Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2009, 6

Кот, спящий на Хемингуэе

Борис Александрович Василевский — прозаик, публицист, постоянный автор “Дружбы народов”. Публикации в “ДН”: “Ностальгия по ностальгии” (№ 11, 1997), “Коктейль у президента” (№ 12, 1998), “Русский Робинзон, или "Шло бы оно все..."” (№ 5, 2000), “Новый Цинциннат, или Много ли слону яблок надо” (№ 5, 2002), “Заря космической эры, или Русская Атлантида” (№ 8, 2003), “Последняя охота. (Кое-что из жизни грибов, а заодно и людей)” (№ 7, 2004), “Заря космической эры, или Русская Атлантида” (№ 8, 2005), “Другая жизнь и город дальний” (№ 4, 2006).

 Эссе публикуется в сокращении. Полный вариант опубликован в электронной версии журнала.

 

Писать надо стоя, а вычеркивать лежа, — как говорил Хемингуэй. “Как говаривал старина Хем”, — обязательно сказали бы мы прежде. И среди его поздних фотографий есть, кажется, и такая, где он запечатлен работающим именно стоя за конторкой. Правда, фотографии, как он лежа вычеркивает, я не видел. А в молодости, когда он только начинал, ему, по собственному его признанию, лучше всего работалось за столиком какого-нибудь парижского кафе. “Это было приятное кафе — уютное, чистое и теплое… Официант принес кофе, я достал из кармана пиджака блокнот и карандаш и принялся писать. Я писал о том, как было у нас в Мичигане, и поскольку день был очень холодный, ветреный и неуютный, он получился таким же в рассказе… В рассказе охотники пили, и я тоже почувствовал жажду и заказал ром…” ( “Праздник, который всегда с тобой” ). Речь тут, судя по всему, об одном из самых ранних рассказов Хемингуэя, который так и называется “У нас в Мичигане”, где от залива, действительно, поднимается холодный туман и где охотники, возвратившись с удачной охоты на оленей, действительно, пьют виски, прямо из большого жбана (понимай, самогонку ), после чего один из них не совсем по-джентльменски поступает с девушкой, которая в него влюблена. Точнее, совсем не по-джентльменски. Но, видно, такова была представляющаяся молодому Хемингуэю настоящая правда жизни, которую он старался честно отобразить. Еще в этих строчках из “Праздника…” — характерное для Хемингуэя стремление соединить, смешать реальную жизнь и творчество: настоящий день ветреный и холодный — значит, такой же он и в рассказе. И обратное смешение, творчества и жизни: герои пьют — и автору тоже захотелось выпить…

Хемингуэй много и охотно рассказывал о том, как он работает, хотя, когда вещь уже сделана и удалась, все эти подробности, как, где и при каких обстоятельствах она писалась, для самой вещи уже не имеют никакого значения. Как, впрочем, и в противном случае, в случае неудачи. Но дело тут, я думаю, в том, что “старине Хему” не хотелось так просто и сразу расставаться со своим, ему самому понравившимся произведением. Ему хотелось еще и еще говорить о работе, как (близкое сравнение) охотнику хочется бесконечно перебирать подробности счастливой охоты. Но все эти писательские признания вовсе не предполагают, что какой-то другой писатель тут же заведет себе такую же конторку или побежит отыскивать уютное и чистое кафе. Всякий писатель работает, как привык и как ему нравится. А главное — как у него лучше, как ему кажется, получается. Кому-то — не вспомню сейчас, кому именно, но кому-то из классиков, из 19-го еще века — казалось, что лучше всего ему работалось лежа на кровати и чтоб голова при этом непременно свешивалась вниз… Насчет кровати и головы не знаю, писать лежа никогда не пробовал, однако знаю заранее, что я нипочем не сумел бы работать, например, в кафе или в любом другом людном месте. Чтобы сосредоточиться, мне надо непременно остаться одному, присутствие в комнате даже кого-то из близких — невозможно. ( “Самое неприятное — это стесняющее присутствие другого лица в момент, когда все зависит от сосредоточенности и тишины, когда все предоставлено на милость доброго волшебника — одиночества,” — как впоследствии прочел я с сочувствием у Яна Парандовского в блестящем его исследовании “Алхимия слова”. Добавлю: писатель в таком сомнамбулическом состоянии — совершенно беззащитен и как бы наг, а мне не хотелось, чтобы хоть кто-нибудь видел меня нагим и беззащитным… ) Невозможно также объявить, что собираешься поработать и чтобы тебе не мешали. После такого самонадеянного заявления в голову не лезет уже ничего, кроме одного — что вот, ты тут сидишь и работаешь. На первых порах я вообще избегал слова “работа” — “Да так, надо позаниматься”, уклончиво говорил я. Настолько сокровенное это было дело…

Немало значили и всякие сопутствующие мелочи. Давно подмечено, что всякий писатель и особенно в том, что касается процесса его собственной работы — ритуалист и фетишист. Вот и сейчас, хотя я начал уже постепенно приспосабливаться к компьютеру, но, чтобы писать о Хемингуэе, специально снова извлек свою старую пишущую машинку. Я подумал, что Хемингуэй с его карандашом и блокнотом уж точно не одобрил бы компьютер. Не в восторге от него и я, но в тех же редакциях и те же самые редактора, которые недавно спрашивали: “Принес рукопись?”, теперь говорят: “Давай дискету!”… Что же касается моей машинки, я многое мог бы о ней рассказать. Как, уверен, и она обо мне. Это портативный чешский “Консул”, приобретенный почти полвека назад, сами чехи наверняка давно позабыли, что делали когда-то такую замечательную машинку. Когда я увидел ее в магазине — был такой специализированный магазин на Пушкинской, — она сразу понравилась мне всем: и своими небольшими размерами, и удобным чехлом на молниях, то есть ее можно было брать с собой в путешествия, и мелким изящным шрифтом — а я всегда старался вбить в единый машинописный лист как можно больше текста, — еще мягким ходом и негромким стуком, что тоже немаловажно, особенно когда работаешь по ночам и твои домашние уже спят… Она верно служила мне все эти годы, теперь уже можно сказать, десятилетия, ломаясь за это время всего два или три раза — всегда подводила какая-то пружинка, которая приводит в движение каретку, но такую поломку легко устраняли в мастерской. Еще со временем начал трескаться ее пластмассовый корпус, но тут уж я справлялся сам: промазывал трещину прочным клеем, еще просверливал по ее краям небольшие дырочки и ставил стяжки на крохотных болтиках — чтобы такая трещина не шла дальше… Конечно, легче было бы купить новую машинку, но я уже говорил, что писатель — это фетишист, а когда речь идет о его пишущей машинке, то дело здесь вовсе уже не в фетишизме, просто старая машинка становится твоим другом, и собеседником, и надежным помощником, на ней многое написано, над нею еще больше передумано, она свидетель и соучастник твоих сомнений, огорчений и радостей, твоего отчаяния и твоих побед, и поменять ее на новую — значит, совершить предательство. В том числе и по отношению к себе… Впрочем, все это должно быть настолько понятно, что в общем-то не требовалось бы и объяснять…

Однако все-таки еще хоть немного о том, почему именно машинка, а не, допустим, авторучка или тот же карандаш. Ибо я тоже начинал, конечно, с них, и с удовольствием писал бы сейчас какой-нибудь старой ученической ручкой с перышком №11 ( и такая ручка у меня сохранилась ), а с еще большим наслаждением — гусиным пером, обмакивая его в старинную бронзовую чернильницу, но причина того, почему лишен я такого наслаждения — в моем безобразном, навсегда испорченном почерке. В школе он был еще ничего, вполне приемлемым, испортился же во времена студенчества, когда мы, бедные, страдали в аудиториях, записывая лекции. А те слова, которые произносились там с кафедр, казались нам настолько ненужными, несущественными, что и записывались как-то крайне небрежно, наспех. В общем, не увековечивались. В итоге я на другой день уже не мог разобрать того, что сам же записал накануне. Поэтому когда, в те же студенческие годы, начал пытаться выразить что-то свое, дело у меня поначалу не шло, не ладилось. Я исписывал многие тетрадные страницы, но оценить написанного не мог — не воспринимал текста. Но однажды, придя в гости к своему университетскому приятелю, увидел у него пишущую машинку. Хорошо помню, что это была наша отечественная, вся железная, страшная “Москва”. Страшной она осталась в моей памяти потому, что как-то, уже годы спустя, когда мне срочно понадобилось что-то напечатать и под рукой не нашлось ничего, кроме вот такой “Москвы”, я очень скоро разбил в кровь пальцы. То есть те два пальца, которыми обычно печатал и печатаю до сих пор. У нее на клавишах с обозначением букв были такие светлые стальные окаймляющие ободки. Вот об эти ободки и… У моего “Консула” клавиши пластмассовые, со специальными впадинками для подушечек пальцев… Но именно благодаря той “Москве”, которую я тогда на время попросил у приятеля, я понял, что участь моя — работать отныне только на пишущей машинке — решена. Помню, как принес ее домой, тут же водрузил на свой письменный стол, сел, проникся… Как раз в то время я маялся со своим первым рассказом. И как бы позабыл все, что было уже написано мною раньше, от руки, и, тыкая опять же двумя пальцами, воспроизвел на чистом листе первую и совершенно новую фразу того рассказа. Поглядел на нее, даже не на смысл, а на один только вид этой фразы, и сказал себе: “Вот это — для меня! Это — мое!..”

Фраза та уцелела, как и весь рассказ — через каких-то лет двадцать я его даже опубликовал. “В 57-м году, когда я уезжал с Устья… и т.д.”. Но дело было вовсе не в ее “верности” и “единственности”, о которых в свое время говорил, кажется, и Хемингуэй, да и многие другие писатели — мол, когда начинаешь вещь, главное, найти первую, единственно верную фразу, — для меня главное заключалось в ее завершенности и окончательности. Написанное от руки выглядело приблизительным наброском и могло быть зачеркнутым — напечатанное на машинке походило на знакомый с детства книжный текст и приобретало для меня вид окончательности. Непререкаемости. От такой фразы, как от печки, можно было танцевать дальше, то есть подыскивать такие же, столь же окончательные фразы. Чтобы не испортить вид так хорошо начавшейся страницы, надо было сидеть и думать, подбирать слова, менять их местами, перебирать в уме и отвергать множество вариантов. Например, я мог полдня провести в размышлении, как лучше написать: “случавшиеся с ним и раньше” или “и раньше случавшиеся с ним”. Написать предварительно и так и эдак, чтобы после зачеркнуть какой-то из вариантов, изначально было неприемлемо. ( По счастью, не один я был такой псих, у того же Парандовского я нашел потом о писателях, которые не в состоянии продолжать работу, пока на первой странице их рукописей имеется хотя бы одна помарка…) Неумение печатать быстро тоже очень способствовало такой работе. И кстати, для такой работы совершенно не годились появившиеся впоследствии электрические машинки, внутри них постоянно, даже когда ты не прикасался к клавишам, что-то урчало, как в молоке перед закипанием, держало в напряжении, будто подстегивало: “Давай, давай!” и мешало сосредоточиться. Механическая машинка молчала, она как бы подстраивалась под ритм твоей мысли и покорно ждала. От нее словно исходило сочувствие и сопереживание…

Главным же для меня, повторяю, было то, что я смог наконец увидеть написанное. Я мог заполнить текстом целую страницу, и этот текст продолжал стоять у меня перед глазами. Стоять и в буквальном смысле: там у машинки, позади вставленного в нее листа бумаги имеется такая выдвижная планка, подпирающая этот лист. На компьютерном экране тоже можно видеть текст, но там его гораздо меньше. А если хочешь просмотреть предыдущий абзац, с экрана исчезает только что написанный. На машинке можно написать десяток страниц, задуматься наконец, а что ты, собственно, хочешь сказать, разложить перед собой все эти десять страниц и, в размышлении “Куда ж нам плыть?”, охватить их единым взором. ( В этом отношении мне трудно понять Бальзака, который, говорят, просто смахивал исписанную страницу на пол. ) Пишущая машинка не подведет, не перескочит вдруг на другой шрифт, не переставит строки, не переменит поля, не вынудит тебя, чертыхаясь, все это исправлять, тут не надо, чтобы сохранить свой текст, щелкать то и дело мышью на каком-то значке, она в конце концов не отключится внезапно вместе с электричеством. А если свет и погаснет, можно зажечь керосиновую лампу или свечу, что я и делал когда-то на Чукотке… Ну, и т.д. Конечно, у компьютера масса своих технических преимуществ перед пишущей машинкой, как, скажем, у пишущей машинки перед гусиным пером, ну, значит, можно утешаться тем, что я пишу сейчас как бы гусиным пером. “ — Ах, Джейк! — сказала Брет. — Как бы нам хорошо было вместе.” — Шофер резко затормозил и от толчка Брет прижало ко мне. — “Да, — сказал я. — Этим можно утешаться, правда?” ( “И восходит солнце” )…

Этот пассаж о пишущей машинке — не прихоть автора, не случайно навеянное лирическое отступление, это необходимая деталь рассказа о Хемингуэе. Он ведь тоже воспел когда-то свою портативную “Корону” и даже в стихах. Ну, он был, как о нем потом стали обычно писать, “старый солдат”, потому и образы использовал военные. Что-то там о “пехоте мыслей”, продвигающейся вперед “под прикрытием пулемета”, т.е. пишущей машинки. У меня же с моей машинкой отношения были интимными. Ну, примерно, как с любимой женщиной. И поэтому после, вспоминая, я удивлялся тому университетскому приятелю, который с такой легкостью доверил мне попечатать на своей “Москве”. И если б я тогда знал, чем может стать для человека его пишущая машинка, то и сам не попросил бы. И свою, когда она у меня появилась, никогда никому не давал. Что угодно, только не машинку. Хотя некоторые из просивших не понимали и обижались. А я не считал нужным объяснять…

И вот, так удачно все это совпало во времени и так органически подогналось друг к другу: твои собственные первые пробы пера, пишущая машинка, двухтомник Хемингуэя ( Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1959, тираж 300 000 экз. ), несколько увеличенного формата в сравнении с обычной книгой, с косыми тонкими серебряными полосками по низу черного переплета и с серебряной надписью вверху: Эрнест Хемингуэй, — в которой только две начальные буквы Э и Х выделены красным. Те, у кого сохранился такой двухтомник, меня поймут... Еще обязательно чашка черного кофе, вкус и запах которого тогда был внове, как и вкус и запах коньяка и сухого вина для нас, недавних школьников, которым дома по праздникам разрешалось выпить рюмку-другую портвейна. И обязательно, конечно, сигарета, тогда в наших табачных киосках появились во множестве болгарские пачечки “Шипки” и “Слънца”, были еще “Вега”, “Дерби”, “Спорт”, “Джебл”, не помню, из каких, но тоже из наших соцстран, появились даже настоящие кубинские сигары, стоившие тогда страшно дешево, это для оголтелых американских империалистов они сделались контрабандной роскошью, а у нас за семь всего рублей с копейками бедный советский студент мог позволить купить себе целую коробку “Partagas eminentes”, украшенную какими-то белокурыми красавицами в старинных платьях и в окружении всяких вензелей и медалей… И все это мы смолили тогда, т.е. выкуривали в невероятных количествах, мешая без разбору и особенных предпочтений. Когда я после университета уехал на Чукотку, а спустя три года вернулся и отпер дверь своей комнаты, в ней еще стоял, так и не выветрившись, запах нескольких тысяч выкуренных здесь сигарет…

Да, ко всему мне еще несказанно повезло, у меня образовалась собственная комната в коммуналке на родимой Пресне, небольшая, метров всего в двенадцать, но уютная, с единственным окном в тихий двор, где когда-то, в моем детстве, стоял гипсовый бюст Сталина, вокруг которого зимой мы бегали на “снегурках”, а когда перешли на “канады” и “норвеги” и начали ходить на настоящий каток в Парк культуры, бюст тихо и незаметно куда-то исчез и вместо него на тот же постамент водрузили вазу для цветов. Тоже гипсовую… В моей комнатке помещались письменный стол, стул, диван и этажерка с книгами, но, главное, там я был предоставлен самому себе. И вот — ночь, одиночество, письменный стол, старая настольная лампа с пресловутым зеленым абажуром, пишущая машинка с торчащим из нее белым листом бумаги, и сам ты за этим столом…

И мысли в голове волнуются в отваге,

И рифмы легкие навстречу им бегут,

И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,

Минута, и стихи свободно потекут,

— как написал когда-то, уже давно, великий наш поэт. Однако для меня все это было не совсем верно, со мной было не совсем так: ни каких-либо мыслей не волновалось в молодой моей голове, ни пальцы не тянулись к машинке, ты сидел и сидел, словно в каком-то блаженном оцепенении, погрузившись в какие-то смутные видения, мечтания, отпивая глоток за глотком кофе и затягиваясь сигаретой… — и это-то и было, как понял я впоследствии, настоящим творчеством. “Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге…” Да, вот с “недвижным кораблем”, дремлющим в “недвижной влаге”, я мог бы, пожалуй, себя сравнить. И было совершенное нежелание “двинуться”, т.е. прикоснуться к бумаге, и даже боязнь разрушить белизну и чистоту этого листа, потому что именно в своей нетронутости, как я тоже потом догадался, он выражал, он заключал в себе нечто неизмеримо большее, чем после, будучи исписанным. Еще такой лист оставался, пребывал как бы залогом твоей свободы — стоило изобразить на нем хоть единое слово, и ты становился уже несвободен. Написанное слово начинало уже являть собой некий указующий вектор…

Ко всему перечисленному следует, конечно же, добавить еще волнение, и даже не “волнение перед” — перед священным актом творчества, к которому ты вот-вот должен был приступить, — но “волнение от”, от всех этих, сопутствующих ему вещей: тишина, уединение, письменный стол, машинка, кофе, сигарета… Волнение сродни чувственному… Удовольствие от благополучно, как тебе кажется, завершенного абзаца. От одного его вида и точки в конце… От стопки исписанных страниц, от все нарастающей толщины этой стопки… От обыкновенной канцелярской скрепки, которая все с большим трудом налазит на эту стопку… Да мало ли!..

Идея писательства зарождается в человеке вовсе не тогда и потому, что у него накопился некий жизненный опыт и опыт этот начинает как бы давить на него изнутри и побуждает выразить, выплеснуть наружу все, так сказать, пережитое и перечувствованное — писатель, я уверен, начинается с неопределенного, не известно откуда взявшегося желания вообще что-то сказать. И ему самому еще не понятно — что. Выразить нечто невыразимое. ( “Не знаю сам, что буду петь, но только песня зреет”, — так, кажется, сказал об этом другой наш поэт.) Однако простым мычанием здесь не обойдешься, надо, чтобы тебя поняли, прибегать к человеческому языку, к словам, а слова — это уже обозначение чего-то конкретного, и писатель, эта возвышенная, не от мира сего душа, начинает понимать, что хочешь-не хочешь, а придется ему опускаться, снисходить до реального жизненного опыта. Вот и в случае с Хемингуэем: он вовсе не потому стал писателем, что в семнадцать лет сорвался вдруг из родительского дома, из тихого американского городка, и уехал в Европу, и попал там на войну, увидел совсем другую жизнь, о которой потом захотел рассказать — но он бросил все это размеренное провинциальное существование и уехал на чужую войну потому, что уже был, уже чувствовал себя писателем…

И в этом смысле Хеминугэй возник у нас тогда (т.е. где-то на рубеже конца 50-х – начала 60-х гг ) вовремя и очень кстати — он явился для нас хорошим примером для подражания. Но не прямого подражания — манере, интонации, стилю и т.п. Солженицын в какой-то своей повести, пошедшей чуть позже по рукам в самиздатовском виде — кажется, это была “В круге первом” — вывел не без злорадства некоего советского писателя, который всю жизнь никак не мог избавиться от навязчивого воздействия на него ритма толстовской фразы… не знаю, кого он имел в виду: Фадеева, или Симонова, или еще кого-то — это уж дело последующих комментаторов Солженицына… так вот, речь здесь не о столь примитивном подражании. На том золотоносном участке, который Хемингуэй, подобно героям другого, не менее любимого у нас американского писателя, застолбил, прочим литературным старателям после него делать было уже нечего. Он там все перекопал и повыгреб, и даже, по-моему, чересчур усердно, так что впоследствии ему и самому пришлось перемывать пустую породу ( “За рекой, в тени деревьев”, “Опасное лето” и т.п. ). Но в ранних своих вещах…

“ — Сегодня будет луна, — сказал Ник. Он посмотрел на холмы за бухтой, которые все резче выступали на темном небе. Он знал, что за холмами встает луна.

— Да, я знаю, — сказала Марджори счастливым голосом.

— Ты все знаешь, — сказал Ник.

— Перестань, Ник. Ну, пожалуйста, не будь таким.

— А что я могу поделать? — сказал Ник. — Ты все знаешь. Решительно все. В том-то и беда. Ты прекрасно сама это знаешь.

Марджори ничего не ответила.

— Я научил тебя всему. Ты же все знаешь. Ну, например, чего ты не знаешь?

— Перестань! — сказала Марджори. — Вон луна выходит.

Они сидели на одеяле, не касаясь друг друга, и смотрели, как поднимается луна.”

Это — до сих пор любимое мною место из до сих пор любимого хемингуэевского рассказа “Что-то кончилось” ( Сборник “В наше время” ). Это можно было читать с наслаждением, запоминая наизусть почти с первого же раза, и все равно потом с таким же наслаждением перечитывать. Но писать так самому — было бы равносильно самоубийству. Это было ясно даже мне, начинающему, точнее так: пока только размышляющему, как начинать… Хотя писать так — выглядело весьма соблазнительно и легко. И отсюда был один шаг до пародии. Пародия — неизбежный итог былого подражания или подавленного желания подражать. Пародировал же и Хемингуэй Шервуда Андерсона, с подражания которому когда-то сам начинал. Вот и я в своем литературном ученичестве забавлялся следующим образом: брал, например, какого-нибудь толстовского героя и заставлял его изъясняться в стиле героев Хемингуэя. “Как ты себя чувствуешь, почка? Худо тебе, почка? Так всасывайся же, всасывайся, почка! Ведь я тебе друг. Я люблю тебя и уважаю. Неужели ты хочешь, чтобы я умер? Ну что же, убей меня!..” , — вот так вдруг начинал говорить у меня Иван Ильич. ( См. “Смерть Ивана Ильича” и “Старик и море” ). А в знаменитой сцене, где Наташа, “растрепанная и в халате”, с радостным видом приносит Пьеру перепачканные пеленки ребенка, чтоб показать, как он наконец хорошо покакал ( сцена, которая всегда преподносилась нам, как пример изумительного умения Толстого проникать в диалектику характеров своих героев ), мой Пьер думал мрачно: “Сука! У нее точный прицел, у этой доброй суки, и щедрые руки… Она все еще интересная женщина, и у нее хорошее тело. Она очень талантлива в любовных делах и понимает в них толк…” ( См. “Война и мир” и “Снега Килиманджаро” )… Получалось страшно смешно, но и не только, возникал еще какой-то иной смысловой ракурс, и Наташа Ростова, на которую мы были приучены смотреть, как на второй в русской литературе ( после Татьяны Лариной ) истинно поэтический женский образ, действительно, оказывалась ведь, если подумать, сукой с точным прицелом… — однако некому было разделить со мной мое тогдашнее веселье, ибо проводились все эти эксперименты в той же одинокой комнатке на Пресне… Но теперь для меня самого загадка: от кого я таким образом тогда в себе избавлялся — от Толстого или от Хемингуэя? Или от обоих разом?..

В связи с этим невозможно не вспомнить еще и про сортир. В университете на Моховой, где я учился — я имею в виду само здание университета, и не то, перед которым, поодаль друг от друга и словно чужие один другому, стоят Герцен с Огаревым и где проходили наши семинарские занятия, а другое, рядом, куда мы, не надевая пальто и шапок, перебегали на лекции, и где величественно восседает Ломоносов, на шею которому я взгромоздился однажды, напившись с приятелями после сдачи какого-то очередного экзамена… — так вот, в том здании у меня имелся любимый сортир. Он помещался на втором этаже, где университетский коридор поворачивает под прямым углом, как раз в том самом углу, и в этом мужском туалете была самая дальняя от входа кабина, просторная и как-то по-особому уединенная. Ее-то я и предпочитал. В нее можно было зайти, затвориться, просто хотя бы закурить и вновь почувствовать, что ты один, отрешиться от всей этой университетской сутолоки, многолюдья, суеты, голосов, гама. Вновь ощутить, что ты — это ты… Этот сортир давал пусть краткую, но какую-то психологическую передышку, за что я его и выделял среди прочих университетских сортиров… После университета я как-то сразу очутился на Чукотке и, еще не распознав, что такое эта Чукотка и как мне с нею повезло, весь пока во власти ностальгических воспоминаний о Москве и всей, только что отошедшей, но не завершившейся еще во мне московской жизни, написал однажды своему университетскому другу, оставшемуся в той жизни, открыл ему тайну того сортира. Вряд ли сохранилось у него то письмо, да и сами мы давно потерялись по принципу: “Что дружба? Легкий пыл похмелья…”, но примерно могу сейчас восстановить: “Если тебе повезло, и у тебя в молодости был сортир, который ты любил и считал своим, то никому об этом не рассказывай, чтобы он по-прежнему оставался твоим. Тогда, кто бы в него ни заходил, и чем бы там ни занимался, и где бы ты сам ни был потом, он все равно останется только твоим…” Ну, в общем, что-то в этом роде. Тут подразумевались строки из письма Хемингуэя к его другу, которые он предпослал как эпиграф “Празднику, который всегда с тобой”, но моему другу не надо было это пояснять, потому что строки эти он тоже, конечно, знал. “Если тебе повезло и ты в молодости жил в Париже, то, где бы ты ни был потом, он до конца дней твоих останется с тобой, потому что Париж — это праздник, который всегда с тобой”…

Еще тут можно было бы вспомнить, что, когда защищал я свою дипломную работу, научный мой руководитель академик Николай Калинникович Гудзий настоял, чтоб в протокол защиты записали рекомендацию в аспирантуру, и пообещал мне стажировку в Париже. Потому что в работе моей, помимо любимого его Толстого, речь шла и о Стендале. А я вот вместо всего этого сорвался вдруг, как с бала на корабль, на Чукотку и вместо “праздника, который всегда…”, сижу в Уэлене, в крохотном, жителей на пятьсот, чукотско-эскимосском поселочке, и за окном безостановочно, какой уже день хлещет такой беспросветный осенний дождь, с которым не идут в сравнение никакие символические хемингуэевские дожди, даже если собрать их вместе со всех его страниц… Так что пародия моя могла показаться как бы выражением досады, как бы следствием недоумения по поводу собственной же дурости. Однако это не так. Никакого сожаления я не испытывал. Я сам, сознательно выбрал, предпочел Чукотку и, как очень скоро выяснилось, не ошибся. Уэлен и вся наша трехлетняя жизнь там тоже сделались и навсегда остались в воспоминании праздником, который я тоже, как сумел, постарался потом описать…

Кстати, о “празднике”. Простенькое позднейшее соображение: ключевое слово в хемингуэевском эпиграфе вовсе не “Париж”, а “молодость”, если ты в молодости…”, ибо суть не только в том месте, в котором ты жил, и не столько в месте, сколько в том возрасте, в котором ты там жил. Окажись Хемингуэй в своей молодости в каком-нибудь ином месте, и “праздник”, вероятно, перенесся бы туда. Окажись он впервые в Париже под свои шестьдесят, со всеми своими недугами и депрессией, и “праздник” вряд ли бы состоялся… Ну, словом, все это слишком ясно… Правда, для молодого, начинающего Хемингуэя Париж сделался той незаменимой литературной школой, которую он вряд ли прошел бы где-нибудь еще. Тут ему, действительно, повезло. Книжная лавка Сильвии Бич, салон Гертруды Стайн, знакомство с Джойсом, с Фицджеральдом, Эзрой Паундом, вся эта богема, литературные разговоры и споры вперемежку с выпивкой и т.п. В общем, можно смело утверждать: не случись в его жизни Парижа, и мы бы узнали лишь одну десятую от того Хемингуэя, которого знаем теперь, а то и не услышали бы о нем вовсе. Да и не только о нем. Как это писал какой-то, не помню, наш поэт ( Некрасов? ): “Город есть такой — Париж. Про него недаром сказано: как заедешь — угоришь.” Вот они — вослед нашим русским 19-го века — и угорали там, в свою очередь, молодые американские провинциалы из начала 20-го, каждый по-своему: Хемингуэй, Дос-Пассос, Генри Миллер со своим “Тропиком Рака” и т.д.

Но мне все-таки хочется досказать про те “пародии”. Конечно, это была игра, хохма, если на тогдашнем нашем студенческом жаргоне, но это было и серьезно, это было что-то вроде ученичества и постижения. Потому что писателя чувствуешь не через его мысли ( через “всю глубину его мыслей” ) и не через образы ( через “всю яркость созданных им образов” ), но через то, как он строит, лепит, обтесывает фразу… Как она с трудом выдирается из него, словно ржавый гвоздь из старой доски… Как он ныряет в нее, будто в омут, и старается достать дно, а потом выплыть с камешком в руке. И если ты поймешь это, то есть надежда, что может быть — повторяю, не обязательно, но может быть — научишься делать то же самое, но по-своему… Так, впоследствии, принявшись выписывать что-то свое, я, в противоположность “рубленым фразам” и бесконечным диалогам, ощутил вдруг прелесть длинных предложений. В идеале виделось одно единственное предложение, в котором бы выразилось сразу все, начало которого было бы началом вещи, а конец совпадал бы с ее завершением. В стремлении к этому идеалу я мог написать предложение в несколько страниц, не прибегая к таким знакам препинания, как “двоеточие”, “точка с запятой”, “скобки” и особенно “тире”. “Скобки”, казалось мне, выглядели антиэстетично, а “тире” отождествлялось с поражением. Так я и записал где-то в своем рабочем дневнике: “Тире это поражение”. Но если бы я сам мог сейчас объяснить, что я имел тогда в виду! Может быть, лень или неумение подыскать те несколько точных слов, которые могли бы соответствовать этому тире?.. Однако то, что все эти знаки нарушали, сбивали ритм, искажали истинное течение мысли — это для меня было несомненно… Диалогов избегал вообще, реплики “героев”, если выносить их в отдельные строки, смотрелись чужеродно, искусственно и уродовали общий рисунок фразы, если моим персонажам и дозволялось сказать что-либо, то весьма кратко и внутри моего собственного монолога, не прерывая его…

В общем, в своих поисках я напоминал одного героя из романа Камю “Чума”, единственного, заинтересовавшего меня тогда и до сих пор интересного там героя по имени Гран, который на протяжении всего романа, пока другие, каждый по-своему как-то реагировали на эту чуму, как бы не замечал ее вовсе, но бился над первой строчкой своего сочинения, которое должно было стать шедевром, и строчка эта была про амазонку, скачущую прекрасным майским утром на коне по цветущим аллеям Булонского леса, и вот он никак не мог решить, то ли должна она скакать на роскошном гнедом коне, то ли нестись галопом на великолепном гнедом скакуне, то ли по цветущим аллеям, то ли среди полных цветов аллей, а еще у него были очень дельные, на мой взгляд, соображения, “что не так уж сложно сделать выбор между “и” и “но”, но труднее между “и” и “потом”, или “потом” и “затем”, и совсем трудно определить, надо ли вообще ставить “и” или не надо.” Роман завершался тем, что чума исчезала как бы сама по себе, больше исследовать там было нечего, а вот о Гране можно было бы еще продолжать и продолжать. В конце романа он сообщал своим друзьям, что “теперь убрал все эпитеты”, и в этом было что-то, очень обнадеживающее. ( С постижения этих нехитрых правил начинал и Хемингуэй, будучи совсем еще юным репортером, которого наставлял один опытный газетчик: “Избегай прилагательных, особенно таких пышных, как “потрясающий”, “великолепный”, грандиозный”, “величественный” и т.п.” )… Нет, он вовсе был не графоман, этот Гран, и муки его я очень понимал, и сам мог вот так же изводиться над проблемой, ставить ли запятую перед “и” или не ставить — но не оттого, что не знал правил грамматики, напротив, правила я знал хорошо, а для писателя, по-моему, чересчур даже хорошо, но они в данном случае допускали оба варианта, а я хотел выбрать тот, который наиболее бы полно соответствовал замыслу моей фразы, и мне воображался читатель, который задержится однажды взглядом на этой запятой, прочувствует все сомнения и муки, заключившиеся в этой простенькой закорючке, и ему приоткроется тайна бытия… Поэтому иногда — на вопрос, отчего бы мне не взяться за роман — я позволял себе отвечать высокомерно: “Да у меня одна запятая стоит иного романа!”…

Кроме запятых, возникали и другие, весьма серьезные для меня проблемы: например, я долго не мог перейти от “я” к “он”. И не видел смысла. Если я пишу о том, что я сам думал, что я сам чувствовал, то причем здесь какой-то “он”?.. Впрочем, все это было объяснимо: верность “я” вытекала из “реализма”, из понимания “реализма”, доведенного до логического завершения. ( До той степени логического завершения, на которой оно начинает соприкасаться с абсурдом ). О себе я хоть что-то знаю и могу утверждать наверное, но что я знаю и могу утверждать о “нем”? Следовательно, “он” — это уже плод моей писательской фантазии, т.н. “творческого вымысла”. Даже если под “он” все равно будет подразумеваться “я”. А всякий “вымысел”, пусть даже “творческий”, я в то время отвергал принципиально… И когда понял, что без “он” мне все-таки не обойтись, и с каким-то мучением, с сознанием своей греховности переступил эту черту, еще большим мучением было для меня — придумать “ему” какое-то реальное, “земное” имя. Ну, вот как Хемингуэй придумал для своего “он”, для сквозного героя своих ранних рассказов имя Ник Адамс… Ник Адамс, Джейкоб Барнс, “тененте” Генри, полковник Кентвелл, писатель Гарри — в применении к Хемингуэю я хорошо понимал и допускал эту “чистую условность”, но в отношении своего “он” у меня с такой “условностью” долго не получалось. Зато мог исхитриться таким образом выстроить вещь, что главный ее герой, “я” или “он”, до самого конца так и не обретали никакого имени…

Не меньшие трудности были с именами других персонажей. Тут я отказывался отличать “тип” от “прототипа”, отметал всякие такие воплощения “индивидуального в типическом” и “типического в индивидуальном” — я видел перед собой только того, действительно реального человека, которого и хотел описать, и мне опять было невозможно ( как, я это знал, полагалось в литературе ) переменить ему имя. С другим именем он переставал быть собой. Вадим Калитвин под именем, допустим, Владимир переставал быть для меня тем, настоящим Вадимом, Игорь Анфилов — тем Игорем… Кроме того, это было бы и нечестно. Если я вспоминал и описывал Яшу, работягу с нашей буровой, то какое право имел я переименовывать его хотя бы в Мишу?.. И какой опять же был в том смысл?.. А вот в сохранении подлинных имен смысл был. И я так и делал — оставлял своим героям их действительные имена. И очень долго потом надеялся, что кто-нибудь из них зайдет вдруг в книжный магазин, увидит мое имя, купит мою книгу, увидит в ней свое имя и… Или занесет его ни с того ни с сего в библиотеку, откроет подвернувшийся журнал, увидит, что там про него и… и с признательностью и ответными воспоминаниями, или со знаменитым сибирско-зековским матом, или с тем и другим вместе, но хоть отзовется из той, нашей жизни! Однако за всю жизнь никто из них так ни разу и не отозвался, дороги их пролегали далеко от книжных магазинов и библиотек… Хотя нет! Один такой случай все-таки был, один мой герой все-таки откликнулся, спустя двадцать лет, и это было, как подарок судьбы, и это, помимо всего, означало, что эстетическая, точнее антиэстетическая установка моя наконец-то сработала, но… счастливое это событие я, конечно же, не упустил потом описать, а пересказывать его здесь еще раз — было бы долго и некстати…

Что же касается романа… “Я знал, что должен написать роман, но эта задача казалась непосильной, раз мне с трудом давались даже абзацы, которые были лишь выжимкой того, из чего делаются романы… Но начну я его лишь тогда, когда уже не смогу больше откладывать. Будь я проклят, если напишу роман только ради того, чтобы обедать каждый день! Я начну его, когда не смогу заниматься ничем другим и иного выбора у меня не будет. Пусть потребность становится все настоятельнее. А тем временем я напишу длинный рассказ о том, что знаю лучше всего.” ( “Праздник…” ) Хорошо сказано! Вообще-то давно замечено, что лучше всего удаются писателю те вещи, в которых он рассказывает о себе. ( “Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый,” — как писал Пушкин Вяземскому П.А. еще в 1825-м году…) Разумеется, писатель вольно или невольно, но обнаруживает себя в каждой своей вещи, однако увлекательней всего для него самого, когда не о каком-то молодом и начинающем Нике Адамсе и не об умирающем нелепо где-то посреди Африки писателе Гарри, но прямо и непосредственно о себе: особенно, как сам начинал, как сопутствовали этому бедность, и постоянное ощущение голода, а еще молодая, счастливая любовь, и надежды, и т.п.

Мне были близки сомнения Хемингуэя насчет его способности написать роман, я не понимал там только одного слова — “должен”. Почему непременно “должен”, кому “должен”, почему обязательно “роман”?.. Сам я всегда исходил из того, что принято называть “внутренней потребностью” — сначала из смутного, неопределенного, а потом все более осознаваемого и крепнущего желания припомнить для себя и воплотить в слове какое-то впечатление, миг, картину, событие. И никогда не предугадывал заранее, в какой жанр это выльется: “короткий рассказ”, “длинный рассказ”, “повесть”? Даже когда ставилась последняя точка, все эти определения были для меня не важны. Все они казались какой-то… не просто “условностью”, но “условностью условности”. “Я думаю, что это у вас все-таки не рассказ, а повесть,” — говорил мне какой-нибудь редактор. “Ну, поставьте, если вам так хочется, “повесть”,” — легко соглашался я…

И когда однажды осознал, что то, что я пишу — это, по всем литературоведческим канонам, начинает сильно смахивать на “роман”, то осознал это не без воплей и внутреннего стенания, предчувствуя все эти усилия, которых мне будет стоить мой роман, если одна лишь запятая стоит усилий романа. Однако остался, тем не менее, верен себе: я выписывал вовсе не сюжет, да и не было у меня никакого особенного сюжета, но так, разрозненные, бесконечно налезающие один на другой фрагменты самой жизни, и вовсе не пытался создать какие-то, тем более “бессмертные” образы, и не задавался целью выразить некую идею — я и до сих пор не знаю и не сумею сформулировать, какая у меня там, в моем романе идея, — но я, как и прежде, продолжал сочинять отдельные фразы и подгонять их друг к другу. Дело однако усложнялось тем, что рассказчиком, от чьего лица велось повествование — и фактически автором романа — я почему-то выбрал не себя, а новый для меня, до тех пор не знакомый мне типаж, который по-своему мыслил, по-своему смотрел на жизнь, и, значит, по-своему должен был о ней и рассказывать, и мне, особенно на первых порах, приходилось напрягаться, угадывая его манеру, его стиль. Отыскивая всякий раз именно то слово, которое он вот здесь, вот в этом именно случае должен был употребить… С каторжным этим занятием мне все-таки удалось совладать, роман был написан и даже напечатан, сначала в журнале, потом отдельной книгой, и на него даже пришел отзыв. Один единственный, от какого-то читателя из Сибири, и состоявший из единственного короткого предложения, зато какого: “Я наслаждался каждой фразой!” И все, и подпись читателя. Но для меня он явился лучшим отзывом за всю мою писательскую жизнь. То есть, читатель этот понял мой истинный замысел, оценил уровень его исполнения, и цели своей я, следовательно, достиг. Выплыл с камешком в руке… Меня не удручило даже то, что отзыв был всего один. Во-первых, момент, когда вышел мой роман, пришелся на конец 80-х, до власти у нас как раз дорвался очередной наш, как водится, баламут — “Властитель слабый и лукавый над нами царствовал тогда…”, — и вся наша широкая читающая публика вынуждена была переключиться совсем на другие, далекие от литературных проблемы. А во-вторых, я и сам уже давно не возлагал никаких надежд, не обольщался насчет “широкой читающей публики”, и если бы на меня вдруг просыпался дождь восторженных откликов, это заставило бы меня задуматься и усомниться: а то ли я написал?.. Примерно, как у Хемингуэя: “Когда они говорили: “Это гениально, Эрнест. Правда, гениально. Вы просто не понимаете, что это такое”, — я радостно вилял хвостом и нырял в представление о жизни как о непрерывной фиесте, рассчитывая вынести на берег какую-нибудь прелестную палку, вместо того чтобы подумать: “Этим сукиным детям роман нравится — что же в нем плохо?” Я так бы и подумал, если бы вел себя как профессионал, но если бы я вел себя как профессионал, я никогда не стал бы читать им роман” ( “Праздник…” ). Да, примерно так, только с той разницей, что я вел себя, следовательно, как профессионал. Но я и роман свой написал, когда мне было за сорок и когда я понимал уже, что писатель пишет не для читателя…

Еще я мог бы с удовольствием, подобно Хемингуэю, вспомнить, как работал над своим романом. Я дописывал его летом, на даче, стояла жара под тридцать, но перенести ее в роман я не мог, получилось бы неправдоподобно, потому что действие происходило на Чукотке, на берегу Ледовитого океана — с туманами, дождями, штормами, пургами, морозами за сорок и т.п. ( Кстати, я забыл сказать, что озаглавил роман “Конечная Земля” — буквальный перевод названия одного старого, давно уже не существующего чукотского поселка. ) При обычной моей рабочей норме, запятая в день, под конец я неожиданно разогнался, точнее, роман как бы сам начал подгонять меня, он вдруг потащил меня, как хемингуэевского Старика пойманная им гигантская рыба, так что трудно было определить, кто же кого поймал. И кто кого сочиняет… За день я настукивал на машинке страниц по десять, а то и все пятнадцать, и это вызывало во мне порой даже страх: не полный ли бред я пишу?.. Я не отрывал задницы от стула часов по восемь, потом вставал из-за стола в какой-то эйфории и с ощущением, как прекрасно, как гениально у меня получилось, а дальше мне оставалось только следить за трансформацией этого ощущения. Однажды я даже вычертил график этой кривой, получилась плавная ниспадающая: через “в общем-то, ничего, нормально” к “так себе, вяло, надуманно”, а к вечеру линия эта круто загибалась вниз и вовсе упиралась в “бездарно!” и “никуда не годится!”. Но тут главное было — и вскоре я это тоже понял — не кидаться сразу просматривать и проверять написанное, нет, о нем лучше всего было напрочь забыть до следующего утра. А утром, еще не открывая глаз, прислушаться к себе. На предмет: тянет ли тебя снова за стол и продолжать?..

Но в результате все же наступил тот день, когда я дописал заключительную часть, поставил заветную точку и, в знакомой уже эйфории, сказал себе: “Все! Завтра приделаю эпилог, и все!” Почему-то очень захотелось мне, чтобы у романа моего был эпилог, пусть краткий, в какую-нибудь страничку, но эпилог. Ошибка моя заключалась однако в том, что я произнес вот это “Все!”. Зря я так сказал. Даже когда все — действительно, все, говорить этого, тем не менее, не следует. Наутро я это понял. Проснувшись, я вышел на крыльцо, солнышко уже просвечивало сквозь деревья близкого леса, снова такое же ясное и яркое, как и во все предыдущие дни, и в утренней прохладе предчувствовалась все та же изнуряющая дневная жара. А я вдруг ощутил, что не только не смогу сейчас сесть за машинку, но не в состоянии и просто двигаться. Помню, что я опустился на ступеньки крыльца, уронил руки на колени, голову на грудь и просидел так, в каком-то оцепенении, часа два. Может, и дольше. Однако какая-то идея за это время все-таки созрела… Я нашел в себе силы подняться и… Ну, в общем, долго рассказывать, ибо тогда в стране как раз была объявлена очередная, и теперь уже совершенно беспощадная борьба с пьянством, но мне удалось раздобыть на наших дачах бутылку коньяку. Я вернулся к себе, нашел тонкий стакан, сел опять на крыльце. Налил полный — 250 гр., — опорожнил его залпом, посидел с полчаса, прислушиваясь к себе, и хватил еще один. И — ожил ведь, черт подери!.. “Ты не пьешь, Кашкин, а это плохо,” — эту строчку из письма Хемингуэя нашему И.А.Кашкину я, кажется, воспроизвожу буквально, а далее в письме, помнится, о том, как самому Хемингуэю выпивка после трудового дня помогает отвлечься от работы. И это, кстати, тоже знакомо. Избавиться поскорей и любым способом от этого мучительного состояния, когда ты уже встал из-за стола, но мозг еще горит и в голове продолжают прокручиваться фразы, вспыхивают какие-то, более точные слова и… и т.д. Но мне-то в тот раз нужно было не отвлечься, мне, наоборот, хотелось вернуться и продолжить, а для этого — как-то выйти из полной той прострации, в которую я вдруг ввергся… И бутылка коньяка здесь не рецепт и, тем более, не универсальный, это всего лишь деталь воспоминания о тех днях. Вроде хемингуэевских подробностей — как холодно становилось осенью в Париже и как славно работалось ему в парижских кафе, под чашечку кофе и стаканчик рому… И точно так же — несмотря на все страдания, которые претерпел я в работе над своим романом, — то время и та работа вспоминаются сейчас, как праздник…

А что до эпилога — то, конечно же, потом я написал его. Только не за день, как намеревался, а месяца за полтора. Потому что, вместо одной предполагаемой странички, он растянулся страниц на пятьдесят. Видимо, мне тоже не хотелось расставаться с моим романом…

Хемингуэй, повторяю, явился примером для подражания не в том смысле, что вослед ему легко было писать: “сказал он”, “сказала она”, — но он был примером становления писателя вообще. Еще точнее: он был не столько примером для подражания, сколько поводом для размышления. Его собственная судьба и его творчество в их соединении позволяли отчетливо проследить, как реальная человеческая жизнь превращалась в литературное произведение. И как литературное произведение перетекало обратно в реальную жизнь. Как автор проецировал себя на своих будущих героев, а потом наоборот: своих будущих героев на себя. Сквозь тексты всех его романов и рассказов легко можно было рассмотреть, как “я” трансформируется в “он”. И как затем “он” снова возвращается к “я”… И не знаю, как для кого, а для меня соблазн хемингуэевских вещей, когда я впервые начал их читать, заключался именно в этом. В постижении для себя этого процесса. Потому что меня все это тоже интересовало изначально, еще до знакомства с Хемингуэем: соотношение слова и жизни. Как это все происходит, как жизнь воплощается в слове? Как и по каким признакам отыскивает и назначает она среди множества людей того, кто будет обречен воплощать ее в слове?.. Вот ты, попросту говоря, встал и пошел, как и тысячи других, которые тоже встали и пошли, но они сделали это без всякой мысли об этом, а ты в этот момент еще посмотрел на себя со стороны, отметил, как именно ты встал и пошел, а потом тебе зачем-то потребовалось еще сесть за письменный стол, поднапрячься и выдать нечто бессмертное : “он встал и пошел”… Почему, для чего? что творилось при этом в смятенной твоей душе, что происходило в бедной твоей голове?..

До Хемингуэя таким писателем, на примере которого я все это исследовал, был наш Толстой. Сам Хемингуэй тоже часто вспоминает Толстого. “…а я все еще наслаждался “Севастопольскими рассказами” Толстого, и в том же томике прочитал превосходную повесть “Казаки”.” ( “Зеленые холмы Африки” ). “…и передвижение войск, театр военных действий, офицеры, солдаты и сражения у Толстого. По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах…” ( “Праздник, который всегда с тобой” ). Я также любил все это у Толстого, особенно “Казаков” и особенно то, что касалось т.н. “диалектики души”, и даже взял на вооружение оттуда одну мысль — о том неповторяющемся порыве, который бывает у человека только в молодости, но самым излюбленным моим чтением в юности оказались толстовские дневники… Кстати, кто помнит, с чего начал 19-летний Толстой тот откровенный разговор с самим собой, который продолжился затем на всю его жизнь, вплоть до того момента, когда он в предсмертном забытьи водил рукой по одеялу, будто что-то еще писал? ( Тогда вокруг его одра толклось много народу, но никто, к сожалению, не сообразил подсунуть ему лист бумаги и вложить в его пальцы карандаш — могло получиться полное завершение того великого эксперимента, который Толстой проделал над собой и своей жизнью… ) Так вот, самая первая запись была следующая: “17 Мар. Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот шесть дней, как я почти доволен собою. Les petits causes produisent de grand effets. — Я получил Гаонарею, понимается, от того, от чего она обыкновенно получается; и это пустое обстоятельство дало мне толчок, от которого я стал на ту ступень, на которой я уже давно поставил ногу; но никак не мог перевалить туловище ( от того, должно быть, что не обдумавши поставил левую ногу вместо правой ). Здесь я совершенно один, мне никто не мешает, здесь у меня нет услуги, мне никто не помогает — следовательно на рассудок и память ничто постороннее не имеет влияния, и деятельность моя необходимо должна развиваться. Главная же польза состоит в том, что я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимают за следствие молодости, есть ничто иное, как следствие раннего разврата души.”

Мне повезло, я начал читать дневники Толстого сразу в полном, 90-томном, в т.н. “юбилейном” издании под редакцией В.Г. Черткова, при последующих перепечатках многое оттуда исчезло. Например, в 22-томном собрании, вышедшем где-то уже в 80-х годах, издатели сочли необходимым убрать про Гаонарею. Весь вот этот кусочек от слов “доволен собою” до “здесь я совершенно один”. Взамен появилось “отточие в квадратных скобках”. Конечно же, не могли они допустить, чтоб простой советский читатель вдруг узнал, что гениальный наш писатель, гневный обличитель пороков современного ему общества, “срыватель всех и всяческих масок”, неутомимый проповедник нравственного самоусовершенствования и проч., и проч., в ранней своей молодости подцепил, оказывается, банальный триппер и наверняка уж не от какой-нибудь утонченной светской дамы, а от обыкновенной уличной шлюхи. Ведь это, по их мнению, могло бы “враз перевернуть”!.. А между тем, из этой самой первой коротенькой дневниковой записи можно вывести всего последующего Толстого — с его собственными, а также и его героев, ошибками и падениями, со склонностью к дотошному, до полной неуклюжести, психофизиологическому анализу ситуации и к немедленной затем нравственной оценке, суду… И с изначальным противопоставлением своего мнения общему: “большая часть светских людей принимают…” — но “я ясно усмотрел”…

Короче, увлечение мое всякими такими сопоставлениями “жизни” и “творчества” вылилось в то, что одна из первых курсовых, которую я написал, придя на филфак, называлась “Дневниковость ранних произведений Толстого. ( На примере рассказов “Набег” и “Рубка леса” )”. Не помню, что я там писал, что доказывал, но наверное уж, что и дневниковые записи того периода и рассказы — “тесно переплетаются”… Однако сам факт, само название такой курсовой… Конечно, вижу я теперь, еще нагляднее подобное исследование получилось бы на примере “Казаков”, но… В “Казаках” Толстой уже сложившийся мастер, а меня всегда почему-то привлекали у писателей их первые пробы пера. В них они не могут да и не пытаются ничего скрыть. Сказал ведь кто-то, что язык нам дан, чтобы скрывать свои мысли. Вот и обретенное мастерство помогает писателю многое скрыть. Точнее, вселяет в него иллюзию, что он может это сделать. Возможно, что-то скрыть ему и удается, однако само это старание все равно в конце концов вылезает, бросается в глаза. В дневниковых записях, коли они ведутся, начинает чувствоваться неестественность, оглядка на несомненного будущего читателя. Появляется еще какой-то “тайный”, отдельный дневник, “Дневник для одного себя”, и возникает законный вопрос: а что же тогда предыдущие дневники, в чем их-то отличие от т.н. “художественного вымысла”?.. В связи с этим у меня даже возникла однажды идея — написать вещь под названием “Искусство вести дневник”. Что-то вроде руководства. Наметились уже кое-какие детали: например, чтобы сам писатель, автор такого дневника, заранее, взамен некоторых, “неудобных для печати” мест вставлял “отточия в квадратных скобках”, с указанием числа пропущенных слов. И т.п. Но постепенно идея заглохла — вместе с интересом к вышеозначенным проблемам…

А что до Толстого, то, помню, в пытливую мою голову наконец даже закралась крамольная, поначалу самого меня смутившая мысль о его нечестности. Писательской, разумеется, то есть в свете все того же соотношения собственного творчества с собственной жизнью. Чтоб самому было понятнее, я сопоставлял с Достоевским, который, казалось мне тогда, если воздвигал перед читателем какую-то стену, то и сам, не бросая читателя, до конца честно бился вместе с ним головой об эту стену. А Толстой ставил свои проклятые вопросы и уходил — в какие-нибудь новые вопросы, во что-то совсем другое, в охоту на вальдшнепов, например, или в скакание на лошади по яснополянским лесам и лугам, и т.п. В общем, неотвязно вертелось сравнение с руководителем какой-то изуверской секты, цель которой — добровольно сгореть в огне, и вот все они заперлись в глухом амбаре, запалились и все честно самосжигаются, только он один в последний момент ускользает через подпол, через потаенный лаз… Из всех таких раздумий впоследствии вывелся неизбежный вопрос: а возможно ли писателю вообще быть честным?.. Нет, не того рода честность интересовала меня, когда писатель, к примеру, говорит себе: “А напишу-ка я “Не могу молчать”!”, с такой честностью все было просто — меня волновало другое. Вот приходит тот же писатель Толстой проведать художника Сурикова, а у художника Сурикова смертельно больная жена. И писатель Толстой сидит и подолгу наблюдает — фактически, как она умирает. И в другой раз приходит, и еще… Про эти маленькие, серые, пронизывающие человека, казалось, насквозь глаза Толстого мы не раз читали… И бедная женщина, наконец, не выдерживает и кричит ему: “Уходи! Уходи, злой старик!”… Что в этом? Понятно, что нервы тяжело больной женщины могут быть расшатаны, она становится раздраженной, мнительной. Может быть, и Толстой не намеренно наблюдает, а безотчетно, просто из писательской привычки — подмечать всяческие детали, авось сгодится… А может, он как раз задумал описать чью-нибудь другую смерть и вот эти подробности умирания ему интересны? И он не в силах совладать со своим желанием — наблюдать?.. Но так или иначе, а зарождалось сомнение: вот эти детали, которые будут затем поражать читателя своей достоверностью… — честно ли добывать их таким способом? И тот, первый вопрос: возможно ли писателю быть честным? — уточнялся и обобщался: а честно ли вообще быть писателем?.. Но это, повторяю, попозже… А тогда мы, студенты-филологи, ошалевшие от одного количества навалившихся на нас гениальных творцов с их гениальными идеями, “всю глубину” которых нам вменялось постичь, просто пели в наших студенческих турпоходах, усевшись возле костра и пустив по кругу бутылочку, на тот заунывный мотив, который, наверное, во времена того же Толстого накручивали на шарманках уличные попрошайки:

Русский великий писатель,

Лев Николаич Толстой

Не кушал ни рыбы, ни мяса,

Ходил постоянно босой.

Жена его, Софья Толстая,

Обратно любила поесть,

Она не ходила босая…”

И т.д.

…А потом и ореол честного Достоевского как-то… ну, в общем, долго тут можно рассказывать, но один хотя бы штрих. Можно сказать, заключительный. Год 1880-й, торжества по случаю открытия памятника Пушкину, все известные писатели приглашены, каждый заготовил слово, произнес и Достоевский свою, всех ошеломившую речь, знаменитое свое “Смирись, гордый человек!”, и все потрясены, все словно прозрели, всеобщий восторг, умиление, обмороки, слезы, заклятые прежде враги кидаются друг другу в объятья, примирился даже сам Достоевский с Тургеневым, у которого когда-то, еще во времена своего заграничного рулеточного помрачения занял 50 талеров серебром, да так и не отдал, за что и невзлюбил потом того же Тургенева, чисто по-достоевски, а теперь вот простил ему свой долг , тоже чисто по-достоевски… — ну, словом, триумф окончательный!.. И вот, после безусловной такой победы Достоевский заносит в свою записную тетрадь следующее — привожу по памяти, посему за буквальность не ручаюсь, однако главный смысл и близость к тексту, по-моему, сохранены: “Эх-эх! Да разве все упомнишь? Вот, вроде бы все сказали о Пушкине, а о самом важном его достоинстве чуть не забыли. А самое главное-то в Пушкине то, что был он, как оказалось, учителем нашего Гончарова Ивана Александровича! И если бы сам Иван Александрович не сказал об этом, так бы никто о главном достоинстве Пушкина и не упомянул бы…” Ну, для чего, спрашивается? Взялся ты служить слову, так ему одному и служи, проповедуешь какую-то, бесценную для тебя идею, так и проповедуй, но для чего тебе еще так мелко самоутверждаться за счет другого писателя, который 50 талеров тебе не одалживал, да и никакого другого зла тебе не сделал — кроме разве того, что написал три прекрасных русских романа?.. И Гончарову ведь уже под семьдесят, да и самому тебе в следующем году помирать…

В этом месте, предвижу, мне могут опять же из Пушкина напомнить — то самое, хрестоматийное, про толпу, “что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал как мы, он мерзок как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок — не так как вы — иначе”… Да знаю! Сам знаю и сам не раз пользовался этой цитатой, но наступает, может ведь наступить такой момент в общении с великими, когда даже и эта инаковость малости их и мерзости их — вдруг [………….]!..

Хемингуэй и его парижские друзья судили о писателях проще. “Достоевский был сукиным сыном, Хем,” — как говорит Хемингуэю в “Празднике…” один из его знакомых, но мы к таким прямым и кратким определениям в отношении наших гениев еще не привыкли, мы продолжали искать объяснений все-таки романтических, возвышенных, тонких, типа вот такого, как у Ницше: “Эти великие поэты — Байрон, Мюссе, Поэ, Леопарди, Клейст, Гоголь — какими они были, может быть, должны были быть: люди мгновения, восторженные, чувственные, ребячески наивные, легкомысленные и непрочные в своей подозрительности и доверчивости, принужденные скрывать какую-нибудь брешь в своей душе; часто своими сочинениями ищущие отомстить за пережитый позор; в своем падении стремящиеся освободиться от напоминаний слишком хорошей памяти; топчащиеся в грязи, почти влюбленные в нее — до тех пор, пока они не уподобляются блуждающим у болота огонькам и не притворяются звездами — народ их называет тогда идеалистами; часто борющиеся с вечным отвращением к жизни, с постоянно вновь возвращающимся к ним привидением — неверия, которое охлаждает человека и научает его желать “gloria” и жрать “веру в себя” из рук опьяненных льстецов: какое мучение эти великие художники и вообще великие люди для того, кто однажды разгадал их”…

…Вот мы и вникали во всю эту сложность, разгадывали эту непостижимость, погружались до предела в эти бесконечные “духовные искания”, и бесчисленные “нравственные переломы”, и “таинственные глубины”, и “неотвратимо влекущие к себе бездны”, упивались “тонкими проникновениями”, и “беспощадным самоанализом”, переходами от “взлетов” к “падениям”, и вновь к “внезапным озарениям” и… Вникали-вникали… погружались-погружались… упивались-упивались… и вдруг подворачивается писатель, у которого можно было прочесть:

“— Будь здоров! — сказала Брет. Я осушил свой стакан и еще раз наполнил его. Брет дотронулась до моего локтя.

— Не напивайся, Джейк, — сказала она. — Не из-за чего.

— Почем ты знаешь?

— Не надо, — сказала она. — Все будет хорошо.

— Я вовсе не напиваюсь, — сказал я. — Я просто попиваю винцо. Я люблю выпить винца.

— Не напивайся, — сказала она. — Не напивайся, Джейк.

— Хочешь покататься? — спросил я. — Хочешь покататься по городу?

— Правильно, — сказала Брет. — Я еще не видела Мадрида. Надо посмотреть Мадрид.

— Я только допью, — сказал я.”

И все, и сразу все делалось как-то просто. Никаких тебе “что делать?” и “кто виноват?”, никаких обличений “проклятой действительности”, моральных выводов, итогов, нравоучений, призывов следовать отныне только… и т.п. Герои жили своей жизнью, поступали, как хотели и как считали нужным, а главное, что в них привлекало: им не было никакого дела до читателя с его мнением, осудит он их, не осудит, поймет, не поймет…

И в этом, кстати, один из ответов на вопрос, почему такой писатель явился к нам со стороны, а не из наших, доморощенных… была ведь, помимо русской классической, еще и советская литература и, соответственно, советские писатели, владевшие самым передовым методом отражения жизни, методом “соцреализма”… — так почему не они, не кто-то из них?!.. На этот вопрос можно бы отвечать долго и скучно, еще лучше, вместо ответа, элементарно прибегнуть к “отточию в квадратных скобках”, но и к “отточию” уже не хочется — их ведь, наших писателей, потом, по зрелом размышлении, можно было только пожалеть. Ведь они, бедные, замордованные этим самым “соцреализмом”, как брались за перо, так, с этого момента и во всю свою дальнейшую жизнь чувствовали себя в неоплатном долгу. Перед “хлеборобами Кубани”, “шахтерами Донбасса”, “металлургами Магнитки”, затем появились “покорители целины” и прочие “комсомольцы-добровольцы” — короче, число “наших славных советских тружеников”, требующих немедленного воспевания, все множилось и множилось, и писатели наши просто не поспевали. Хотя, конечно, и старались. Вот они-то, действительно, были должны писать свои романы. Не вылазили из “творческих командировок”, вникали там в тонкости всевозможных технологических процессов, а заодно в непростые отношения между главным инженером завода, положительным и мыслящим по-передовому человеком, и директором того же завода, тоже неплохим, но мыслящим, к сожалению, по-старинке… а промеж них обязательно еще парторг завода, мудрый и рассудительный, который в итоге-то и… Нет! литература наша того времени была все-таки уникальна, неповторима, такой литературы нам уж не видать. Она во всяком случае была бесспорно нравственна… И героев там, “делать жизнь с кого”, было — хоть отбавляй… Поэтому причина того, что мы вдруг, в какой-то момент перестали ее воспринимать, была не в ней, а в нас. Точнее, в нашей молодости, т.е. в том возрасте, когда все свое — берется под сомнение, приедается, отталкивает уже тем одним, что оно — свое. Извечная проблема “отцов и детей” — она ведь не социальная, порождается не временем, не “новыми веяниями” и переменами в обществе, она — изначально в генах, в крови, в физике тел, во взаимоотталкивании однополюсных зарядов.

Есть у Хемингуэя небольшой рассказик, названный так же, как и известный тургеневский роман — “Отцы и дети”. ( Хемингуэй никогда не упускал случая выразить свое восхищение нашей классической литературой и даже ставил ее на первое место среди других литератур. В “Празднике…” он так и пишет — о “чудесном мире, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские.” Возможно, да и скорей всего он читал ее не так, как мы сами, и учился у наших классиков не тому, чему учились мы. Какому-нибудь нашему исследователю творчества Хемингуэя заманчиво было бы проникнуть именно в то, как он читал нашу литературу и что он в первую очередь там находил. Наверняка ведь и сами американцы тоже по-своему воспринимают Хемингуэя и не видят и не понимают в нем того, что видели и понимали мы…) Так вот, в своих “Отцах и детях” Хемингуэй на свой лад объясняет эту проблему. Его герою ( это снова Ник Адамс ) просто не нравится запах отца. “Ник любил отца, но не выносил его запаха, и один раз, когда ему дали надеть отцовское белье, которое село и уже не годилось отцу, Нику стало до того противно, что он спрятал белье под двумя камнями в ручье и сказал, что потерял его… Когда Ник вернулся с рыбной ловли и сказал, что потерял белье, его высекли за то, что он говорит неправду. После этого, зарядив ружье, он долго сидел у отворенной двери дровяного сарая и, взведя курок, смотрел на отца, который читал на крыльце газету, и думал: “Я могу выстрелить в него. Разнесет в клочья”. В конце концов он почувствовал, что гнев его проходит, и ему стало как-то противно вот это самое ружье, подаренное отцом. Потом, хотя уже стемнело, он ушел в индейский поселок, чтобы отделаться от этого запаха.” Вот так. Никаких “противоречий, назревших в обществе”, никакого “развенчания прежних идеалов, не отвечающих более…” — лишь запах отца… ( И сначала ты уходишь на ночь глядя в индейский поселок, чтобы отделаться от этого запаха, потом уезжаешь в другой город, чтобы отделаться от этого запаха, потом вовсе на другой материк, на войну в Европу, в надежде, что там случится что-то такое и ты отделаешься от этого запаха, затем возвращаешься в Америку, и снова в Европу, и снова в Америку, и, наконец, в Африку, с тайным ожиданием, что там тебя разорвет лев, забодает буйвол или затопчет слон и ты уж точно сможешь отделаться от этого запаха, но нет! и тогда опять на войну, теперь в Испанию… хотя отца твоего давно уж нет на свете, он застрелился, и казалось бы… но тебя еще продолжает носить и носить по белу свету, пока ты вдруг не осознаешь, что ты — сын своего отца и его запах — это, на самом деле, уже твой собственный запах, от которого тебе никуда не деться, и куда бы ты ни ехал и что бы ни предпринимал, это запах, который всегда с тобой, и тогда ты, как и твой отец, выстреливаешь в себя, и… наконец-то тебе удается отделаться от этого проклятого запаха!.. )

Вот и мы, в нашей тогдашней молодости, вдруг перестали выносить запах наших “литературных отцов”, а заодно и “дедов”, т.е. устали вдруг и от бесспорного величия нашей классики, и от высоконравственной советской нашей литературы с ее чрезвычайной правильностью, добропорядочностью, стерильностью, занудством, скукой. А может быть, в нас была еще и боязнь, опасение, что это и наш “запах”… Это Толстой, кажется, еще в молодости, когда только начинал, признавался где-то в своих дневниках, что, когда он читает чье-нибудь, дурно написанное сочинение, это его лично как-то приободряет — он видит, что может написать лучше… Не знаю. В меня, например, подобный оптимизм вселяли прекрасные, пусть и написанные другими, но прекрасные сочинения. А бездарные, наоборот — повергали в уныние, этот поток серых слов как-то завораживал, гипнотизировал, казалось, что из него никогда не выбиться, что и сам ты обречен писать только так. И что никуда тебе не деться от вечного этого морализирования, догм, мелких обличений, надуманных проблем, нравоучений, назидательных выводов и т.п. Что это заложено и в твоей природе… Оттого и кинулись мы тогда от родной нашей литературы куда подальше. Да что угодно, лишь бы не свое, [………….]!

Тут необходимо еще об одном, немаловажном по тем временам, обстоятельстве — почему широкому советскому читателю так повезло тогда с Хемингуэем (а заодно и Хемингуэю — с широким советским читателем )? Этот писатель, на наше счастье, оказался антифашистом. Он работал военным корреспондентом в Испании, когда там шла война, и симпатии его были на стороне республиканцев, он обличал фашизм в своих речах и статьях, он встречался с Муссолини и написал, что Муссолини “величайший шарлатан Европы” и еще кучу оскорбительных слов в адрес дуче, по-писательски подметив и не приняв кой-какие детали в его облике. ( “— Ворье они или не ворье? — сказал Бойл. — Итальяшки они или не итальяшки?.. — Ну, может, на этот раз сойдет, — сказал Древитс, — но почем ты знал, что они итальяшки, когда стрелял в них? — В итальяшек-то? — сказал Бойл. — Да я итальяшек за квартал вижу.” — Сборник рассказов “В наше время”. ) Когда стало известно, что Германия напала на Советский Союз, Хемингуэй тут же послал в Москву телеграмму, в которой “на все 100 процентов” солидаризовался с Советским Союзом. На своем рыбацком суденышке “Пилар”, оснащенном пулеметом, Хемингуэй ведет свою “личную войну” — два года ходит вдоль кубинского побережья, в надежде встретиться там, в водах Карибского моря, и сразиться с немецкой подлодкой. (Тут почитателям таланта Хемингуэя опять же повезло — ни одной вражеской подлодки ему так и не попалось)… И за все это Хемингуэю можно было простить даже то, что он не марксист, не коммунист, ничего не пишет, например, о борьбе американских рабочих за свои права, не обладает таким ясным и цельным мировоззрением, каким обладает любой из наших, из советских писателей — напротив, творчеству его свойственны “анархо-индивидуалистические настроения”, некоторое упадничество, и безнадежность, и трагическое одиночество его героев, и “неспособность охватить целостность сложного и раздробленного мира”, и “преувеличенный интерес к смерти”, и… и т.д. ( “Вот чем все кончается. Смертью. Не знаешь даже, к чему все это. Не успеваешь узнать. Тебя просто швыряют в жизнь и говорят тебе правила, и в первый же раз, когда тебя застанут врасплох, тебя убьют. Или убьют ни за что, как Аймо. Или заразят сифилисом, как Ринальди. Но рано или поздно тебя убьют. В этом можешь быть уверен. Сиди и жди, и тебя убьют.” — “Прощай, оружие!” ). Да… Но весь этот пессимизм лишь свидетельствовал наглядно о “близящемся крахе буржуазной цивилизации”… Короче, этого писателя у нас можно было позволить читать, т.е. переводить.

Я не утрирую. Простая параллель: проживал во Франции такой писатель — Анри де Монтерлан ( Henry de Montherlant ). Современник Хемингуэя. Ну, родился немного пораньше (1896 ), умер чуть позже (1972 ). Из старинного аристократического рода. Страдал врожденной болезнью сердца, но, несмотря на это, в 1916-м добился отправки на фронт. Был ранен. Свои военные впечатления описал в романе Le Songe, 1922. ( У Хемингуэя были проблемы со зрением, но в 1918-м ему тоже все-таки удалось попасть на итало-австрийский фронт, тоже был ранен, написал потом роман “Прощай, оружие!”, 1929 ). Монтерлан воспевал спорт, сильных людей, увлекся боем быков в Испании, посвятил ему роман Les Bestiaires, 1926. ( Хемингуэй тоже любил писать о сильных и мужественных людях, сам занимался боксом, тоже обожал бой быков, в том же 1926-м году вышел его роман “И восходит солнце ( Фиеста )”. Затем не раз еще возвращался к этой теме — в “Смерти после полудня”, в “Опасном лете”, многих рассказах )… Монтерлан писал всю свою жизнь, из-под его пера вышли десятки книг — романов, эссе, пьес, — Хемингуэй тоже не мыслил себя без писательства и тоже в итоге сочинил немало. У Монтерлана есть книга “Памяти павших при Вердене”, у Хемингуэя — очерк “Американцам, павшим за Испанию”… Хемингуэй твердил о своей любви к русской литературе, Монтерлан также был ей не чужд, к примеру, герой его романа “Демон добра” непременно хотел, чтобы невеста его накануне свадьбы прочла не что-нибудь, но дневники Софьи Толстой. ( За этим, помнится, следовала замечательная фраза: “Она возвратила мне их молча, без единого слова, будто одалживала сахарные щипцы” )… Наконец, Хемингуэй, почувствовав, что у него слабеет зрение и проблемы с головой, и что он вообще не в состоянии больше написать ни строчки, выстрелил в себя сразу из двух стволов своего любимого ружья. А Монтерлан, у которого обнаружилась неотвратимо прогрессирующая слепота, выпил цианистый калий и успел для верности еще пустить себе пулю в лоб…

Оба не обойдены были признанием и славой: Хемингуэй стал Нобелевским лауреатом, Монтерлан удостоился избрания во Французскую академию ( что, на мой взгляд, посерьезнее какой-то там шведской премии ) и уже при жизни считался классиком… Лишь в одном пункте этот, чисто внешний, конечно, но и все равно наводящий на размышления параллелизм судеб не срабатывает и как-то резко пресекается: Хемингуэй издавался у нас в свое время огромными тиражами, а о Монтерлане, этом тонком, сложном, интеллектуальном писателе, не знал да и до сих пор не знает никто, кроме разве нескольких дам с кафедры французской литературы при МГУ… А причина-то опять в том, что Монтерлан как-то не так, с нашей точки зрения, отнесся к вторжению Гитлера во Францию, чуть ли не приветствовал это событие, за что и прослыл “коллаборационистом”. Однако с его “коллаборационизмом” следовало бы еще разобраться. Одно дело, допустим, относить по ночам в гестапо списки подпольщиков, и совсем другое дело, если ты, аристократ по рождению, воспитанию и убеждению, презираешь всех этих отечественных демократов, с их продажностью, и болтовней, и единственной настоящей страстью — к собственной наживе, и, когда режим их терпит мгновенное и неизбежное поражение, прямо говоришь им: “Так вам и надо!”… Но у французов, особенно сразу после войны, было довольно напряженное отношение к проблеме “коллаборационизма”, суть этой напряженности, мне показалось, я понял, когда прочитал, как на Нюрнбергском процессе кто-то из подсудимых, кажется, фельдмаршал Кейтель, увидав, что среди судей есть и представители Франции, спросил с изумлением: “Как? Разве и они победители?!”… Может быть, вместо “они”, он употребил слово “эти” — не помню точно… А у нас понимание “коллаборационизма” было вовсе простое, для нас всякий “коллаборационист”, ясно, был пособник фашистов и предатель родины, вроде какого-нибудь нашего Грицко, который за шмат сала и бутыль самогону подался в полицаи… Потому и другого французского писателя, Андре Жида, которого до войны еще как-то у нас переводили, после войны — сразу прекратили и изъяли из библиотек: тоже вроде бы оказался “коллаборационист”. Зато начали потихоньку знакомить советскую публику с творчеством Альбера Камю: он хоть и “экзистенциалист”, но примкнул каким-то образом к движению Сопротивления, в годы войны редактировал, кажется, какую-то газету, антифашистской направленности...

Вот я и говорю — повезло… Но тут я не знаю, надо ли специально объяснять, что нам-то, молодым людям конца 50-х – начала 60-х, всякие такие проблемы были, как мы выражались тогда — “до фонаря”. ( Или, как еще точнее говорили сибирские работяги: “Как ….. дверца”. ) Понятно, что и “фашизм” — это, условно говоря, “плохо”, и в “войне” тоже “ничего хорошего”, но все это было настолько для нас бесспорно, что не требовало никаких доказательств, и идеологам нашим, тем более, не следовало твердить нам об этом при каждом удобном случае. Это, наоборот, начинало вызывать даже какую-то идиосинкразию. А когда еще подключался к этому чей-то писательский талант, делалось как-то неловко за писателя — что приходится ему изрекать столь прописные истины… Вынесенное из тех лет и до сих пор сохранившееся убеждение: писатель только тогда писатель, т.е. в смысле художник, когда он сидит в своей каморке где-нибудь под парижской крышей или в уголке какого-нибудь кафе и пытается с точностью описать, как было у нас в Мичигане… или вспоминает он красавицу-казачку и как мечтал добиться ее, поиметь эту роскошную и своенравную девку во что бы то ни стало, пусть даже женившись на ней, а еще, как комары жрали его на охоте и свой разговор с теми комарами, и как чечены темной ночью плыли на наш берег через мутный и быстрый Терек… или как Иван Денисыч успевает занять для своего соседа по нарам очередь на посылку, а потом дает ему свой самодельный ножичек, чтобы порезать колбасу из той посылки, и законно таким образом зарабатывает кусочек той колбасы. ( Запомнилась фраза: “Это только у кого вовсе никакой совести нет, тот может так: дай мне, мол, твой ножик, я буду колбасу резать, а тебе хрен в рот”… ) Да, а когда писатель начинает ощущать, что пора ему поднимать какие-то неотложные проблемы, и откликаться на очередные жгучие запросы современности, и вообще — возвышать свой голос, когда он внушает нам, какое это “гнусное и грязное дело” — война, или пишет “Не могу молчать!”, или разъясняет, как нам обустроить Россию — он “борец за мир”, он “агитатор”, “проповедник”, “учитель жизни”, “общественный деятель”, “столп истины” и т.п., только не писатель. Или писатель с тенденцией. И незачем для этого было особенно стараться оттачивать свое писательское мастерство…

Впрочем, писатели это и сами понимали. В лучшие свои времена… Толстой, будучи еще довольно молодым, написал в каком-то из своих писем ( кажется, Боборыкину ) — нет под рукой, чтобы процитировать точно, но примерно так: “Ежели бы мне сказали, что я напишу сочинение, в котором разрешу все наболевшие вопросы современности, я не потратил бы на такое сочинение и пяти минут. Но ежели бы мне сказали, что я напишу такое сочинение, читая которое, молодые люди и через двадцать лет будут плакать, и смеяться, и полюблять ( за “будут полюблять” ручаюсь — Б.В. ) жизнь во всех ее проявлениях, я бы отдал такому сочинению весь свой талант и все свои силы…” Совершенно верная изначальная писательская позиция, про которую Толстой впоследствии как бы позабыл — пустился “разрешать все наболевшие вопросы”… Хемингуэй тоже — иногда понимал, иногда забывал. Иногда отзывался пренебрежительно о “ходульной журналистике”, которая все равно не становится литературой, даже если “впрыснуть ей дозу ложноэпического тона.” А иногда сам прибегал к “ходульной журналистике”. Когда и каким образом совершаются в писателях подобные перемены, зафиксировать трудно. Может быть, все дело тут в славе. Сначала в простой писательской славе, в которой нет ничего плохого, пока не переходит она в общественное признание. А общество, признав писателя, в ответ за это начинает от него ожидать. И этим своим ожиданием на писателя как бы давить. А писатель, с извечной своей отзывчивостью и совестливостью, не в силах не отозваться. Он начинает чувствовать, что должен. И он, следовательно, уже не свободен. Выходит, оборотная сторона твоей славы — твоя несвобода… Может быть, все это происходит так, а может, и не так и я в данном случае вульгарно упрощаю — не знаю… Но несомненно одно: пока ты, никому еще не известный, сидишь в своем уголке и корябаешь карандашом в блокноте свои слова — ты свободен. И эта свобода — тоже часть, неотъемлемое условие того праздника, и, может, еще и поэтому ты о нем потом, спустя тридцать лет, так ностальгически вспоминаешь...

Однако нас, насквозь аполитичных и асоциальных, даже и такая, важная для всякого писателя вещь, как “общественная значимость его творчества”, не интересовала. В нас все это успели понапихать ex abundantia, по самое горло, со школьных еще лет. Нас привлекало другое. “Баск, сидевший у моих ног, загорел до цвета седельной кожи. На нем была черная блуза, как и на всех остальных. Загорелую шею бороздили морщины. Он повернулся и протянул Биллу свой мех. Билл передал ему одну из наших бутылок. Баск повел указательным пальцем перед носом Билла и возвратил ему бутылку, прихлопнув пробку ладонью. Он вскинул мех с вином.

— Подымайте, — сказал он. — Выше! Выше!

Билл поднял мех и, закинув голову, подставил рот под струю вина. Когда он, перестав пить, опустил мех, струйка вина потекла по его подбородку.

— Нет! Нет! — заговорили баски. — Не так. — Кто-то выхватил мех из рук его хозяина, который сам собирался показать, как нужно пить. Выхватил мех молодой парень, и, держа его в вытянутых руках, он высоко вскинул его и крепко сжал, так что вино, зашипев, полилось ему в рот. Он держал мех далеко от себя, и винная струя, описывая пологую траекторию, лилась ему в рот, он глотал спокойно и размеренно.

— Эй ты! — крикнул хозяин меха. — Чье вино дуешь?” ( “И восходит солнце” ).

Вот что было отлично у Хемингуэя! Вот такие места. И мы их для себя, разумеется, отмечали. Из таких строчек можно было узнавать — как там, у них. Что их там огорчает, радует, что и как они там едят и пьют, что курят, как общаются друг с другом, любят женщин, какая у них там вокруг природа … И т.п. В общем, узнавать про самую обычную, повседневную их жизнь, посмотреть на которую своими глазами мы не могли. ( Я специально, дабы не растекаться, не упоминаю, что примерно тогда же или чуть позже появились у нас книги и других писателей: Сэлинджера, Фицджеральда, Фолкнера, Стейнбека, Камю, Ремарка, Белля, Ирвинга Стоуна, Гр. Грина, Сомерсета Моэма, Моравиа и др. — и к ним, помимо, разумеется, чисто литературного и интеллектуального, интерес был того же рода… )

А еще завораживала сама возможность хемингуэевских героев перемещаться по миру и размах, и свобода этих перемещений. Какие-то американцы собрались посмотреть в Испании на бой быков, а заодно половить там форель в горной речке, и по дороге на эту речку запросто знакомятся, и выпивают, и болтают с крестьянами-басками, и расстаются потом, преисполненные взаимной симпатии… Или они едут поохотиться в Африку и, конечно же, очень скоро проникаются и начинают любить эту Африку со всем ее зверьем, зелеными холмами, временами года, дождями, и встречают там каких-то масаев, которые и легко, и горделиво, и долго бегут вровень с их машиной, а потом, отстав, машут вослед, опершись на свои копья… И опять все расстаются, как добрые друзья… А потом они возвращаются в Италию или во Францию, где не были лет тридцать, а их там все равно помнят, и узнают, и любят. Все, вплоть до какого-нибудь бармена или привратника отеля, где они когда-то жили. И… и т.д.

Короче, во всем этом была какая-то недоступная, незнакомая нам доброжелательность друг к другу, и доверчивость, и открытость, и свобода общения. Это был совершенно иной стиль поведения. Мы же росли мрачноватыми, замкнутыми подростками, превращаясь затем в серьезных, самоуглубленных молодых людей, вечно погруженных в какие-то свои неразрешимые проблемы. Чего нам точно недоставало — это простоты, легкости. Мы были удручающе и безнадежно серьезны… Хемингуэй помогал нам выходить из этого, выходить за пределы самих себя. “Танцоры не хотели отпускать меня. Трое их сидели рядом с Брет на высокой бочке и учили ее пить из меха. Они повесили ей на шею венок из чеснока. Один совал ей в руку стакан. Другой учил Билла песенке. Напевал ему в ухо. Отбивал такт на спине Билла.” Действительно — фиеста… Вдобавок он помогал нам общаться друг с другом. Есть писатели, которые создают запоминающиеся образы. У Хемингуэя запоминались фразы. Образ — вещь, конечно, пообъемнее и с виду позначительнее, чем фраза, но у фразы есть свое преимущество перед образом. Отношение к образу, даже к любимому, может со временем перемениться, вплоть до противоположного, а отношение к фразе — практически нет. Потому что она становится как бы твоей собственной фразой… Я до сих пор помню многие хемингуэевские фразы. Особенно из “Фиесты”, из “Прощай, оружие!”, из первых его рассказов… И вот сидишь на лавочке в нашем университетском дворике на Моховой, куришь, садится рядом кто-нибудь незнакомый, тоже закуривает, заводится какой-нибудь незначащий разговор, ты как бы ненароком какую-нибудь фразу из Хемингуэя, или из “Трех товарищей” Ремарка, или из “Над пропастью во ржи” Сэлинджера, а твой собеседник ее продолжает. К примеру, ты: “А те, кто ревет в три ручья в кино…” Он: “…это уж самые прожженные сволочи!”… Или он — какую-нибудь фразу, а ты ее продолжаешь. Ну, — думаешь, — свой… И он тоже понимает: свой… Такие фразы были между нами тогда, как пароли, по ним мы распознавали друг друга… ( В итоге те переводные писатели сделали в то время для высвобождения наших умов и для единения наших душ, считаю, побольше, чем усилия всяких там “Свобод”, “Би-би-си” и “Голосов Америк” )…

Что же касается нашей свободы куда-нибудь поехать… Здесь одна забавная история. Год, кажется, 56-й, я закончил школу, с ходу поступил зачем-то в Институт стали, и вот сижу вечером в читалке, вникаю в какие-то тонкости начертательной геометрии. Открывается дверь, входит кто-то из старшекурсников и категорически объявляет: “Ребята, кончай зубрить! Все на митинг к французскому посольству! Сбор у выхода, через десять минут!” Институт наш помещался тогда в одном крыле огромного здания, в другом крыле были нефтяники, а посередине, между нами — горняки. Наверное, и их погнали, так что собралась большая толпа. И все мы валим к французскому посольству. Благо недалеко: мы в самом начале Ленинского проспекта, рядом со старым метро “Калужская” ( теперь она “Октябрьская” ), а посольство с другой стороны от метро, на Якиманке… Решительно не помню, что произошло, был ли Египет тогда французской колонией, или уже не был, или собирался отделиться, а Франция не хотела его отпускать и ввела войска… но, видимо, началось там что-то вроде войны, потому что мы, сбившись под окнами посольства, орем: “Мир Еги-пту! Мир Еги-пту!”. Особенно грозно выходит у нас вот это “пту!”. За незашторенными окнами люди, работники, стало быть, посольства, поглядывают на нас, покуривают, некоторые даже машут нам, вполне по-дружески, а мы продолжаем неистовствовать: “Мир Еги-пту!”, о котором не знаем в общем-то ничего, кроме того, что проживали там когда-то, в какие-то незапамятные времена фараоны и понастроили себе пирамид…

Поорав и разбив о стены этого красивого дома ( помнится, что в каком-то прянично-русском стиле ) несколько чернильниц, мы разошлись, но на другой день, опять в институте, спросили, не можем ли мы как-то посущественнее помочь Египту. Например, поехать туда добровольцами , чтобы там, на месте, реально сразиться… Не знаю, как кого, а лично меня задело, что эти посольские французы как-то очень спокойно восприняли наш протест, курили там себе и “лыбились”, вместо того, чтоб, допустим, воздевать в отчаянии руки и посыпать свои головы пеплом… Вопрос свой мы задали на лекции по истории партии, не на “начерталке” же было задавать такой вопрос. Преподаватель, читавший нам эту историю, мужик был своеобразный — с простецким, но в то же время и хитроватым лицом, что в русских лицах весьма часто и как-то весьма органически сочетается. И излагал он нам эту историю так и таким тоном, словно она, особенно вначале, со всеми ее подпольными сходками, тайными заграничными конференциями, борьбой фракций, сражениями за формулировки, ссылками, побегами из ссылок и проч. — была какой-то веселой, увлекательной игрой. Из всех его лекций я запомнил только одну фразу, она звучала как бы рефреном, и в этой фразе непередаваемый его сарказм достигал своей высшей точки: “Бунд обиделся и ушел”. Затем на другой лекции мы слышали: “Бунд опять обиделся и ушел”. В итоге стоило ему потом сказать: “Бунд…” и выжидательно замолчать, как мы, будущие металлурги, хором заканчивали: “…обиделся и ушел!”…

Вот у этого лектора мы и спросили. Он, с тою же веселой язвительностью, ответил, что, разумеется, можем, надо только написать заявление. “А пошлют?” — спросили мы. “Ну, пошлют или не пошлют — не известно, но написать заявление имеете полное право!” — сказал он и опять таким тоном, что нам стало ясно: пошлют навряд ли. Что, скорее всего, не пошлют. Однако человек пятнадцать нас, самых настырных, все-таки написали. Не помню, что мы там объясняли, но уж наверное что-нибудь, вроде: “чтоб землю в Египте крестьянам отдать”. Снесли в наше факультетское бюро комсомола, на том и заглохло. Никуда нас потом не вызывали, никаких таких доверительных бесед типа, что интернациональный наш порыв, конечно, заслуживает, но главная наша задача, мол, Ленин еще сказал… и т.п. — ничего этого не было… Вот так вот и не пустили нас сражаться в другой стране, но за общее правое дело. А жаль. Мне, например, жаль. Может быть, и написал бы потом какое-нибудь свое прощание с оружием. Возраст был примерно тот же, в котором и Хемингуэй подался в Италию — семнадцать лет…

Через пару месяцев я бросил институт и все-таки уехал — в нашу Сибирь. Там тогда тоже мерещилось что-то вроде другой страны, с другой жизнью. Войны там, правда, тогда не было, но убить тоже могли запросто. Через несколько дней, как привезли нас на место, одного мужика из нашей партии вербованных так и убили. Пырнули ножом и кинули под проходивший поезд. И самой первой моей работой в той Сибири было — вырыть этому несчастному могилу… И там, в Сибири, тоже можно было тогда встретить потерянное поколение, да не одно. Только потерялись они не так эстетично, не так красиво, не так изящно, как у Хемингуэя в его романе “И восходит солнце”. ( “Мы пообедали в ресторане Ботэн, на втором этаже. Это один из лучших ресторанов в мире. Мы ели жареного поросенка и пили риоха альта. Брет ела мало. Она всегда мало ела. Я съел очень сытный обед и выпил три бутылки риоха альта…”) Да, не столь комфортно, а как-то глухо, безнадежно, по-нашему, с концами потерялись, так что не сразу потом отыскались и следы тех поколений… Для своей книги о своей Сибири я тоже посчитал нужным подыскать название из какого-нибудь вечного текста. И нашел — “Для дерева есть надежда”. Это из книги Иова. “Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет и отрасли из него выходить не перестанут: если и устарел в земле корень его, и пень его замер в пыли, но, лишь почуяло воду, оно дает отпрыски и пускает ветви, как бы вновь посаженное. А человек умирает и распадается, отошел, и где он?”… Вот я и занимался тогда вопросом — где он?..

…Жил и творил у нас такой, очень даже в свое время известный советский писатель — И. Эренбург. Где-то в 20-х или в 30-х годах командирован был зачем-то то ли в Париж, то ли в Мадрид, оказался там в какой-то компании, где, в сторонке от всех, напивался в одиночестве мрачный детина. Эренбургу сказали, что это Хемингуэй. Эренбург, конечно же, разлетелся к нему с каким-то приличным вопросом — над чем, мол, сейчас работаете? или как продвигается ваш новый роман? — а Хемингуэй в ответ ухватил бутылку с явным намерением огреть Эренбурга по голове… Эту яркую, незабываемую встречу с Хемингуэем Эренбург не преминул впоследствии описать — кажется, в большом своем мемуарном труде “Люди, годы, жизнь”. Может быть, умолчал там, что все-таки схлопотал тогда бутылкой по башке — не знаю… Я сейчас к тому, что мне, в сравнении с Эренбургом, не повезло, у меня столь живого общения с Хемингуэем не было. Мои воспоминания, увы, опосредованы, это заметки не столько даже о Хемингуэе, сколько о том, что каким-то образом связано с Хемингуэем, навеяно им…( И это, тем более, не еще одна попытка проанализировать его жизнь и творчество — исследований такого рода было, наверное, не меньше, чем порций виски, которые выпили все герои всех его произведений… )

Я не имею, к примеру, возможности вспомнить какие-либо подробности его смерти, зато очень хорошо, во всех подробностях помню, как я узнал о его смерти. Год, соответственно, 1961-й, лето, Колыма, жара под тридцать. Я работаю в геологической экспедиции, вся наша экспедиция — из двух человек: один геолог, он же начальник, и я, коллектор. Если геологи говорят о себе, что они “лошади с высшим образованием”, то коллектор — это что-то вроде вьючного осла, образование при этом значения не имеет. Но мой геолог не “лошадь”, т.е. не поисковик, его не интересуют нефть, золото, вольфрам и т.п., он — ученый, изучает “четвертичные отложения”. А мне все равно, что он изучает, главное — где, главное, что в Магаданской области, куда я давно мечтал попасть. И именно поэтому я и отыскал такого геолога, еще в Москве, в Геологическом институте, и договорился с ним насчет работы… Вот мы и ездим по Колымской трассе. А еще он обещал Охотское побережье и озеро Джека Лондона, есть в Магаданской области озеро с таким замечательным названием…

Вся моя работа заключается в основном в том, что я таскаю с места на место нераспакованный мешок с нашим снаряжением, в нем прекрасные вещи, которые я так люблю: палатка, спальные мешки, штормовки, болотные сапоги, накомарники, чайник, котелок, топор, лопата и т.п. Но моему шефу где-то уже за пятьдесят, вся эта романтика: палаток, костров и т.п. — его давно уже не прельщает, останавливаемся мы или в гостиницах, или на каких-нибудь квартирах. И сейчас, на прииске “Ударник”, куда нас занесло, тоже живем в квартире. Хозяин ее, инженер с прииска, недавно уехал в долгий отпуск на “материк”, квартира пустует, нас и поселили. Вещь обычная на Севере…

Поселок маленький и какой-то тоскливый, кругом невысокие холмы и совершенно без деревьев (а я в своей Сибири уже привык к тайге и огромным сопкам ). Где-то рядом в этих холмах ручей или речка, на которой моют золото, оттуда доносится звук работающего промприбора, по ночам его особенно слышно… Делать нам тут нечего, шефа уже пару раз свозили куда-то на мотоцикле, и ничего интересного для себя он не обнаружил. Но и уехать отсюда мы не можем, автобус, который может вывезти нас обратно на трассу, ходит только раз в неделю. По вечерам в клубе можно посмотреть какой-нибудь, сто раз виденный фильм. О начале фильма возвещают три громких отвратительных звонка, дребезжащие на весь поселок. Мы выходим из дому после второго звонка и как раз успеваем к началу. Мы называем это — “отбывать киноповинность”… Еще читаем, что подвернется. Шеф предусмотрительно захватил из Москвы учебник английского языка, его и штудирует перед сном. А я среди хозяйских книг по горному делу наткнулся вдруг на “Судебную психиатрию”, увлекательнейшее оказалось чтение…

В какой-то из вечеров, в поисках, чего бы еще прочесть, я обратил внимание на газету в коридорчике. Газета накрывала бочку с солеными огурцами и вся промокла, потемнела от рассола. Но можно было разглядеть, что там портрет, и что-то очень знакомое почудилось мне в том портрете. Белая голова, белая борода… И бросились в глаза слова: “Памяти Эрнеста Хемингуэя”. Я осторожно, чтоб не разлезлась, снял газету с огурцов и вошел с нею в комнату. Шеф, как обычно перед сном, уже лежал на койке со своим учебником. С газеты капал рассол… ( И впоследствии, вспоминая этот момент, я всегда почему-то первым делом вспоминал этот рассол, а еще вспоминал, что был у Хемингуэя такой период, когда он увлекся чтением некрологов о себе самом — это когда прошел слух о его гибели в Африке, и многие газеты напечатали тогда такие некрологи, — некоторые из них ему нравились, и я думал, что он оценил бы и такую деталь, что с газеты с извещением о его смерти капал огуречный рассол. Если бы ему, конечно, еще растолковать, что такое огуречный рассол…)

Так же осторожно я расстелил мокрую газету на столе. Это оказалась “Литературка”, в то время она выходила не на шестнадцати, а на четырех полосах, как и все тогдашние наши газеты. Шеф поднялся, и мы начали разбирать то немногое, что было написано там о смерти. Ксерокопия той газеты за 4 июля 1961 года сейчас передо мной, поэтому могу процитировать точно.

“Утром 2 июля у себя дома в Сан Вэлли ( штат Айдахо ) в результате несчастного случая погиб известнейший американский писатель Эрнест Хемингуэй.

Как сообщает агенство АП, это произошло во время чистки охотничьего ружья.

За несколько дней до этого Э. Хемингуэй выписался из клиники в Рочестере ( штат Миннесота ), чувствовал себя хорошо и в этот день намеревался отправиться на охоту”. И все.

Осторожно так, в типичной уклончивой нашей манере было написано, но нам-то, двум советским интеллигентам, что старому, что молодому, сразу сделалось все понятно. Что никакой это не “несчастный случай”… Слишком хорошо уже научены мы были, не хуже самого Хемингуэя, разбираться в “подтексте”. Особенно в подтексте газетном… Одно только такое вот, вроде бы ненавязчивое нагнетание деталей: “чувствовал себя хорошо”, “намеревался отправиться на охоту” — уже настораживало. ( Вроде того, как читаешь у самого Хемингуэя: “Как вы себя чувствуете, Джейк? — спросил он. — Хорошо, — сказал я. — Все в порядке”… “Как ты себя чувствуешь, Джейк? — спросила Брет. — Я чувствую себя отлично…”, — и понимаешь, что дело дрянь… ) А если тебе и самому приходилось когда-либо чистить ружье, и ты представляешь, как это делается, и понимаешь, что всякие выстрелы при этом, что случайные, что неслучайные, просто технически невозможны … и знаешь вдобавок, что Хемингуэй чистил свои ружья всю свою жизнь, с самого детства… — ну, словом, ясно…

Сразу за сообщением о гибели следовала довольно пространная статья писателя А. Чаковского ( не путать с Чуковским ) “Мужественный талант”… Странно: мне потом, когда вспоминал я эту газету, всегда почему-то казалось, что там была статья К. Симонова. Но, впрочем, это и понятно: Симонова у нас всегда привлекали в таких вот… в деликатных случаях. Уговорить эмигранта Ивана Бунина вернуться в Россию, в Советскую теперь Россию, объяснить нашему читателю, почему столь долго скрывали от него гениальный роман М. Булгакова и т.п. Вот и связалось, что написать про Хемингуэя должны были поручить Симонову… Была еще небольшая заметочка Генриха Боровика. Ну, он уже тогда был одним из этих, из “навечно аккредитованных”, он даже побывал у Хемингуэя незадолго до его “нелепой гибели”, он его и сфотографировал — “в маленькой деревушке под Гаваной”… ( И Чаковский, и Боровик, оба они, конечно же, — читаю я сейчас, — писали о “большом и сильном человеке”, об “одном из самых талантливых, самых честных, самых мужественных” писателей, о его “бесстрашном реализме” и т.п., но ни у того, ни у другого недостало ни мужества, ни честности, ни “бесстрашного реализма” сказать элементарную правду о его смерти. Которую они, конечно же, по своему положению знали, не могли не знать… Но, может быть, твердо были убеждены, что говорить такую правду нельзя? Потому что выходило, что Хемингуэй как бы подвел нас своим самоубийством. Нехорошо поступил, не по правилам. Проявил-таки опять свой “анархо-индивидуализм”. Ибо мужественные люди, непримиримые борцы и последовательные антифашисты не имеют права позволять себе такую слабость, как самоубийство… Примерно так же, как великому моралисту и нравоучителю Толстому не положено было заражаться “Гаонареей”… А может быть, им запретили написать правду. И скажи они правду, их бы просто не напечатали. Ну, в таком случае им недостало мужества и честности отказаться вообще писать о Хемингуэе…)

Однако степень мужества и честности наших советских писателей и журналистов меня тогда занимала мало. ( Как, впрочем, и во все другие времена )… Шеф скоро уснул, была у него такая счастливая способность, а я еще долго сидел, глядел на белую томительную колымскую ночь за окном и думал о Хемингуэе и его смерти. Я вспомнил вот эти строчки из “Прощай, оружие!”, которые знал наизусть еще со школы, когда впервые прочел этот роман — о “мире, который ломает каждого”. Потом-то они сделались хрестоматийными. “Мир ломает каждого, и многие потом только крепче на изломе. Но тех, кого он не может сломить, он убивает. Он убивает самых самых сильных, и самых добрых, и самых нежных без разбора. Если ты не из их числа, то тебя все равно убьют, только без особой поспешности…” Вот я и думал, что и самого Хемингуэя убил этот мир, что, если даже оно и не случайно выстрелило, это ружье, то это все равно не самоубийство, что самоубийств не бывает вообще, но всякое самоубийство — все равно убийство, только одно из самых изощренных, самых темных и страшных, и вот еще почему мы так неохотно говорим или стараемся вообще молчать о нем — потому что это свидетельство и против нас… Потому что мы сами, оставшиеся в живых, тоже принадлежим к этому, незримо убивающему миру…

Вернувшись осенью в Москву, я никак не мог отделаться от воспоминаний об этом путешествии, заново представлял себе и бесконечную Колымскую трассу, и нависающие над нею каменные склоны сопок с чахлыми лиственницами, и побережье Охотского моря, куда мы потом поехали, все эти пустынные галечные пляжи, и стеклянные поплавки рыбацких сетей, сверкающие на солнце среди волн, дожди, туманы, и сам Магадан, который я, едва увидев, как бы сразу узнал, будто бы это всегда был мой город, и свое собственное томление, попытки наконец определиться и решить, что мне делать в этой жизни, и озеро Джека Лондона, куда мы так и не попали, отчего оно сделалось для меня тогда каким-то символом, и, конечно, смерть Хемингуэя, которая со всем этим навсегда теперь связалась и окрасила… И вот, все это возвращалось и возвращалось, пока я не понял, что надо писать об этом. ( До тех пор я был автором всего одного рассказа, но в котором, казалось мне, высказал все, и поэтому ни о каком сочинительстве больше не помышлял).

Предлагаю для сравнения два отрывка. Первый: “В тот год поздним летом мы стояли в деревне в домике, откуда видны были река и равнина, а за ними горы. Русло реки устилали голыш и галька, сухие и белые на солнце, а вода в протоках была прозрачная и быстрая и совсем голубая. По дороге мимо домика шли войска, и пыль, которую они поднимали, садилась на листья деревьев. Стволы деревьев тоже были покрыты пылью, и листья рано начали опадать в тот год, и мы смотрели, как идут по дороге войска, и клубится пыль, и падают листья, подхваченные ветром, и шагают солдаты, а потом только листья остаются лежать на дороге, пустой и белой”… Второй: “Мы слишком много ездили в то лето, но теперь, вспоминая, я люблю эти частые переезды и долгие ожидания в аэропорту, на пристани или автобусной станции, и люблю сны в ночном автобусе, когда на секунду открываешь глаза и видишь какие-то необыкновенные горы, а потом возвращаешься днем по той же дороге и стараешься увидеть их снова, но почему-то уже не видишь… И я люблю теперь все места, где мы побывали, и горечь, которую чувствуешь, когда уезжаешь, — не потому, что жил там слишком долго, а потому, что жил мало и ничего почти не увидел, а мысль о том, что когда-нибудь вернешься и увидишь, не утешает, так как знаешь, что увидишь тогда совсем по-другому… И я люблю теперь все, что, казалось мне, осталось нерешенным в то лето, и свое тогдашнее раздражение, и ссору со стариком, и мысли на этот счет. Теперь мне кажется, что нельзя подняться над прошлым до тех пор, пока не полюбишь воспоминание и тогда же можно рассказать об этом, а пока воспоминание вызывает в тебе те же чувства и делает тебя прежним, до тех пор ты ничего не расскажешь или расскажешь не так, как надо…”

Отрывок первый — это начало романа “Прощай, оружие”. Второй — начало моей повести “Озеро Джека Лондона”, за которую я тогда принялся. И до самого конца она выдержана в том же тоне. Я хотел написать ее в память о Хемингуэе, поэтому сразу решил, что должна она быть написана в его манере, с его интонацией, и тем самым он сделается как бы одним из ее героев… Конечно же, я понимал, что это можно было счесть подражанием, но раз понимал, то это было уже не простое и бездумное подражание, но подражание осознанное, намеренное… Тем более, что и прецеденты имелись. Был ведь когда-то у нашего общества такой властитель дум, как Байрон, и все наши тогдашние поэты подражали ему, и сам Пушкин не избежал, а некоторые свои строки так прямо и озаглавливал: “Подражание”. Лермонтов тож… Так почему бы мне теперь, спустя сто с лишним лет не написать что-то вроде подражания Хемингуэю?..

Посему нетрудно догадаться, что шеф мой в моей повести стал называться “старик”. Но это был совершенно не такой, как у Хемингуэя , т.е. простой, мудрый, честный, мужественный, не сдающийся и, несмотря ни на что, непобежденный старик… За время наших с ним странствий мы постепенно начали разговаривать и кое-что о себе он рассказал. Он оказался бывшим энкаведешником. Потому и не попал на фронт, зато доводилось присутствовать при обысках и арестах. Ну, не то чтобы сам лично обыскивал и арестовывал, этим занимались другие, старшие по званию, а его, как призвали в войска НКВД, так, как серого солдатика, и использовали — просто стоял с винтовкой у дверей. Но какого-то ума при этом набирался, что-то запоминал, какие-то выводы для себя делал. “А знаете, — сказал он мне, — почти все они, которые считают себя теперь невинно пострадавшими… почти у всех у них находили троцкистскую литературу!..”

Эх, какой бы мог, беспроигрышный по тем временам, получиться сюжет! Представитель старшего поколения, представитель молодого, нового поколения, представитель старшего оказался хоть и рядовым, и малозаметным, но все равно “послушным исполнителем” и, стало быть, соучастником преступлений “кровавого режима”, разоблаченных затем на ХХ-м съезде нашей партии, и молодой, узнав об этом, преисполняется благородным негодованием, и презрением, и т.п. Вот и “коллизия”, вот снова “отцы и дети”, только уже нашего времени, очередная “горькая насмешка” в очередной раз “обманутых сынов” и т.д. Но я, кажется, уже говорил где-то выше про полную асоциальность и аполитичность моего героя… И кроме того, откуда-то, будто сама собой, взялась собственная твердая установка: писать только о том, что сам пережил, сам перечувствовал, видел своими глазами, трогал своими руками… Таким образом, исключались война и немецкий плен, и наш “культ личности” и наши лагеря — я их не пережил и писать о них чувствовал себя не вправе. Нечестно было бы мне, — считал я, — писать об этом!.. ( Получалось бы, что я как писатель пользовался бы чужим опытом. Все равно, как если бы понаблюдал, как кто-то другой умирает, а потом написал бы о смерти. Нет, ты сначала сам поумирай, а уж потом пиши!.. ) И что я мог бы там прибавить к уже написанному? С бедным своим солдатиком, поставленным, как попка, при дверях… Как раз в то время вышел “Новый мир” с “Одним днем Ивана Денисовича” ( № 11 за 1962-й год, журнал этот сохранился у меня до сих пор, и, кстати сказать, там же помещен и хемингуэевский “Мотылек и танк”… ), где Иван Денисович вместе со следователем, ведущим его дело, придумывают, какое задание вражеской разведки он, Иван Денисович, мог бы выполнять. Но не придумали, и в деле так и осталось: “выполнял задание”… К этому и сам Солженицын ничего не сумел бы прибавить ( и фактически потом так и не прибавил )…

Но обвинение, которое молодой герой моей повести все-таки предъявляет “старику-шефу” выглядело, казалось бы на первый взгляд странным: почему он не Хемингуэй?.. Сходства, и правда, не просматривалось там никакого, ни внешнего, ни, главное, внутреннего: это был маленький, неприметный человечек, ничем особо не выделяющийся, типичный совслужащий, скучный, исполнительный, добропорядочный, говорить с ним скоро стало не о чем, да и не хотелось, потому что он тут же со всем соглашался. Первое время, когда это меня еще забавляло, я даже экспериментировал. “А не пойти ли нам в столовую?” — предлагал, например, я. — “Что ж, пойдемте!” — откликался старик. “Что-то не хочется в столовую, — через какое-то время говорил я. — Пожалуй, чаем обойдусь.” — “Да и я, пожалуй, обойдусь,” — соглашался он… Однако все это очень скоро стало раздражать, и чем дальше, тем больше. Короче, полная оказалась психнесовместимость… Но главное, чего я не мог ему простить, это то, что мы так и не поехали на озеро Джека Лондона. Местные, т.е. магаданские геологи якобы сказали ему, что ничего интересного “в плане четвертичных отложений” он там не увидит, и старик мой сразу согласился, что, действительно, ехать не стоит. “Вот если бы там были какие-нибудь роскошные обнажения!”… А я бы поехал на это озеро из-за одного названия!..

Вот мой герой и задался вдруг вопросом о своем временном начальнике и попутчике: почему он не Хемингуэй? Вопрос-то, если вдуматься, был вполне правомерный: ведь и Хемингуэй не с Олимпа свалился в этот мир, но родился и воспитался в весьма заурядной, обывательской, зажатой многими предрассудками семье — достаточно сказать, что первую книгу Хемингуэя его родители, возмущенные отдельными ее, “вульгарными” местами, сочли необходимым вернуть в издательство и сыну своему написали соответствующее письмо, после чего Хемингуэй перестал общаться с родителями... — так почему же все-таки из одного человека получается Хемингуэй, а из другого нет?.. Речь не о том, — рассуждал мой герой, — чтоб обязательно при этом становиться писателем, речь шла о становлении личности вообще, о “делании себя”, о том, что один человек делает себя вопреки обстоятельствам, “наперекор всему”, а другой позволяет делать себя и из него “можно сделать что угодно в разное время”… Ну, и т.д. ( Другой вопрос: что представлял бы собой этот мир, если б все в нем оказались сплошь Хемингуэи? — как-то не приходил еще тогда в голову моему герою )…

Свою повесть я отнес в журнал “Юность”. Не знаю, жив ли этот журнал сейчас, а тогда все начинающие, вроде меня, первые свои опыты относили именно в “Юность”. Он помещался в то время недалеко от площади Восстания ( теперь, кажется, опять Кудринская? ), на улице Воровского ( теперь снова Поварская ), в старинном доме, известном, как “Дом Ростовых”, в левом, если встать лицом к нему, крыле. В правом крыле располагался другой журнал — “Дружба народов”, в центральной части дома — Союз писателей (“Большой Союз”), а посреди этого уютного дворика пристроился в кресле сам Лев Толстой, какой-то покойный, тихий, умиротворенный… В общем, насквозь литературное было место, подвигающее и к собственным туманным мечтаниям: как напишешь когда-нибудь что-нибудь… эдакое, как все прочтут, изумятся тебе, полюбят… ( “Юность” съехала оттуда уже давно, в район площади Маяковского, на ее месте долгое время была потом инкомиссия, оформлявшая поездки наших писателей за границу, теперь и ее там нет, “Дружбу народов” выселили сравнительно недавно, и весь двор с весны до осени, пока тепло, заполняют ресторанные столики, навесы и тенты, и бедного Льва Николаевича, зажатого этими столиками и этими зонтиками, можно тоже принять за одного из посетителей, терпеливо ожидающего свой шашлык и свою кружку пива… Что стало с Союзом писателей — не знаю, не удивлюсь, если и он сгинул, ибо это прежде он нужен был государству, чтоб сбить писателей в коллектив, потому что сплоченным коллективом легче управлять и за ним проще следить, нужен был и писателям, потому что позволял законно нигде не работать и не числиться при этом тунеядцем — а теперь-то он на кой?.. ) Да, а в то время, повторяю, этот дворик — внушал…

В редакцию, после того, как ты отдал туда свою рукопись ( такие рукописи, принесенные без звонка, без сопроводительной записки какого-нибудь уважаемого писателя, назывались “самотек” ), полагалось не раз и не два позвонить, а еще лучше самому периодически наведываться, чтобы напоминать о себе — вот и мне через какие-нибудь полгода наконец-то сказали, что повесть мою прочли. И что я могу ее забрать, так как она, “к сожалению, не отвечает требованиям, предъявляемым журналом к художественным произведениям”. Ну, в этом роде что-то… В отделе прозы, где происходил разговор, сидело несколько, как я теперь определил бы, пацанов. У меня хватило ума с ними не спорить, — да и что я мог бы на это возразить? что вовсе наоборот, “отвечает”? — я молча и гордо взял свои листочки и ушел. Я не успел еще покинуть дворик, как меня кто-то окликнул. Один из этих, сидевших в редакции ребят, меня догонял. “Ты не расстраивайся, старик! — сказал он. ( Этот “старик” только начал тогда входить в моду, как обращение, и не исключено, что тоже позаимствован был у Хемингуэя. “Старик и море”, “Мой старик”… ) — И ты их не слушай. Ты написал классно, старик! Но тут в чем дело?.. Ты берешь глубоко. А у нас молодежный журнал, другой уровень. Нам надо чего-нибудь попроще. В духе: она ему изменила, он дал ей по морде… Такие вот дела, старик!..” С тех пор прошло лет сорок с лишним, и я почти забыл, как он выглядел: лет под тридцать, невысокий, худощавый, светловолосый… И так и не узнал, как его зовут… Но как он специально выбежал следом за мной из редакции, чтобы меня ободрить — я запомнил. И как он выбежал специально, чтоб высказать свое мнение не при остальных…

А вообще-то они, тогдашние редактора, по отношению к нам, начинающим и свято верившим, что литература это высокое и чистое служение слову — вели себя подло! Настоящие были “сукины сыны”, как выразился бы Хемингуэй. Других слов не подберешь. Я не имею в виду того парня и немногих других, которые потом говорили прямо: “Ну, чего ты от меня хочешь?! Пойми: я человек служивый, пропустить это не могу. Не имею права! Даже если пропущу я, не пропустит завотделом, пропустит он, зарубит замглавного. Или сам главный. А мне сделают втык!..” Но в массе приходилось общаться с такими, которые делали серьезную морду. ( Как говорил один мой сибирский друг, бывший зек: “Тут я делаю серьезную морду”… ) И с этой “серьезной мордой” они объясняли тебе, что так, как ты написал, в жизни не бывает, а если, возможно, и было, то это случай единичный и, следовательно, не типичный… и как только доходили они до рассуждения о “типичности” и “нетипичности”, ты уже знал, что это конец и спорить тут бесполезно. Тут открывался необозримый простор для всяческого редакторского словоблудия… Да и вообще: глупее положения автора, отстаивающего в редакции свое произведение — не бывает… Эти редактора вели себя тем более подло, что за ними стояла Система и они чувствовали себя… вернее так: они перед собой выставляли эту Систему, прикрывались ею и чувствовали себя уверенно за ее спиной… И тем более подло, что потом, когда Система эта рухнула, сразу выяснилось, что они-то всегда видели ее порочность, и жестокость, и лицемерие и только и мечтали, чтобы она рухнула. И не просто мечтали, но и всю свою жизнь, оказывается, работали ради этого… Сейчас иногда я вижу по ТВ одного такого редактора, теперь реже, чем раньше, но иногда его все-таки приглашают — это когда надо вспомнить, как начинались у нас “реформы”, и тут выясняется, что он-то и явился чуть ли не главным зачинателем этих реформ, чуть ли не единственным настоящим борцом за демократию и всяческие свободы, и что Б.Н. хороший, конечно, был человек, но многого, к сожалению, не понимал, и то и дело приходилось ему подсказывать, направлять его, поправлять… Убедительно так рассказывает, а главное, чувствуется, сам в это верит. Поверил бы, возможно, и я, если бы не помнил, что был он когда-то главным редактором тоже молодежного журнала, “органа ЦК ВЛКСМ”, с ним также доводилось сталкиваться, и в те времена он тоже неплохо умел “делать серьезную морду”… Я мог бы написать целую повесть, размером с “Праздник, который всегда с тобой”, но не о том, как начинал писать, а о том, как таскал затем свои рукописи по редакциям, и назвал бы ее “Будни, которые тоже с тобой”, потому что, когда ты сидишь один на один со своей вещью, сражаешься, и терпишь поражение, и вновь сражаешься, и побеждаешь — это все, действительно, твой праздник, а вот когда ты затем, прижимая ее к груди, приходишь с нею в какую-нибудь редакцию и видишь там все эти скучные и постные чиновничьи физиономии — тут и начинаются твои будни

Но — оставим. “Numerus stultorum infinitus est!” — как, говорят, сказал еще Галилей в утешение себе. Я о том, что вот так и не напечатали тогда нас с Хемингуэем… Ну, не напечатали тогда, напечатали позже, спустя лет двадцать. И грех, как я теперь вижу, жаловаться. Можно даже поблагодарить тех редакторов. Ведь если бы не они, если бы вещи мои были опубликованы сразу, как бы я мог сейчас подтвердить себе, что писал то, что, по выражению Хемингуэя, “не портится от времени”. Потому что те 15, и 20, а бывало, что и 30 лет, через которые они были все-таки напечатаны, для уже минувшего суматошного века и особенно конца его — это, что ни говори, время… Конечно, так совпало, что тогда же начали сплошь и рядом вытаскиваться и публиковаться писатели, обличавшие советскую власть, разоблачавшие преступления “культа личности”, отсидевшие в лагерях за “диссидентство” и т.п., но это все равно шла опять “конъюнктура”, хоть и с обратным знаком, здесь опять один, победивший строй пинал другой, побежденный, меня же никакая “власть” и никакой “строй” никогда не интересовали, я писал о вечных человеческих чувствах, о любви и ее треволнениях, о болезни, смерти, преступлении, о самоубийстве, об одиночестве и отчаянии молодого моего героя, которые так не поощрялись тогда в нашей, полной боевого задора литературе, однако, не пройдя через которые, не может, уверен, почесть себя развившейся полноценно никакая человеческая душа…

Тут можно бы еще о многом — в связи с Хемингуэем… Например, как перед Чукоткой поехали с женой, с будущей моей женой, в Закарпатье, и в городке, где решили остановиться, проживало много венгров, и комнатку сняли тоже у венгров. Венгры оказались отличные, общительные, заводные ребята, с ними было приятно пить, болтать. Там было много сухого вина, в каждом местечке свое, в Берегове — “Береговское”, в Мукачеве — “Мукачевское” и т.д., и мы там много ездили, и везде обязательно пробовали свое вино. Однажды попали в какое-то форельное хозяйство, ловили форель, но не в горной речке, а в “форельнике”, в специальном таком отрытом пруду. Форель в нем — просто кишела. И мужик, ведавший этим хозяйством, насаживал нам кусочки мяса на крючки, вся рыба кидалась к нашим удочкам, с крутого берега нам было хорошо ее видно, а мужик подсказывал: “Вот этой не давай, вон той давай!” И я вспоминал Хемингуэя и думал, как он запрезирал бы нас за такую ловлю… Еще я вспомнил, как его герой из “Фиесты” перекладывал пойманную форель папоротником. Вокруг нас торчали высоченные островерхие горы, и на их склонах было темно от высоченных островерхих елей, а в этой вечной полутьме, на толстом слое старых бурых игл росло очень много папоротника. И мы тоже уложили наших форелей в папоротник… Вернувшись в свой городок, мы отдали рыбу нашим хозяевам, они ее пожарили, принесли из погреба своего вина, и все мы славно посидели… Потом варили кофе, у них была замечательная, какая-то старинная кофеварка, кофе в ней получался необыкновенный, очень крепкий и очень вкусный, мы такого еще не пробовали. С нами вместе сидела их дочь, молоденькая и весьма даже привлекательная девушка, с темными, быстрыми и лукавыми глазами. И я уверял, что завтра же женюсь, если в приданое дадут эту кофеварку. А хозяин отвечал, что дочь могу забирать хоть сейчас, но кофеварку ему жалко. И все мы смеялись…

Потом была Чукотка, и там Хемингуэй продолжал сопутствовать мне. Фотография его, вырезанная из какого-то журнала, висела на стене нашей комнаты, рядом с календарем, в котором те редкие дни, когда в наш маленький поселок прилетал самолет, я помечал крестиками… Там тоже была охота не хуже, чем в Африке, во всяком случае не менее экзотичная. В нескольких шагах от дома начинался Северный Ледовитый океан, где плавали киты, моржи, лахтаки, нерпы. С другой стороны, в тундре, тоже полно было всякой живности — от медведей и полярных волков до куропаток и зайцев. Поэтому там недостаточно было просто иметь ружье или винтовку, там надо было иметь их несколько и выбирать — в зависимости от того, на какую ты собираешься охоту. И у меня был карабин, еще был шестизарядный американский винчестер, попавший сюда, видимо, с тех еще времен, когда на этот берег наведывались американцы. Имелась еще малокалиберная винтовка ( “тозовка” ), и еще несколько гладкоствольных, разного калибра… Но что-то вроде общего большого праздника, что-то вроде “фиесты”, если опять же вспомнить Хемингуэя, наступало осенью, когда через косу, на которой стоял наш поселок, начинали лететь утки. Это были не легонькие, речные, но большие и тяжелые — морские утки. Гаги… Утиный молодняк собирался в тундре, на озерах, где он вывелся, в огромные стаи и перелетал через лагуну и косу в океан, чтобы там, уже по воде, сплавляться к югу. До сих пор не понимаю, почему бы этим уткам не полететь сразу к Тихому океану, который тоже был недалеко, в нескольких километрах, и таким образом сократить себе путь, но они почему-то предпочитали начинать с Северного… Они проносились низко над крышами наших домов, и стрелять можно было прямо с крыльца. Сидишь, допустим, за столом, проверяешь тетради своих учеников, видишь в окно приближающуюся стаю, ружье у тебя в коридоре наготове, заряжено, выбегаешь на холод, как был, в майке и в тапочках, и выпаливаешь. И по всему берегу вдоль поселка откликается тебе такая же пальба. А потом, после такой канонады, можно было услышать, как откуда-то из-под небес возвращается дробь и стукает по железным крышам, словно первые капли начинающегося дождя…

После, уже уехав с Чукотки, я написал об этом небольшой, не то очерк, не то рассказик “Убить воскресенье”. И еще один — “Охота на гусей у Инчоунской сопки”… Конечно же, я помнил, что у Хемингуэя был тоже, не то рассказ, не то очерк “Стрельба влет”. Сейчас я специально, еще раз прочитал его и нашел в нем неточность. “В такой холодный день, как сегодня, вспоминается охота на уток из засады, шелест их крыльев в предрассветной темноте. Это первое, что мне вспоминается об утках: свист быстро машущих крыльев, словно звук разрываемого шелка, так же, как первое, что вспоминается мне о гусях, — это кажущаяся медленность их полета, а на самом деле они летят так быстро, что попадаешь не в того, в которого метил, а в третьего за ним”… Действительно, утки летели такими большими стаями и так плотно, что поначалу одолевал соблазн просто палить в середину стаи, наугад, в какую-нибудь да попадешь, но это только поначалу, пока не обучался стрелять по-настоящему, т.е. точно выцеливать какую-нибудь одну птицу. И тут существовали свои правила: если стая летит в стороне от тебя, если стреляешь в нее сбоку, то, прицелившись, надо сместить ствол резко вперед, на корпус утки, и уж тогда спускать курок. А то и на два корпуса — это зависело от того, каким, “дымным” или “бездымным” порохом снарядил ты свои патроны… Если утки налетают прямо на тебя, бери выше цели, если стреляешь вдогон, то ниже… Так что Хемингуэй не прав насчет “третьего за ним” — если целишься правильно, то попадаешь именно в ту птицу, в которую метил. Это тем более важно — когда стрелков вокруг тебя много и все, как и ты, дружно палят из всех своих стволов — знать, что вот эта утка, которая вдруг резко обрывается в стремительном своем полете и, вертясь, как пропеллер, и сверкая белыми подкрыльями, тяжко грохается о землю, да, быть уверенным, что она твоя, что подстрелил ее ты. Или не подстрелил — и так бывало… Немаловажно еще, когда ты среди других охотников, уметь добродушно отнестись к своей неудаче. Особенно на фоне удачи другого. Хемингуэю, судя по его “Зеленым холмам Африки”, это не вполне удавалось…

…В Уэлене мы выписывали кучу журналов: “Новый мир”, “Иностранную литературу”, “Москву”, которая была тогда приличным журналом и как раз в те годы напечатала, хотя и с купюрами, “Мастера и Маргариту”, еще множество всякой периодики, — и все это исправно доходило до нас, за 11 тыщ кэме, с тем самым, прилетавшим раз в месяц, а то и реже самолетиком. “Аннушкой”… И кажется мне теперь, что там я и прочел впервые “Праздник, который всегда с тобой”, опубликованный в каком-то из номеров “Иностранки”. И помню точно, что не одобрил тогда Хемингуэя, который не слишком-то хорошо обошелся в своих воспоминаниях со Скоттом Фицджеральдом. С “беднягой Скоттом”, как он всячески и всегда старался это подчеркнуть. Не удержался даже в “Снегах Килиманджаро”… Я и сейчас того мнения, что Хемингуэй по отношению к Фицджеральду поступил как-то… не по-мужски. Отчего? — трудно судить. Завидовал, и не без оснований, его “Великому Гэтсби”?.. Или это тот случай, когда одному писателю вообще невозможно представить, что рядом с ним кто-то что-то может еще сочинять?.. Повторяю — не знаю. Но что-то наверняка было. Я ведь говорил, что мастерство вселяет в писателя иллюзию, что ему удастся что-то скрыть. А Хемингуэй писал “Праздник…” с уверенностью уже в совершенном своем мастерстве…

С этим же самолетиком до нас доходили, точнее, долетали книги. Книжного магазина в поселке не было, и книги выставлялись на нашей почте. Заходил туда и видел: лежит на почтовом прилавке “Деревушка” Фолкнера, или его же “Особняк”, или “Зима тревоги нашей” Стейнбека, или тот же Фицджеральд… А то вдруг пошли одна за другой книги художника и “большого друга Советского Союза” Рокуэлла Кента: “Саламина”, “В диком краю. Дневник мирных приключений на Аляске”, “Курс N by E”… — и все они с рисунками самого автора, и все это о Гренландии, об Аляске, которую в хорошую погоду можно было разглядеть с вершины соседней сопки, о тамошних эскимосах!.. Все эти книги поступали, как правило, в единственном экземпляре, но покупателей-конкурентов в нашем поселке, среди сплошь морзверобоев и оленеводов, у меня не было…

Я не случайно так резко перешел от охоты на уток к книгам, потому что все это однажды, в моем сне удивительным образом соединилось. Сон был следующий: летят, как обычно, над нашими домами утки, я стреляю, да так метко, что они падают одна за другой. Потом я иду их подбирать и вижу: сбитые мной утки лежат, как летели, с вытянутыми шеями, с распластанными крыльями, и у каждой из них в клюве зажата книга. Я читаю имена авторов, многие там — из перечисленных выше, и еще какие-то, незнакомые, но и они, как это бывает во сне, воспринимаются, как очень знакомые, и я бормочу: “И где это они ухитряются доставать такие хорошие книги?!”…

В Уэлене вообще снились какие-то необыкновенные сны. Потом, уехав, я многое написал о нем — какой он в разные времена года и в разную погоду, и в пургу, и в шторм, и в белые ночи, и в полярные ночи, и при северном сиянии, и как охотники уходят в море на своих вельботах и возвращаются с добытым моржом, и морж этот перекатывается в прибое, и ласты его переваливаются со стороны на сторону, и он кажется живым, только вода вокруг него красная… ну, в общем, бесконечно можно снова теперь вспоминать, как было у нас в Уэлене, но о чем я почему-то не написал, это о тогдашних уэленских снах. Подступала там такая полоса снов, как осенью полоса звездных дождей, когда звезды почти беспрерывно прочиркивают по непроглядному черному небу, и собаки воют по-волчьи в разных концах поселка, и слышно, как океан мерно и тяжко накатывает на пологий берег, и незаметно засыпаешь, и тут же, будто подкарауливали, наваливаются эти сны, где твоя прошлая жизнь мешается с этой новой… и какие-то очень яркие и реальные, и томящие этой реальностью…

Но интересно, что, прожив в Уэлене три года, я во все эти три года не написал о нем ни строчки. И не тянуло. Есть ведь какая-то восточная мудрость — насчет книг. “Что такое книги? Книги это персты, указывающие на ясный месяц. А если ты видишь месяц, зачем тебе перст?” Следовательно, можно считать, что в Уэлене я смотрел непосредственно на ясный месяц…

Что еще?.. Еще, видимо, придется о том, как, уже вернувшись в Москву, с каким-то разочарованием и огорчением прочел “По ком звонит колокол”. Об этом романе, прежде чем дошел он до “широкого советского читателя”, ходило множество слухов, в том числе, что не печатают его у нас потому, что не понравился он самой Долорес Ибаррури, что Хемингуэй как-то не так изобразил там гражданскую войну в Испании, исказил реальную картину героической борьбы испанского народа против фашизма и т.д. В общем, роман этот у нас ждали долго… Закончен автором он был в 1940-м году и тогда же издан, там же, в Америке, а у нас появился, по-моему, впервые лишь в 4-томнике Хемингуэя ( издательство “Художественная литература”,1968-й год ), и хорошо помню, с каким трудом пришлось тогда добывать этот 4-томник… И не знаю, не могу судить о верности как всей картины гражданской войны в Испании, так и отдельных ее деталей, — но меня, как всегда, прежде всего интересовала фраза. А она, эта знаменитая хемингуэевская фраза, куда-то исчезла. То есть внешне она вроде бы осталась прежней — знакомая интонация, ритм и проч. — но что-то вынулось у нее изнутри… Сделалась, как рыболовная снасть без крючка. Да, вот как спиннинг, и все вроде бы при нем: и катушка, и леска, и даже блесна, и так же крутится, и сверкает она в прозрачной струе, и водит леску из стороны в сторону, но вот крючка на блесне нет…

И единственной фразой, которую я запомнил из этого романа, стал, как это ни смешно, эпиграф. Тот самый, из английского поэта 17-го века Джона Донна, сделавшийся затем популярнее, наверное, самого хемингуэевского романа. Во всяком случае, многие наши литераторы-публицисты начали потом употреблять этот эпиграф, как цитату, в своих статьях. “Нет человека, который был бы как Остров, сам по себе: каждый человек есть часть Материка, часть Суши; и если Волной снесет в море береговой Утес, меньше станет Европа… и т.д.” Уверен, что и многие наши читатели заинтересовались и стали потом разыскивать самого Джона Донна — именно после вот этого хемингуэевского эпиграфа… ( Широкий наш читатель вообще умел распознавать классику только после чьей-нибудь, после посторонней подсказки. Вот так и после фолкнеровского “Шума и ярости” получили мы возможность вспомнить, что был, оказывается, у Шекспира в “Макбете” такой замечательный и, в общем-то, исчерпывающий образ. “Жизнь — …это рассказ, рассказанный кретином, полный шума и ярости, но ничего не значащий”… Но интересно: когда я, постранствовав по зарубежным литературам, воротился в родимую избу отечественной словесности и начал, будто заново, осваивать все ее полузабытые углы и закоулки, то обнаружил вдруг, что именно этот шекспировский образ уже давно, веком ранее, еще в 1865-м году был использован нашим И.С. Тургеневым в его повести, а точнее, в философском его эссе “Довольно”: “Наша жизнь — одна бродячая тень; жалкий актер, который рисуется и кичится какой-нибудь час на сцене, а там пропадает без вести; сказка , рассказанная безумцем, полная звуков и ярости и не имеющая никакого смысла”… И вся наша тогдашняя, т.н. “передовая” критика эту тургеневскую повесть дружно разругала. За “мизантропию” и “пессимизм”… Впрочем, все это уже так, к слову… )

В том же 4-томнике Хемингуэя напечатан был и другой его роман — “За рекой, в тени деревьев”. Ну, от него вообще осталось впечатление, что автор пустился долго и скучно пародировать самого себя. Не знаю… Допускаю, что это лишь мое, субъективное ощущение, но я и взялся тут писать исключительно о собственном ощущении от этого писателя. Может быть, когда-то я слишком усердно и пристрастно его читал. И безоговорочно любил. И вдруг, если воспользоваться названием старого хемингуэевского рассказа, “что-то кончилось”. ( “— Говори прямо, что с тобой? — Не знаю. — Нет, знаешь. — Нет, не знаю.” ) Вот и я не знал. Возможно, у меня с Хемингуэем “что-то кончилось”. Возможно, это у самого Хемингуэя “что-то кончилось” с его писательством. Я не стал в этом разбираться. Можно ведь только порадоваться за любимого твоего писателя, когда у него получается его работа, и тогда же становится интересно понять, как это он так ее делает, что она у него получается, а когда ему что-то начинает не удаваться, то и вникать в причины этих неудач — радости мало…

Но чтоб в заключение о чем-нибудь повеселее… Забавная история произошла с Хемингуэем в Ленинграде. Я уже года два, как уехал с Чукотки, уже начал чего-то кропать, кажется, даже напечатал уже кой-какие свои рассказики. Как-то поехал по делам в Ленинград. Была у меня там знакомая еще с университетских лет поэтесса, я ей позвонил, вечерком мы встретились, побродили, как положено, по Невскому и Мойке, потом, по старой нашей студенческой традиции, зашли в шашлычную. ( Помню даже, где находилась эта шашлычная: там же, на Невском, недалеко от Казанского собора, в котором тогда размещался какой-то музей — кажется, атеизма… ) За наш столик официант посадил еще какого-то молоденького мальчика, попросившего принести ему “портвейну и конфет”. А мы с Майей ( так звали мою спутницу ) пили “Гурджаани”, заедали шашлыком с листьями тархуна и кинзы и вспоминали заодно, как когда-то, в университете, ездили всем турбинским семинаром по лермонтовским местам, и в Пятигорске, в шаге от места дуэли Лермонтова, наткнулись на какой-то шалман, где тоже пили вино и ели шашлык. И, начинающие лермонтоведы, изощрялись в догадках, чем бы все закончилось, если бы это заведение было здесь уже в то время и Лермонтов с Мартыновым перед тем, как стреляться, завернули бы сюда…

Вот тут этот мальчик, которому официант принес его фужер портвейна и несколько “Мишек” на тарелочке, и пристал ко мне.

— Был на свете еще один человек, — многозначительно начал он, глядя на меня, точнее, на мою руку, обхватившую стакан с вином, — который вот точно так же держал стакан…

Я сразу понял, о ком он. Потому что помнил стихотворение известного нашего поэта — о “старике в зеленой куртке с капюшоном”, “с лицом, соленым ветром обожженным”, который “так похож был на Хемингуэя”, а после выяснилось, что “это и был Хемингуэй”. И действительно — что-то там еще о руке, крепко сжимающей стакан… Но я не любил этого поэта — неохота, да и не место здесь разбирать, за что… — ну, не любил, и все. И мне не хотелось обнаруживать, особенно перед поэтессой Майей, что я его читал. Поэтому я изобразил непонимание.

— Он был писатель, — начал подсказывать мальчик. — По фамилии на хэ…

Но он не знал, с кем связался.

— Ах, на хэ… Может быть, Херасков? — предположил я.

— Н-нет…

— Ну, тогда Хем… Хем… да как же его?! Ага: Хемницер!.. Разумеется же, Хемницер! Кто ж еще, кроме Хемницера Иван Иваныча, мог точно так же держать стакан! — уверенно заключил я, с наслаждением наблюдая краем глаза, как моя спутница начинает тихо сползать со стула…

У меня в запасе оставались на всякий случай еще граф Хвостов и А.С. Хомяков, но молодой человек как-то резко сник, быстро допил свой портвейн и ушел…

А что касается поэта, увековечившего Хемингуэя со стаканом, то он впоследствии, как мне рассказали, погиб геройской смертью, спасая чучело самого себя. Началась уже “перестройка”, пошли всякие разборки, и какая-то кучка недоброжелателей и завистников таланта поэта собралась, чтобы сжечь его чучело. Дело происходило в том самом, вышеописанном дворике Союза писателей, только не заставленном еще тогда столами и тентами. А сам поэт — надо же было так совпасть! — как раз в этот момент выходил из расположенного по соседству ресторана ЦДЛ. Увидел это чучело, узнал и, конечно же, кинулся его защищать. Встал рядом, плечом к плечу, и принялся читать свои стихи. В то время одно за другим начали всплывать имена безвинных сталинских жертв, и особенно среди них выделилось имя Бухарина, и какой он, оказывается, был умный и дальновидный, и все понимал, и если бы история наша пошла развиваться не по Сталину, а по Бухарину, то… и т.д. Вот и поэт наш незамедлительно откликнулся стихами, что все мы, мол, “вышли из Бухарина”, или все мы “дети Бухарина” — в таком духе что-то… Именно эти стихи он и начал. Недоброжелатели вконец разозлились, сделалась невообразимая свалка, и закончилось все тем, что в этой свалке поэта перепутали с его чучелом… Вот так он и погиб… И, услыхав эту историю, я как-то даже зауважал того поэта: в конце концов, хороший он или плохой, бездарный или гениальный — это рассудит время, но если он в такой ситуации стал читать стихи, то он в любом случае поэт истинный… Но вот, совсем недавно вдруг опять увидел его по ТВ, и, как говорится, “в прямом эфире”, и опять он говорил какие-то очень правильные и очень смелые слова о нашей теперешней жизни, и опять читал свои, очень актуальные стихи. Ну что ж? — опять это, значит, была клевета злопыхателей, насчет его гибели, и, значит, не погиб, но по-прежнему жив поэт

Ну, и совсем уж в заключение — о кошках. Известно, что в кубинском доме Хемингуэя обитало множество кошек. Опять же какой-то наш видный журналист или писатель, побывавший в этом доме вскоре после смерти Хемингуэя ( где кошки еще доживали ), недоумевал: почему кошки? Ему казалось, что рядом с этим “большим и сильным человеком” непременно должны были находиться “большие собаки”. Но если по этой простенькой логике, то почему тогда уж не тигры, не львы? ( “Старику снились львы” )… И надобно знать кошек. Ибо выбирают они… Да, именно они, с их холодным и расчетливым прагматизмом, безошибочно распознают в “большом и сильном”, и в мужественном, и в грубоватом того покладистого, доброго и слабого, которым можно командовать и безгранично помыкать. Оставляя его при этом в заблуждении, что хозяин — он… К нему можно безбоязненно запрыгнуть на колени, и изобразить величайшую ласковость, и замурлыкать, и он доверчиво будет полагать, что это — от любви и благодарности к нему, и сам в ответ преисполнится еще большей любви и благодарности к тебе, и, конечно же, примется тебя гладить, а ты, с благодарностью самому себе и в удовлетворении, что тебе удаются все эти штуки, устроишься поудобнее и замурлычешь еще громче. А он вложит в свои толстые и, откровенно говоря, неуклюжие пальцы всю осторожность, на которую только способен, и с этой осторожностью почешет у тебя за ухом. Или потеребит легонько за усы. А ты… и т.д… Главное же — надо поддерживать и всячески укреплять в нем постоянное ощущение, что это не ты ему обязан, а он тебе. И если человек способен возвыситься до столь благородного ощущения, то рядом с таким человеком можно жить. И в награду за такую его способность твоя любовь и благодарность к себе, может быть… не обязательно, но, может быть, со временем даже соединится с действительной благодарностью и любовью к нему… А еще кошки такие существа, что перед ними не надо, как перед остальным миром, казаться самым большим и сильным, самым мужественным, решительным и бесстрашным, перед ними можно оставаться самым добрым и нежным, мягким, и уступчивым, и слабым… — словом, таким, какой ты и есть на самом деле, и они это поймут и оценят, они не используют это против тебя…

Вот и мой кот, как выяснилось, тоже отличает для себя этого писателя. Сейчас, когда я пишу эти заметки, на моем рабочем столе лежат разные книги, в том числе, разумеется, и книги Хемингуэя. И мой кот — выбрав как раз то время, когда я работаю, — норовит расположиться тут же, на столе, а мохнатую многодумную свою башку пристроить именно на Хемингуэе. Там, говорю, есть и другие книги, но он всегда предпочитает почему-то Хемингуэя… Лежит даже биография Хемингуэя ( серия “ЖЗЛ” ) с его портретом на обложке, и, если ему так нравится Хемингуэй, он мог бы в первую очередь устроиться на портрете этого “большого и сильного человека”. Но для него важнее, видимо, сам писательский текст… Спит себе на “Недолгом счастье Фрэнсиса Макомбера” и “Снегах Килиманджаро” или дремлет, и тогда прищур его глаз очень похож на прищур глаз Хемингуэя на одной из поздних его фотографий… Или не спит, и не дремлет, а внимательно следит за тем, как я работаю…

…А биография Хемингуэя, которую я специально взял в библиотеке, когда собрался писать о нем, не пригодилась мне, как и моему коту — я так и не прочел ее. Решил: что вспомню, то и вспомню… Кроме того, всякие такие выдающиеся биографии хорошо читать только в молодости, когда и твоя собственная жизнь только начинается и когда чей-то другой порыв, и надежды, и борьба, и неудачи, и победы завораживают, и вдохновляют, и остаются в памяти именно, как праздник, как торжество человеческого духа и как пример тебе самому, а на концы, и финалы, и исходы как-то не обращаешь тогда внимания. Но с возрастом становятся важны как раз они, а они-то всегда печальны. Всегда и все... Чтобы напомнить себе об этом, я лишь заглянул в самый конец этой книги, на самую последнюю ее страницу и прочел там последние строки: “Утром 2 июля Хемингуэй встал, как всегда, рано. Мэри еще спала… Эрнест прошел в комнату, где хранились ружья, взял из стойки одно из самых любимых своих ружей, вложил патроны в оба ствола, вставил дула в рот и нажал оба курка. Он не оставил никакой записки”…

“Но для чего записка? — подумал я. — Если ты всю свою жизнь тем только и занимался, что писал такую записку, то что можно прибавить к ней в последний момент?..”

Да, что можно прибавить к рассказам “Индейский поселок”, и “Что-то кончилось”, и “Трехдневная непогода”, и “На Биг-ривер I”, и “На Биг-ривер II”? Или когда отец говорит Нику, что видел его девушку, его Прюди Митчель в лесу с другим парнем, и Ник думает: “Мое сердце разбито”, и просыпается среди ночи, и слушает, как шумит ветер в кустах и бьются волны о берег озера, и снова засыпает, а “утром, когда проснулся, дул сильный ветер, и волны высоко набегали на берег, и он долго лежал, прежде чем вспомнил, что сердце его разбито.” ( “Десять индейцев” ). Эти ранние рассказы Хемингуэя — классика. И все тогда только начиналось.

Октябрь 2007 г.

Версия для печати