Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2009, 6

Майские гунны

Рубрику ведет Лев Аннинский

Тянет меня от поэтичных метафор и запредельных видений поскорее перейти к социальной экспертизе, каковую и ищешь у знаменитого криминального очеркиста, за тридцать лет журналистской работы выведшего на чистую воду немалое число братков, братанов, братишек и прочих умельцев жить не по законам, а по понятиям, то есть между тюремной баландой и пулей киллера, — среди коих попался даже секретарь обкома, потерявший свой пост в результате гамаюновской газетной атаки в самом конце 80-х, когда Перестройка и Гласность еще только брезжили на помутившемся горизонте.

Игорь Гамаюнов одновременно и творец этой либеральной весны, и детище ее. В духе сюжетных хитросплетений, знакомых ему по следственным материалам, — то ли сын, то ли брат. А может, сын сестры. А можно сказать: внук матери… В этой круговерти не сразу и сориентируешься, однако сориентироваться можно. Как? По мелодии.

Поэтому гамаюновской экспертизе социума (что для меня — самое интересное по существу) я предпошлю мою экспертизу писательской его умелости (что доставит мне чисто эстетическое удовольствие, а также позволит попутно исполнить долг литературного критика).

Как прозаик, Игорь Гамаюнов обладает чувством стиля, острой наблюдательностью и сюжетной хваткой. В его рассказах и очерках мелодия сращена с мыслью, и лирический нерв пронизывает повествование, соединяя у автора сочувствие психиатра с решимостью хирурга. Я говорю о рассказах и очерках, потому что в романе “Майгун”, главном произведении Гамаюнова, структура художества несколько другая (но об этом позже). В рассказах же, составляющих цикл “Жасминовый рай”, и в очерках, цикл которых начинается “Мороком”, художественный мир собран воедино и взорван тем же зарядом, которым собран: плывешь вроде бы в “Свободной ладье” сквозь райские кущи и вдруг налетаешь на “Разбитую виолончель”, и слышишь нашенское, лихое: “Ах, жила-была коза!” И соображаешь: это — мы? Это — с нами происходит?

Вот гамаюновская экспертиза. Современный человек знает, что хватать надо быстро. Здесь и сейчас. Пока тебя (или у тебя) в свою очередь не схватили. Теперь все — монологисты: никто никого не слушает и не слышит. А если кто-то кого-то слушает и слышит, — то это такая везуха, от которой можно впасть в кайф. Но ненадолго. Перестанет слышать — и черт с ним. Впрочем, может, и бог с ним, это без разницы. Как без разницы: есть человек, нет человека. Исчез (попал под машину, заслушавшись) — и как не было его. Забыт через мгновенье. Нету. Исчез, как пылинка.

Все мы — пылим в страхе одиночества, которое проступает сквозь вопли самовыражения. Все мы — хамим, даже и не друг другу, а статистически, по площади общения. Самоупоенная поэтесса, заведя себе “мальчика”, посылает его в буфет, а когда тот возвращается, спрашивает заботливо: “Тебе не нахамили?” Дело происходит в Доме творчества.

Этот вопросик еще и пострашнее, чем колеса, под которые попадешь, зазевавшись: хамство — точка отсчета нынешнего общения. Никто ни в ком не видит ни соратника, ни собеседника, а только помеху в самовыражении, и каждый уверен: другому до тебя так же нет дела, как тебе до него. Фоторепортер делает снимки вовсе не потому, что ему интересно то, что в кадре; ему интересно только одно: себя показать. Чтоб завидовали. И будут именно завидовать, ничего другого.

И совершенно не важно, какая там “коза” живет на твоем маршруте: маршрут ведь — тоже морок, самообман, наваждение. В сущности, это скопление одиночеств. Кто? Кому? Зачем? Неважно. Промахнешься днем — попадешь ночью. А если все всерьез воспринимать, так недолго и с ума гикнуться. Мечутся люди от одной иллюзии к другой, впадают то в один, то в другой морок — до правды не доберешься. Можешь молиться на иконы, можешь орать, что иконы — обман, можешь хоть до самой Надежды Константиновны добраться (добирается там железная наркомпросовка 30-х годов), Надежда Константиновна скажет: “Извини, я сама боюсь”. Так что надежды — никакой. И правды — никакой. И не виноват никто. Не виноваты люди в том, что их угораздило родиться в России в трудное время.

Так, может, в том, что — Россия и что время трудное?

Не поможет. Сколь Россия не менялась, обретая облик вроде бы противоположный отвергнутому, — все при ней. И всякое время у ней — трудное.

Но разве Столыпин не предлагал другой путь? Если бы ему большевики не помешали… Да полно, не большевики ему помешали, а народная привычка все делать скопом. Называй это общиной, называй колхозом, ТОЗом — как жил народ “соборне”, так и живет, и так жить будет, от той же “соборности” колхозной втихую кормясь. И фермер, предусмотрительно отселенный Столыпиным подальше от общины, не отсидится с пулеметом на своей крыше — придут, найдут, схарчат, перекуют, обобществят.

Да и как ты “другую” Россию на отруба отселишь — Россия одна, еще одной не вынести.

Значит, это у нас так вечно?

Значит, вечно. И “если нет начала и конца… то мы и есть грядущее былое”.

Стойте, да ведь это Борхес! Это его “Элегию” Гамаюнов цитирует!

Вот именно. Цитирует в эпиграфе к главному своему произведению — роману “Майгун”.

Да как это?! Где Аргентина, а где Россия?

Везде. Везде морок. И везде — попытки разогнать морок. “Неведомая сумма лучистых дней и сумрачных ночей”. То ли ты в “Жасминовый рай” вплываешь, то ли в “Свободной ладье” правишь неведомо куда.

А если — не грани того и этого состояний?

А если — в момент перехода из одного в другое?

А если — не в другое состояние переходишь, а в псевдобытие?

А хотите знать, как это получалось?

“В 1952-м, пребывая в юношески восторженном состоянии, писал выпускное сочинение, озаглавленное “С именем Сталина к вершинам коммунизма”… Несколько лет спустя, когда Хрущев развенчал культ вождя, вспоминал свое писание с судорогой стыда. А еще через десять лет, когда развенчали самого Хрущева, решил воспринимать события, не зависящие от его личной воли, как погодную аномалию”.

Этот эпизод из “Жасминового рая” — срыв героя в безверие, равнодушие, декаданс, аморализм, в ощущение пылинки на большой дороге — в тот самый морок, который и исследует Игорь Гамаюнов в рассказах и очерках.

Этот морок обнаруживается в сознании послевоенного советского поколения по мере того, как в сознании поколения военного (дети войны, спасеныши, последние идеалисты) обнаруживается иллюзорность веры. Игорь Гамаюнов удерживается в “идеалистах” — на самом краешке водораздела поколений. Острое его всматривание в тех сверстников, которые пережили опустошение, одиночество, неприкаянность, прикрытые пустым самоутверждением, — не оттого ли, что сам-то он как раз сохранил чувство целого и приверженность к социуму как целому? И когда младшие братья, подросшие ко времени Оттепели, подались “в сторожа и дворники” — только бы не попасться на крючок Системе, — его герой сохранил если не веру, то понятие о вере. Не потому, что, родившись за год до разделившего поколения 1941 года, он успел запомнить “довоенное счастье”, — он ничего довоенного запомнить не мог, а потому что военные годы (первые пять лет своей жизни) провел вдали от бомбежек и канонады, в сельском степном Заволжье, и только утратив этот изначальный “рай”, переехав в послевоенную Молдавию (изрядно покалеченную сменой властей и фронтов) почувствовал, что такое военное время. Когда увидел отца, прошедшего огни, воды и медные трубы (то есть и фронт, и плен, и лагерь).

Так что во “взрослую” жизнь включился он, — когда дорос до совершеннолетия, — не “сгорая от стыда” за опростоволосившихся вождей и не прячась от “политики”, как прячутся от дурной погоды, — он кинулся подымать целину.

От проклятых вопросов это его не избавило. Так что в большом автобиографическом романе все-таки пришлось отвечать на панический вопрос переломной эпохи:

— Зачем все это с нами?

Переходя от жестких и ясных рассказов Гамаюнова к его роману, я должен (хотя бы по все той же обязанности литературного критика) заметить, как и обещал, что художественная аура тут — другая, и читательский “хрусталик” при чтении лучше всего перенастроить.

Это не роман в традиционном привычном смысле слова. Недаром автор присвоил ему сдвоенное жанровое имя: роман-хроника. И писался текст… более полувека: с 1947 по 2007 год (эти даты стоят не в сноске, а в названии). То есть роман основан на дневниках и письмах, сохраненных в архиве автора с той поры, когда начал их накапливать 14-летний школьник. Это его дневники, “поднятые” в роман опытным писателем.

По внутренней установке, стало быть, перед нами классический “роман воспитания”, а по внешней форме — классический роман-воспоминание. Нигде действие не выходит за пределы непосредственного восприятия (в основном — восприятия шестиклассника), а если выходит, то только через цитирование документов: дневников и писем. И проникнуто это повествование, как и полагается по жанру, — семейным теплом и ощущением душевной тайны.

Одно невместимо для нормального читательского осознания: почему в этом явном повествовании о себе имена заменены на вымышленные. Если перед нами вымысел, то автор может смело и резко вторгаться в действие как аналитик — что и осуществляет он в рассказах и очерках. А если это мемуар, “хранящий семейные тайны”, то всякое отступление в вымысел и домысел сдвигает художественную установку…

Однако если этот сдвиг учесть, — “Майгун” прочитывается как нравственная предыстория той самой социопсихологической драмы, которую Гамаюнов исследует в рассказах и очерках. Предощущение “пустоты” смутно надвигается на героев уже тогда, когда об этом и сказать страшно: в судорожном мельтешении дел, сопровождающем утверждение Советской власти в послевоенной молдавской “глубинке”. Чувство, что “мы приближаемся к какому-то краю, а там — провал, туман, бездна”. И даже “пыль”…

Опять пыль?

Да, пыль, подымающаяся в целинной степи, куда бросается пылкий комсомолец, едва получивший паспорт. Эти пыльные бури над спешно распаханными ковылями, — и курьез тогдашнего советского хозяйствования, и символ грядущего постсоветского духовного опустошения, главное же — это подхват мелодии, соединяющий лейтмотивами мягкую, лиричную стилистику “Майгуна” с жесткой, типологической фактурой “Жасминового рая”, из раздвигаемых кущ которого выглядывает чудом уцелевшая там “Коза”.

Недаром же при выходе из романического сада Гамаюнов, стряхнув морок псевдонимности, замыкает книгу циклом стихотворений в прозе, — от первого
лица — а картину бескрайнего мироздания завершает штрихом то ли лермонтовским, то ли катаевским: белеет на горизонте “Парус…” то ли в степи молдаванской, то ли в степи кара-калпакской… то ли на просторах земли заволжской, еще не проснувшейся от тысячелетней спячки, то ли земли московской, встающей дыбом от журналистских атак.

Две контрастные фигуры маячат, реют и спорят в этом мареве, то есть в сознании послевоенного советского школяра, главного героя романа “Майгун”.

Один — “недобитый дворянин”, сохраняющий в своем прононсе допотопное грассирование (он преподает французский в русской школе), старомодный “фанатик свободы”, спокойно переносящий свое двусмысленное положение (родственники за границей). Демонстративной старомодностью компенсируется ущемленное достоинство.

Другой — антипод первого — собственно, и подозревающий того в шпионаже (что для 40-х годов вовсе не так безобидно), — отец рассказчика (работающий завучем в той школе, где учится сын), — это политический “прагматик”, оголтелый ортодокс сталинского времени, прошедший ад войны, ад плена и ад лагеря, а до
того — в предвоенной молодости — ад раскулачивания. Идеологическим остервенением компенсируется клеймо изгойства.

“Гражданская война” двух этих персонажей составляет суть и окрас романа “Майгун”.

Исход войны?

Офранцуженный “мусью” оказывается в глубине души неисправимо русским человеком и, сбежав из Молдавии от служебных дрязг и идеологических угроз, “причаливает” в калмыцкой степи к егерской должности, убеждаясь, что весенняя степь вокруг поселка Жяман-Кара — сплошной праздник для души: цвет степи — зелено-алый, степные маки — как бегущее пламя, “птиц и зверья не счесть, пастухи перегоняют бесчисленные отары овец, и микроскопические серебристые самолетики время от времени перечеркивают необъятное небо…”

Широкая русская душа возвращается в родную бескрайность.

А сталинист-прагматик, зацепившийся за молдавские кодры? И он там не удерживается. Потому что и он, принявший полную меру страданий от советской
власти, — сохраняет русскую душу. И понятно почему: после войны не вернулся в Заволжье, где родился и вырос… Почему? Да он там изошел бы слезами, “вспоминая все то, что сотворили с его многолюдной семьей, разметанной в 20—30-х годах по окраинам великой страны”.

Образ страны не исчез!

Сын получает обратно наследство, утерянное отцами и дедами. И, глядя на полуразрушенную, но все-таки уцелевшую в степи церковку, чувствует страну, окраины которой помогли ему удержать образ.

Или так: расслышать мелодию.

То, что “француз”, отбывший из Молдавии в Кара-Калпакию, посмеивается над вонючей цивилизацией и обнаруживает вкус чуть не к общинно-родовому укладу жизни, — не более странно, чем оборот судьбы его идейного оппонента, вернувшегося к таким же степным исконностям из кишиневских политпросветских кабинетов.

Главное — что оба вернулись. К общей истине. Оба расслышали глубинную мелодию судьбы.

Этот слух наследует и главный герой романа “Майгун”, родившийся в заволжском селе Питерка, — в названии села отзванивает империя.

Можно сказать, что этот герой слышит, как растет трава. Как поет трава. И о чем поет. Надо только срезать мясистый стебель, сделать у конца продольный надрез и вдоль него — отверстия.

“Приложился и дунул. — Ма-ай!” — звонко вскрикнула дудка и следом загудела шмелиным: “Гу-ун-н!”

Заразительная мелодия. Тянет подхватить, подпеть, подтянуть через века и страны. По вековым надрезам. По следам древних племен, прошедших от китайских стен — через Сибирь и Прикаспий, через днестровское понизовье к Дунаю… Через века рас слышать аромат жасминных зарослей, цветущих теперь, как цвели они во времена Аттилы. Каждую весну цветущих упрямо и празднично, под любыми знаменами.

“Май!” — кричит советский школьник, спасенный от гитлеризма.

“Гунн!” — отзывается История, проутюжившая эти степи за пятнадцать веков до германских танковых армий.

— Да это ж дудник! — рассматривает траву майгун русский человек и упрямо дудит в свою дуду, с интересом вслушиваясь в мелодию, а заодно и в свою невыдуманную фамилию, где умственная замысловатость священнослужителей соединяется с клекотом вещей птицы.

Версия для печати