, если… Если не явится новизна. Вот и хочу спросить: средневековье нас ждет или радость грядущего бытия?!

Зал зачарованно слушал. Несогласные, если и были, глядели в пол. Только стоящий на трибуне К.У.Салов взбрасывал руки, словно мух гонял, — протестовал.

— Откуда тут взяться новому? — не выдержал К.У.Салов: хотел рявкнуть басом, но резанул тонким голосом, как ножом, и от полноты возмущения топнул. — Все, способное жить, бежит из России прочь. Финансовыми потоками вымываются самородки. Говорят, что деньги бегут из России. Не деньги! Люди бегут. Крупные караты катятся прочь, сверкая боками. Даже те, которые вчера правили, вместе с теми, которые правящих прославляли, — все сегодня рвут когти в беге: коммунисты, вперед! Спасаться надо из России, а вы говорите — важное дело. Нет ничего важнее, чем смыться.

Эти последние слова проговорились так смачно, с таким ядом, что с них прямо брызнули изжелта-зеленые капли желчи.

И снова мелкий дядечка поднял шум. Держа под мышкой портфель, а в руках — метелку и совок, то и дело оглядываясь на американца-финпота, он направился прочь из зала, но налетел на стул и споткнулся. Совок вылетел из руки, описал дугу и взныл перед докладчиком жестяным плоским звуком.

— Так его, так, господин опричник! — гоготал Идюга. — Метлой его, совком его, собаку, чтоб не кусал! Пусть за все ответит.

— Именно. Именно, — просунул голосок в общий гам Шестокрылов-Очин. — Ответишь за себя, за Ленина-Сталина и за социалистическое отечество, которое мы утеряли. За все, что украл у народа, повинишься перед православным миром. За рубежи намылился. Ишь! Мы бы и при социализме блестяще жили, если б не такие, как ты, намыленные.

Как шест — в болото, когда ищут брод, тыкал К.У.Салов в публику дикий взгляд. От усилий найти опору набрякли кровью глаза, рот раскрылся, язык вывалился и проворачивался на губах поленом. Но собрался с силами человек — нагнал себе воздуха в грудную корзинку, да как хряпнет Шестокрылова-Очина генитальным словом:

— Я — … намыленный, а ты — намоленный..!

Столь грубая простота поразила всех неожиданностью.  Кто шел — тот встал, кто стоял — тот сел, кто говорил — затих. Но миг прошел — чудо грубости стало фактом, и шедшие побежали, севшие вскочили, а затихшие закричали. Поднялся такой напористо-громкий гвалт, что Деньгодня едва не смахнуло с кресла.

И тут показал себя американский финпот Айван Офф. Среди общей бури он один не волновался и не спешил. Было заметно, что делает он все абсолютно свободно, исходя из собственной внутренней потребности, не оглядываясь даже на Деньгодня. И это выделяло американца, словно он был носителем уникальных истин. Многие в зале поднимали руки и совершали ими движения, но общего внимания эти движения не привлекали. Когда же поднял руку американец Офф, все напряглись и замерли, следя, куда он ее опустит. Рука опустилась на кнопку микрофона, которыми никто не пользовался — и без микрофонов гулкие мраморы, как в бане, легко разносили звук. Айван Офф включил микрофон и покашлял — вытоптал в шуме пространство для речи.

— Изначально я был против того, чтобы собираться в Москве, — проговорил он на чистом русском языке.

С рождения до тридцати лет Айван Офф жил в московском Жулебине под фамилией Иванов и только потом, став кандидатом наук, двинулся в Америку за глобальной славой.

— Я был против, ибо все проблемы кажутся из Москвы мировыми, то есть нерешаемыми. Нам же предстоит решить, как оживить экономику. Финансы ждут животворного движения. Они замаялись метаться от нефти к смерти — от углеводородов к оружию — и назад.

Зал замер. Даже Деньгодень зачарованно, как в будущее, смотрел американцу в рот, видимо, предполагая себя съестным. Только Идюга сидел боком, побалтывая переброшенной через колено ногой и разглядывая отражение зала в туфельном глянце.

— Ты чего тут — против Москвы? — сказал Идюга в мысок туфли. — Москва, конечно, да. Но! Сюда за идеей — гость, а не за тем, чтоб — проблемы.

Внимание зала в общей тишине материализовалось в нечто невесомое, но вполне ощутимое, которое поднялось к голубому своду, а потом, сверившись с горними сферами, ниспустилось к Идюге, к болтающейся ноге. Американский финпот Айван Офф вместе со всеми вгляделся в ногу и, уразумев какие-то свои вещи, быстрым прошмыгом руки отключил микрофон.

— В Москве — вечная власть идей — старых и новых, и новые идеи дадут финансам новую живость, — всаживал Идюга в воздух задиристые занозы слов. — Вы съехались мыслишек новеньких поискать — куда деньги гнать. Собирайте себе в Америках финансовые тучи, гоните на Москву, а тут шарахнет молния, гром громыхнет, и в девичьи ложесна Данаи боженька прольет золотую сперму. Родится мальчик по имени Персей, вырастет, поболтается по зарубежью, а потом дискоболом станет и, метнув ненароком диск, грохнет собственного дедушку, который строил для внучка светлое будущее, но выстроил темное прошлое для себя. Весьма идейная штучка — этот греческий миф. И кстати пришелся. Вам, товарищ Иванов, не кажется? А, господин Айван Офф?

Идюга так открыто, так звонко по-детски захохотал, что и обижаться было нельзя на такую наивную искренность.

— Не вашу ли биографию изложила Греция в мифе?

Ничего не ответил Айван Офф — не слышал или не хотел слышать. Листал бумаги свои, разглядывал записи и морщил лоб, словно желал что-то скрыть.

— Но все же... может, подбросите нам идейку для развития жизни? — обратился Деньгодень к Идюге ласковым голосом, и ни единая нотка в нем не напоминала о том, что этот же голос недавно называл Идюгу псом и поминал в связи с этим цепь.

— А чего бы и не подбросить? — с веселой беззаботностью отвечал Идюга. — Вам цель нужна, чтобы направление выбрать? Денежки чтобы с выгодою крутились? А вы вдумайтесь, чем мы, люди, тут, на Земле, занимаемся!

Идюга отвлекся от своей туфли и огляделся вокруг, во все глаза заглянул, как в закоулки, словно что искал.

— Эй ты, — прицелился Идюга пальцем в мелкого дядечку, который поднял свой совок и пробирался меж стульев к служебному выходу. — Подойди-ка сюда, милок!

Мелкий дядечка с портфелем под мышкой, с совком и метелкой в руках направился к Идюге. Всю возможную робость, нижайшее почтение, даже некую размазанность собственного существования выражало его лицо, а также походка — неуверенная и вялая, какая бывает, когда человек не ждет от шагов своих решительно ничего хорошего.

— Оставил бы ты его, — проговорил с трибуны К.У.Салов. — Не стыдно — возвышаться за счет униженного?

— Сознаете, что человек унижен, но унижаете. — Идюга встал и ногой отодвинул стул — не потому, что стул мешал, но — чтобы показать решительность. — И так — с самого начала времен человеческих унижаем один другого. Рабство у нас.

Идюга посмотрел на Шестокрылова-Очина, перемигнулся с ним и протянул руку перед собой, словно взял из воздуха некий предмет.

— Это вам — идея. А вот и приложение финансовых сил: рабство надо уничтожить.

— Так ведь давно уже нет никакого рабства, — сказал Деньгодень. — Машины ткут, стирают и гладят.

Идюга положил руку на плечо мелкого дядечки.

— Машины — они лишь продолжение рабства. Даже компьютер — раб, только усовершенствованный, а потому идея рабства жива до сего дня. Вместе с машинами живет в человечестве. И это нужно преодолеть.

— Да как же преодолеть? — заговорили кругом.

— А в этот вопрос и вложите свои денежки, — засмеялся Идюга. — Он, вопрос, огромный. Поначалу думалось — количеством машин перемелем старое качество. Но не перемалывается! Никакого счастья на рабстве машин не построишь. С коммунизмом-то вон что получилось! А нужно так повернуть человечество, чтобы человек стал как Бог, чтобы — все из ничего сразу получил по первому своему желанию без всяких машин.

Шестокрылов-Очин не в силах был совладать с восхищением.

— Вот так так! Вот так Идюга! — закричал он. — Знал я, кого выдвигать. Вот
оно — не революция, но настоящее преодоление коммунизма. Вот она — наша задача. Вселенский масштаб. Национальная идея. Вот что значит сохранять единство развития: единство прошлого, настоящего и будущего. Какой там по счету Рим?... 

Идюга смотрел таким героем, таким победителем, так воссиял, что слепило глаза, словно солнце лезло в них со всеми лучами. Бедный дядечка подметал-заметальщик зальный чуть на коленки не грохнулся — такой пошел от Идюги жар. Метелка и американский портфель упали на пол, дядечка скрючился в три погибели, одной рукой прижимая к груди совок, другой крестясь, и заглядывал Идюге в глаза.

— Необыкновенно! Чудо какое! — шептали его губы, а слезинки из глаз сбегались под нижней губой в подобие бородки.

— Вот она — мысль пролетариата! — ревел Шестокрылов-Очин, показывая пальцем на бедного дядечку. — Чудо.

И дядечка на глазах переменялся: ни скрюченности не стало, ни приниженности — только преданность выражали его глаза. Скажи ему Идюга: ступай в огонь! — и не устрашится товарищ: шагнет в огонь.

— Что делать мне? — спросил он Идюгу.

Идюга положил руку ему на плечо:

— Все объявит тебе Шестокрылов-Очин. Нужно если не создать, то выявить несправедливость, а потом за эту несправедливость мсти-и-ить. В метро нужно пойти и передать одному человеку штучку. Маленькую такую вещичку величиной с пулю.

— Где взять штучку? — спросил дядечка.

— Из воздуха выдаст тебе Шестокрылов-Очин.

Идюга поднял руку с его плеча, чтобы, оттолкнув от себя, послать дядечку в плавание, как толкают от берега лодку, и заглянул в глаза, даже, можно сказать, вцепился в эти глаза, словно взглядом хотел передать нечто, словом не облекаемое, — некую способность, некую силу.

— Придется тебе, товарищ, много дел совершить. Отыскать положительное, чтобы отрицательным уравновесить.

И тут как бы нечто щелкнуло в лице дядечки подметал-заметальщика зального. Во взгляде его появилась беспредельная грусть, словно сама бесконечность глянула вдруг из глаз. Дядечка согласно кивнул, перешагнул через портфель и пошел вон из зала.

А по белому мрамору стен полыхало белое пламя — видение дивного будущего открывало себя финпотам, и каждый видел в том пламени что хотел.

— Так ведь ты из раба на наших глазах раба сделал! — вскрикнул вдруг Айван Офф без всякого микрофона.

— В этом-то и есть преодоление коммунизма! — с задиристым задором возгласил Идюга. — Осознать необходимость собственного рабского положения — это и есть освобождение раба, потому что свобода — это осознанная...

— Циник, циник, мерзкий циник! — закричал Деньгодень, хлопая ладонями по подлокотникам кресла. — Я сразу понял, что ты — собака, человек недостойный. Ведь этого человека ты убил. Ты сути его лишил человеческой. Ты машину из него сделал.

— И все-таки нет другого развития, кроме этого, — заявил Идюга. Голос его был тверд, тон — высок, а слова царапались — так остры были грани слов.

— А однофамилец мой… А? — противоречил ему Айван Офф.

— Какой однофамилец?

— А тот, который придумал бесконфликтное развитие. Иванов. С женой которого ты… Это разве не путь? Это разве не возможность развития?

Ничего не ответил Идюга. Только расхохотался. И зал зашумел. Всем стало ясно, что зря они собрались. Ничего не решат и никаких путей не отыщут.

— Русский — враг русского, — сказал всеми забытый на трибуне К.У.Салов. — Ванька-встанька — на миру герой. Зад одного — лицо другого, а зад другого — лицо первого. Вот и крутимся.

— Банки — не храмы. Не добраться через банки до правды, — бормотал Деньгодень. — Нет через них дороги.

— Когда же все это происходило? — спросил я.

Колпачок хмыкнул.

— В икономире все происходит в момент рассказа. На то он и воображаемый мир. Поскольку никакого иного действия, кроме умственного представления, нет, все в нем происходит тогда, когда входит в словесный образ. — Он помолчал и добавил: — Даже когда рассказывают о прошлом. — И снова добавил:

— Тогда возникает особая временная форма: прошлое настоящее. То есть прошлое не проходит. Остается в настоящем. Как свалка, на которую тебя вывезли.

— Опять ты морочишь мне голову, — рассердился я. — Дядечка этот в твоем рассказе сильно напоминает нищего, который вручил мне тебя в метро.

— До чего же наивен ты, Иванов! — воскликнул в сердцах колпачок. — Всякий рассказывающий только о себе и рассказывает. И ни о ком другом. Я тоже о себе веду речь, а все остальное — оно лишь для ясности прилагается. Конечно, нищий из метро и этот дядечка зальный — одно лицо. Но их много, подобных лиц. Целые классы лиц, роды и виды… потому что многие на них виды имеют. Сейчас большая потребность в таких именно людях. В исполнителях воли большая потребность. А ты говоришь: бесконфликтное движение! Вон сколько врагов у тебя и у движения твоего. Электорат, понимаешь, — добавил колпачок неизвестно зачем.

 

17

Под говорение колпачка я, наверное, задремал: речь его затихала и удалялась, словно колпачок постепенно закатывался в прореху бытия, которых открывалось моему сознанию великое множество. Наша куча и, вероятно, громада свалки — все казалось заштрихованным полосами прорех.

Картины с утлыми домиками, двориками, дорожками в садах, переулками, а также предметы, которые творили собой стены пещеры, обнаруживали свойства, совершенно необычайные: из картин, будто из окон, выступал свет, и тянуло свежим воздухом, а мусорное старье переменялось в зияния. Но эти зияющие щели не пространственные были, но временные, ведь в слове “старье” прячется больше времени, чем пространства. Глаза видят черное в черной тьме, а приглядишься умственным взором — увидишь, что старой вещью, не утратившей значение для сегодня и завтра, сообщаются между собой времена. Вещь — предмет только в смысле объема, а в смысле времени она — лаз в будущее.

“Вот тебе устройство машины времени, — думал я. — Сделать хорошую крепкую вещь — значит дотянуться до завтрашнего дня, потому что вещь — это ограниченное пространство, продленное в бесконечное время, то есть, можно сказать, тропа.

А если расширить эту метафору на поступки, прямиком придешь к бесконфликтности, ведь быть бесконфликтным — значит совпасть с ходом времени, вдоль идти, а не поперек”.

Но со свалки куда ведут эти вещи, откуда зияет щель?

“Ведь если я умер, если я вне бытия, то вещи-щели (вещели!) означают выход в бытие, возможность возвращения в жизнь. Так ведь?” — хотел я спросить у колпачка, но, сколько ни оглядывался, нигде обнаружить его не мог. Только галка смотрела строго: “Просыпайся, дружок, нам пора”.

— Куда нам пора? — спросил я шепотом, чтобы не разбудить Григория и Наталью.

“Туда”, — показала галка клювом на выход.

— А где же колпачок? Куда задевался?

“Ты смахнул его прочь. Преодолел. Добрался туда, куда ему не достать”.

Такое заявление удивило меня, но также растормошило. Мне показалось — я просыпаться начал. По-настоящему пробуждаться, не так, как вчера под трактором.

— Который час теперь? Ведь еще не светало.

“Без пяти минут жизнь”, — отвечала многозначительно галка.

Слов она не произносила, но победительные глаза, гордое движение головы, по-царски неспешная подача крыла, весь этот ладно срифмованный танец птичьего тела не ярче ли самых выразительных слов?

Я потихоньку поднялся и побрел к выходу, посадив галку на плечо, потому что неловко ей летать в тесноте. Но не успел я дойти до выхода, как она, вместо того чтобы шептать, грохнула в голос полной рванью вороньей речи: мол, оглянись, — кто за нами идет!

Вытянув белую шею, четко видную в темноте, шла за нами Наталья, а за ней — совсем черным пятном — Георгий.

“Зря они, — завозилась галка. — Нет им ходу туда”.

— Нет вам ходу туда, — повторил я вслух. — Вот — галка... Она знает.

Наталья подошла вплотную, и слезы блеснули у глаз.

— А может, есть? А? Ведь попытаться-то можно.

— Почему бы не попытаться? — согласился я. — Можно и попытаться. Грех, что ли, какой?

И Георгий обрадовался:

— Конечно, не грех. Совсем никакого греха. Хотя... строго раздуматься, то... Если живому желать себе смерти — грех, то умершему желать себе жизни — разве не грех?

— Честное слово, допрыгаешься у меня, софист! — пригрозила Наталья. — Как же трудно с тобой! Не ходи-ка ты никуда! Ты, верно, прочно умер. Тебе, видать, не вернуться.

Наталья подзадоривала, тянула его за собой. Но Георгий отвечал вяло — трусил идти за ней.

— Да я ничего, ничего... Я слушаюсь, честное слово!

Георгий старался говорить реальней, убедительней, тверже, но от этих избыточных, видно, стараний знак призрачности являлся в его лице. Оно походило на свечное пламя: чем резче металось и чем старательнее выпутывалось из темноты, тем безнадежней угасало, ломая на ломтики свет, обессиленно покоряясь ночи.

— Мне мозги неловко носить, — трогал он свою голову. — Думают черт-те что. Такие хозяева!

Когда мы вышли наружу, был миг — я не мог сделать шаг: столь густо-насыщенной сделалась атмосфера. В таинственной тьме ощущалось присутствие невидимой массы, каждая частица которой хищно-страстно вцеплялась в душу, склоняла к соитию — вынудить, окрутить, повергнуть, сделаться половиной меня, — только чтобы не оставаться здесь, но уйти туда, куда направляюсь. Осознание привешенности этой массы обездвиживало и заставляло робеть.

Когда в дыру облаков заглянул косоротый месяц, я увидел, что вся округа покрыта лоснящейся черной пленкой, словно приняла на себя черный дождь. Вороны всех оперений покрыли дали до самого горизонта. Они, как и галка моя, ничего не говорили, не шумели нисколько. Они просто смотрели и дышали, и смотрение это давило, а единодушные вздохи вынуждали держать их лад.

— Чего они хотят? — спросил я галку.

“За тобой хотят следом”.

— Все?!

“Зачем спрашивать про всех, если одного-двух взять не можешь?” — воркотнула галка.

Она повела клювом в сторону Георгия, который отстал — остался в пещере. Не преодолел в бессилии тьму. Не вышел. Наталья окунала в черноту руку, тянула его, но мрак держал Георгия крепко.

Наталья села на камень и заплакала.

— Без тебя не могу... Нераздели-и-мы... мы. Мысли немыслимые, думы неду...ра я, дура! Зачем я тебя затянула? Не по силам тебе, писателю, жизнь. Жить тебе — значит не писать, а если писать — то не жить. Не нужен теперь в жизни инженер человеческих душ. Затейник нужен, чтоб развле...кал...кал...кар.

Я отвернулся: зачем сверлить любопытством чужую боль?

— Ты — другое дело. Тебя-то я с собой заберу, — тронул я щекой галку.

Птица вздохнула, как мать над глупым ребенком.

“Там тебя женщина любит. А я — ее тень. Тень под мышкой не унесешь. Здесь тебе помогаю, а туда под мышкой не унесешь”.

— Она — любит? Приходила в больницу — любит?

“Она ждет теперь невозможного. Когда вас разлучили — армия между вами легла, — она загнала тебя в душе на тот свет — так тосковала. А теперь ждет назад. Похоронила в душе, а ждет”.

Таким надломом хрустнуло молчание птицы, такой горькой слезинкой блеснули глаза, обращенные в прошлое, что я оглянулся во времени вослед им и увидел не пустоту преодоленного пространства, как раньше, но до конца довершенную жизнь — со всеми дождями, снегами, заботами, со всем весельем ее и плачем — мою жизнь, кружевной узор на колышках лет.

Округа смотрела мириадами глаз — понимала меня и сочувствовала.

— Неужели они надеются уйти отсюда со мной? — спросил я галку. — Ведь нас тут, на свалке, больше, чем на свете — живых.

Галка глянула по-учительски строго, и прозвучали с ее стороны непроговоренные слова, словно к вечности обратилась вечность: “Когда-нибудь и, может быть, очень скоро (виден уже во времени срок) все живое, бывшее и настоящее, объединится в единое существо. Прообраз этого существа ты видел. Это — стая. Она — бессмертна”.

Галка взлетела, и глаза мои перестали различать ее в черном небе. В воздухе звучали еще рассуждения о жизни, взявшей вечность у смерти, и о смерти, пустившей в себя мимолетную жизнь, но я не слышал уже и не слушал, потому что слова эти были говором ветра, прямодушной речью воздушной струи — однообразной и вечной.

Я шел к дороге, которая отделяла свалку от мира.

 

18

Как переходил я дорогу — трудно сказать. Да и было ли в том нечто особенное, отличное от того, что обычно мы ощущаем, когда переходим дорогу? Никакого чувства рубежа не возникло, никакая торжественность не отметилась, будто между тем светом и этим — условность, а не граница. За спиной послышался стон — ветер пропел или, выпуская меня, с засосом вздохнула-охнула свалка. На прошлое я не глядел. Я стремился вперед, во тьму будущего.

Под каблуком пробубнила кора придорожной глины — выбитые лысины между дорогой и свалкой. Несколько шагов по асфальту, потом — канава, обычная у шоссе, и…

… силы оставили меня, как только ноги ступили в траву, а сознание ощутило телесность мира. Она навалилась разом со всех сторон. Я вдохнул сырой воздух, и вместе с воздухом нырнула в меня визгливо-капризная боль. Нырнула и давай хозяйничать, как пятерня в рукавице, тычась во всякую клетку плоти. Сводило руки и ноги, ломило грудь, разорванная губа занемела, скованная болячкой, которая оттягивала щеку — тяжелая, как медаль. Боль валила на землю, вязала жгутами, делая движение невозможным, мысль о нем — воспаленно-невыносимой. В меня, в пустую призрачность, со свалки сбежавшую в мир, входило содержание-тело.

Ночь еще длилась, в низинах плотнело черное сукно тьмы, но над лесом уже ощущались наплывы света. Сначала они взрыхлили верхушки деревьев, потом разворошили темные кроны и наломали толстых черных теней в округе. Казалось, кривые губы небытия сунулись ко мне с того света, чтобы втянуть назад, вобрать в черные щели.

Но благодаря боли я не сдавался. Она направляла-толкала меня в эти щели, а я цеплялся за боль, как детеныш за мать, в страхе лишиться единственной возможности жизни — страдания. Я дышал, дышал, дышал... вкусывался в воздух, вгрызался в него, выедал себе пространство для жизни — с таким остервенением я дышал. Однако удержать сознание не хватало сил. Оно ускользало — меркло, упадало в туманы, и в их глубинах снова рисовались распадки свалки, ее хребты и отроги.

Я возвращался — так цепок оказался тот свет, так ухватчиво ревнив оказался.

В полумраке лесной опушки являлись люди — умершие друзья и знакомцы. Они узнавали меня — махали руками — одни прогоняли, другие звали. Из тумана вдруг выпутался мой друг Владимир, журналист. Он бросал от куста хлещущий взгляд — плетью ужаса пытался меня достать.

— Ты разве умер? — спросил я его.

Володя показал рану на груди, где сердце.

— Вышибли меня из жизни.

В газете своей он недавно писал о моих перекрестках. Мы много спорили, и в спорах этих сдружились. Мое изобретение впечатлило его, но теоретическую
основу — бесконфликтность — он решительно отвергал.

“Добро должно уметь себя защитить, — твердил Володя. — Кулаки и локти — первая необходимость добра. Иначе сожрут”.

“Ведь это большевизм в чистом виде”, — возражал я.

“Не большевизм, а закон развития”.

И вот он стоит передо мной, закончивший едва начатую жизнь, смотрит строго, как мученики смотрят с икон: мол, горчинкой остаюсь в сласти жизни, печалью — в полноте ликования ваших дней.

Я пожал ему руку и сказал, что надо бы обрадоваться такой неожиданной встрече, но смерть — не предлог для радости.

— Что случилось с тобой? Скажи!

— Тут, понимаешь ли... Стала вчера милиция тебя, как кошку, искать на чердаках, в подвалах, на всех углах, редактор говорит мне: иди к Идюге интервью брать — мол, Идюга с твоей персоной последний встречался. Следователи и журналисты замучили финансиста расспросами, но мне он, на удивление, не отказал. Сидим мы в его кабинете перед телевизором, чай пьем, а на экране — твои фотографии. И тут, как из воздуха, нарисовался утлый дедушка, закутанный в верблюжью шерсть. Я Квантом его назвал про себя — такой непрочный! Не разглядишь: свет — как плоть или плоть — как свет? Так и кажется, что свет начал переменяться в вещество, но на полпути замер, не утвердившись ни тут, ни там. И обратился тот дедушка к Идюге со словом “сын”: “Что же делаешь ты, сынок? Опомнись!” А сам в телевизор пальчиком кажет: мол, святость втоптали в грязь.

Я шелохнуться боялся, чтоб не прогнали: такой материал самопером в руки! Редактор передо мной “русского” спляшет за такой материал.

Дедушка расплакался.

“Говорил я тебе: Спасителя жду. Зачем же ты с ним так сурово обошелся?”

“Это не я, — оправдывался Идюга. — Это схождение обстоятельств”.

“Покаяться тебе нужно, сын мой, — уверял дедушка. — Иначе все прахом пойдет. Ведь разбойник ты. Самый настоящий разбойник. Ничего от тебя людям нет, кроме беды и обиды”.

Идюга вскипел, взъерепенился: мол, на взлете бьешь. В мировые лидеры выхожу, американца Айвана победил-опозорил, а ты монашеский куколь на меня пялишь.

Дедушка тот, на вид — смирение и любовь, таким вдруг сделался грозным:

“Не за тем, чтобы уничтожить мир, я дал тебе в отчество свое имя, но чтобы к Богу мир привести”.

И тут неизвестно откуда объявился колпачок — охранник метнул, секретарша внесла, а может, Идюга... Я не углядел, право слово. Потому что колпачок летел в дедушку, но пролетел между светом его и плотью и попал в меня. В самое сердце.

Володя замолчал, посмотрел в туман.

— Ты знаешь, кто тот дедушка?

— Апостол Иоанн, — сказал я.

— Да. Апостол Иоанн. Не для моих ушей такой разговор. Такие разговоры не для газет, а для святых книг. Вот меня и убили.

— Куда же ты теперь? — спросил я.

— На свалку иду, — отвечал Володя. — Там — знакомец мой давний — Георгий.  Мы с ним вместе защищали Наташку. Его тогда машиной сшибли, а меня попугали только...

— И Наталья там, — сказал я.

— Вот и славно. Вот и соберемся все вместе.

Володя хлопнул меня по плечу:

— Прощай, брат! Будь Идюге стойким противовесом! Иначе жизни на свете не удержаться. Праведника люди ждут. Праведника. Начались большие несправедливости, большие обманы — вот главный на сегодня конфликт. Без тебя некому Идюгу уравновесить. Только святостью обезвредится власть деньги в народе, государстве и на всем свете. Бесконфликтностью можно уравновесить. Добродеянием. И больше ничем.

Володя заплакал, закрывая лицо руками.

— Ведь я тоже читал про “подставь другую щеку”, а все не верилось. Кулаку больше верил. Вот и смирили меня теперь. Околпачили.

И пошел Володя от меня прочь. Лесной туман клубился вокруг него, и казалось — Володя поплыл. Я видел, как он вознесся к дороге, как ступил на нее и пошел, и пошел...

— Стой, Володя, — крикнул я ему вслед. — Ты не сказал, как американца Айвана опозорил Идюга.

Володя обернулся на крик и разбросил в стороны руки.

— Сам не знаю. Узнать не успел.

И тут вылетела из тумана машина.

“Неужели налетит и сшибет?” — пронзил меня ужас.

Но ловок оказался шофер. Визг тормозов метнулся между лесом и свалкой — эхо охлестало деревья, как пастух коровьи бока, и машина встала-замерла прямо перед Володей. Тут же в ней загорелся свет — раскрылась дверь, и вышла женщина.

“Неужели увидела призрак? Значит, Володя жив!” — подалала во мне голос надежда.

Но женщина не разглядела уходящего в туманы Володю. Двинулась прямо ко мне по мокрой траве в белых брюках, которые тут же серыми стали. Правда, женщина о том нисколько не думала. Она согнулась надо мной, и глаза ее вглядывались, выхватывали лицо мое из рассветного мрака.

— Машиной тебя, что ли, сшибло или избили — никак не пойму. Эй, Слава! — крикнула она мужчине за рулем. — Его в больницу надо. Тут дело плохо.

— Вечно вы, Анна Романовна... — с досадой проговорил Слава, неохотно выбираясь из теплой машины. — И как вы его углядели?

— Ты не умничай давай, а неси-ка на заднее сиденье. Переломов тут, кажется, нет... — Быстрыми движениями она обтрогала руки мои, ноги и ребра. — Точно нет переломов. Тут внутреннее все, не внешнее.

Слава подхватил меня сзади под мышки и потащил вверх по склону к машине.

— Не двигается, а живой... — приговаривал он неизвестно зачем.

— Живой, живой... Будет тут чем заняться Аллахвердяну.

— Почему именно ему? — спросил Слава, когда втащил меня на сиденье.

Анна Романовна обмотала шарфиком сумочку и подсунула мне под голову.

— Потому, Слава, что Аллахвердян у нас — самый лучший.

— Ой ли! Мало ли в институте лучших?

— Никаких “ой”, — низким голосом сказала Анна Романовна, усаживаясь на переднем сиденье. — Аллахвердян — парень хороший. Недаром Александром Сергеевичем зовут. Его рукой Бог водит. Поехали давай! А то... очень слаб. Очень.

Она видела, что я почти мертв, что жизни во мне на полвздоха, но не хотела о том говорить — даже мысленно не подпускала кончину.

— Анна Романовна, — Слава поднял сердитый голос. — Образумьтесь! Милицию нужно вызвать. Может, тут — преступление. Да наверняка — преступление. Его и трогать не нужно. Пусть милиция осмотрит все и вызовет “скорую”.

— Какая милиция? — почти закричала Анна Романовна. — Пока суть да дело. Бумаги свои напишут... А он — на краешке. Его, считай, нет.

— А ну как умрет. Что скажете? Как оправдаетесь?

— Если тут бросим — точно не выживет, и что тебе тогда совесть скажет? А? Как оправдает?

— Врач... Даже если в дурь прет, все равно — врач, — качал головой Слава, поворачивая ключ зажигания.

— Стоп! Ведь так он свалится у нас. Дай-ка я к нему пересяду, — сказала Анна Романовна.

Она перебралась на заднее сиденье, вытянула из-под головы моей сумочку и положила голову себе на колени.

— Вот теперь хорошо, — Анна Романовна погладила меня по волосам, как родного. — Теперь, Слава, гони!

— Гони, гони... — проворчал Слава. — Промок вот... И вы, наверно, промокли. По траве — в белых штанах...

— Да что ты мелешь?! Тут жизнь уходит, а ты — штаны. Думай что говоришь!

Она едва не выругалась в сердцах, но от этих слов такая во мне появилась легкость, что даже боль начала униматься, словно материнские поглаживания снимали и в сторону сдвигали всю боль. Я вручил себя Анне Романовне и уснул в покое. Ведь если ей не удастся пришить к моему прошлому будущее, то для чего и послана она мне Господом Богом?!

 

19

Как долго мы ехали, мне неведомо. Убаюканный добрыми руками Анны Романовны, я спал и проснулся лишь когда женщины-санитарки вытащили меня с помощью Славы из машины и водрузили на каталку.

— Анна Романовна, он смотрит. Глаза открыл, — послышался голос Славы.

— Я знала, что довезу, — уверенно проговорила Анна Романовна.

Мне хотелось сказать спасибо, но голоса во мне никакого не оказалось. Жалкий хрип, похожий на стон, — вот и все мое говорение.

Каталку трясло на неровностях пола, и я не мог сдержаться — заплакал.

— Не плачь, — успокаивала санитарка. — Повезло тебе, бомжара, что Анна Романовна подобрала, профессор. А то... Так бы под забором и помер.

— Не трави ты его, — через плечо сказала другая, та, что шла впереди. — Повезло человеку, и ладно. Как говорится, дай Бог!

Они оставили меня в темном коридоре и удалились. Мимо ходили люди, о чем-то говорили, а обо мне — ни слова никто. Видать, забыли.

И снова перед глазами поволоклись туманы, полезли черные крюки-щели, а от живота к сердцу решительно подбиралась боль. Как только боль обострялась, тени становились подвижнее, словно подчинялись ее ухватке. Они махали угловатыми крыльями, каркали угловатыми голосами и взлетали, устремив головы под острым углом. Тени переменялись в ворон, или вороны прикидывались тенями...

Искривленное восприятие искривляло сознание, и казалось, мир выворачивает передо мной метафизические изнанки.

“Но, может быть, свалка, лес, туман и несчастья — метафизическая изнанка мира — это и есть настоящий мир, а тот, который признан физическим, — Анна Романовна, ворчун Слава, больница и  доброта — все это не реальность, но ее искривление, урод-метафизика?” — такими мыслями развлекалась моя голова.

— Галка, галка, где галка моя? — спрашивал я направо-налево. Но вокруг — никого: только воздух. Слова сметались его движением. — Хоть бы колпачок отозвался!

Мне хотелось плакать — так болело в груди, и я понимал, что жизнь моя закончится в тот миг, когда боль ткнется в самое сердце.

И тут появился Параграф — подфырчал на своей машине.

— Чего разорался? — спросил он строго. — Нарушитель тишины — считается нарушитель.

— Галку ищу.

— Ты застрял между жизнью и смертью, — объяснил Параграф. — Топай куда хочешь — вперед или назад, но на месте не стой! Непорядок.

— Да я... Не знаю, куда идти. И спросить некого. Хоть бы колпачок отозвался.

— Он — в тебе, колпачок, — сказал Параграф, приглядевшись. — Застрял. Но колпачку тут дел не решить, потому что он — не причина, он — испытание.

— Да на что же меня испытывать?

— Не только тебя. Через тебя все вокруг испытываются. Достанет в людях добра-святости — ты спасешься, и они живы будут. А недостанет... — Вороний лик его вытянулся и, казалось, весь поместился в клюв, обидчиво-строгий. — А недостанет — лезь в машину! На свалку к Стамуду тебя свезу. А то, вижу, забыли тебя, забыли, забыли...

Он пытался продолжить речь, но на слове “забыли” ее заело.

— Забыли вы его. Бросили, — раздался вдруг голос Анны Романовны. — Да чем же все вы тут заняты?

— Пересменка, Анна Романовна, — оправдывался женский голос.

— Уйдет — тогда покажут вам пересменку, — пригрозила она строгим голосом и схватилась за ручки каталки. Словом “уйдет” тут заменялось “умрет”. — А ну вези в приемный покой! Осмотр, давление, анализ крови, рентген — все, что положено, и — на операцию. Александр Сергеевич уже знает.

И снова перед глазами поплыли туманы: целые горы вознесенной воды, романтические и прекрасные. Я увидел себя на закругленной белой вершине, рядом — доктор Аллахвердян, пушкинское имя родное, словно сам Пушкин явился, только — в очках, а руки — в тонкой резине.

— Как звать-то вас? А? — голос дружески-добрый, неподдельно-пушкинский, такой слышишь, когда читаешь “Онегина”. Я пытался ответить, хотел сообщить, что люди спасаются лишь спасаньем других, но слова скользили по тугому туману в бездны. А над головой — рукой дотянуться можно — сияло чистое небо, окунуться в которое было страшно: все, что коснулось его, переменялось в необратимую
синеву. — Туда не смотрите. В небо вам еще рано, — сказал Александр Сергеевич. — У вас еще есть надежда. Судя по снимкам, дел-то часов на пять или шесть. И, скажу я, коллега, нам повезло — мне и вам. Хорошая сегодня бригада. Анестезиолог — мастер своего дела. Так что — полный порядок, и Анна Романовна будет довольна. Приступайте! — скомандовал он сотрудникам. Мне сделали укол, и я заснул без всяких видений. Только раз показалось, что Александр Сергеевич удивленно воскликнул: — Эк его! Пуля. В него стреляли. Вот почему он то и дело уходит.

Александр Сергеевич показал всем маленький колпачок и бросил в жестяную плевательницу. Колпачок звякнул и закатился в красноватую жижу.

Говорят, искали его потом, чтобы в милицию передать, но ничего не нашли, словно колпачок растворился в жиже.

Пробудился я оттого, что сестричка с размаху всадила мне укол в правую ногу.

“Как же больно!” — подумалось.

— Проснулся, — крикнула куда-то сестричка.

Тут же прибежали ребята в синих халатах и стали говорить, что будут отключать искусственное дыхание, мол, хлопни рукой по простыне — дай знать, что слышишь, понимаешь и согласен дышать без принуждения, самостоятельно.

Я тронул пальцами простыню, и они выдернули изо рта гофрированную трубку.

— Вдох, выдох. Вот и дыши! Полчаса не спать!

Долго ли длились те полчаса, не знаю. Все пропало, исчезло... А потом было утро — в окно я видел кусок рассветного неба, и вошла модно причесанная оригинально красивая женщина, красота которой не вгонялась в сексуальный стандарт, она осмысливалась как властная доброта. То была не доброта с кулаками, но — облеченная правом повелевать: не рабская, но царских кровей.

Женщина села напротив меня за стол, разложила бумаги и сказала, блеснув очками:

— Имя не вписано. Так спешили — забыли? — “Забыли, забыли, забыли...” — проносились в голове моей отзвуки важных недавно слов. — Звать-то вас как? — обратилась она ко мне.

— Иванов, Иван Авдеевич.

— Вот и хорошо. Иванов. Так и запишем. А место жительства есть? — Я стал проговаривать адрес, но она ничего не поняла в моем бормотании. Ей показалось — я спрашиваю ее имя. — А я — Жанна Станиславовна. Я тут — реаниматолог. — “С того света, значит, выводите, — обращался я к ней, не произнося ни слова. — Одни по закону — туда, а вы — обратно, Бога ради против закона”. — Александр Сергеевич совершил очередное чудо, — бормотала она, читая про меня в бумагах. — Вечно они творят чудеса — эти Александры Сергеевичи. Даст же Господь таланта! С ним и говорить-то робеешь — бесспорный гений.

Подходили другие врачи. Они читали мои бумаги, заглядывали в приборы — я весь был облеплен датчиками — и записывали рекомендации.

— Есть вам пока нельзя, — сказала Жанна Станиславовна. — Но голодать не дадим — мы вас капельницами покормим. А потом встанете, и — ножками, ножками, своими ножками пойдете отсюда. И навсегда нас забудете. — Столько уверенного в свой силе добра выказал ее голос, что я заплакал, словно ребенок, которому вернули, наконец, маму. — Не волнуйтесь, пожалуйста, все страшное позади, — продолжала Жанна Станиславовна. — Александр Сергеевич вас на инфаркте оперировал. Вот отвага! А теперь радоваться надо, а не рыдать.

Я не рыдал, просто слезы лились из правого глаза, а потом — из левого, даже смешно.

“Не забуду я вас никогда, Жанна Станиславовна — ни вас, ни Александра Сергеевича, ни Анну Романовну. Для меня ваши имена святы. Сколько бы ни жил, никогда не забуду”, — засыпая, проговаривал я беззвучные клятвы.

И казалось, по этим словам я поднимаюсь выше и выше — выбираюсь из подземелья к свету. Да это и не подземелье никакое, а обычный эскалатор в метро, лестница-чудесница, как учили в детстве. И на встречной полосе этой лестницы — вот диво! — в толпе дюжих спецназовцев я увидел того самого нищего, со встречи с которым начались мои беды.

На своего пленника спецназовцы смотрели задорно: теперь, мол, никуда не сбежишь. Теперь ты пойман. Теперь ты полностью наш.

А пленник отшучивался всем своим неунывающим видом: не боюсь я вас, парни! Нужно будет — уйду, и никто меня не удержит, потому что судьба моя не от вас зависит, а от того человека, за которого теперь мстить не надо. Вон он — на соседней лестнице поднимается к свету. С толпой слился. Праведник, а не отличишь от обычного грешного человека.

Он отыскал меня взглядом и крикнул:

— Если бы из тебя колпачок добром не изъяли, меня бы не взяли по-доброму! Честное слово. Моя сила — в мести. Если мстить некому — нет и силы. И меня тоже нет.

 

20

Настало время, когда все правды узнались. Милиция нашла преступника и перестала искать меня, а жена обзвонила больницы и отыскала. Она подолгу сидела у кровати, пытаясь понять, знаю я об измене или не знаю. Я это знание скрыл, но черная горечь лишена лицедейства, и, словно прося прощения, жена подавляла мои безмолвные укоры ухаживаниями. Она предлагала судиться с милицией, а я решил не добивать крепко битых милиционеров и сказал следователю, что имен убийц своих не знаю и лиц не помню. Мол, кто-то сзади напал, вывез меня, беспамятного, за город и бросил. Врачи спасли, а теперь Бога ради оставьте меня в покое.

Моими словами следователь остался очень доволен и больше ко мне не ходил. Тем и закончились мои отношения с правосудием.

Несмотря на громкую телевизионную славу, все меня вскоре забыли, а мститель прославился широко. Когда написали в газетах, что именно он учинил погром в милицейском участке, бесчисленные доброжелатели из всех городов и весей стали присылать ему деньги на адвокатов. Мой мститель мигом разбогател, однако воспользоваться деньгами ему не пришлось. Неожиданная помощь страны вскружила бедняге голову, и он организовал в тюрьме бунт, при подавлении которого был застрелен. Ходили слухи, что бунт специально для этого подстроило начальство, но на каждый слух обвинения является у нас слух оправдания, и при абсолютной надежности каждого истину отыскать невозможно.

Идюгу пустили в свое высокое общество сегодняшние опоры кремлевских стен. Сделавшись вознесенно-недосягаемым и стремясь избежать всяких сплетен, он перестал встречаться с моей женой и вступил в международный спор с Айваном Оффом. Теперь как равные (правда, равенства с Идюгой американец, словно позора, стыдится) они делят между собой влияние на финансовые круги. Чтобы наполнить содержанием это отвлеченное понятие, я представил себе круги российского сыра.

К.У.Салов, жена рассказала, живет теперь на южном берегу Северного моря. Он ухлестывает за Валентиной, красавицей русского происхождения. Но старания его напрасны, потому что Валентина любит красавца мужа по имени Ромуальд. С утра до вечера она смотрит на море и парус, муж — на отражение моря в ее глазах, а К.У.Салов глядит на них в бинокль с белой яхты, и сердце его разрывается в сладких муках зависти и любви.

Слава, подвозивший в то утро Анну Романовну на работу, оказался тем самым писателем, которому заказали книгу об оккультизме. Жена его бросила, но друзья — семейная пара — нашли его, опустившегося, у Белорусского вокзала, вылечили от алкоголизма, подарили компьютер и поселили на своей даче: сиди и пиши! Сами они завели себе бизнес в Чехии, а Слава под их липами в Подмосковье днями-ночами плодит-множит образы русской литературы. Ухаживает за ним добрая тетушка, которая то и дело летает в Америку к детям.

Тут набегает совсем другая история — о том, как дети доброй тетушки уехали из России, как прижились в Новом Свете и как живут... Эту историю Слава мог бы когда-нибудь написать, но она много раз написана уже другими писателями. Просто из этого следует, что в последние годы русский мир стал стремительно расширяться на земном шаре, или, как утверждает, глядя на бывшего алкоголика Славу, его сестра Татьяна, русский джинн вырвался из бутылки водки и начал новую историю мира.

Однажды поутру я поцеловал Жанну Станиславовну, пожал руку Александру Сергеевичу, поклонился Анне Романовне и на собственных ногах ушел из больницы. Жена встречала с цветами у парадного входа, но я сбежал по черной лестнице, чтобы никогда ее больше не видеть. Трамвай доставил меня к вокзалу, а поезд увез в лесные края.

Недолго пришлось мне искать ту церковку, о которой рассказывал колпачок. Я пришел к ней так просто, словно заранее знал где найду. Колючие кусты пропустили, не зацепив и не уколов, крапивы оглаживали, не жаля. Обомшелая дверь раскрылась сама. Я вошел в перекрестье взыскующих строгих взглядов, которые бросали святые старцы с икон, запалил лампадку перед образом Богоматери и встал на молитву.

Слов молитвы своей я не знал. Они являлись сами и говорились легко, словно воздух времени сам шевелил язык святым словом. Передо мной протекала река времен — бесконечная вечность, наполненная лицами людей — проживших, живущих и будущих. В этих лицах вычитывал я знаки добра, которые складывались в отражение небесного образа Сына Человеческого, но образ тот был чрезвычайно нестоек, ибо на знаки добра река времени наносила знаки зла, поэтому поднять голову и увидеть Сына Человеческого в небесах я не мог, чтобы в борьбе со злом не промешкало слово молитвы.

Зачем приходил я с бесконфликтностью к людям? Не за тем ли, чтобы очиститься смертью, стать монахом, а потом всю вечность простоять на молитве?

Явился ко мне вчера новый посланный идти и смотреть. В сыновья просился.

Я вышел к нему под дождь.

— Для чего молитва твоя? — принес он из мира строгий вопрос.

— Чтобы удержался в равновесии мир, чтоб не рухнул, чтобы человечеству не сгореть. Спаси нас, Господи! Удержи в добре!

Москва

Версия для печати