Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2009, 3

Петрофит

Повесть

Шеваров Дмитрий Геннадьевич — родился в 1962 году в Барнауле. После окончания в 1984 году факультета журналистики Уральского государственного университета (Свердловск) служил во внутренних войсках МВД СССР. С 1989 по 1997 год работал в “Комсомольской правде”, сейчас — в газете “Первое сентября”. Публикуется в журналах “Новый мир”, “Урал”, “Литературная учеба”, “Фома”, “Нескучный сад” и др. Автор трех книг прозы.

 

1

Пообвыкнув в темноте и разглядев, где стоит кровать командира, ефрейтор Маланов тихо позвал:

— Товарис лейтенанс… а, товарис лейтенанс… ну, това-а-арис лейтенанс!..

Начальник четвертого караула не отзывался. После ночи на дежурстве он только в восемь утра по местному времени сдал смену помощнику. И теперь лейтенант Гусев спал, зябко свернувшись под простыней и по-детски подложив правую ладонь под щеку. Черный полушубок без пуговиц, служивший ему одеялом, сполз и лежал у кровати изнанкой вверх, напоминая отдыхающую у ног хозяина старую собаку.

Маланов поднял полушубок, на секунду зарылся лицом в лохматое нутро, почуяв в нем что-то родное. Он не решился набросить полушубок обратно на лейтенанта, так и стоял с ним в обнимку, ожидая, что начальник вот-вот проснется.

Если бы ефрейтор мог представить себе, где витал в эти минуты его командир! И что вовсе не командир он в этом прекрасном далеке, а мальчик лет семи. Мальчик стоит у окна и любуется на промокашку, рассматривает ее на просвет. Удивительная промокашка — белее белого снега, нежнее пуха, чуть пушистая по краям…

Не дождавшись ответа, Маланов осторожно потрепал командира за плечо, похлопал ладонью. Лейтенанту почудилось, что это мама будит его в школу, терпеливо и ласково повторяя: “Антоша, Тоша, Тошенька…” И только потому, что это была несомненно мама, на кухне его ждал завтрак, а на подоконнике — чудесная промокашка, Антон решил, что надо проснуться.

Не в силах открыть глаза, Антон как в детстве приподнялся и всем телом блаженно потянулся туда, где ожидал встретить мамины руки, ее ситцевый халатик, рассыпавшиеся по худеньким плечам волосы, запах шампуня “Балет”… Он забормотал: “Мама… мамочка… я только секундочку еще полежу… я слышу… я встаю…”

Маланов испуганно отступил на шаг.

Путаясь в остатках сна, Антон, наконец, разлепил глаза. С великой тяготой, сразу павшей на сердце, он узнал и мешковатую тень, стоящую перед ним, и эту узкую казенную комнату с низким крестовым окном, со слежавшимися запахами пыли, курева, портвейна и прочей дурноты.

— Товарис лейтенанс, вставай! Вставай надо!.. — монотонно нудил ефрейтор Маланов.

Лейтенант откинулся на подушку и молчал. Будь это не Маланов, а кто-то другой, Гусев бы сорвался, наорал и вдобавок запустил бы напоследок подушкой. Но Маланова, казавшегося призванным по ошибке прямо из детского сада, он обидеть не мог.

Гусеву иногда казалось: покажи Маланова по телевизору — и наступит эра неслыханной разрядки напряженности. Американцам достаточно будет увидеть эти пухлые щеки с ямочками, эти ореховые глазки с бархатными ресницами, эти растопыренные уши, увенчанные мятой пилоткой, — и они, устыдившись, навсегда спрячут подальше свои боеголовки.

“Смена с круга не присла, — вкрадчиво и взволнованно продолжал Маланов голосом обломовского Захара, стараясь поскорее оправдать свое вторжение, — потом другая посла… и тоже не присла. Сержанта говорит: буди товариса лейтенанса... Я посол, вижу: у вас курпача1 упал. Я поднял… курпача теплый…”

Ослепительный проем двери затворился, оставив узкую полоску света лишь на полу. За дверью кто-то принялся распекать Маланова, а тот оправдывался: “Будиль-будиль, сейчас разбудиль наконецтва…”

Лейтенант догадывался, что по пустякам его будить не станут и что, очевидно, произошло что-то нехорошее. Он сел на кровати, обреченно сутулясь и опустив тощие голые ноги на холодный пол. Сердце брякало в груди, как чужое.

Гусев на ощупь нашел кирзовые сапоги, запустил руку в один из них — там, как в глубокой норе, жили очки. Антон носил очки с детства и давно привык находить им надежное пристанище во всякой обстановке.

Вздыхая и постанывая, он влез в мешковатые галифе, натянул сапоги и надел полевой китель с полоской несвежего подворотничка. Потом отбросил в сторону подушку, достал из-под матраса привычно тяжелую сбрую портупеи, обернулся в ремни, поправил кобуру с пистолетом и рванул фанерную дверь с засиженной мухами табличкой “Комната отдыха НК”.

Ржаное солнце косо падало в караульное помещение сквозь зарешеченное окно и колосилось на широких плахах пола. Когда-то, до войны, здесь была горница большого крестьянского дома. Над головой, в срединной матице, торчал крюк от зыбки, его не раз пытались выдрать, да лишь погнули. В углу, который полвека назад был святым, до сих пор светлел квадрат от большой иконы. Тут же виднелось на потолке черное от копоти железное колечко — видно, на нем висела когда-то лампада. Печь давно порушили, и вдоль стен вилась грязно-зеленая труба отопления.

Помощник начальника караула сержант Барлык Санджиев доложил, что отправил очередную смену часовых, но две предыдущих почему-то не вернулись.

— Что значит “не вернулись”? — не понял Гусев.

— Ну не пришли, когда положено.

Маланов, предчувствуя грозу, спрятался за спину Барлыка — широкоскулого детины с хитрыми и острыми глазами степняка.

— Ключи, — потребовал Гусев и, получив от сержанта связку разнокалиберных ключей (от сейфа с боеприпасами, от калитки, от оружейной комнаты), сел за стол. От былого крестьянского обихода уцелел в карауле лишь этот могучий стол да обитый жестяными полосками сундук без крышки — его перевернули, и он служил лежанкой в сушилке.

Лейтенант сидел спиной к солнечному окну, и его мальчишеские уши грозно запылали на просвет. Барлык продолжал рассказывать что-то тревожное и странное, но лейтенант, казалось, не слушал его. На его лице застыло выражение тупой безучастности. Очевидно, в эту минуту даже сообщение о конце света не вызвало бы у него никаких эмоций. Ну, конец и конец. Пора бы этому случиться.

На самом деле Гусев думал о своей жене Оле, о том, что ее нельзя волновать, а поэтому невозможно допустить, чтобы с ним и его взводом что-то случилось.

Он видел Олю такой, какой оставил в больнице: беспомощной, жалкой, с большим животом и глазами, полными слез. Вчера утром горбатенькая санитарка в приемном покое, куда он приносил передачу, передала ему письмо, и он уже помнил это письмо наизусть.

“Родной мой Тоша! У нас в палате настоящий колхоз. Я — двенадцатая. Вначале перепсиховала, а сейчас ничего. Милый, принеси мне вместо плаща куртку, ладно? Надо теплее одеваться. Пишу лежа, прости за почерк. Врач рекомендует больше лежать. Читаю сейчас про животных. Пожалуй, мне про них нравится больше, чем про что-то другое. Стала совсем глупая и невозможная. Хорошо, что я тут, не дома, а то бы мучила тебя. Я держусь, ты не беспокойся. Принеси мне еще: нитки белые, свитер черный — я в нем спать буду, клубок шерсти — тот, что побольше…”

Антон, закончивший биофак, и Оля, миниатюрная выпускница филфака, поженились прошлым летом, за неделю до того, как он вошел в кабинет, где заседала комиссия по распределению, и увидел напротив своей фамилии две буквы “СА”. От волнения он принял их за аббревиатуру какого-то секретного института. Ему со смехом объяснили, что “СА” — это Советская Армия.

А сейчас Оля ждала ребенка и лежала в районной больнице на сохранении. Бедная-бедная Оля! Она выходила замуж за отличника, перспективного молодого ученого, который обещал, что скоро они поедут в Париж или Вену. Вместо этого он увез ее в тайгу, в затравленный химпоселок, в шлакоблочный выстуженный барак, где один туалет на два этажа, мат за стенкой с утра до ночи, а под полом всю ночь возятся крысы. И почему он не отправил ее к матери, а сейчас, на большом сроке, это уже опасно…

Лейтенант горько думал обо всем этом, листая журнал выдачи оружия — толстую конторскую книгу с замусоленными страницами — и изо всех сил стараясь выглядеть хладнокровным и невозмутимым.

До этого часовые у него никогда не пропадали; он даже не слышал, чтобы такое случалось с кем-то из начальников караулов.

По журналу выходило, что на кругу сейчас девять часовых, а должно быть трое. Часовые в этом карауле только подвижные — то есть они должны непрерывно ходить вокруг объекта, равноудаленные друг от друга, двигаясь со скоростью старой сторожевой собаки. На прохождение одного круга длиной шесть километров дается три часа. Если с часовым что-то происходит — оступился и выбил себе зуб, к примеру, или присел на пенек и задремал, то вскоре его неизбежно нагоняет следующий часовой и в караул они возвращаются вместе.

Сейчас по записям получалось, что семеро часовых не вернулись в назначенное время. Из них четверо старослужащих, каждый из которых расписался за два рожка с боевыми патронами. От одной только мысли о последствиях можно лишиться рассудка.

Как вчерашний студент двадцати двух лет от роду, Антон Гусев хотел только одного — скорее вернуть себе украденный сон, снова упасть на продавленную кроватную сетку, укрыться с головой полушубком и нырнуть в рыхлое забытье. Но после года службы студент в Гусеве был почти истреблен суровым армейским бытом, загнан на самый чердак души и там отсиживался. Верх над Антоном, над всеми его гражданскими привычками, взяли погоны с двумя позлащенными звездочками. Должность начальника четвертого караула по охране особо важного гособъекта облекла его неограниченной властью на территории, равной по площади княжеству Монако и герцогству Люксембург вместе взятым. От этих диктаторских полномочий некуда было деваться, и лейтенант Гусев, до армии не очень успешно командовавший лишь своей младшей сестрой, неизбежно должен был отдавать приказы. А в такое утро он обязан был сделать это немедленно, сию минуту.

Не поднимая головы от журнала, Гусев тихо сказал:

— Тревожную группу — в ружье.

И тут же голос Барлыка эхом загремел на весь караул: “Тревожная группа, в ружжо-о-о!!!” Кто-то суетливо забегал в коридоре, теряя тапочки, замелькали испуганными птицами портянки, загрохотала решетка оружейной комнаты, и через минуту перед лейтенантом стояли два мятых заспанных тревожника — Бегматов и Тойчиев.

Гусев злобно посмотрел на них. Заморыши из молодых, по-русски еще мало понимают. И сейчас им без толку объяснять, что тревожная группа на то и тревожная, что должна бодрствовать в полной боевой готовности, а не дрыхнуть.

Барлык позвякал ручкой побитого жестяного чайника: “Товарищ лейтенант, а подкрепиться? Мы вам кашу оставили”.

Лейтенант отмахнулся. Ему смертельно не хотелось отпускать от себя Барлыка. С этим рассудительным и грамотным сержантом ему дежурилось куда спокойнее, чем с другими. Но вариантов не было.

— Барлык, ты их как найдешь, руки-то не распускай.

— Да не трону я этих сусликов.

— Знаю тебя.

— Товарищ лейтенант, а как вы думаете…

Барлык любил спрашивать лейтенанта обо всем на свете, и лейтенанту это очень нравилось. По ночам Гусев растолковывал любознательному сержанту то процесс образования облаков, то причины дуэли Пушкина, то разницу между биосферой и ноосферой, то значение для науки новгородских берестяных грамот. Но сейчас лейтенант резко оборвал подчиненного: “Сержант, время пошло!” Барлык покраснел от обиды, рывком вынул заткнутую за ремень выгоревшую пилотку, взял со стола ключи, открыл сейф, вынул два своих рожка из сейфа, размашисто расписался в журнале.

— Зря вы так расстраиваетесь, товарищ лейтенант. Разморило их, вот и лежат где-то, балдеют. Погода-то… — Насвистывая песенку из мультика про черепаху, которая все на солнышке лежит и на солнышко глядит, Барлык вместе с тревожниками двинулся к выходу. Гусев вдруг спохватился:

— А лошадь где, Барлык Маратович?..

— А что лошадь? — вздохнул Барлык. — С пожарки пришли да забрали. Говорят, ихняя она. А от самих перегаром воняет. Я им говорю: плохо кормите, еле ноги передвигает. А они: не твое дело и все такое. Ну просто дикие люди, товарищ лейтенант. И зачем таким людям лошадь?..

С лошадью вышла история. Гусев возвращался с проверки в седьмом часу утра, дошел до последнего поворота к караулу и, спускаясь в хлябь густого тумана, вдруг услышал, как у него за спиной кто-то бросил консервную банку, тут же поднял и снова бросил.

Антон оглянулся и прислушался, поскольку приглядеться не было никакой возможности: и лес, и объект, и домик караула, который был уже где-то неподалеку, — все было скрыто сырыми портянками тумана. Нет, не банка — брякал колоколец. А часовые с колокольчиками не ходят.

Звук колокольца приближался, отдавая близостью деревни, очага. Только какие тут деревни? До рудного поселка километра три-четыре.

Антон не столько увидел, сколько ощутил грузное шевеление в тумане. Послышалась чья-то вкрадчивая и тяжелая поступь. Воображение, воспаленное бессонной ночью, уже готово было нарисовать какое-нибудь чудище, но тут послышалось добродушное фырканье, и из тумана вышла лошадь — без упряжи, но с подвешенной на шее жестянкой, изображавшей колокольчик.

Лошадь стала и печально поглядела на лейтенанта.

— Ну, ты напугала!.. — вслух сказал Антон и на всякий случай отошел в сторонку. — Но, слава богу, что это ты, а не кто-то другой.

Лошадь внимательно слушала, чуть склонив набок голову и подрагивая кончиками ушей. И Антон продолжил: “Куда тебя понесло?.. Тут, знаешь, колючка везде, бок порвешь, так зови не зови — не дозовешься. Заблудилась, что ли?.. Ну, раз так, давай, за мной… Ну?..” Лошадь послушно пошла за Антоном, а он продолжал говорить с ней. Под утро, на проверке, на него находила иногда странная разговорчивость — столь же просветленная, сколь и безысходная. Почему-то хотелось читать стихи, возбужденно беседовать о чем-то возвышенном — а кому, с кем?..

— Ты понимаешь, — рассуждал Антон на ходу, изредка оглядываясь на лошадь, — жизнь — она ведь только кажется нам нагромождением случайностей. Вот встретились мы с тобой — и что-то произошло, ты чуешь?.. Ну, я не знаю, что ты чуешь, а я чую, что даже встречи с лошадьми не бывают случайными. Ты не представляешь, какое тут глубочайшее поле для научного поиска, глубочайшее!..

К караулу они пришли вместе. Антон неохотно расстался с лошадью, наказав ей обождать у крыльца.

Барлыку он таинственно сообщил с порога:

— Там во дворе нарушитель.

У сержанта вытянулось лицо.

— Парнокопытный, — уточнил Гусев, довольный своим розыгрышем, — его надобно привязать, обласкать и взять на довольствие.

Барлык страшно обрадовался:

— Есть привязать, обласкать и взять на довольствие! — Санджиев бросился на двор и стал там восхищенно цокать языком, оглаживать и кормить лошадь.

Но лейтенант этого уже не видел; он назвал Маланова Пачкулей Пестреньким за грязное хэбэ, сделал запись о проверке, сдал дежурство и уснул в тот момент, когда проснулось радио и свежий голос диктора сообщил, что в Москве — шесть часов утра, а на календаре 9 сентября 1985 года, понедельник.

 

2

Караул затих. Гусев был бы рад представить, что все обстоит именно так, как обрисовал Барлык: часовых разморило, и они задремали где-то рядом с тропой наряда. Но в такое лежбище котиков лейтенанту не верилось. Ну, один мог задремать, ну двое, но не девять же человек! Ушли в тайгу? — так их, детей пустынь, степей и гор, туда и силком не затащишь, это совершенно чуждая им стихия. На банальную самоволку это тоже не походило. Куда тут бежать? До райцентра Красноборска — почти двадцать километров. И зачем в самоволке оружие? Все знают, что это же крайне отягчающее обстоятельство. Хоть одна пуля вылетит и кого-то зацепит — и на тебя объявят охоту, а потом убьют без всяких церемоний, как больную собаку.

“Только бы не перестреляли друг друга, — повторял про себя Антон, глядя в окно, — только бы не перестреляли!..”

До этого дня он мучительно и неотступно искал смысл в той жизни, куда попал так нелепо и, как казалось ему, совершенно незаслуженно. Он тыкался во все стороны, как слепой котенок, и не находил ничего такого, что можно было бы считать смыслом жизни здесь, в армии.

А смысл, оказывается, был в том, чтобы и сегодня, и завтра, и до последнего часа его службы солдаты возвращались с круга целыми и невредимыми. Другого, иного смысла Гусеву уже было не надо.

День стоял сухой, теплый, как и вся эта неделя в начале сентября. Замечательный день для того, чтобы жить, а не умирать.

Сквозь колючку тянули к просеке свои нежные ветви молодые березы. Даже в безветрии зубчатые мелкие листочки приметно трепетали, нервно подрагивали, чувствуя приближение холодов. Не пройдет и месяца, как наметет первые сугробы и со склада привезут в караул латаные-перелатаные валенки.

Антону страшно захотелось в оставленный им большой город, к его уютной сутолоке на центральной улице, к золотым шарам в палисадниках, к бродячим щенкам, спящим в жухлой траве, к газетным киоскам и красным чешским трамваям, чей звон в погожую осень напоминает школьный звонок. Ходить бы сейчас под багряно рдеющими кленами, ловить опадающие листья и дарить их Оле, а потом, зайдя в глубину парка, целоваться до сладкой истомы, до невесомости в теле.

Ах, да что город, что трамваи, что прогулки в парках! Это все из другой жизни. Гусев рад был бы сейчас оказаться просто дежурным по батальону, сидеть на КПП, читать хорошую книжку да поднимать изредка трубку: “Дежурный по батальону слушает!” А в ответ слышать игривое: “Слушай дальше!..”, сдавленный смешок и короткие гудки. Так девчонки местные развлекаются.

Этот девчоночий смешок в трубку казался сейчас чем-то особенно милым и теперь вот утраченным навсегда. Предчувствие дурного было донельзя развито в Антоне. Возможно, это передалось ему от бабушки, которая часто говорила: “Уж серденько моет чует, а оно не обманет…”

Антон вспомнил, как весной из первой роты убегал солдат и как поднимали весь полк, перекрывали дороги и двое суток никто в части не спал. А тут ушли с оружием девять человек. Поднимут не то что дивизию, а весь округ. Какого наказания достоин командир, потерявший в мирное время средь бела дня почти весь свой личный состав? Что его ждет — суд, тюрьма, дисбат, расстрел с конфискацией имущества?..

Гадай — не гадай, усмехнулся про себя Гусев, а скоро комбат Харлов все тебе популярно объяснит. Не далее как сегодня вечером ты услышишь его вкрадчиво-зловещий голос. Антон представил, как комбат заложит руки за спину и, мягко похаживая по кабинету и покручивая холеные буденновские усы, будет медленно цедить: “Почему вы, товарищ лейтенант, сами-то не потерялись?.. Почему вы еще живы?.. Почему вас не съели волки?.. Вы будете зубами грызть землю, пока не найдете своих подчиненных и не вернете их Родине-матери…”

Он с тоской вспомнил Платона Жердевого — командира третьего взвода, лысого верзилу с громоподобным голосом. Этот, узнав о том, что произошло в карауле у Гусева, непременно хлопнет себя по коленям и гаркнет: “Ну, пропал наш натуралист! Уча его, уча...” И, правда, — учил. В первую неделю Жердевой подходил к лейтенанту, отечески хлопал по плечу и кричал в ухо, как глухому: “Чо ты с ними нянчишься? Шлепают не по делу — в рыло, не поняли — опять в рыло! Эту шивоту в ежовых рукавицах надо держать! Квантуна она и есть квантуна!..”

Можно было только догадываться, как название южной оконечности Ляодунского полуострова попало в небогатый лексикон командира третьего взвода. Быть может, дед у него воевал в русско-японскую? Воевал да не успел пояснить внуку, что Квантун — переиначенное на русский лад название той самой китайской провинции, где стоял насмерть наш Порт-Артур. Платон же считал слово квантуна редким, а потому особо ценным ругательством.

Однажды Гусев прихватил с собой на полковые офицерские сборы томик Игоря Северянина. В книжке обнаружились стихи про Квантун.

О, греза дивная, мне сердца не тирань! —

Воспоминания о прожитом так живы.

Я на Квантун хочу, в мой милый Да-Лянь-Вань

На воды желтые Корейского залива…

Антон показал стихи Жердевому. Изумлению того не было предела, ведь он был уверен, что слово квантуна если не матерное, то уж точно непечатное. Платон переписал стихи себе в тетрадь, и, казалось бы, Квантун в его голове обрел реальные географические очертания.

Но прошло несколько дней, и Жердевой вернулся к собственной этимологии. Он снова орал “Квантуна вшивая!..”, имея в виду некое сборище разгильдяев. При этом именно за разгильдяйство и другие подвиги, несовместимые с пребыванием в больших гарнизонах, Жердевого когда-то сослали в отдельный батальон. Как все ссыльные, он тут поправился и на фоне командира роты Сметанина, похожего на грустного журавля-подранка, Платон выглядел упитанным попугаем.

Звание у них с ротным было одно, оба были разжалованными из капитанов старлеями, но Жердевой не только не переживал утрату звездочки, но и умудрился найти в своем униженном положении немало удобств. Оставив хлопоты по возвращению прежнего звания и должности, он предался всем доступным радостям жизни под девизом: “Дальше Кушки не пошлют, меньше взвода не дадут!” Командовал он шутя, в перерывах между картами, выпивкой и балагурством, отдав свою квантуну на откуп свирепому сержанту-чеченцу.

“Плевать на Жердевого и на всех до министра обороны, — думал Гусев, — но если я подведу Сержа... Его же растопчут, выбросят из армии”.

Командир роты Сергей Сметанин — вот кого Антон стыдился, вот чьего презрения он страшился.

Ротный жестко соблюдал дистанцию в отношениях с подчиненными, но это не мешало Гусеву про себя называть командира Сержем и с каждым днем все более проникаться благодарным чувством к этому двадцативосьмилетнему скуластому офицеру, ходившему пружинистой легкой походкой.

Сметанин звал всех своих офицеров и сержантов строго по именам-отчествам, и в этом тоже было что-то старорежимное, как сказал бы дедушка Антона. Своего замполита, обладателя пронзительного фальцета Толика Черняева, ротный величал только Анатолием Львовичем, Жердевого — Платоном Гавриловичем, командира первого взвода Алика Яхмаева — Альбертом Рамзановичем, Антона — Антоном Алексеевичем. А еще он иногда согревал сердце Гусева словом коллега, которое многим слышалось как калека.

Рассказывали, что капитанское звание Сметанин потерял при романтических обстоятельствах. Сергей служил в областном городе полковым “комсомольцем”, но занимался не рапортами и показухой, а поднимал армейский спорт, сам был чемпионом округа по боксу в легком весе. Женился на первой красавице санчасти, медсестре Алене, и вскоре должен был отправиться в академию, в Москву.

Но тут служебная лестница подломилась и рухнула: Серж послал в нокаут подполковника-снабженца, сказавшего какую-то гадость об Алене. Очнувшись, подполковник привел в действие все свои знакомства вплоть до военного прокурора, чтобы, как он выражался, Сметанина “размазали”.

Командир полка пытался урезонить снабженца, а перед заседанием суда офицерской чести советовал Сержу признать: погорячился, был в состоянии аффекта, возьмите на поруки.

На суде подполковник, шелестя бумажками, вкрадчиво плел свои сети: мол, как старший по званию, он хотел лишь побеседовать с капитаном в сугубо профилактических целях и поделиться, так сказать, информацией. После этих слов подполковник вторично схлопотал от подсудимого по морде лица. Сержа скрутили и увезли из полка навсегда.

Разжалованного, пониженного в должности и со строгачом по партийной линии Сметанина отправили в глухомань к “железному Шурику”, как звали в штабе майора Харлова. Возможно, именно потому, что Сметанин пережил все это, он и не дал затравить Антона. А затравить могли.

В первое же утро во время занятий Гусева со взводом строевой захмелевший начштаба капитан Горбенко вывалился на плац, угрожающе грохоча:

— Ат-ставить! Ета чо?! Прогулки при луне или строевая подготовка?! Почему нет доклада, а?! Протри очки, лейтенант! Перед тобой целый капитан!.. Второй взвод, по-пластунски, вперед! Это и тебя, лейтенант, касается! Мозги мозгами, а ты мышцой, мышцой блесни!.. — Начштаба был громаден и напоминал гранитный памятник герою гражданской войны. Лейтенанту пришлось задрать голову, чтобы всмотреться в кирпично-красное лицо капитана и понять: шутит он или нет? Горбенко не шутя драл горло, а в мутном и сыром небе также отвратительно и бессмысленно кричали вороны.

Антон оглянулся на взвод: солдаты уже полегли на плац и хаотично ползали, работая локтями и виляя худыми задами. Гусев забросил на спину командирскую сумку, лег плашмя в мокрый снег и пополз в сторону, подальше от своего взвода.

Через минуту, спохватившись, он спрашивал себя: “Что это со мной? Почему я сломался так быстро? Меня что — кто-то бил, пинал ногами? Нет, сам упал, сам пополз… Куда же пропал во мне тот парень, что висел в универе на доске "Наши отличники"? Не может быть, чтобы это было со мной. Разве любимец первокурсниц и обожаемый ученик профессора Гехтлера может лежать мордой вниз на грязном снегу?..”

Трагические размышления так захватили Антона, что он не заметил, как нач-штаба затих и ушел в тепло. Тут послышался голос ротного: “Второй взвод, вы что тут как раки елозите?..” Подойдя ближе и с изумлением заметив ползущего к свинарнику командира второго взвода в новенькой шинельке, Серж брезгливо, как показалось Антону, окликнул его: “Товарищ лейтенант! Пройдите в расположение и приведите себя в порядок”.

Антон поднялся и, чувствуя крайнее отвращение к самому себе, обреченно пошел в казарму вслед за ротным. Сметанин спросил: “Вас хоть личному составу-то представили?..”

Через десять минут вся рота вместе с командирами взводов замерла в проходе между кроватями. Антон вышел перед строем вслед за ротным, затравленно пряча глаза под низко надвинутой фуражкой. В мертвой тишине было слышно, как метель кидается в дощатые стены казармы и жалобно подрагивают худые рамы.

Сметанин сказал: “Представляю вам Антона Алексеевича Гусева — нового командира второго взвода. Прошу любить и жаловать”. Рота набрала воздуха и весело гаркнула: “Здравжеламтоаищлант!..”

Серж еще что-то говорил про предстоящую зимнюю проверку, объясняя доходчиво и спокойно, как хороший деревенский учитель. Все внимание сосредоточилось на нем, а Гусев смотрел на свой взвод.

Только что, на плацу, эти солдаты казались ему выструганными из одного полена, одинаково страшненькими, как деревянные солдаты Урфина Джюса. Сейчас же Гусев заметил не только то, что один парень высокий и худой, как жердь, а другой маленький, как Кыш и Двапортфеля. Он увидел, что все эти люди ужасно разные и будто даже выпавшие из разных эпох.

Антону вспомнилось, как он читал когда-то наизусть в школе, читал вяло, будто стыдясь того, что написал поэт: “Да, скифы — мы… Да, азиаты — мы… С раскосыми и жадными очами...” Тогда эти стихи смущали его, ему не хотелось быть азиатом, и он не находил, что у Александра Блока раскосые глаза. Куда раскосее был Джон Леннон, чья фотография висела у Антона над кроватью.

А тут блоковские строки не просто пришли на ум, а чеканно звякнули в душе. Перед Антоном стояли посланцы народов Средней Азии, Казахстана, Северного и Южного Кавказа и еще Бог весть каких земель. И почти все — раскосые.

Одни глядели на лейтенанта так же испуганно, как и он на них. Другие добродушно и с любопытством. Лица третьих казались непроницаемыми и надменными.

На другой день, знакомясь с личными делами подчиненных, Гусев обнаружил, что под его началом отныне служат посланцы шестнадцати национальностей. Всемирный фестиваль молодежи и студентов, а не взвод! Но что более всего поразило Антона: о семи из этих национальностей он узнал впервые.

Это был удар по его эрудиции. Оказывается, в СССР живут народы, о которых ему раньше не приходилось ни читать, ни слышать!

Вообще-то в реальной, а не книжной жизни Гусев не различал национальностей. Не то чтобы он не хотел их различать из пренебрежения, а просто в его жизни еще не было ситуаций, когда это хоть сколько-нибудь было важно. Он и о своей-то национальности вспоминал, лишь заглядывая в паспорт и принимая эту запись как условность, поскольку знал, что среди его предков были и украинцы, и поляки, и татары. И если бы его спросили, хорошо ли это — быть русским, он бы искренне пожал плечами: а какая разница? Ну был бы он киргизом или молдаванином — все равно он бы жил в СССР, а это самое главное.

Антон с младенчества безотчетно верил в прекрасную общность “советский народ”. Вера эта была столь простодушна и глубока, что убить ее можно было только вместе с Гусевым. Советский Союз представлялся ему большим двором, зеленым и шумным, и где все, если не родня, то соседи. А казах твой сосед или туркмен, латыш или еврей — это важно не более чем надписи у дверей коммунальной квартиры: “К Ивановым — 3 раза”, “К Акопяну — 2 коротких”, “К Бланкам — 1 длинный”…

Чтение стопки личных дел почему-то утешило Гусева и даже отчасти примирило его с тем, что ему предстояло. Теперь его не ужасала мысль о том, как он справится с таким разношерстным интернационалом, с солдатами, которые всего на два-три года младше его. Гусев откуда-то понял, что непременно справится.

Перечисление в казенных бумагах диковинных имен, непривычных фамилий, таинственных географических названий воскресило в нем то детское упоение, с каким он глотал когда-то книги Даррелла, Гржимека, Акимушкина и Хейердала. “Неужели, — думал Антон с воодушевлением, — все эти двадцать девять сокровенных людей, собранных за тысячи километров отсюда по аулам и кишлакам, — неужели они доверены мне?.. Неужели мне вот так просто и нечаянно вручены их судьбы?..”

И жизнь началась уже не такая страшная, как в первое утро. Как говорила бабушка Антона: “Все перемелется, мука будет”.

Пошли караулы, усиления, проверки, подъемы, тревоги, кино, баня, стрельбище, политзанятия на тему “Активная жизненная позиция, ответственность за состояние дел в воинском коллективе — характерная нравственная черта советского воина”, хозработы…

Воинская часть в райцентре — это что-то вроде скорой бытовой помощи. Почти каждый день комбат, скрепя сердце, отряжал то один, то другой взвод на помощь гражданским властям. Обычно надо было менять трубы, которые лопались, как шарики на первомайской демонстрации.

Эти хозработы более всего и сблизили Гусева со взводом. Он по студенческой привычке вместе со всеми разгружал вагоны, таскал шпалы, долбил лед. Узнав об этом, зам по тылу категорически запретил лейтенанту впрягаться в солдатскую лямку и ронять тем самым звание офицера. Гусев не понимал, как можно уронить звание, участвуя в общей работе. Роль надсмотрщика была ему отвратительна, и он продолжал вкалывать вместе со всеми.

Хозработы затихали лишь с началом проверок. Одна за другой ехали комиссии из полка, дивизии, из управления внутренних войск по Уралу и Сибири, из Москвы…

Проверки валились на Гусева раньше, чем он успевал хоть чему-то научить своих солдат. Майоры и подполковники из политотдела дивизии одного за другим вызывали солдат к измочаленной предыдущими призывами карте мира и требовали показать страны СЭВа, а многие и не слышали про загадочное СЭВ. Вопрос же о том, кто входит в Варшавский договор, а кто в НАТО, окончательно загонял бойцов в тупик.

Политотдельцы мрачно качали головами и протягивали утопающим соломинки, задавали вопросы попроще. Ну, например, просили показать на карте республики СССР. Или хотя бы просто СССР. Но и тут некоторые гусевские соколы умудрялись не попадать указкой в шестую часть суши и показывали то на Францию, то на Австралию, а то и на Антарктиду.

Как-то вызвали отвечать Магомеда Рамазанова. Он вразвалочку вышел к доске и одарил всю комиссию белозубой улыбкой джигита. Если бы его попросили исполнить лезгинку, Магомед сорвал бы аплодисменты, ведь без восторга невозможно смотреть на то, как он прыгает на носках и выбрасывает в стороны руки, свирепо вращая при этом черными глазами и гортанно выкрикивая “хо!” Но комиссия не интересовалась художественной самодеятельностью, и рядового Рамазанова спросили, какое всемирно-историческое событие произошло в 1917 году.

Магомед спрятал улыбку, как горцы прячут в ножны кинжал, и задумался.

— У дэдушки отару украли, — с прискорбием сообщил он.

— Оригинально, — усмехнулся подполковник. — Ну, это событие местного значения, а в мире-то что произошло?

— Дедушкин отэц агарчился и умэр.

Подполковник обернулся и выразительно посмотрел на Гусева.

— Лейтенант, у вас тут что — только вчера все с дерева слезли?

— Никак нет. — Гусев стоял рядом со своим покрасневшим от стыда и умственного напряжения личным составом и тоже краснел, как школьник. Но злости на солдат, из-за которых он каждый день подвергался разносам, у него почему-то не было. Может, потому, что они напоминали ему детдомовцев.

На четвертом курсе Антон вместе со своим курсом каждую неделю ездил в интернат на окраину. Интернат смахивал на казарму, а стриженые, худые и привязчивые дети — на солдатиков.

В тесной клетушке офицерского класса Гусев повесил над своим столом цитату из Андрея Платонова: “Офицер есть образ Родины для солдата”. Это производило сильное впечатление на всех, кто заходил в класс. Начальник медсанбата старший прапорщик Борщ поставил лейтенанту психиатрический диагноз. При случае Борщ делился своим открытием с товарищами по службе. Товарищи пучили глаза от ужаса, а доктор утешал всех тем, что помешательство у Антона безвредное, да и развязка близка. А развязкой несомненно будет какое-нибудь оглушительное ЧП во втором взводе, после чего лейтенант-двухгодичник уберется из батальона в тот призрачный мир, из которого явился.

В один из первых же выходных Антон купил в райцентре “Родную речь” и учебник истории для пятого класса. Из библиотеки принес целый ворох буклетов: “Черноморское побережье и Кавказ. Атлас автомобильных дорог”, “Советский Азербайджан”, “Узбекистан—Туркмения. Туристский маршрут”…

На занятиях второй взвод теперь увлеченно путешествовал — из Москвы в Чимкент, из Чимкента в Ташкент, из Ташкента в Наманган, из Намангана в Душанбе, из Душанбе в Ашхабад, из Ашхабада в Баку, из Баку в Ереван, из Еревана в Махачкалу, из Махачкалы в Тбилиси, оттуда — Орджоникидзе, Грозный… По каждому городу назначался экскурсовод из местных, который рассказывал все, что знал о родных местах, а чего не знал, выискивали в книжках.

Только Рамазанов упрямо отстаивал свое право не знать ни о чем на свете, кроме того, что можно потрогать и пощупать. Гусев однажды спросил Рамазанова, как он собирается жить этаким балбесом. “Ай, хорошо буду жить, товарищ лейтенант! — бойко ответил Магомед. — Вернусь домой, куплю “Жигули”.

— А потом?

— Потом женюсь.

— А потом?

— Потом пэнсия будет.

— А потом? — не унимался лейтенант.

— А потом?.. А потом — умру, — тихо пробормотал Рамазанов. Магомед сам опешил от своих слов и растерянно захлопал глазами, собираясь заплакать.

Гусев почувствовал, что все его раздражение против этого солдата прошло, и поспешил сказать:

— Да ладно, Магомед, поживем еще немного.

Русским языком приходилось заниматься в основном в карауле, поскольку в батальоне такие занятия не были предусмотрены. Ребята, которые свои школьные годы провели на хлопковых полях или в кочевьях, осторожно брали в руки тонкие тетрадки, с благоговением нюхали их, расспрашивали про назначение промокашек и с удовольствием писали диктанты.

По ночам Гусеву казалось, что жизнь входит в родные для него берега и напоминает студенческую. Это днем сталкивались самолюбия и темпераменты, солдаты утесняли друг друга как разнопородные жуки, оказавшиеся в одной банке, а ночью все утихало. Кулаки разжимались. Ободранные, побитые и несовместимые в одном пространстве тела бессильно дремали, а души отмякали. Вдруг просыпались дружелюбие и любопытство.

Для каждого Гусев легко находил те пароли, на которые нельзя было не отозваться. Армянам он напоминал про Арарат и Матенадаран, про Сарьяна и Сарояна, про Арама Хачатуряна и Сильву Капутикян.

Грузины восторженно таращили свои черные глазищи, когда Антон перечислял известных ему грузинских поэтов: Илья Чавчавадзе, Акакий Церетели, Важа Пшавела, Галактион Табидзе… Они были невероятно рады найти в командире человека, с которым можно поговорить о Нико Пиросмани, разыграть в шахматы партию Ноны Гаприндашвили, обсудить репертуар ансамбля “Орэро” и фильм “Мимино”. С азербайджанцами Гусев вспоминал о Низами и Физули, о том, как вкусна пахлава и как хорош старый Баку в “Бриллиантовой руке”…

Редактор боевого листка читал теперь вслух свежие газеты, которые Гусев заблаговременно покупал в поселке. Чаще всего попадался “Красноборский рабочий”. “В районе нашего города проводится двухмесячник по борьбе с волками. Чем это вызвано? Серые разбойники нанесли урон совхозу “Верхнетуринский”, который недосчитался четырех бычков, и совхозу “Билибаевский”, из стада которого волки утащили двух бычков…” Особенным успехом пользовались невзрачные заметки под рубриками “Отовсюду обо всем” и “Это интересно”. “В совхозе имени Бокомбаева Токтогульского района двадцать лет трудятся на ферме супруги Майтукеевы. Главу семьи зовут Москвой”. “Есть жизнь и в кипятке. На дне Тихого океана, в 400 километрах к западу от залива Пьюджет-Саунд, обнаружен сверхгорячий источник…” “Можно ли не спать годами? В последнее время была проведена большая серия исследований, где добровольцев искусственно лишали сна. Оказалось, что человек не может выдержать без сна более нескольких суток”.

Многие заинтересованно выслушивали новости спорта, если там упоминались родные команды.

“Кутаисская команда “Имерети” выиграла у команды из азербайджанского города Али-Байрамлы со счетом 4:0. В финале турнира джамбульский “Жалын” сразится с литовским “Бяржялисом”, а футбольная дружина “Магароэли” из грузинского города Махарадзе…”

Однажды на чердаке караулки Барлык нашел старую книгу без обложки. Она оказалась в старой орфографии, и даже Гусев, покрутив ее, не взялся читать. Барлык же спрятал ее где-то у себя и читал по ночам. Иногда от нахлынувшего волнения он вставал и ходил по тесной комнате, то восхищенно декламируя, то спотыкаясь на каких-то словах и требуя от Гусева разъяснений:

— “Русский ополчался за снега свои — под ними почивают прахи отцов его!..” А “почивают прахи” — это как?.. А-а, ясно… “Русский сражался и умирал у древних храмов, — он не выдал на поругание святыни, которую почитает более самой жизни!..” А “почитает” похоже на “почивает”, правда?.. Но это разное, правда?

— Правда-правда… — отвечал Гусев, вдруг понимая, что каменное, похожее на бастион, здание пожарки по соседству — это бывший храм, а каланча — вовсе не каланча, а колокольня. Он догадывался об этом и раньше, но эта догадка не трогала его. Ведь и в родном его городе кельи Свято-Духова монастыря занимала милиция, в Александро-Невском храме, что на берегу реки, выдавали лыжи, в Покровской церкви было общежитие пединститута, а в соборе Всех Святых — кинотеатр имени Горького. Антону казалось, что так было испокон веку и по-другому быть не может.

Но вот сейчас, когда Барлык читал по-пионерски звонко и гордо, Антону вдруг представилось, что за этот древний храм, где стоит сейчас пожарная машина, пахнет соляркой и мужики режутся в карты, — и за него умирали когда-то люди. И шли сюда пешком со всей округи и поколениями тут крестились, венчались, ратников отсюда провожали, а ратники шли к станции полем, и еще долго им, наверное, была видна свеча колокольни с горящим на закатном солнце крестом. А в этом караульном домике, возможно, жил священник и его дети босиком бегали по этому полу…

Антону захотелось оборвать неутомимого сержанта и рассказать о своих догадках, но почему-то этот разговор заранее показался неловким, стыдным.

А Барлык с упоением читал дальше:

— “…Иноземцы с униженной покорностью отпирали богатые замки и приветствовали в роскошных палатах вооруженных грабителей Европы, а русский бился до смерти на пороге дымной хижины своей…”

Конечно, вся эта задушевность происходила между делом, урывками. В два ночи у калитки тормозил газик — проверка из батальона. В пятом часу за окном раздавался сиплый свисток — на объект с химзавода приходил паровозик-кукушка, и надо было открыть ему ворота. Паровозик тянул за собой обычный с виду товарный вагон. В нем были секретные ящики, которые требовалось до рассвета упрятать под землю.

По ходу занятий русским языком пришлось разбираться с матерщинниками. Некоторые без мата не могли двух слов связать и любовно украшали им конспекты ленинских работ. Выглядело это страшновато. Антон решил костьми лечь, но добиться того, чтобы во взводе не сквернословили.

Деды и черпаки ответили на гусевские филологические увещевания ожесточенным сопротивлением, доведя употребление ненормативной лексики до того обжигающего градуса, который даже в казарменных стенах казался избыточным. Молодые же, не зная еще толком, какое слово в русском языке считается ругательством, а какое ласковым обращением, и остерегаясь раздражать лейтенанта, просто умолкали при его появлении, а когда он что-то спрашивал у них, растерянно хлопали длинными восточными ресницами, мычали, жестикулировали или просто молчали как партизаны.

Но Гусев не отчаивался. От коллективных бесед он перешел к индивидуальным. Одним лейтенант напоминал о традициях благородных горцев с их уважением к старшим, в других пытался пробудить стыд, третьим грозил кнутом, четвертым обещал пряник. Через пару месяцев титанической разъяснительной работы мат из оборота не исчез, но хотя бы стал употребляться строго по назначению.

В карауле у лейтенанта Гусева теперь можно было услышать не только цветистые салам алейкум, рахмат, чох сагол1, гамарджоба2, кнэрек, мэрси, бари пуйс3, но и нечто вовсе удивительное для неизбалованного уха: “Барлык Маратович, доброе утро!”, “Приятного аппетита, Адхат Салимбаевич!”, “Доброго пути тебе, Меретгельды Гужухбаевич!”, “Чао, Бактыгали Орынбаларович!”…

Поначалу это было что-то вроде забавной игры в восточную церемонность, но потом ребята втянулись.

Комроты, с изумлением заслышав однажды такие речи, предложил Черняеву, чтобы тот обобщил опыт лейтенанта и подал рапортом в политотдел. “Елы-палы! — зашипел Черняев. — Ты с ума сошел, Иваныч! Еще проверять приедут — матюгаемся мы тут или не матюгаемся. Гусеву грамоту, а меня за задницу?..”

Вскоре второй взвод стал сдавать проверки не хуже других. Антон перестал выглядеть затравленным зайцем и повеселел, а однажды и вовсе было объявлено, что взвод лейтенанта Гусева — лучший в полку.

Поздравил Антона с этим событием один Серж. Все остальные решили, что у двухгодичника — “лапа” в полку.

Как-то командир первого взвода Алик Яхмаев попробовал вслед за Жердевым наставлять Гусева:

— Ты зря им сопли утираешь. На шею сядут. Солдаты понимают только кулак. Но бей не в шлепальник, а по печени или по почкам — там следов не остается.

— Я никого бить не буду, — твердо ответил Антон.

— Еще как будешь.

— Не буду.

— Тогда не плачь потом.

— Я и не плачу.

— Ну, это мы посмотрим.

А через неделю лейтенант Гусев чуть не застрелил молодого Алиева (в третьем взводе был еще Алиев-старый).

Дело было ночью в карауле. Алиев только пришел с круга — ввалился заиндевевший от мороза, еще автомат не успел поставить и полушубок сбросить, как кто-то сунул ему в руки письмо. Алиев как заглянул в письмо, так сразу и закричал. Отрывисто, страшно закричал. Потом заплакал, размазывая крупные слезы по небритому смуглому лицу, и бросился к выходу. Его пытались остановить, но он всех раскидал.

Гусев схватил шинель, выбежал на крыльцо. Алиев убегал по тропе наряда, все так же крича и плача. Его истертые валенки скользили, он падал, но тут же вскакивал и вновь устремлялся вперед. Черный полушубок колыхался на снегу, как подбитая ворона.

Сейчас, десять месяцев спустя, Гусев махнул бы рукой и сел читать книжку, а разбираться с этим припадочным послал бы сержанта. Но тогда Гусев сам чуть не помрачился рассудком. Он вопил вослед убегающему Алиеву: “Эй, куда?! Стой! Стрелять буду! Стой!..”

Алиев замер. Казалось, он задумался: бежать ему дальше или вернуться.

Желая закрепить успех, лейтенант выхватил пистолет Макарова и в соответствии с уставом караульной службы сделал предупредительный выстрел вверх. Это был первый в жизни Гусева выстрел, произведенный в боевой, а не в учебной обстановке. Звездное небо содрогнулось и покосилось на юг. Но Алиев не понял значения этого выстрела. Как спортсмен, услышавший выстрел стартового пистолета, он сорвался с места, и его вороний полушубок опять стал удаляться. Мамедов, бывший в ту ночь дежурным, вызвался догнать земляка, но лейтенант кипел желанием лично обезвредить беглеца. В его воспаленном мозгу уже мелькали разные формы поощрения, которыми его вознаградит командование в случае успешного завершения операции.

Наблюдать погоню высыпал на крыльцо весь личный состав, неизбалованный зрелищами. Некоторые переминались в одних тапочках на босу ногу и голубых кальсонах.

Гусев бежал с пистолетом в правой руке, за ним еле поспевал Мамедов. Бежать по свежему снегу в гору оказалось тяжело.

Для Алиева, успешно одолевшего этот этап гонки, тропа должна была вот-вот пойти под уклон, а там за вооруженным психопатом было бы уже не угнаться. Гусев еще раз устрашающе выстрелил — как ему казалось, в небо, над головой. Созвездия опять испуганно вздрогнули. Вороний полушубок прощально взмахнул рукавами и пропал из виду.

Мамедов с ужасом прошептал:

— Ай-ай, бедный!.. Товарищ лейтенант, спрячьте пистолет скорее, а то и меня убьете.

У Гусева все внутри оборвалось, а лицо стало одного цвета с луной. Он, тяжело дыша, перешел на шаг и подумал о том, что ему даже перевязать солдата нечем.

Но тут Алиев выглянул из-за сугроба, передернул затвор и воинственно, как самурай, крикнул: “Яхынлашма1! Яхынлашма! Убу!..”

Мамедов ойкнул и шарахнулся с тропы, сбив с ног лейтенанта. Они рухнули в глубокий снег, образовав при падении что-то вроде берлоги. Университетский значок — железный ромбик, привинченный на полевую форму, — больно впился Антону в грудь. Протирая очки, он сказал Мамедову: — А ты, я вижу, тоже спятил. На командира кидаешься. Оборзели совсем. — Так он говорит: не подходи, убью. Я испугался оч-чень! — жарко оправдывался Мамедов. — Алиев молодой, а стреляет, знаете, как? Снайпэр!

Замявшись на секунду, Ильгар добавил:

— Ну и вы тоже… снайпэр.

— Мамедов, ты чего несешь?! Думаешь, я в него попал?

— Не знаю… Если не попал, то чего он так сэрдится?

— Это я тебя хочу спросить, чего он там скулит.

Алиева не было видно, но хорошо было слышно — он всхлипывал и восклицал так страстно и пронзительно, как всхлипывать и восклицать может только смертельно раненный, обращаясь к всевышнему: “Эвэ, эвэ… эвэ истэйирем!1..” Мамедов с Гусевым непроизвольно посмотрели в небо. С неба, будто услышав Алиева, стала медленно падать маленькая звезда. Гусева бил нервный озноб. Не мог же он, в самом деле, подстрелить Алиева. Хотя кто знает — пуля-дура, да еще со смещенным центром.

— Ты спроси, куда его зацепило. И скажи: мы дотащим его, если сам идти не может. Только автомат пусть на предохранитель поставит. Ильгар осторожно высунулся, потом стал участливо и горячо что-то выспрашивать у земляка. Дождавшись ответа, Мамедов сполз обратно к лейтенанту и залопотал:

— Не ранило его, товарищ лейтенант, и не убило даже совсем! Просто упал полежать, устал оч-чень. Домой хочэт.

Гусев чуть было не ругнулся самыми грубыми словами на великом языке межнационального общения, но вспомнил данный им обет и только пробормотал: “Ну слава богу, а то я уж думал, что его и правда… того… рикошетом…”

— Я тоже испугался очень… очень! Маму его жалько стало…

— Ты чего, ее знаешь?

— Откуда? Просто жалько. Он нерьвный такой, и она, наверное, нерьвная.

— Нервный, говоришь? Вот меня скоро точно в дурдом свезут.

— Дурак — это плохо, — вздохнул Мамедов.

Антон растопил немного снега в ладони, слизнул несколько капель этой холодной и колкой водицы.

Алиев подозрительно затих.

— А он там не натворит еще чего-нибудь? — тревожно спросил Гусев и кивнул на лежащий рядом мамедовский автомат.

Ильгар подтянул к себе автомат и замотал головой: “Нэ-э, стреляться он нэ будет. Я его знаю. Он как остынет, хороший будет, добрый. Только надо мало-мало подождать”.

Гусев перевернулся на спину и сразу взгляд его окунулся в небо, глубокое, как полынья. Маленькая звезда уже не падала, она отрешенно плыла над снежной Землей. В манящей и пугающей глуби колко вспыхивали и угасали, угасали и вспыхивали миллионы других звезд, а эта кроха, ровно светясь оранжеватым светом, сосредоточенно одолевала неизмеримое и беспокойное пространство, имея, видимо, перед собой какую-то ясную цель.

Мамедов тоже заметил звезду, одиноко скользившую над ними:

— Что это, товарищ лейтенант?

— Похоже, спутник.

— А куда он летит?

— Кто его знает... Может, на Марс. А может, к комете Галлея.

Антон вспомнил, что на днях в новостях передавали: с космодрома Байконур запущена автоматическая межпланетная станция “Вега-2”. 9 марта она должна пролететь рядом с кометой Галлея и отправиться дальше, к Венере.

— И долго туда лететь?

— Месяца три, не меньше.

— Ну, через три месяца и тут хорошо будэт. Весна будэт. Тепло будэт. Я буду альбом рисовать дэмбельский.

Антону было странно, что они говорят о звездах, когда в любой момент припадочный Алиев может подойти к ним и расстрелять в упор. Но отчего-то нельзя было не смотреть на звезды и невозможно было оторвать глаз от махонькой светящейся точки, храбро пронзающей ночь. Может быть, и Алиева не слышно, потому что он смотрит на звезды?

Но тут снова стали доноситься алиевские горькие причитания.

— Чего он опять убивается? — спросил Гусев.

— Домой хочэт.

— Вот чудило! Да объясни ты ему: до Баку две тыщи километров!

— Он знает, что далеко. Но все равно хочэт.

— Хочэт-хочэт… А в тюрьму он не хочет?

Гусев храбро высунулся из-за сугроба:

— Алиев, ты хочешь домой, а бежишь не в ту сторону!

Алиев перестал плакать и охать.

— Пачэму нэ в ту?

— Да потому что в той стороне только тюрьма. Отдай автомат и пошли в караул. Лейтенант медленно привстал со снега и сделал шаг к Алиеву. Тот вновь зашелся в заполошном крике: “Ай-ай, нэ подходи! Убу! Яхынлашма!..”

Гусев с Мамедовым опять растянулись на снегу. “Сапсем совесть нету, — пробормотал Мамедов и подышал на коченеющие руки. — И кто его мама? Кто папа? Заморз я…” Не поднимая головы, Антон окликнул: “Алиев, слушай, ты к маме хочешь?”

— К мамэ? — всхлипнул Алиев. — Ана1, ана! — радостно подтвердил Мамедов.

— Хачу.

— Тогда брось оружие.

Алиев уронил на снег автомат и с ожесточением отпихнул его от себя. Гусев подтянул к себе оружие, щелкнул предохранителем, отцепил магазин. Все поднялись и стали отряхиваться, как мальчишки, которые наигрались в снежки. Алиев шморгал распухшим носом, сверкал глазами и повторял:

— Убу! Убу.

Мамедов поторопился уточнить: “Это он не вас, товарищ лейтенант! Вы не думайте… Он просто горячий оч-чень… Вы только не говорите комбату. Не скажете, а?..”

— Да успокой ты его. Повинную голову меч не сечет.

Мамедов обрадовался и, желая как-то услужить доброму командиру, навел свой автомат на Алиева:

— Ай2, брат, руки ввэрх!

Глаза Алиева сделались и вовсе безумными, но руки он поднял.

— Мамедов, это лишнее, не надо, — сказал Гусев.

— Как нэ надо? Он нарушал? Нарушал! Мы его арэстовали? Арэстовали!

Гусев только устало махнул рукой.

Так они и шли до караула: Алиев — как пленный, с поднятыми руками и зверской рожей, за ним Мамедов, подгоняющий Алиева тычками в спину, а чуть поодаль — разгоряченный схваткой лейтенант.

Потом оказалось: в злополучном письме Алиеву написали из дома, что его девушка замуж выходит. Вечная история.

Пора было возвращаться часовым той смены, что отправлял рано утром Барлык, но не было ни этих часовых, ни самого Барлыка, ни тревожников. Антон вышел на крыльцо, но даль была пуста. Они придут, придут вот-вот, надо только еще немного потерпеть. Как жаль, что нет такого дела, за которым можно было бы спрятаться от раздирающей душу тревоги. Но надо чем-то отвлечься, вот хоть бы почитать книжку.

Мало сказать, что чтение скрашивало Антону караульные будни. Если бы не книги, он давно бы сошел с ума. Перед заступлением в караул Гусев всегда старался заглянуть в поселковую библиотеку, где молчаливая девушка Ира разрешала ему копаться на всех полках, даже в комнатке, где хранились особо ценные и редкие книжки и куда никого из читателей не пускали. Антон набивал полную командирскую сумку журналов и книг.

В его ночном чтении было что-то наркотическое. Под покровом ночи к Антону приходили взбудораженные герои мировой литературы — главные и эпизодические; он прилеплялся то к одному, то к другому, выпадая из настоящего так, что даже снег с дождем или ветер, встречавшие лейтенанта на ранней проверке в четыре утра, не сразу возвращали его к реальности. Чехарда мыслей, калейдоскоп образов, осколки лихорадочных видений и обрывки фраз тянулись за ним, и на пустой тропе не оставляя его в одиночестве.

На этот раз с лейтенантом был “Капитан Скотт” — переводная книжка, изданная Гидрометеоиздатом. Ночью он читал ее, дошел до того места, где обессилевший путешественник пишет грустное письмо домой, и тоже решил написать родителям.

“Дорогие мои мама и папа! Сегодня год со дня начала моей службы. Помните, как вы провожали меня во дворе военной кафедры? Мы стояли толпой, будто собрались в турпоход, и всем почему-то было смешно смотреть друг на друга. И вот наступила пора предварительных итогов. Полководец во мне так и не открылся. Смешная, в общем, история. Человек учил одну роль, а ему досталась другая. Очень скучаю о вас, особенно по вечерам…”

Письмо он ночью не закончил, ушел на проверку, сейчас оно лежало в книжке. Тут же лежал еще один листок — только старый, пожелтевший. Его забыл в книге кто-то из прежних читателей. Текст был отпечатан на плохонькой пишущей машинке, и ночью Антон не стал его даже рассматривать, приняв за какую-то канцелярскую бумагу. Сейчас он пробежал его глазами, но ничего не понял и в первую минуту даже засомневался: на русском ли языке это написано?

“…Странники и пришельцы вси есмы на земли сей… Ты же, Владычице, яко благая Путеводительница, настави нас к тихому пристанищу… Светоприемная свеща, углем благодати Божия возжженная, явися нам пречестная икона Твоя…”

Что-то еле-еле памятное, что-то коснувшееся его слуха еще в младенчестве, шелестело в этих словах, как оборки прабабушкиного платья. Прабабушку Антон не помнил, она умерла, когда ему исполнилось полтора года, но мама рассказывала, что прабабушка успела понянчиться с ним и на ночь шептала ему что-то, чего никто уже толком разобрать не мог. Думали: заговаривается старуха.

“…Мы же, любовию чтуще ю и с верою приподающе к ней, вопием Ти… радуйся, от междоусобныя брани охраняющая… плавающих легкое по водам прехождение… путешествующих добрая Водительнице… пленных освобождение… погибших Взыскание и всех скорбящих Радосте…”

“Что-то древнерусское, — решил Антон, читая жаркие полузнакомые слова. — Забавно… Похоже, из летописей... Облак скорби… глас скорбящих… не имамы иная надежды… взыскание… Вот взыскание мне точно будет, и еще какое. Харлов такую мне устроит Куликовскую битву…” Он вздохнул и спрятал листок в нагрудный карман, где лежало полученное вчера письмо от мамы. Потом открыл книжку о Скотте где-то на середине, чтобы сразу погрузиться в другую, а не свою жизнь.

“Боюсь, что мы погибнем, и дела экспедиции останутся крайне запутанными…” Нет, такое чтение не могло отвлечь. Антон отложил книгу и вынул из полевой сумки тетрадку с надписью “Личный состав 2 взвода 4 роты”. Черняев, когда заявлялся в караул, всегда требовал показать эту тетрадку, но, к счастью, никогда в нее не заглядывал. Собственные наблюдения и скупые сведения о солдатах, выписанные из личных дел, перемежались у Гусева с выписками из книжек. “Потерять имущество — потерять немного, потерять честь — потерять много. Потерять мужество — все потерять”. А на соседней странице: “Жизнь не на своем месте и не в своей роли — одна из худших бед, на которые мы обрекаем сами себя”. В конце тетрадки таилась выписка из Экзюпери: “Я начал жизнь печалью воспоминаний”.

Антон решил перечитать сведения на тех, кто пропал: вдруг найдется хоть какая-то зацепка к происходящему. Он вышел на крыльцо и, присев на деревянные ступеньки, стал листать тетрадку. Плюшка вышла вслед за ним, потянулась и улеглась рядом.

“Ефрейтор Арутюнян Авик Багдасарович родился в 1966 г. в г. Спитак Спитакского р-на Армянской ССР. Отец — мастер на мукомольном заводе, мать — учительница. Комсорг взвода. Играет на музыкальных инструментах, участвует в самодеятельности. Письма из дома получает регулярно”. Авик Арутюнян с шести лет играл на дудуке. Когда его призвали в армию, то мать попросила направить сына в какой-нибудь военный оркестр. В военкомате сказали, что в армии не предусмотрен такой инструмент, как дудук.

— Почему? — удивилась мама Авика. — Он же такой легкий и маленький. Его за пазухой носить можно.

— Дудук слишком грустный. Маршировать под него нельзя.

— Тогда пусть Авику дадут кларнет, — попросила она.

“Дорогая, все кларнеты у нас давно заняты!” — ответили ей и отправили Авика во внутренние войска.

В свободную минуту Авик приникал к радиоле и искал передачи из Еревана. Он так погружался в это кропотливое вылавливание из шума и треска эфира родных сердцу звуков, что ничего не слышал вокруг себя.

Когда Гусев, возвращаясь с проверки, видел пустой стол дежурного и спрашивал, куда девался Арутюнян, ему отвечали: “Ищет свое армянское радио”.

Он и лейтенанта просил: “Если я буду спать, а вы услышите Ереван — разбудите, пожалуйста, очень вас прошу!..” Как-то по весне Антон услышал, что женский голос объявил по радио: “…А сейчас послушайте выступление оркестра народных инструментов радио и телевидения Армении имени Армена Мерангуляна. Солист Авак Петросян. Запись из Колонного зала Дома союзов…”

Гусев тогда закричал на весь коридор: “Авик!.. Арутюнян!.. Авик-джан!.. Спит, что ли?.. Разбудите Арутюняна!..”

На крик из комнаты отдыха высунулся испуганный Тошматов. Он стоял в одной майке и трусах, но на лице была написана полная боевая готовность.

— Скорей позови Арутюняна. — Нету его тут, товарищ лейтенант, нету. Наверное, на кругу еще. Смену разводит. — Ах, точно, — расстроился Гусев. — А что? Если чего, так я... — Да ничего. Тут армянское радио запело. “Рядовой Тойчиев Адыш Мамасыдыкович родился в 1967 г. в с. Тепке Ак-Суйского р-на Иссык-Кульской области Киргизской ССР. Шестой ребенок в семье. Комсомольский билет и учетную карточку забыл дома. С русским языком плохо”.

Как-то в мае, в его последние, погожие дни, Маланов ворвался в караул с истошным криком: “Адыш застрелился!” Гусев рванул по тропе, на тот участок, где все случилось, а вскоре увидел на горизонте ковыляющую фигуру. Тойчиев шел, подволакивая ногу, как подбитое крыло, и задрав к небу голову, болтающуюся на худой цыплячьей шее. Он был очень бледен, но Гусев никогда — ни до, ни после этого происшествия — не видел на лице Тойчиева такой блаженной, как бы уж и нездешней, улыбки. Лейтенант подхватил теряющего сознание Адыша Мамасыдыковича, перекинул на себя его автомат и тут увидел, что левый сапог у солдата полон хлюпающей крови. Гусев взвалил на себя раненого и, качаясь от тяжести и ужаса, тащил его метров пятьдесят, пока к нему не подоспел Барлык и не принял несчастную ношу.

На другой день, навещая Тойчиева в медпункте, Гусев восстановил простую, как наскальный рисунок, картину происшедшего. У солдата, лишенного родного южного солнца и витаминов, начали гноиться ноги. Ни зеленка, ни мази прапорщика Борща не помогали. Тогда, чтобы хоть на время прекратить мучения и не ходить в караул, уроженец села Тепке приставил автомат к сапогу и прострелил себе ногу в аккурат между пальцами. Крови получилось море, но косточки не задеты.

По выздоровлении Адышу грозил дисбат, но Харлов ограничился крутым разносом для Гусева, внеочередным подъемом по тревоге всей роты в четыре часа утра и марш-броском до лесного кордона.

“Рядовой Такаев Магомед Абдуллаевич родился в с. Энгель-Юрт Гудермесского района ЧИАССР. В школе занимался баскетболом. Ни с кем не ладит. Хвастун. Все конфликты решает кулаками. На замечания не реагирует. Комсомольский билет потерял. Утверждает, что его старший брат разорвал комсомольский билет, но ему дали новый. Ссылается на знакомых в райкоме, которые и ему дадут билет, если он захочет”.

Однажды Такаев попросил лейтенанта: — Напишите письмо моим родителям.

— О чем?

— Напишите, что я служу на границе.

— Тоже мне пограничник.

— Но вы же, товарищ лейтенант, сами говорили: мы тут как на границе. А еще, помните, я нарушителя поймал и вы мне благодарность объявили?

Незадолго до этого Такаев действительно приволок в караул Михалыча — вдрызг пьяного истопника котельной. Михалыч, в темноте и выпивши, перепутал свой несекретный объект с секретным, прополз под колючкой, разорвав на спине ватник, и только собирался закурить под забором особо взрывоопасного объекта, как бдительный рядовой Такаев взял его тепленьким. Выспавшись в караульной сушилке, Михалыч обматерил Гусева за пострадавший ватник, стрельнул у Барлыка папиросу и удалился в свою котельную.

— Ну хорошо, — согласился Гусев, — про благодарность напишу.

— Точно напишите? Тогда так напишите: объявлена благодарность вашему сыну-пограничнику.

— Врать не буду. Отец же знает, что ты на Урале служишь — какие тут пограничники? какая граница? с кем?..

— Э-э-э, как вы не понимаете! Когда я вернусь домой, что скажу отцу? Где я был два года? Он спросит: сынок, ты летал на самолете?.. Нет, не летал? Ну ты, наверное, плавал на корабле?.. Не плавал? Ну, тогда ты, наверное, ездил на танке?.. И что я ему скажу? Что я два года ходил вокруг большого сарая?..

— А почему нельзя сказать правду: служил, мол, во внутренних войсках.

— Ай, аллах!.. Отец меня из дома выгонит, скажет: все служили, а он внутри отсиживался, семью позорил. Пришлось написать, что пограничнику рядовому М.Такаеву объявлена благодарность за умелые действия по задержанию нарушителя на границе особо важного для Родины объекта.

“Рядовой Аскилашвили Важа Александрович родился в 1964 г. в д. Квирикети Чохатаурского р-на Грузинской ССР. После восьмого класса учился в Тбилиси. Знает французский лучше русского. После школы работал киномехаником”.

Задумчивый, важный Важа. Ротный назначил его посыльным. У каждого взвода должны быть такие посыльные скороходы. В случае ночного сбора батальона по тревоге они пулей мчатся в поселок за своими командирами.

Обычно посыльные солдаты поднимали такой переполох, что вся улица содрогалась от стука, бряка и мата. Тревожные желтые огни вспыхивали в окнах коммунальных кухонь. Испуганные кошки метались, как срочные телеграммы.

Но не зря говорят: на войне как на войне. Случись что — от скорости посыльного зависит судьба всего взвода. Впрочем, явно не об этом думал комроты Сметанин, назначая на столь ответственную должность рядового Аскилашвили — сибарита и копушу, врага нормативов по разборке и сборке автомата. Как его ни подгоняй, как ни умоляй поторопиться — Важа все будет делать в те сроки, которые сам себе установил. Магазин он снаряжает с таким видом, с каким, очевидно, его тбилисский дедушка набивает трубку. Кроме того, Важа если и не толстяк, то изрядный увалень. Он при всем желании не способен развить необходимую для посыльного скорость.

Но Сметанин пренебрег ходовыми характеристиками рядового Аскилашвили, когда вспомнил о том, что у Гусева молодая жена, тоже вчерашняя студентка, и если уж травмировать прелестное юное существо ночными побудками, то пусть эти побудки примут максимально приличную форму. Солдат же, способных на соблюдение приличий, в армейском коллективе всегда немного. Даже в отборных частях.

Поэтому выбор и пал на Важу, органически не способного ломиться в двери кулаком, кричать дурным голосом, пугать кошек и спотыкаться о тазики. Он интеллигентно постучит. Не открывают — подождет.

В военное время такой посыльный, конечно, никуда не годится. Но пока мир балансирует на грани, а молодой женщине еще снятся прекрасные сны, пусть к лейтенанту Гусеву вкрадчиво стучится рядовой Важа Аскилашвили.

Разговорившись с Важей, Гусев сильно пожалел, что учил в школе английский, а не французский. Важа часто переходит на язык Мирей Матье и Шарля Азнавура, особенно когда речь заходит о кино. Это слово действует на него магически, скажешь “кино” и он весь расцветает: “Cinйma!..” Сыпет именами: Закариадзе, Абашидзе, Даушвили, Чхиквадзе… Всегда в курсе творческих планов Тарковского и Параджанова.

Каким-то непостижимым образом Важа осведомлен о новостях закулисной киножизни. На днях озабоченно поделился с командиром: Софико Чиаурели пятый год не снимают, а Кахи Кавсадзе вообще задвинули в тень.

Гусев видел Софико в “Не горюй” и “Мелодии Верийского квартала”, она ему очень нравилась. А вот о Кавсадзе он даже не слышал, но сочувствие выразил: “Да, большой талант. Почти как Вахтанг Кикабидзе”. Важа обиделся на такое сравнение: “Буба и Кахи — это… ну как сказать? Опэретта знаете? Так вот Буба — это опэретта. А Кахи — это опэра!..”

Важа-Важа, думал Антон, а помнишь, как мы шли с тобой на проверке и вспоминали наших мам, что они любят готовить и как это вкусно?.. Ты вспоминал прохладное мацони, а я — шарлотку яблочную и пирог со смородиной… А, помнишь, Важа, как мы играли в реки? Я говорил Днепр, а ты — Кура, я — Волга,
а ты — Псоу, я — Енисей, а ты — Кодори, я — Каму, а ты — Келасури, я — Сухону,
а ты — Губазоули, по мосту через которую ты ходил в школу в соседнее село Бондисхиди… А еще ты говорил, что у грузин пять самых уважаемых профессий, и загибал пальцы: артист, повар, шофер, поэт и самая важная — киномеханик! Я не верил, смеялся, а ты рассказывал, как после сеанса старики подходят и говорят: “Дзалиан карги бичи хар…”1 Никогда, никогда у нас больше не будет таких ночей… Важа-Важа, где ты сейчас?..

“Ефрейтор Мамедов Ильгар Сардар-оглы родился в г. Шуша Азербайджанской ССР. Комсомольский билет и учетную карточку забыл дома. Участвует в самодеятельности. Письма получает редко, хотя сам пишет часто”.

После истории с молодым Алиевым лейтенант почти сдружился с Мамедовым. Ильгар был подкупающе бесхитростен, дружбу с командиром никак в своих интересах не использовал и дистанцию с начальником сократить не пытался. На пакости и подлости не способен, но вот увлечься, загореться самой сумасбродной идеей может легко. И тут забудет обо всем. В детстве не доиграл, всех вечно донимает: “Друг, слюшай, сыграем?” Кажется, что ему все равно во что — шахматы, шашки, нарды или разгадывание кроссворда. Глаза горят, фантазер...

Антон вспомнил, как однажды взял Мамедова с собой на ночную проверку, и тот уверял, что его родная Шуша так высоко в горах, что днем со всех сторон окружена облаками, а ночью — звездами. Рассказывал, что когда был маленький и по вечерам смотрел в окно, то ему казалось, что внизу, в долине, тоже звезды. Потом вырос и узнал, что под горой светятся огни селений, а далекие звезды — это огни Степанакерта. Рассказывал, что жители его родного города не делятся на азербайджанцев, армян и русских, а называют себя шушинцами. “Представляетэ? Я пошел в армию, а перед этим стричься надо, правда? Так вот мой друг Арэвик заплатил за меня в парикмахерской!.. Э-э-э, товарищ лейтенант, не понимаешь! Были у меня деньги, были, но они тут ни при чем. Это дружба, понимаете?.. Ну, да, обычай такой. Но не армянский, не азербайджанский, а шушинский!..”

В новогоднюю ночь Ильгар сделал всем подарок — исполнил к общему восторгу:

Ты моя мелодия,

Я твой преданный Орфей…

Дни, что нами пройдены,

Помнят свет нежности твоей…

Мамедов пел, беззащитно раскинув руки и прикрыв глаза, а вокруг собрался весь караул. После первого куплета песню подхватили еще несколько голосов, и Мамедов, чувствуя, что возносится под облака, заплакал быстрыми, легкими слезами.

Все, как дым, растаяло,

Голос твой теряется вдали…

Что тебя заставило

Забыть мелодию любви?..

Дочитав тетрадку, Антон почувствовал себя отцом большого и непутевого семейства, которое разбрелось по лицу земли. И не просто разбрелось, а предательски бросило его.

 

3

Гусев решил обойти все помещения — просто так, на всякий случай. Оставив в дежурке Маланова, он вышел в узкий коридор, заглянул в комнату отдыха. Окна здесь были задраены черными шторами, свет сюда почти не проникал, и стоял никогда не выветриваемый кислый запах несвежего белья.

На угловой кровати спал рядовой Рахмаджан Тошматов. Он, как и Гусев, не спал ночь, в два часа пришел с круга, а в четыре Гусев потащил его с собой на проверку, потому что Джан (так звали его земляки, а вслед за ними и все остальные) был молчалив и надежен. В нем было что-то от понурой крестьянской лошади. Разводящему редко приходилось будить его; он без понукания вставал, обстоятельно собирался, старательно выводил свою закорючку, расписываясь за оружие, и точно в срок уходил на круг. Когда нужно было сделать что-то неприятное и тяжелое, от чего все отбрыкивались, посылали Тошматова. Он посипит, повздыхает, но спорить не будет и все сделает так, что и проверять не надо.

Такими же безропотными и работящими были и другие наманганцы — Бегматов, Маланов и Мирзабеков. Они всегда держались в тени, напоминая стайку сереньких воробьев.

В последнее время Антон со смущением стал замечать, что симпатизирует узбекам больше, чем другим. Он чувствовал, что это не совсем правильно, но ничего поделать с собой не мог. Все, кроме узбеков, оказались для него слишком горячи, шумливы и взрывоопасны. Жить на вулкане, конечно, интересно, но уж очень хлопотно.

Потом лейтенант зашел в ленинскую комнату, включил радиолу, покрутил матовое колесико, линейка настройки со скрипом двинулась в сторону Москвы. Эта радиола часто выручала его по ночам — когда тело уже сдавалось сну и строчки взятой с собой книжки расплывались перед глазами, он приходил сюда, оставлял открытой дверь, чтобы видеть комнату с оружием, и приникал к радиоле, и она что-то напевала и рассказывала ему, не давала уснуть. Поначалу он слушал все подряд — концерты для бойцов стройотрядов, “Радио Ватикана”, “Голос Америки”, бодрое лопотание из Пекина… Потом у него появились предпочтения: “Встреча с песней” по пятницам, оперные трансляции из “Ла Скала” по субботам, передачи для полуночников по “Маяку”.

Погружаясь всей душой в звуки, казавшиеся ему небесными, он уносился так далеко, что ему самому становилось страшно. Антон грезил наяву, не всегда понимая, где он — в своем далеком младенческом прошлом или в своем столь же отдаленном старческом будущем. Он был там, где все были те, кого он любил, кого он ждал, о ком тосковал. И все были будто бы немы, но эта немота никого не заботила, не мучила, поскольку все говорили глазами, и глаза говорили о любви, и все как-то очень нежно и предупредительно касались друг друга, и каждое прикосновение почему-то страшно умиляло, и хотелось плакать счастливыми легкими слезами. И когда караульные обязанности, отрывистое хлопанье дверей, чьи-то оклики, звонки из штаба или гудки тепловоза звали Антона — как же больно ему было втискиваться обратно в узкую и темную нору настоящего!

…Колесико нащупало Москву. По всесоюзному радио звучала симфоническая музыка. Лейтенант узнал семнадцатую сонату Бетховена, ре минор. Однажды — а было ему тогда четырнадцать лет — он вдруг понял, что эта соната будет сопровождать его всю жизнь. Эта музыка — о нем, о его душе, обо всем, что он любит и чем дорожит, и обо всех, кого он любит и еще будет любить.

В этой сонате были и его любимые книги, и первый майский шелест липы под окном, и долгие северные закаты, которые он завороженно наблюдал, сидя, нахохлившись, на заборе; и счастливые белые ночи в июне, и первый снег, и запах свердловских слоек, и медленное таяние света в огромной люстре перед началом кино в ДК железнодорожников…

Раньше Антон и представить себе не мог, что у него к двадцати двум годам накопится столько воспоминаний. Чтобы вспоминать, ему не надо было даже закрывать глаза. Воспоминания захлестывали его и были реальнее, чем то, что было вокруг.

Вот оно, перед глазами, то лето у Балтийского моря, когда он встретил Аиду, тринадцатилетнюю девочку из Баку, открывшую ему Бетховена и вообще — серьезную музыку. Тогда они — Антон, Аида и еще несколько мальчишек и девчонок шли вечером вдоль моря и болтали о том, кто что любит из книг и музыки. Кто-то назвал песню битлов, кто-то мелодии из “Семнадцати мгновений…”, кто-то вспомнил про Высоцкого. А Аида, самая маленькая из всех, сказала: “Я люблю семнадцатую сонату Бетховена…” Все посмотрели на нее как на инопланетянку.

Антон и до этого считал девочку из Баку неземным существом, но Бетховен сразил его наповал. Первое, что он сделал, вернувшись домой, — помчался в единственный на весь город магазин “Мелодия”. Антон и раньше бывал там, толкался среди мрачных субъектов в темных очках, карауливших момент, когда привезут лицензионные “гиганты” с новинками зарубежной эстрады. На такие пластинки у Антона денег не было; если он что-то и покупал, то гибкие маленькие пластинки в тонких бумажных конвертах: “Лейся, песня!”, “Самоцветы”, “Поет Юрий Никулин”…

И вот он прибежал в эту “Мелодию” и, запыхавшись, сбивчиво попросил семнадцатую сонату Бетховена. “Людвига ван?” — насмешливо переспросила молоденькая продавщица. “Людвига ван…” — смущенно подтвердил он.

Девушка сняла с верхней полки тяжелую коробку, запылившуюся от отсутствия спроса. Там было штук десять пластинок — все сонаты Бетховена. Коробка стоила несусветную сумму: шестнадцать рублей шестьдесят копеек. Краснея от волнения, Антон умолял девушку продать ему только семнадцатую сонату. Девушка объясняла, что был бы рада, но нельзя, не положено. “А коробка у вас такая одна?” — “Одна…” — “Тогда не продавайте ее никому, пожалуйста...”

В оставшиеся от каникул дни Антон пошел работать на хладокомбинат. Там вместе со своим приятелем Мишкой он грузил ящики с мороженым. Мишка копил на мопед и, узнав, что Антон копит на Бетховена, презрительно хмыкнул.

Тридцатого августа, надев парадную белую рубашку и пригладив отросшие за лето и так огорчавшие бабушку лохмы, Антон торжественно отправился в магазин “Мелодия”, где удивленная продавщица пробила чек и вручила ему коробку с надписью: “Людвиг ван Бетховен. 32 сонаты для фортепиано”. На обложке был изображен сам композитор в молодости — тоже в белой рубашке и тоже взлохмаченный.

А дома, закрывшись в своей комнате и поставив черный диск на резиновый кружок проигрывателя “Юность”, Антон плакал, слушая Adagio. Плакал от счастья, что это было с ним совсем недавно: Аида, грибной дождь, море, котенок, которого они кормили, вырезанные на скамейке ножичком две их буквы А + А. Музыка заканчивалась, отлетала, он сидел в забытьи, а потом снова пускал по кругу пластинку и снова плакал, но уже от горести, от печали, что лето миновало и такого лета у него уже никогда, никогда не будет.

Он взрослел — и приходили другие каникулы, другие влюбленности, другая музыка, но когда он вдруг слышал семнадцатую сонату, то будто летний ливень обрушивался на его душу и он бежал, чтобы куда-то спрятать от людей свое лицо, свои слезы.

Нет, мало, очень мало было на планете Земля людей, которые бы так любили семнадцатую сонату Бетховена, но сейчас она не утешала Антона, а облекала его глухую тревогу, от которой он так хотел отвлечься, в щемящие сердце необратимые звуки. Туман, мама во сне, исчезновение солдат, Аида и даже лошадь — все вдруг оказалось связано этой музыкой.

Слушая сонату, Антон поднял глаза на давно примелькавшееся наглядное пособие по защите от оружия массового поражения. Посредине был намалеван ядерный гриб, похожий на мухомор, а по бокам перечислялись поражающие факторы и виды ядерных взрывов. Под мухомором было написано: “Предельно допустимая доза однократного облучения: 50 рентген”.

“А если это война? — мелькнуло в голове. — Симфоническую музыку просто так не дают. Или война, или умер кто-то”.

Антон перевел взгляд на новенькую, только недавно прикнопленную на планшет фотографию генерального секретаря. Круглолицый свежевыбритый секретарь выглядел необычно моложаво для должности, которую привыкли считать старческой. Казалось, он вот-вот рассмеется, похлопает тебя по плечу и понесется дальше, рассекая людское море и одаривая всех надеждой на скорые счастливые перемены.

“Нет, только не это, — подумал Антон, — невозможно, чтобы он умер. Вон он какой — кровь с молоком. Тогда получается, что война?..”

На днях ему снилось: он один в ночном поле. Из черного горизонта одна за другой вылетают ракеты; некоторые поворачивают к нему, другие летят высоко над ним. Он проснулся тогда, дрожа от жалости ко всему сущему. Как в детстве, Антон боялся шевельнуться и старался не дышать, недоверчиво прислушиваясь к заоконной тишине…

Гусев решил дождаться новостей, а до этого подумать о чем-то хорошем. Но какая-то плотина в нем рухнула, и тревога затопила все окрестности его сознания. О чем бы он ни пытался вспомнить, все это уже будто бы гибло, охваченное огнем. И оставались какие-то жалкие минуты или секунды до того, как он все узнает из динамика этой старой радиолы.

Раньше, до армии, Антон легко произносил слово война на семинарах по истории или когда читал политинформации однокурсникам. Он увлекательно рассуждал об ирано-иракской войне или англо-аргентинском конфликте вокруг Фолклендских островов. Приметой его лекторского стиля была легкая ирония по отношению к противостоящим сторонам. В этой иронии Антон, как ему казалось, подражал Бовину, своему любимому ведущему “Международной панорамы”. Конечно, рассказывая о Рейгане, нейтронной бомбе, “Першингах” и гипотетически возможной ядерной зиме, он старался быть серьезнее. И тут он, наверное, напоминал политического обозревателя Зорина с его озабоченно-тревожным голосом. Все затихали, а в лицах девчонок Антон вдруг замечал что-то скорбное, бабье. Маша Хлебушкина даже принималась тихонько плакать. От этого Антон начинал запинаться, краснеть и поскорее переходил к чему-то мирному — строительству БАМа или съезду комсомола.

Теперь же одна мысль о войне холодом окатывала голову и сжимала сердце. Война — это тревожный чемодан в углу за дверью.

Да, летом командование с чего-то вдруг вспомнило о тревожных чемоданах. Сто лет, говорят, о них не вспоминали, а тут из дивизии разослали нарочных, которые судили о боеготовности прежде всего по этим чемоданам. Если сбор офицеров батальона по тревоге укладывался в положенный норматив, но кто-то из офицеров прибывал без чемодана, то разнос был обеспечен всем.

Впрочем, еще хуже было прибежать с пустым или неукомплектованным чемоданом. По команде “Товарищи офицеры, чемоданы к осмотру!” надо было распахнуть свой чемодан и продемонстрировать белье, мыльницу с зубной щеткой, пару чистых подворотничков, нитку с иголкой, пакет сухарей и, главное, — три рубля одной бумажкой. Почему три рубля, почему одной бумажкой и чем полезна именно такая сумма в условиях боевых действий — этого никто не объяснял, зато версии ходили самые причудливые. Антону приятно был думать, что это деньги на такси. Трешка — это как раз с вокзала до дома.

 

4

В ожидании выпуска новостей Гусев напряженно слушал семнадцатую сонату. Иногда он осторожно покручивал колесико радиолы то в одну сторону, то в другую, настраивая на лучшее звучание.

Тут за окном отрывисто просигналила машина, скрипнула входная дверь, и Маланов счастливо возвестил: “Жратва приехал!”

Гусев оставил в покое радиолу, растолкал Тошматова, чтобы тот помог разгрузить бачки с супом, вторым и компотом из сухофруктов.

Старая кошка Плюшка тоже отправилась на крыльцо. Она была единственным существом, постоянно обитавшим в карауле. За много лет бескорыстной службы она привыкла жить по солдатскому распорядку, и если машина с обедом вдруг запаздывала, то начинала нервно прохаживаться по столу начальника караула.

Чтобы не гонять лишний раз машину, с обедом обязательно приезжал на дневную проверку караула кто-то из офицеров батальона. “Только бы не Горбенко, — думал Антон, сбегая по ступенькам крыльца и близоруко всматриваясь в того, кто сидел в кабине рядом с шофером, — если Горбенко, то мне конец… Он никаких объяснений слушать не будет…”

Пронесло: в кабине сидел не капитан Горбенко, а безобидный майор Саняев.

Зама по тылу Саняева не воспринимали всерьез даже батальонные поросята, находившиеся в прямом подчинении у майора. Не раз все наблюдали, как Саняев вместе с рядовым Ткачуком, служившим на свинарнике, бестолково бегали за поросятами, норовившими при всяком удобном случае покинуть расположение воинской части. Приезжая в караул, Саняев ленился вылезать из машины и журнал проверок требовал принести ему в кабину. Так вышло и сейчас.

Антон с преувеличенной молодцеватостью доложил:

— Товарищ майор! За время вашего отсутствия никаких происшествий в карауле не произошло! Начальник караула лейтенант Гусев! Саняев вздрогнул. Его маленькие глазки испуганно смотрели с рыхлого лица как две изюминки, тонущие в тесте.

— Чего распетушился? Совсем одичал тут. Тащи журнал и поторопи своих, а то мне еще на базу ехать.

Пока Антон ходил за журналом, Маланов с Тошматовым сняли с крытого брезентом кузова и оттащили к крыльцу три тяжеленных темно-зеленых термоса. Потом загрузили пустые от завтрака.

Саняев записал: “Караул проверил. Оружие и боеприпасы в наличии. Замечаний по несению службы нет”.

— А боевой листок? — спохватился Саняев.

— Принести, что ли? — не понял Гусев.

— Да ладно. Начитался я этих листков. Только бумагу переводите.

Грузовик укатил, гремя термосами и вихляя на рытвинах.

Антон вздохнул с облегчением: до вечера он недосягаем для начальства.

После обеда Маланов отпросился на двор постирать хэбэ: “В казарме когда постирашь? Сержант гонить туда-сюда, старшина туда-сюда…”

На часах было двенадцать. Развод караулов в батальоне в восемнадцать ноль-ноль. Теперь этот час виделся Антону часом его казни. Но пока то да се, рассуждал он, пока получают пароли, маршируют по плацу под заезженную мелодию из дребезжащего репродуктора, пока выходят из гаража “КамАЗы”, пока скомандуют “По машинам”, будет уже семь. Четвертый караул — лесной, самый дальний, сюда даже зимой ехать никак не меньше сорока минут, а сейчас, по размытой дороге, насыпанной когда-то наспех среди болот, и весь час. Значит, у него в запасе не меньше шести часов.

Вот-вот вернется Барлык с часовыми и все пойдет своим чередом. Нет, сначала он, конечно, разберется с этими сусликами, где их носила нелегкая и кто виноват, а потом все пойдет своим чередом. И, может быть, он даже успеет вздремнуть до смены караулов.

Гусев налил себе компота и вернулся к радиоле. Новости прошли, слышался уже прогноз погоды. “…В Мурманской области ожидаются временами дожди, шесть-восемь градусов…”

Этот величаво-усталый голос женщины-диктора Антон помнил с раннего детства, и звучал он сейчас все с той же чарующей безмятежностью.

Антон, застыв в дверях, слушал этот голос, как десять минут назад слушал Бетховена. “…В Карелии — кратковременные дожди... На Украине возможны грозы со шквалистыми ветрами... В Азербайджане дожди с грозами, семнадцать—двадцать градусов. В Узбекистане жарко, сухо, двадцать восемь—тридцать три градуса. В долинах Таджикистана — до тридцати четырех… В Москве переменная облачность, возможны дожди, десять—двенадцать градусов…”

“Если в Москве переменная облачность и возможны дожди, значит, ничего плохого пока не случилось”, — решил почему-то Антон.

Скоро ему надо выходить на проверку. По инструкции он должен взять с собой одного из солдат. Но кого взять, а кого оставить в карауле, если Барлык не вернется в ближайшие полчаса?

Под началом Антона оставались лишь Маланов и Тошматов. Брать с собой Маланова — так он дитя дитем, ноги собьет, и неси его потом на себе. Да и хэбэ он постирал, не голому же ему идти. Выбора нет — брать с собой Тошматова и вперед. Да-да, вперед! Хватит ныть и гадать на кофейной гуще. Ребята там, быть может, вступили в бой с превосходящими силами противника, а он...

Ему вспомнились глухие разговоры поселковых старожилов о том, что во время войны немцы пытались высадить десант на Северном Урале и будто бы это им удалось, но их подвели карты и все парашютисты сгинули в болотах.

Гусев решительно прошел в дежурку. Маланов сидел в одних трусах и майке и блаженно напевал что-то заунывное, покачиваясь на хромом табурете. Плюшка дремала на подоконнике, помахивая кончиком хвоста. Тошматов писал письмо домой, мусоля огрызок карандаша и бормоча себе под нос: “Дода... додаджон…бувижон…”1

Буду в городе, подумал Антон, куплю ему новый карандаш. Хороший надо купить, мягкий, кохиноровский, чтобы бумагу не рвал. Но сейчас — прочь карандаши, прочь письма!

— Тошматов! Идешь со мной на проверку, собирайся.

Рахмаджан Ахмадалиевич медленно поднял голову от бумаги, вздохнул, сложил вчетверо листок и вместе с огрызком карандаша аккуратно спрятал на груди.

Гусев выдал Тошматову автомат и два магазина, потом бросил в верхний ящик стола связку ключей, подозвал Маланова:

— Вот гляди, ключи здесь. Остаешься за начальника. Сиди, ничего не трогай. Если позвонят с батальона, скажешь: начальник на проверке. Понял?

Маланов закивал, расплываясь в улыбке, как дошкольник, которого первый раз оставляют дома одного и он горд этим.

Уже в дверях лейтенант оглянулся. Маланов стоял в бледно-голубой майке, которая доходила ему почти до колен. Ну сирота сиротой.

— Ты наготу-то все-таки прикрой, — попросил Гусев.

— А? — не понял Маланов.

— Штаны, говорю, надень!

— Штаны йок, — виновато развел руками Маланов. — Штаны сусатся.

Гусев не нашелся, что и сказать, только горько махнул рукой. Терять уже было нечего. Все одно к одному. “Странники и пришельцы вси есмы на земли сей…”

 

5

Перед ними была порыжевшая к осени широкая просека. Им был знаком тут каждый пень, каждый багряный кустик, каждый муравейник, каждая звериная норка с нарытым холмиком свежей земли, каждый камень, поросший мягким качимом.

Тропа, когда-то торопливо выложенная бетонными плитами, теперь вся искособочилась. Одни плиты дыбились, как на волнах, другие год за годом уходили в топкую почву, местами вовсе скрывшись с глаз.

Двоим на такой тропе не разойтись, особенно весной и осенью, когда набухали и разливались болота. В эту пору оступиться с тропы означало набрать в сапоги ледяной воды или, что еще хуже, оставить сапоги в болоте и вернуться в караул босиком. Поэтому часовому, идущему всегда по часовой стрелке, и начальнику караула, идущему против часовой стрелки, при встрече приходилось, схватившись друг за друга, медленно совершать поворот на месте, меняясь расположением.

Слева от тропы виднелся старый деревянный забор, местами сгнивший и перекошенный. Как образ дурной бесконечности, он уходил вдаль по склону горы, и, казалось, что у него нет конца.

Конца у него и в самом деле не было, поскольку забор шел по кругу, огибая объект, и возвращался к караульному помещению вместе с тропой наряда с другой стороны.

Сам объект представлял собой череду насыпных холмов с иглами громоотводов. Как-то всех офицеров батальона привезли на рекогносцировку в четвертый караул, и какой-то спец из полка спросил на прощанье, есть ли вопросы, Жердевой, как самый смелый и любопытный, спросил:

— А что будет, если взорвется?

— Здесь ничего не будет, а в НАТО столы накроют.

— Не понял, товарищ полковник.

— А чего непонятного? Тут Мариинская впадина будет на радость врагу.

Вопросов больше не было.

Справа от тропы, метрах в ста, тянулся вдоль кромки леса еще один бесконечный забор, только уже не из досок, а из бетонных столбов и щедро намотанной на них ржавой колючки.

За колючкой празднично светился молодой березняк. От него нельзя было оторвать глаз — так манил он своей девичьей красой.

Не доходя нескольких метров до вершины горы, где тропа круто сворачивала вправо, Гусев увидел то, что, по всей видимости, и было причиной сегодняшних несчастных обстоятельств: оба ряда колючки порваны, в них зиял проход, достаточный для того, чтобы туда пройти, чуть пригнувшись. Проволока была не разрезана, а именно порвана чьим-то мощным натиском. Даже столбы покосились.

“И кто ж такое натворил? — думал Гусев. — Медведь? лось? кабаны?..”

За образовавшимся проходом трава была не просто примята, а вытоптана. В лихорадочном мозгу Гусева поплыли заученные еще в учебке фразы: преследование нарушителя по следу… действия при утере следа… способы отыскания утерянного следа… Но, как назло, и действия, и способы — все вылетело из головы.

Лейтенант пожалел, что с ним Тошматов, а не умная собака, которая могла бы без лишних разговоров взять след и быстро вывести на беглецов. Говорили, что в семидесятые годы собаки были в караулах, но потом их из экономии сократили.

Гусев, а вслед за ним Тошматов пролезли под обрывками колючки и оказались в березняке. Когда-то с молодой порослью тут боролись, вырубали, не допуская к запретной зоне, но потом, видно, махнули рукой, и за несколько лет вокруг объекта поднялся березовый лес. Еле приметная тропинка сквозила сырой лентой между сухих трав.

— Эй! — крикнул Антон, сделав ладони рупором. — Второй взвод, ко мне!.. Эй!..

Никто ему не ответил, только клесты сердито зацокали.

Так шли они, иногда останавливаясь, чтобы с опаской прислушаться. Березы насмешливо шелестели над ними.

Вскоре открылась рыжая от палого листа и лиственничной хвои поляна, пригретая прощальным осенним солнцем.

— Привал! — скомандовал лейтенант своему адъютанту.

Оба счастливо растянулись на мягкой и теплой земле.

Над ними, в дрожащем обрамлении лимонно-желтых березовых крон, голубел легкий лоскут неба. Гусев почувствовал на себе ласковый взгляд, как будто кто-то смотрел на него из этого голубого блаженного далека. И тут же забылось, зачем он здесь, в лесу, кто он и чего ищет. Странная безмятежность накрыла его с головой, и Антон весь отдался ей, чувствуя, как не только сердце — все тело отмякает.

Благодать — мошки уже нет. А то ведь все лето — в накомарниках. В них не только по кругу ходили, но и спали. Нигде от гнуса спасения не было.

Лейтенант принялся устраиваться поудобнее: положил под голову командирскую сумку, повернулся на правый бок, непроизвольно свернувшись калачиком, как ребенок. Его охватило такое тихое блаженство, какое бывало в раннем-раннем детстве, когда после купания дедушка заворачивал его в махровую простыню и нес в постель.

Антон долго глядел на раскинутую между двух сухих стеблей льняную паутину, отливавшую на солнце серебром. Ветерок натягивал ее, и казалось, что она вот-вот порвется. Но паутина не рвалась.

Тошматов молчал, тоже переживая что-то невыразимое.

— Как у вас там сейчас? — спросил Гусев. — Жарко, наверное?

— Где?

— Ну в Намангане твоем.

— А-а… В Намангане хорошо. Арбуз, дыня, виноград… Но я бы сейчас лучше покушал дулмали шурпа. Вы ели когда-нибудь шурпа?..

Антону вдруг стало ужасно жаль, что рядом с ним сейчас Тошматов, а не Оля. Что она в больнице, а он здесь. Они сейчас вместе дышали бы этим звонким осенним воздухом и читали бы друг другу стихи.

Когда вокруг была красота, а Оли не было рядом, даже самая малость — божья коровка, ромашка, капля росы, закатный луч, упавший на обои, даже они не помещались в душе Антона.

— Джан! — окликнул Гусев.

— Что?

— А как сказать по-вашему: я тебя люблю.

Тошматов приподнялся и удивленно поглядел на командира:

— А зачем?

— Ну надо. Тебе-то что.

— Мэнсэнисевем… — пробормотал Тошматов.

— Что ты там под нос бурчишь? Я ничего не понял.

— Мэн сэни севем.

— Вот как! Ну так бы и сказал…

Гусев снова откинулся на спину, чтобы еще раз окунуться в небо. В то небо, какого им уже не увидеть до будущего лета. Как белый полушубок с вешалки, скоро падет зима.

Мягко подрагивающий березовый свет тихими золотистыми струями восходил к небу. Антон узнал этот свет. Он увидел себя маленьким, лет четырех или пяти, бабушку Настю, их путь куда-то на окраину, истертые доски деревянных мостков с заманчивыми щелками, опавшие желуди, как гномики в шапочках. А потом — сырой полумрак еловой аллеи, заросшие мхом плиты, кресты и пирамидки со звездочками, черные платочки, снующие, как воронята в запутанных лабиринтах покосившихся оградок, и над всем этим — тяжелая и горькая тишина. И тут вдруг в конце аллеи они увидели открытые арочные двери старой церкви, а за ними — порхающие бабочками огоньки. Они постояли так, заглядевшись на этот свет. А потом пошли домой. Бабушка ничего не сказала, а он ничего, кажется, и не спросил...

По небу проплыли сначала легкие дымчатые облака, а потом показался свинцовый бок тяжелой тучи. “Глас скорбящих… облак скорби… — припомнилось Антону. — Вот оно поплыло, облако моей скорби…”

Березы и кусты внезапно погасли, трава потускнела, и паутинки перестали серебриться. Сменился ветер, потянуло сыростью таежного ельника. Какая-то птица закричала над головой: “Уйди! Уйди! Уйди!..”

Лейтенант быстро встал, будто опомнившись.

— Ахмадалиевич, подъем! — окликнул он задремавшего спутника. Тот неохотно поднялся, отряхнулся, забросил автомат за плечо.

Они быстро прошли березняк, и тут оказалось, что склон, на котором стоял объект, — лишь предгорие, а настоящая гора начинается лишь здесь, у границы светлых берез и темной, почти черной тайги.

Только тут Гусев вдруг осознал, что у него нет ни карты, ни малейшего представления о местности. Но он решил больше не медлить, почему-то полагая, что за ближайшей елью, лиственницей или зарослями ракитника он увидит своих солдат и скажет им: “Ну что, зяблики, вот вы и попались…”

В добром расположении духа Антон всегда называл их зябликами, поскольку все ребята были с юга и хронически мерзли с сентября по май.

 

6

Тошматов поспешал за лейтенантом, как теленок за коровой. Он ни о чем не спрашивал и, кажется, вовсе не интересовался, в каком направлении они идут и не заблудятся ли. Он верил, что командир все знает, все предусмотрел.

Лишь иногда Тошматов останавливался, чтобы собрать горсть брусники или клюквы. Перед тем как отправить ягоды в рот, он недоверчиво разглядывал их, потом окликал Гусева: “Эй, товарищ лейтенант, а вот эти ягоды можно кушать?”

Гусев досадовал на задержку, подгонял Тошматова, ломился вперед, но с каждым шагом ему все очевиднее становилось, что искать кого-то в такой чащобе — безумие. Он не мог признаться в этом Тошматову, но себя-то не обманешь. Было ясно: никого они не найдут, они сами уже давно заблудились и спешат навстречу смерти. От этой мысли холодели виски.

“Я гибну, гибну... Боже мой, за что? Почему именно сейчас? Завтра Оля ждет меня в больнице с черным свитером и белыми нитками… Нет, наверное, так и должно случиться. Ведь если я не найду своих солдат, разве не справедливо будет и мне потеряться, исчезнуть, раствориться в тайге? Только, Господи, как жаль Олю, как жаль маму! Бедные они, бедные…” — думал Антон, торопя развязку и отчего-то страстно желая стать еще несчастнее, чем он был на самом деле.

Но одновременно какой-то другой голос сбивал Антона с траурных мыслей, приглушая их и не давая предаться им до конца. “Легкое по водам прехождение… пленных освобождение… погибших взыскание…”

Антон раздражался на этот совершенно неуместный, как ему казалось, голос и упрямо продолжал твердить свое, безутешное, готовясь вот-вот заплакать от отчаяния и усталости.

Они шли напролом, продираясь сквозь заросли ольхи и крушины, кизильника и шиповника, разрывая хмель и повелику, раздвигая невиданно рослый папоротник, карабкаясь среди мшистых валунов, громоздившихся тут с ледникового периода.

У подножья корабельных сосен и лиственниц их с Олей бедное жилище виделось лейтенанту обетованной землей, а возвращение в него — высшим счастьем, доступным человеку. Да-да, скорей бы вернуться в этот аварийный двухэтажный барак, стоявший как инвалид у проходной секретного завода. Когда-то на заводе был взрыв и от ударной волны дом перекосило. Он испуганно поник к лесу, который в этой стороне был сожжен кислотой на десятки километров и представлял собой частокол мертвых стволов. От опасного крена все стены и полы в доме перекосились, мебель пьяно заваливалась на одну сторону, упавшие клубки, катушки с нитками, монеты и карандаши сразу укатывались. Оля поначалу боялась, что барак вот-вот рухнет, ей хотелось плакать, когда она смотрела на покосившийся мертвый пейзаж в окне.

Первое время и Гусева ужасал этот мертвый лес, эти коричневые от кислоты лужи под окном, этот мутный от сернистого газа воздух, когда люди идут по утрам к проходной и хором кашляют. Антону казалось, что нельзя вытерпеть и недели такой жизни и вот-вот в химпоселке или поднимется восстание, или объявят забастовку, или новый генсек явит милость и закроет производство, удушающее тысячи людей. Что-то непременно должно было случиться. Жизнь, ставшая мукой, обязана была разлететься на мелкие кусочки, удушливая муть, собранная в циклопических цистернах, изъеденных ржавчиной, должна была взорваться, выхлестать, выгореть и развеяться ветром и никогда уже не сгуститься до такой обморочной концентрации.

Но вскоре Антон перестал ждать перемен, он приспособился и к пейзажу, и к воздуху, и к тому, что кашляет по утрам и становится таким же астматиком, как все местные жители. Сосед Алик советовал ему выравнивать окривевшую жизнь посредством приема алкоголя, но он и без того притерся к ней, смирился и перестал замечать ее кривизну.

…Неловко перепрыгнув с одного валуна на другой, Антон ойкнул и пошатнулся, еле удержавшись на ногах. Тошматов тут же вырос рядом и вопросительно заглянул в глаза командиру.

— Нога!.. — выдохнул Антон, морщась от боли. — Подвернул, кажется… Еще этого не хватало!

Гусев, вцепившись в Тошматова и охая, добрался до лежавшей между камней березы. “Ну вот и все, это конец, — подумал Антон, — я погиб. Теперь нам отсюда никогда не выбраться…”

Береза была серебристо-седая, вся в каповых наростах, — видно, упала от старости. Но по ее бокам шла в рост новая жизнь — изумрудно зеленел мох, юный, еще слабенький кленок покачивал желтыми ладошками, а у трухлявого слома примостились опята.

Антон попробовал снять сапог с больной ноги, но опять вскрикнул.

— Давайте я попробую, — предложил Тошматов.

— Ай, оставь! Не трожь... Дай я так посижу.

Тошматов сел рядом, жалостно пригорюнившись, как Аленушка. Ему хотелось поддержать лейтенанта, отвлечь чем-то приятным.

— Скоро дембель, товарищ лейтенант. Домой к маме поедете...

— Чего ты порешь? — оборвал его Антон. — Мне еще год вас пасти. А вы расползаетесь, как тараканы.

Тошматов обескураженно замолчал. Потом попробовал продолжить беседу с другого бока.

— Знаете, сержант Санджиев предлагает после дембеля встретиться. Всем взводом. Говорит, лучше в Москве — у памятника Пушкину. А мы с Мирзабековым говорим: зачем в Москве? В Ташкенте тоже есть памятник Пушкину, а вокруг — фонтаны, фонтаны… Красиво! Тут Важа, как всегда, влез: у нас, говорит, в Тбилиси не только Пушкин есть, но и могила Грибоедова. И не только могила Грибоедова, но и могила его жены. И не только его жены, но и еще родственника какого-то. Сейчас не помню какого. Все кричать стали: зачем могилы, хотим в Москву! Арутюнян — такой молодец, говорит: не спорьте, встретимся в Ереване. И мы так решили: как вы, товарищ лейтенант, скажите, так и будет. Тогда никому не обидно будет.

— Не знаю… Надо подумать.

Гусев сидел и слушал боль в левой ноге, она горячими вспышками поднималась от ступни к колену. Эта боль вышибла из Антона все другие несчастные мысли.

Вокруг сникли осенние краски, будто свечерело. Где-то над тайгой сырые тучи застили небо. Вершины деревьев стали тяжело гнуться и наполнились глухим гулом. Потом, после короткого затишья, тихо засеял дождь, но до земли он поначалу не долетал, теряясь в кронах.

И вот, когда дождь упал Антону на ладонь, он вдруг почувствовал, что душевные терзания его отступили. Он вздохнул с облегчением и решил, что нытьем делу не поможешь, а надо идти вот так, как идет Тошматов, — не спрашивая, зачем и куда.

— Тошматик! — ласково окликнул Гусев своего ординарца.

— Да здесь я…

— Помоги встать.

Гусев, держась за Тошматова, поднялся и попробовал идти.

— Нет, так не пойдет. Найди мне палку.

Тошматов подал первую попавшуюся под руку, и она оказалась в самый раз.

Теперь Тошматов шел впереди, стараясь обходить преграды и протаптывая тропу для лейтенанта среди вездесущего папоротника.

Гусев ковылял с палкой, то и дело останавливаясь, чтобы отдышаться и протереть очки. По дороге он вдруг сочинил стихи для Оли. Правда, сложились только первые три строчки, а дальше что-то не складывалось.

Все еще у нас вернется,

Голый сад к стенам прижмется,

Пропуская зимний хлад…

На одной из скал среди обычной скальной смолевки лейтенант заметил лишайник благородного серовато-оливкого цвета. В последнее время Антон увлекся петрофитами. Здешнему разнообразию этих растений, стоически живущих на камнях и скалах, он не уставал поражаться. Иногда он и себя чувствовал тайным петрофитом.

Гусев дал себе слово, что, вернувшись из армии, посвятит себя именно загадочным петрофитам, живущим там, где теоретически жить нельзя.

— Погляди-ка, — окликнул он Тошматова, — шикарная, кстати, вещь — асахинея шоландера. Может, мы ее больше никогда в жизни не увидим. Очень редкое растение.

Рахмаджан Ахмадалиевич поковырял пальцем лишайник и зевнул.

— Хлебом пахнет… — вдруг мечтательно заметил он и смешно повел носом, принюхиваясь.

— А? Чего? — удивился Гусев.

Сквозь дождь откуда-то и правда повеяло булочной. “Ну вот, начались голодные галлюцинации”, — подумал Антон, жалея, что отказался утром от каши, а в обед выпил лишь стакан компота.

— Лейтенант-хон1, смотри, — прошептал Тошматов, указывая куда-то за березовое криволесье и заросли багульника. Там и правда виднелся автофургон с надписью “ХЛЕБ”. Вот откуда на них дохнуло булочной!

— Хлебовозка, — растерянно сказал Тошматов.

— Да вижу, что не летающая тарелка.

Хотя как раз летающая тарелка выглядела бы здесь не так странно, как хлебовозка. Как она могла попасть в тайгу, на это крошечное плато среди скал, да еще именно в тот момент, когда они уже почти выбились из сил и промокли?

 

7

В детстве Антон обожал истории о всяческих катаклизмах — наводнениях, цунами, землетрясениях и особенно о смерчах и торнадо. Однажды он вычитал в “Пионерской правде” заметку о том, как смерч, сорвав крышу с дома, унес сервант с посудой и опустил его где-то в швейцарских Альпах, не разбив ни одного блюдца. Эта история о чудесном перенесении серванта настолько ему понравилась, что он рассказывал ее папе, маме, сестренке, украшая свой рассказ подробностями, каких в газете вовсе и не было. Например, он придумал охотника, который охотился в горах и, наткнувшись на сервант, узнал в чашках и блюдцах сервиз своей любимой бабушки.

В кабине автофургона, похоже, никого не было, но машина не выглядела брошенной. За стеклом была заткнута бумага вроде путевого листа, и запах хлеба опять же…

Приволакивая левую ногу, Гусев подошел к машине, дернул дверцу кабины — она распахнулась. На сиденье водителя лежала заношенная войлочная кепка, пачка “Астры”, газета “Красноборский рабочий”. Дышал теплом не успевший остыть радиатор. Похоже, водитель отлучился по нужде. Лейтенант обошел машину, покричал: “Эгей, товарищ! Эгей! Есть тут кто живой?..”

Не дождавшись ответа, они забрались в кабину. Так их поманило тепло и булочный дух, что удержаться было невозможно. По крыше кабины монотонно сыпал дождь. К мокрому ветровому стеклу пристали рыжие лиственничные иголки. Налаженный в кабине шоферский быт чем-то был схож с крестьянским. Половичок под ногами, старенькое покрывальце на сиденьях, какая-то выцветшая картинка чуть покачивалась над головой, рядом со шторкой от солнца. Часы на приборной доске показывали четыре часа полудни. Антон после недолгого раздумья решил посигналить. Звук клаксона был нестерпимо резок, но и на него никто не отозвался.

— А помните, — спросил Тошматов, — как нас на хлебозавод посылали?..

Это случилось в марте. У Гусева была ночевка в казарме, он спал на дежурной угловой кровати. Часов в пять утра комбат поднял роту по тревоге, а через полчаса они уже ехали в райцентр, где ночью сгорел единственный в округе хлебозавод.

Пожар начался в тот момент, когда испеченные в ночную смену кирпичики черного, батоны ситного, свердловские слойки с посыпкой и заманчивые пирожки с повидлом отдувались от жара на деревянных решетках, мирно остывали, готовясь отправиться по магазинам, детсадам и школам. Где-то что-то замкнуло, из щитка шарахнули молнии, и через полчаса от завода остались одни железные остовы, которые пожарные добросовестно залили водой. Даже проходная сгорела, остался лишь турникет, похожий на маленькую карусель.

В полутьме зимнего утра полгорода собралось на чадящем пепелище. Прибежавшего из дома без шапки директора хлебозавода увезли в больницу с инфарктом. Милиция отгоняла людей от цеха, председатель райисполкома уговаривал всех разойтись. Молодые, полюбопытствовав и обсудив происшедшее, разошлись, а старухи так и остались стоять, причитая, вздыхая и плача.

Гусев вел своих солдат к черному скелету цеха, обходя груды закоптившегося кровельного железа. Они шли помогать, но спасать там было нечего, и ему было стыдно этих бабушек, и он старался не смотреть им в глаза. “Хлебушек наш… Ой, Господи…” — шелестели они и всхлипывали.

Никогда Антону не приходилось видеть ничего горше, чем обуглившийся, похожий на шлак, хлеб.

…Окна кабины запотели. Дождь продолжал сонно сеять, сбегая иногда тонкими ручьями по лобовому стеклу. Тошматов задремал, сжимая автомат между колен.

Антон разглядел выгоревшую блеклую картинку, прицепленную на разжатую конторскую скрепку. Это была иконка: Богородица с ликом кротким и в то же время решительным глядела из полукружья нимба, крепко прижимая к себе безмятежного Младенца, окруженного нимбом поменьше. На обратной стороне иконки дрожащим, видно, старческим почерком было выведено: “Богородице Дево погибших Взыскание и всех скорбящих Радосте”. Антон перевел глаза на часы: они показывали двадцать минут пятого. Ужас! Через два с половиной часа караул меняется! Антон еще раз усилием нажал на клаксон, и от раздавшегося гудка Тошматов очнулся.

— Лейтенант-хон, а как вы думаете, у этой горы есть имя?

— Какое еще имя?

— Ну, есть Эльбрус, есть Казбек, есть Арарат…

— Эта проклятая гора не доросла до того, чтобы ей название давали. Таким дают только номер — высота такая-то.

— Раз нет имени, давайте назовем эту гору Самантой? — предложил Тошматов и покраснел до ушей.

Саманта — это была свежая рана. Недели две назад только приехали в караул, услышали по радио: в авиационной катастрофе погибла Саманта Смит. Ей было всего тринадцать лет. “Самолет, на котором она летела, принадлежал к типу самых надежных. Расследование займет несколько месяцев…” А до этого Гусев рассказывал на политинформациях об американской девочке Саманте, о ее письме Андропову, потом все ее видели — сияющей, хрупкой, нежной — по телевизору, как она приезжала в Советский Союз, как в Артеке ей повязали красный галстук и она смущенно улыбалась, как сказала она на прощанье: “Будем жить!..” И всем, кто услышал ее, почему-то захотелось плакать — будто гора с плеч свалилась и все плохое миновало навсегда.

— Давай назовем Саманта, — тихо сказал Гусев.

— Саманта — красивое имя. Похоже на наше, узбекское, — обрадовался Тошматов.

— А ты романтик, оказывается.

— Это как?

— Романтик он и есть романтик. Хороший человек, значит.

— А-а-а… — протянул Тошматов и отпросился на минутку в кусты.

Из кустов он вышел не один. Рядом с ним шел человек в штормовке и с бидоном.

Антон открыл дверцу и высунулся навстречу:

— Товарищ! Это, наверное, ваша машина?.. Простите, мы вас потревожили…

— Да я не глухой. Боцманская дудка и покойнику побудка, — беззлобно проворчал незнакомец и проверил переднее колесо, слегка попинав его ногой.

— Я лейтенант Гусев, — продолжал Антон, — начальник четвертого караула.

— Ну, так и славно, и добро. Подержи-ка.

Шофер подал Гусеву эмалированный бидон с нарисованным на боку бледным васильком, потом откинул капюшон и поерошил остатки волос, когда-то бывших, очевидно, кудрями, а теперь ставших седым пухом, чуть прикрывающим лысину. Под жилистым горлом показалась застиранная тельняшка.

— Хлеб людям отвез — спасибо никто не сказал. Дай, думаю, брусничник свой проведаю, а то все мимо летаю, как заведенный. Вот она — пошла ягода. Самое время ее брать, а то недельки через две заснежит. Гуси вон с утра прут косяками. Жаль, у меня одна тара, что материн бидончик. Мне так и не надо, а у жены — почки, ей как лекарство…

И Гусев, и Тошматов в несколько секунд привыкли к этому пожилому, как им казалось, человеку. К тому, как он быстро сыпет словами, как печется о своем бидоне с нарисованным на боку васильком. Может, они вправду где-то виделись. Может, тогда, на хлебозаводе, а может, еще где…

— Тебя как зовут-то, лейтенант Гусев?

— Антон.

— А тебя? — обратился он к Тошматову.

— Рахмаджан.

— Ну, намудрили твои папка с мамкой. Понятно дело — Восток! А я вот Петр Акимович.

Гусев подвинулся к Тошматову, а Петр Акимович забрался на свое водительское место.

— Вы тут солдат не видели? — осторожно закинул удочку Гусев.

— А что — убегли?

— Да вроде того.

— Ойся ты ойся, ты не беспокойся, — напел себе под нос водитель, потом вставил ключ зажигания и рукавом протер запотевшее стекло. — Пасутся где-нибудь вдоль колючки, ягоду промышляют. На витамины их осенью тянет. Сыщутся, не журись. У нас ведь не Афганистан какой-нибудь. В той стороне химпоселок, там — рудник, позади — лесопитомник, а впереди — ваш караул. Вот я жене говорю: и наш парень вернется скоро.

— Кто вернется? — не понял Антон.

— Так я ж говорю — сын. В мае с военкомата к нам капитан заходил, темный такой лицом: пропал без вести, мол, ваш Валя, а подробностей не знаем. Письма Валькины унес зачем-то. Жена сразу слегла. Я ей толкую: это же ничего не значит, как потеряли, так и найдут. Человек не иголка, а он к тому же связист разведроты, рация при нем, найдется. Накапал ей корвалолу и бегом за тем капитаном. Цапнул его за рукав у крыльца военкоматовского: ты, земляк, не темни, скажи как есть. “Ну что я, — говорит, — тебе скажу? В плену твой Валя. Думаем, что живой — он же офицер, а за офицеров душманы торгуются, сам знаю. Вызволят его непременно. А вам терпение надо иметь…” Только вот про письма забыл его спросить — они-то им зачем? Прихожу домой, а там уж вокруг жены “скорая” суетится — плохо ей стало с сердцем. Укол сделали, умчались, я — утешать. Помнишь, говорю, у меня ж с батей в войну такая же петрушка была: родным сообщили, что пропал, а он по госпиталям мыкался. Вернулся потом орел орлом. Двадцать лет передовым бригадиром на Первомайской шахте. Валька-то в него — все на передок ему надо. Однажды с крыши школы на лыжах съехал — горнолыжником хотел быть. На гитаре бацал. Но к десятому классу выправился, в политех поступил на самый трудный факультет. Пока учился, зрение посадил, в очках стал ходить — вот как ты. Его какое-то секретное кабэ присмотрело. Там молодым спецам квартиру через год дают. Ну мы и рады с матерью. Приезжал к нам со своей девчонкой — славная такая тихоня, бледненькая только. Ну в городе-то откуда румянцу взяться? Решили: дипломы защитят, и свадьбу сыграем. А тут раз — и все набекрень. Милости просим в ряды защитников, распишитесь за повестку. Ну правильно, послужить-то надо. Собрали их, и самолетом в Ташкент. Полный самолет таких же капиц, как наш Валя, представляешь? Они там на высоте двух тысяч метров кто по-английски меж собой балакает, кто формулы всякие чудные выводит, кто стихи пишет. Ну про это все он мне в письме потом написал и фотку послал. Где-то она у меня тут…

Петр Акимович порылся у себя в нагрудном кармане и протянул Гусеву крошечную, вроде марки, фотографию с белым уголком.

Антон обалдело уставился на снимок: не может быть… Валька Петухов, его сосед по ташкентской казарме, по учебке. Сразу вспомнился тот день, когда их снимали на фоне растянутой простыни. Была жара, они только получили форму на складе, только пришили новенькие лейтенантские погоны, исколов до крови пальцы.

Антон хотел было сказать: это ж Валька, он самый, три месяца голова к голове! Но встревать было неудобно, а шофер все рассказывал, навалившись на руль и уставившись в окно, будто пытаясь разглядеть сына за пеленой дождя.

… — Ну, поглазели они на Ташкент, покатались на метро, налопались винограда и отправились искать часть, куда должны прибыть согласно предписанию. У ворот их громаднейший плакат встречает: “Да здравствует советско-афганская дружба!” Нарисованы наш солдатик бравый и афганец в чалме. Ну, слава богу, думают, а то боялись опоздать на эту войну. Наш офицер ведет их по военному городку, а по всему плацу сидят кучками хоттабычы и мурлыкают что-то себе под нос. Ребятки теребят своего провожатого: это, мол, что тут за белое солнце пустыни, чего тут делают эти добрые люди? А-а-а, говорит, не обращайте внимания, это стражи апрельской революции, царандой по-тамошнему. Мы их тут учим военному делу, а сейчас у них свободное время, культурный досуг. И строго-настрого наказал ребятам не подходить к этой публике, они хоть вроде как и наши, но только-только выбрались из дремучего средневековья, много еще у них пережитков. Будут цепляться — не поддавайтесь на провокации, имейте снисхождение к братскому народу…

“Да уж, насмотрелись мы на этих братьев”, — думал Гусев, вспоминая, как царандоевцы задирались даже в строю, то кидаясь камнями, то исподтишка пытаясь влепить прикладом промеж лопаток нашим замыкающим, — и все им сходило с рук. Как же — Бабрак Кармаль, интернациональная помощь, ДэРэА. Никто из преподавателей-офицеров не скрывал тот прискорбный факт, что предыдущие наборы афганских курсантов почти в полном составе подались к душманам. Возможно, многие из них изначально были засланными казачками. Всем было ясно, что мы старательно, прямо-таки с любовью готовим себе врагов, но никто не в силах был остановить этот абсурд.

Когда курс обучения царандоевцев закончился, оказалось, что для отправки их на родину нужны десятки грузовиков — каждый из афганцев вез на родину прикупленные в Ташкенте холодильники, стиральные машины, велосипеды, барометры, утюги, швейные машинки и детские коляски. Детских колясок было особенно много. Целый день афганцы загружались на глазах у наших ребят, которые тут же, на плацу, отрабатывали строевые приемы. Майор Андреев бегал и шипел: “Не отвлекаться! Не отвлекаться! Тянуть носок...” Но когда караван машин тронулся, Саня Полушин не выдержал и крикнул вдогонку: “Фарца! Жулье!..” Майор побледнел, но не успел вмешаться. Кто-то пронзительно засвистел дворовым мальчишеским свистом, и все подхватили, и презрительно свистели до тех пор, пока колонна не исчезла в поднявшейся рыжей пыли.

— Учился он в Ташкенте, — продолжал Петр Акимович, — сентябрь, октябрь, а в конце ноября — бац, объявляют: несемейные могут подать рапорт в Афган, выберем достойных, ну, а кто успел в загс сбегать — те извиняйте, чести не окажем…

У Антона перед глазами встал тот вечер, когда они узнали, что годными в Афган оказались лишь семеро из семидесяти трех, подавших рапорта. Им завидовали, их задарили всякими пустяками, а они смущались, как именинники. Трое — из одного с Гусевым взвода. Валька Петухов да двое славных ребят с харьковского радиофака. Харьковчане дружили с детсада и друг к другу обращались: “Витюнчик, милый…”, “Юрчик, родненький…” Над ними потешались, а вот где они сейчас — Юрчик с Витюнчиком, живы ли?..

“Какой нелепый день, — думал Антон, — сижу с Валькиным отцом в хлебовозке, держу на ладони Валькино фото, а Валька где-то за тысячи верст лежит, может, со спекшимися губами в душманском подвале… Мне надо сказать Петру Акимовичу… Надо рассказать, как любили ребята Валю там, в Ташкенте, как мы вскладчину купили ему там гитару, как пели и болтали за полночь, как иногда не могли уснуть и смотрели вместе на одну звезду…” Петр Акимович включил дворники, они неохотно замотались туда-сюда. Дождь ослаб, просветлело.

— Сейчас на грунтовку выберемся, а там до вашего караула рукой подать. Может, по дороге и солдатиков подберем.

Машина завелась и вперевалочку стала спускаться по еле приметной лесной дороге, круто уходящей под гору. Тошматов клевал носом, обняв автомат. Гусев прижимал к груди бидон с брусникой. Раскачивалась над головой иконка, ласточкой металась перед глазами.

… — Я первое время по ночам говорил с ним: ты чего, сынок, нам не пишешь?.. Ну никак я не мог помыслить, что с ним там такое случилось. А как случилось — мать моя мне вот эту иконку дала. Молись, мол. Я ей: ты, что, маманечка, запамятовала — я же у тебя некрещеный. А она: все равно молись. В таких случаях Богородица и некрещеных слышит. Ну, вот и вожу ее с собой, тут никто нас не видит, еду да беседую с ней. Домой ухожу — с собой забираю, на сердце кладу. У нее сын, у меня — сын, одно горе. Может, и правда услышит, а?..

Съехав с горы, машина нырнула в овражек. Здесь тайга уступала место жиденькому мелколесью с болотцами и ручьями, подсыхавшими на лето, а с осенними дождями опять превращавшимися в трясину. Машина уже почти проскочила низину, но на подъеме вдруг надсадно заерзала на месте, ее повело набок, а задние колеса наполовину зарылись в глину.

Петр Акимович выключил мотор и пошел поглядеть, что случилось. Следом за ним и Тошматов спрыгнул в грязь. Гусев оставил бидон на сиденье и, щадя больную ногу, выбрался наружу.

Хлебовозка застряла в глубокой луже. Втроем молча и ожесточенно стали ломать кусты и подкладывать ветки под задние колеса. Потом Акимыч вернулся за руль, а Гусев с Тошматовым по команде толкали машину сзади.

Колеса уминали ветки и крутились на месте, раскидывая грязь. Задний мост все глубже уходил в топь, капот все выше задирался.

— Шабаш, ребятки! — скомандовал Петр Акимович и заглушил мотор. Потом вылез из кабины на ступеньку и, опершись на дверцу, закурил.

Гусев отошел в изнеможении от фургона и стал протирать очки. Вновь заныла нога, и Антон чуть не заскулил, как собака, которой отдавили лапу.

Тошматов сел на пенек и забормотал, вытирая с лица грязь потной пилоткой:

— Дуст минг булса хам оз…

— Он чего, — спросил вполголоса Петр Акимович лейтенанта и кивнул на Тошматова, — по-русски совсем не кумекает?

— Кумекает, и не хуже нас с вами.

— А чего он тогда?

— Да это он так, сам с собой.

Тошматов размотал портянки и радостно пошевелил освобожденными пальцами ног:

— Душман бир булса хам куп...

Гусев окликнул: “Джан, переведи — чего ты сказал?..”

— А я — ничего… молчу…

— Ну до этого ты что-то сказал.

Петр Акимович напомнил: “Про душманов что-то…”

- А-а-а, — закивал Тошматов, — это я вспомнил, как мой дедушка говорит. Но эти душманы — не те душманы.

— Ну и добро, что не те, а дед-то что? — нетерпеливо спросил Петр Акимович.

— Он говорит: тысяча друзей — мало, один враг — много.

— Аксакал! — одобрил Петр Акимович. — А вот я дурак. Знал ведь, что после дождя тут не проехать. Не надо было и соваться. Теперича вам, ребята, придется пешком. До поворота дойдете — каланчу увидите, а за ней ваш караул. С полчаса ходьбы.

— Мы вас не бросим, — сказал Гусев.

— А что толку всем тут сидеть? Зайдете на пожарку, сообщите, что Акимыч на хлебной застрял у Ганькина ручья. Они вытащат. Только вот нога у тебя… Давай бойца пошлем, а? А ты оставайся, костер сладим…

— Не, мы вместе.

— Ну, тебе виднее. Ты у нас Кутузов.

Гусев с Тошматовым поднялись на взгорок и увидели дорогу, которая делала тут поворот, огибая топкую лесину и уходя к вечереющим далям. Виднелась колокольня-каланча, а под ней — россыпь неказистых строений.

Гусев так и не сказал Петру Акимовичу, что был в учебке вместе с Валей, и сейчас мысль об этом окатила его стыдом. Он замешкался, отстав от Тошматова, оглянулся на хлебовозку и стоявшего рядом с ней Петра Акимовича в тельняшке.

“Потом, потом, не сейчас, — подумал Антон, — вот дадут мне выходной, и я найду его… А пока то да се, может, и Валька найдется. Приду к Петру Акимовичу, а там — Валька. Вот бы так…”

Гусев помахал рукой Петру Акимовичу, тот кивнул в ответ.

Вдруг Антон услышал над головой, в вышине, странный звук, как будто где-то в глубине неба забил родник. Он посмотрел туда, откуда призывно пульсировал звук. Там, где небо из дневной бледности, из голубоватых и бледно-зеленых тонов, переливалось в густую синь погожего осеннего вечера — там летел, перекликаясь, клин журавлей. Трудно было проследить его путь, поскольку низкие лучи заходящего солнца били в глаза.

Тошматов тоже, закинув голову, глядел на журавлей. И Петр Акимович сделал ладонь козырьком и провожал их взглядом. Сверкнув на секунду крыльями, журавли растворились в сиреневых закатных облаках, взмыв еще выше над землей. Родник умолк, и лишь какая-то струна, натянутая вдоль небосклона и задетая журавлями, горько заныла вослед, но и она утихла.

И тут вдруг Петр Акимович неожиданно запел сильным голосом вольного казака:

За холмом дальо-о-ким зорька догора-а-а-ла!..

Где-то под гармошку песня разлива-а-лась…

Журавли лете-е-е-ели над родимым кра-а-ем,

И всю боль разлу-у-уки сердцем понима-а-а-ли!..

Гусев оглянулся на Петра Акимовича, тот махнул: мол, ступайте-ступайте…

Они пошли к солнцу, а оно уже падало за черную гряду леса, лучи его рассыпались прощально по горизонту.

Вдруг сзади послышался шум машины. Их быстро нагонял открытый грузовик-полуторка, выпущенный еще, очевидно, во время войны. Какая-то шумная и, кажется, нетрезвая компания веселилась в громыхающем кузове.

Гусев с Тошматовым еле успели отойти на обочину. Машина обдала их грязью и, громыхая дощатыми бортами, пронеслась дальше. Но вдруг сидевшие в кузове всполошились и отчаянно забарабанили по кабине. Грузовик резко затормозил.

Из кузова призывно замахали руками. Гусев вдавил очки в переносицу, близоруко вглядываясь.

— Наши… — растерянно произнес Тошматов, — куда-то поехали…

— Кто там? — спросил Гусев.

— Мамедов вижу… Такаев вижу… Арутюнян тоже вижу…

Гусев захромал к машине. Первым он признал Барлыка, который кричал: “Как вы тут оказались, товарищ лейтенант?!.. Что у вас с ногой?..”

Сержант с удивлением разглядывал лейтенанта, его исцарапанное лицо, сбившуюся набок фуражку, заляпанные глиной сапоги.

Антон спросил: “Все живы?..”

— Живы и суслики, и зяблики! — радостно отозвался Барлык.

“Живы! — закричали вразнобой с кузова. — Мы за красной ягодой ходили, товарищ лейтенант! Вот и вам набрали — кушайте, пожалуйста...”

Из кузова в руки лейтенанта опустилась пилотка с брусникой. По изнаночному краю пилотки шариковой ручкой было написано: “Ряд. Мамедов, 2 взвод”.

Барлык стал сбивчиво рассказывать, как одного за другим приманила часовых дырка в колючке, как разбрелись они по лесу, растерялись, утешаясь ягодой; как сбил он их в кучу, как набрели на какого-то местного старичка, как вывел он их на тракт и они поймали там вот эту машину…

Тошматов забрался в кузов, ожидая, что и лейтенант сядет в машину, но Гусев сказал Барлыку: “Мне еще на пожарку зайти надо. А ты проверь оружие и всех по списку. Через полчаса — смена. Давай мухой…”

— Не волнуйтесь, товарищ лейтенант.

Грузовик чихнул гарью и поехал. Еще пару минут солдаты видели на дороге знакомую фигуру, но потом она пропала за поворотом.

Лейтенант нес в руках пилотку с брусникой и думал о том, что сейчас попросит на пожарке банку для ягод, а завтра утром отнесет их в больницу.

Антону показалось, что у него мокрое лицо. Странно, а он и не заметил, что плакал. Но дорога плыла у него перед глазами, качалась каланча-колокольня, лес черно кружил, и он понял, что все еще плачет. Вздрагивая плечами и теряя бруснику, он будто не брел сбитыми ногами по засохшей комками колее, а плыл в мареве сумерек. Он не чувствовал ни ног своих, ни рук, ни даже сердца. И все бормотал, опасаясь забыть: “Черный свитер, белые нитки... А бруснику пересыпать сахаром...”

 

8

О происшествии в четвертом карауле никто из солдат не проговорился.

Через четыре месяца Оля Гусева родила сына.

А еще через полгода Гусева уволили в запас, присвоив напоследок звание старшего лейтенанта. Ротный подарил ему книжку из “всемирки” — “Посмертные записки Пиквикского клуба” с надписью: “В память о совместной службе! Всего тебе доброго, дорогой товарищ. Сергей Сметанин. 17 июля 1986 г.”

Перед отъездом Гусевы зашли в гараж к Петру Акимовичу. Вестей от Вали не было (но вот-вот они должны были появиться: войска из Афганистана еще весной вывели, и, судя по прессе, где-то в Европе шли переговоры по поводу ребят, попавших в плен). На прощанье Петр Акимович открыл кабину своей хлебовозки и вынул из-под ватника батон — еще теплый.

“…Расстанемся же с нашим старым другом в одну из тех минут неомраченного счастья, которые, если мы будем их искать, скрашивают иногда нашу преходящую жизнь”. (Ч.Диккенс. Посмертные записки Пиквикского клуба)

Расстанемся же, как расставался Диккенс. Но прежде еще раз оглянемся туда, где остался Гусев…

Вернувшись в город, Антон послал своему взводу шутливое письмо. Среди прочего написал и о том, что вот разберется со своими делами, встанет на ноги и где-нибудь года через два-три — ждите в гости. “Начну с Барлыка, конечно, с Элисты, а там — жди нас Баку и Шуша, Ереван и Спитак, Тбилиси и Наманган... А еще очень хочется к тебе, Тойчиев, — на Иссык-Куль посмотреть…”

Об этом письме он почему-то быстро забыл. Вокруг роилась жизнь, мало похожая на ту, которую он оставил. Можно было подумать, что прошло лет двадцать, а не два года. Вокруг была другая музыка, другие лица, другие разговоры.

Многие из гусевских однокурсников уехали — кто в Москву, а кто и за границу. Оставшиеся, встречая Гусева, весело звали его куда-то, тащили, допрашивали: “Читал?.. Видел?.. Слышал?..”, но присесть на скамейке и просто поговорить не соглашались.

Кто-то в знак протеста поселился в палатке на площади перед обкомом, и ему завидовали как путешественнику или первооткрывателю.

В первые недели на гражданке Гусев радовался этой шумной и веселой возне и пытался влиться в нее как умел. Ему страшно нравилось идти туда, куда хочется, нарушать правила уличного движения и спорить с милиционерами.

Счастье блестело за линзами его очков, и он готов был делиться этим счастьем со всем миром. Жизнь прекрасна, а как она прекрасна, знает только он, Антон Гусев, старший лейтенант запаса.

Газеты больше не пугали войной, а сулили мир, полное и всеобщее разоружение, открытые границы. И если бы в потоке этих сообщений Гусев прочитал, что на месте секретных складов, вокруг которых он ходил два года, разбили розарий или поставили теплицы для огурцов — он бы поверил. В эти дни он верил всему хорошему и не верил ничему плохому. И еще долго после этих дней в нем теплилась надежда, что пока его сын будет ходить в детский сад, на земле все устроится самым лучшим, самым добрым образом. Но скоро выяснилось, что есть вещи, которые могут выбить его из колеи. Пока Антон отгуливал свой последний офицерский отпуск, умер профессор Леопольд Андреевич Гехтлер. В аспирантуре места для Гусева не нашлось.

Антону предложили поработать на университетской биостанции в ста километрах от города. Там был домик для семейных сотрудников, и он, посоветовавшись с Олей, согласился. Договорились, что Оля с ребенком приедет к нему, когда он утеплит их новое жилище и найдет что-то из мебели.

После работы Антон до ночи засиживался в библиотеке биостанции, подбирал необходимую литературу. Название своей работы он уже придумал, и оно казалось ему очень красивым: “Петрофитная флора доледниковых горных пород северного склона Среднего Урала”.

Аспирантура никуда не денется, думал Антон, и ему опять ужасно хорошо было жить с мыслью, что армия позади и ничего такого уже не будет. Ни перекошенного барака, ни караулов “через день на ремень”, ни ночных проверок, ни хохота Жердевого… Армия была сном, инобытием, из которого он выскользнул обратно в реальность, и с этого момента исчез на карте и Красноборск, и отдельный батальон, и четвертый караул, а комбат Харлов стал призраком, смешным и нелепым.

Хуже того, что было, уже не будет. И никогда уже он не потеряет своих солдат. С ним, в блокноте, их домашние адреса. Такаев, как и обещал, пригласит его на свадьбу, Рамазанов — на день рождения, а Арутюнян — на свой концерт.

По выходным Гусев читал Диккенса, спал до обеда, пытаясь отоспаться за все бессонные караульные ночи, смотрел телевизор, слушал “Наутилус Помпилиус”, спорил с коллегами о Сахарове и Солженицыне, скучал об Оле и сыне, опасаясь, что пропустит тот момент, когда сын сделает первые шаги.

Однажды вечером выключили электричество. Работа в тот день не ладилась, и Антон даже обрадовался, что остался без света. Не зная, чем заняться, он слушал тихо бубнящее радио. Одинокая звезда слезилась в просвете занавесок. Антону стало грустно думаться о том, что его научная тема не так уж и важна и что вряд ли стоило уезжать из города, подвергать новой разлуке Олю и малыша, а надо было плюнуть на науку и заняться чем-то свежим, практическим.

Гусев вдруг почувствовал, что на этой биостанции он никому не нужен, ничего тут от него не зависит, а значит, нет смысла, нет того обжигающего смысла, который был в армии. Быть каждую минуту между жизнью и смертью страшно, но выпасть из этого порядка вещей, оказывается, отрадно лишь на первых порах.

Тут в дверь постучали, и лаборант, только приехавший с почты, передал Гусеву письмо с треугольным штемпелем полевой почты.

Антон нашел спички, зажег стеариновую свечку.

“Здравствуйте, товарищ лейтенант!

Получили от вас первую весточку — очень этому рады. Спасибо, что не забыли. Мне, отдавшему Вам частичку сердца, трудно было после Вашего отъезда. Все время ощущал нехватку отобранного у меня общения с Вами. А теперь Ваше послание согревает душу.

У меня все нормально, могу похвастать своими наградами. Мне дали крест первой степени, звание старшего сержанта, и, самое главное, — благодарственное письмо на родину.

Ваше место теперь принадлежит молодому лейтенанту Галышеву. Боевитый товарищ, но ошибается по неопытности — это не только мое мнение. Сафретдин Малаев все так же заступает начальником караула во второй, а я — в четвертый. Он Вам шлет огромнейший привет.

Порой невеселые мысли на меня находят. Почти нет людей, которые меня понимают. Может быть, я такой плохой человек и поэтому столь плачевный результат. Но я не хочу и не могу быть похожим на других. Чувствую, что много ною, и поэтому прекращаю это дело. Буду, как вы советовали, расширять кругозор своих знаний, повышать любознательность и побольше читать.

Шлю Вам фото. Это будет для Вас эхом прошлого.

Не хотел бы Вас терять совсем навсегда.

Желаю успеха в Вашей научной работе.

Ваш Барлык. 30 сентября 1986”.

Антон набросил куртку и поскорее вышел на темный двор, будто там его кто-то ждал. Никого там не было, лишь собака лениво завозилась в конуре. Ребята с соседней метеостанции обещали снег, и все затихло в его ожидании.

Гусев подошел зачем-то к калитке, распахнул ее и окунулся глазами в глушь ночного осеннего поля. Ему почудилось, что на другом конце этого поля — четвертый караул, Барлык, Тошматик, кошка Плюшка и все его зяблики-суслики. И где-то неподалеку — гора Саманты Смит, хлебовозка, Петр Акимович в тельняшке… Неужели это было всего лишь год назад?..

Вдруг скрипнула дверь, чиркнула спичка — кто-то вышел покурить.

— Гусев, ты, что ли?..

— Я… — отозвался, помедлив, Антон.

— Ты чего-то все один да один. Приходи, у нас там Генка, Шурик, Люська…

— Приду.

— Вот ведь как: подстанция вырубилась — и мы опять в пещерном веке. А мне завтра отчет сдавать… Чего молчишь?.. Грусть-тоска? А кому сейчас весело? Будь проще — и люди к тебе потянутся.

Дверь захлопнулась.

Гусев вышел за калитку, на дорогу. С полей веяло чистыми огородами, холодным капустным листом, перекопанной остывающей землей.

Антон привык к темноте и различал крыши поселка, печные трубы с белесым дымком, силуэты телеграфных столбов. Он смотрел в набрякшее снегом ночное небо и думал, думал с каким-то давно неиспытанным сладким замиранием сердца.

И тут стало непонятно — идут минуты, часы или целые ночи. Казалось: не только свет, но и время выключили.

Он вдруг вспомнил себя прошлогоднего — так, как внезапно постаревший человек видит себя молодого — с тревожным родительским умилением. Он увидел измотанного от бессонницы, несчастного и потерянного мальчишку-лейтенанта, который идет сквозь бесснежную, кромешную осеннюю ночь, бредет в нелепой фуражке, с полевой сумкой, набитой книжками и письмами, и, не зная молитв, бормочет стихи. На два часа проверки нужно много стихов, много строчек, много воспоминаний. Он идет и не смотрит под ноги, он смотрит только в небо, когда оно звездное, а когда нет звезд, он все равно в него смотрит, идет и спотыкается, и падает, и проваливается куда-то, но не может оторваться от неба…

“…Господи, Боже мой! И почему Ты так низко, так близко склонялся тогда ко мне, ведь я совсем и не думал о Тебе? Как Ты внушил мне любовь и жалость к этим подросткам-солдатам, пришедшим из чужедальних мест и казавшимся мне в первые дни ордой, которая вот-вот растерзает меня?.. Как вдохнул Ты в меня отцовские чувства к этим ребятам, дал уразуметь их речь, рассыпанную на шестнадцать языков? Как Ты не позволил им перестрелять друг друга в тоске и беспросветности полярных ночей?.. Как мне теперь жить, чтобы ты не отвернулся от меня?..”

Вокруг было тихо, безответно. Но Антон не уходил, он ждал.

2008 г.

Версия для печати