Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2009, 11

Возвращение лузера

О любимчиках и пасынках «нового производственного романа»-2

Все работы хороши…

Давая такое название этой части своих заметок, я, честно говоря, долго сомневалась. Потому что лузеры никуда из нашей словесности не исчезали. Словесность их любит и ими жива. Неудачник — один из главных и вечных интересов писателя. Из человека счастливого с его скучным счастьем поди попробуй слепи сюжет — материала и на короткий рассказ не соберется…

Но здесь речь пойдет, как и было обещано, не о неудачниках вообще и не о неудаче — метафизической или социальной — как сырье литературы, а о том, как в литературе отразилась жизнь тех, кого назначили лузерами и аутсайдерами в реальности 1990-х и “нулевых”, в противовес тем, кого точно так же назначили “успешными людьми”.

Вряд ли наш разговор имеет прямое отношение к оживившейся в последнее время дискуссии о герое нынешней литературы. Хотя, наверное, какое-то — все же имеет.

В очередной (и Бог знает, какой по счету) раз о героях и “маленьких людях” вспомнили в начале года, в связи со статьей Сергея Белякова “Призрак титулярного советника”1. На статью отозвался Лев Пирогов в “Литературной газете”2, потом был кто-то еще и еще. Потом, честно говоря, все это стало вызывать усталость, которая накопилась еще со времен школьных и студенческих от обязательного чтения Белинского с Добролюбовым.

Однако летом, заглянув зачем-то на сайт “Литературной газеты”, я с удивлением для себя обнаружила, что спор про “плохого барина” и “хорошего мужичка”, про элиту и плебс, про bien public и жизнь народную — одним словом, весь этот девятнадцатый век продолжается. Причем разговор идет на уровне уже прелесть какой наивности о том, какие профессии располагают к появлению героев, а какие — нет, кто приносит пользу обществу, и вообще что такое обломовщина. “Можно привести множество примеров, подтверждающих аксиому: самая уважаемая/неуважаемая профессия не служит гарантией положительных/отрицательных свойств человека. Более того, зачастую бывает наоборот — и в жизни, и в литературе”3 — урезонивал оппонента автор очередной дискуссионной реплики.

На этом в высшей степени верном и оригинальном высказывании можно было бы и успокоиться.

Но сама по себе постановка вопроса о профессии и ее культурной и литературной семиотике (или — метафизике, это уж кому как нравится) все же не лишена смысла. Причем даже если мы его формулируем еще более наивно, не в связи с проблемой плохих-хороших парней, а вообще как в школьном сочинении — “Образ учителя (шахтера, менеджера, врача, продавца и т.д.) в современной прозе”. То есть почему представители тех или иных профессий то появляются в литературе, то исчезают из нее, что они говорят своим присутствием или неприсутствием в поле зрения читателя, потому что всем известно — в истории и в художественной словесности ничего не бывает просто так.

 

От Горбатого моста до “Шахты”:

второе пришествие пролетария

…К примеру, чем были шахтеры в нашей действительности последних двадцати лет, почему они — не просто рабочая профессия, одна из многих? Сначала и прежде всего они были з н а к о м п е р е м е н, символом того самого “рабочего движения”, которому в сознании советского человека место было только на Западе, а не в стране “победившего пролетариата”. Конец “перестройки” и начало реформ 1990-х проходили под стук шахтерских касок в Кузбассе. С середины 90-х каски застучали в Москве, на Горбатом мосту. Либеральная публицистика, восторженно встречавшая пришествие шахтеров в “народную политику” эпохи “гласности”, раздраженно заговорила о “бездельниках, не умеющих зарабатывать”. О том, что неплохо бы еще иногда и получать заработанное, вспоминалось в последнюю очередь. В сытые “нулевые” стук затих, но постоянным сюжетом “новостей” стали сообщения об авариях в шахтах. Шахтерская профессия превратилась в один из постоянных символов не то что социального неблагополучия, — она стала знаком беды. Потом и из “новостей” шахтеры почти исчезли — на смену им стали приходить другие жертвы техногенных и социальных катастроф. В этом году их трагическую роль сыграли рабочие Саяно-Шушенской ГЭС.

Но, исчезнув из поля зрения масс-медиа, шахтеры вдруг появились в литературе: с разницей в пару месяцев вышли “Марк Шейдер” Дмитрия Савочкина и “Шахта” Михаила Балбачана. Причем оба автора, практически не известные ни читателю, ни критике, в кризисное время опубликованные на издательский страх и риск (Балбачан — так вообще “при содействии администрации Кемеровской области и ОАО “Воркутауголь”), сразу же попали в премиальные Лонг-листы: Балбачана выдвинули на “Букера”, Савочкин оказался среди номинантов премии “НоС”, задача которой — выявление и поддержка новых трендов в художественной словесности. Так что шахтерская тема теперь, видимо, литературный и социокультурный “тренд”. К слову, о том же самом свидетельствует и более ранняя публикация Сергея Туркина о шахтерском движении, появившаяся на страницах сугубо филологического “Нового литературного обозрения”4.

Правда, вряд ли это “тренд” в рыночном смысле. Скорее уж то самое, что традиционно критики называли “тенденциями”, которые нельзя сотворить, но можно “поймать” и попытаться понять.

Почему, тем не менее, эта тенденция имеет явный привкус сенсационности? Что такого особенного во втором пришествии пролетария в русскую литературу?

Наверное, в первую очередь абсолютная естественность происходящего. Никого ведь теперь не заставляют изображать героические будни человека труда, никого не давят требованием верности принципам соцреализма и классовому подходу. А книги об этом самом человеке труда пишутся и в отсутствие соцреализма. Причем тогда уж можно было бы ждать, что вот-вот появится что-то вроде западного “рабочего романа” — от “Жерминаля” до Лоуренса и Кронина, если уж вместо реализма социалистического был провозглашен “новый”, с курсом на тот же позапрошлый век. Но вышло все с точностью до наоборот: проза Савочкина и Балбачана имеет гораздо большее отношение к фантастике и мистике, что не мешает ей оставаться остросоциальной.

Шахтерские легенды играют у обоих авторов главную роль, поэтому неудивительно, что в каких-то сюжетах Савочкин и Балбачан, совершенно независимо друг от друга, пересекаются. При этом книги получились очень разные и по своим задачам, и по стилистике.

Дмитрий Савочкин, автор собственной переводческой версии “Бойцовского клуба”, пишет на языке “русского Паланика”. “Под Паланика” сейчас работают немерено юных авторов, в особенности сетевых, и, собственно, эта стилизованная манера уже стала одним из поводов для непрохождения фейс-контроля в клуб “молодых писателей” — не важно, как он называется, — форум в Липках или “Дебют”. Но в случае Савочкина этот номер прошел, и все сработало. И не только потому, что автору самому удалось поймать ритм англоязычного оригинала.

Проза Паланика воспроизводит совершенно определенную социальную среду и определенного персонажа. Ее герои — маргиналы, зарабатывающие себе на жизнь самыми экзотическими и непостижимыми способами. Достаточно вспомнить хотя бы Виктора Манчини из романа “Удушье”, который официально работает живым экспонатом в историческом музее-экспозиции, а пропитание добывает, имитируя сцены удушья в публичных местах — кто-нибудь разжалобится и обязательно пожертвует несчастному немного денег. Особый эффект прозы Савочкина достигается как раз тем, что его шахтеры — представители традиционной рабочей профессии — выглядят такими же фриками. Только, пожалуй, фриками трагическими. Потому что рентабельность и нерентабельность их жизни и смерти призван оценивать спецпредставитель от фирмы.

“Марк Шейдер” — книга об отчаянии. Она об удушье подлинном, от которого умирают люди под завалами, и об энергии гнева, который способен взорвать наземный мир, не знающий и не желающий знать о том, что под ним — Ад.

“Шахта” Михаила Балбачана повествует о метафизике труда. Даже когда живут в землянках и работают двенадцать часов в сутки. Поэтому книга поначалу может произвести на читателя впечатление ископаемого экземпляра советского “производственного романа”, который невесть как попал в литературное сегодня.

Балбачан, действительно, пишет не о настоящем, а о прошлом — действие происходит в 1920—50-х годах. Основная сюжетная линия — история главного героя, Евгения Слепко, который проходит путь от студента-практиканта в геодезической партии до директора шахты и в конце концов — замминистра угольной промышленности СССР. Добавим сюда “выразительные портреты” и “нелегкие судьбы” тружеников отрасли, и получится идеальная аннотация на какое-нибудь увесистое произведение “секретарской литературы”. И все это потому, что пересказывать Балбачана — все равно что пересказывать Платонова. Платоновское влияние в этой книге — пожалуй, самое сильное. Речь даже не о влиянии, а о постоянном диалоге. Вообще, “Шахта” — своеобразный гибрид какого-нибудь честно отработанного и вполне подцензурного советского образца жанра (что-то вроде леоновской “Соти”) и “Котлована”.

Шахта — это и есть очень глубокий Котлован, который вопреки ожиданиям не только выкопали, но — обжили и стали там работать, и даже рыболовецкую артель открыли в процессе производства. В этом смысле она — продолжение и, может быть, даже уточнение платоновской метафоры, объясняющее уже не то, что жить и выжить внутри антиутопии невозможно, а то, как, тем не менее, жили и выживали. Поэтому у Балбачана каждая деталь, каждый эпизод обнаруживают метафорический “второй план” и “не оставляющее ни на минуту тревожное ощущение висящих над головой многих тысяч тонн породы”, которое сопровождает героя в шахте, на самом деле превращается в своего рода бытийный символ.

Хотя роман написан по мотивам реально существующих воспоминаний, воспринимается он как фантастическая притча — не то Кафка, не то Мервин Пик. Если приглядеться, мир героев — это только Шахта, и ничего, кроме Шахты. Они не то чтобы не выезжают за пределы своего мира, но, при ближайшем рассмотрении, если речь заходит о выходе вовне, то тут же очередная глава и обрывается. Извне приезжают лишь чужие. Только в первой главе, когда практикант Слепко еще не попал в поле притяжения Шахты, есть ощущение воздуха, открытого пространства и свободы. В дальнейшем его заменит то самое давление породы над головой и “странное, выморочное существование в перепутанных ветвящихся норах”. На смену чувству полета придет осознание себя как части Шахты: “Удивительно все-таки — я теперь начальник и сам, ни у кого не спрашиваясь, решаю важные вопросы. Мне подчиняются солидные, всеми уважаемые люди, как этот вот Белогуров, например. Если со мной что-то случится, то… остановится весь участок. Ну, хотя бы на какое-то время…”

Насколько Шахта проникает в людей, настолько же сама — пугающе очеловечена. У нее даже есть душа — гудок. И в глубине ее звучит страшная подземная музыка, которую слушает человек, постепенно уходящий под землю навсегда.

Оба романа — и Савочкина, и Балбачана — объединяет общая мифология шахтерского труда как сошествия во ад. Разница только в том, что персонажи “Шахты” не сильно-то задумываются над тем, что они — адские жители, просто они здесь живут и работают. Это персонажи Савочкина ни на секунду не забывают, что “ад — это забой”. Но и “Шахта” завершается старинной легендой о шахтере Шубине, который ушел под землю, приняв облик не то дьявола, не то черного козла, и мстит хозяевам, устраивая взрывы и пожары, “за то, что душу его невинную сгубили”.

Так что и эпопея Балбачана никак не соответствует канонам советского производственного романа. Если речь здесь и идет о преображении человека посредством труда, то преображение это вовсе не то, которого требовали законы исходного жанра.

 

И пошел он… в люди: производственный декамерон

Еще одно заметное событие этого года, которое вспоминается в связи с темой “человека труда”, конечно же — “Капитализм” Олега Лукошина. Повесть-комикс, как удачно обозначил жанр сам автор. Наверное, если бы это был не комикс, а очередное правдивое жизнеописание очередного неудачника, заметного события могло бы и не получиться. Но поскольку герой крут, как Бэтмен, а злодеи — один одного мерзостнее и каждый персонаж, образно говоря, обведен жирным контуром, получилось именно то, чего нынешней словесности так не хватало: молодая, злая, в хорошем смысле неполиткорректная социальная сатира. На этом поприще сегодня, кажется, кроме Лукошина, отметился только Всеволод Бенигсен со своим “Генацидом”, но в “Генациде” все-таки больше культурной игры ради нее самой, чем ярости и боли, без которых здесь — никак.

При этом у Лукошина отсылок и аллюзий тоже полно, и в первую очередь — больше к Максиму Горькому. “Капитализм” — это перелицованный на современную действительность роман “В людях”. Или — “юность Максима”? Так или иначе, героя зовут Максим, и послала его семья даже не в люди, а куда подальше (см. текст). Юноша пошел, куда послали, из пожиток прихватив с собой только “Капитал” Маркса. Так что пролетариат вернулся в русскую литературу вместе со своим главным, после булыжника, оружием.

А главное оружие автора в этой ситуации — гротеск. Нынешняя действительность предстает в его недобром свете когда уморительно, когда жутко: бурлакам на Каме (престижная, к слову, и денежная профессия!), которые тянут туристический теплоход, запрещают петь “Дубинушку”, а вместо нее предлагают “We will rock you” — потому что песня “зажигательная, темповая и удивительно удачно ложится на тягово-потужные движения”; в Ставрополе перешли на рикш и решили лицензировать их деятельность — надо заплатить пять тысяч, иначе гаишники транспорт конфискуют: коляска рассматривается как отдельное транспортное средство.

Конечно же нет в нашем стабильном и суверенно-демократическом обществе ни рикш, ни бурлаков, и “Капитализм” — это, разумеется, фантасмагория. Но какая же узнаваемая и родная, реальнее всякого реализма!.. Лукошин не просто взрывает одно из новейших литературных табу, связанное с темами социального неравенства, нищеты и бесправия, отношениями труда и капитала. В последние годы здесь нарушителей и разрушителей более чем хватало. Правда, как правило, все они были и остаются предельно серьезными.

Но гротеск и шутовство в разговоре на вышеупомянутые щепетильные темы оказались убедительнее. Не в последнюю очередь, может быть, потому, что социальное расслоение в нашем обществе тоже имеет ирреально-гротескные формы: достаточно прикинуть хотя бы на глазок дистанцию между нашими богатыми и нашими бедными — и сразу почувствуешь художественную правду “Капитализма”.

С другой стороны, сама классовая теория, которую исповедует правильный юноша Максим, с ее черно-белым видением реальности, делением на положительных и отрицательных героев истории — идеальный материал для комикса (не случайно в самом начале кризиса в Японии выпустили мангу по “Капиталу”). Автор все это понимает и прекрасно этим пользуется.

Появление повести Лукошина в апрельском номере “Урала” за этот год легко связать с рефлексией по поводу мирового экономического кризиса, которой и русская словесность оказалась не чужда. Но на самом деле генетика у “Капитализма” несколько иная. До этого почти два года текст повести был размещен в Интернете в открытом доступе. Время написания здесь важно, потому что “Капитализм” — явление одноприродное той тенденции, которая обнаружилась в литературе 2006—2007 годов, когда стало вдруг модно заканчивать романы из отечественной жизни грядущей революцией. Главной книгой в этом ряду, безусловно, остается “Санькя” Захара Прилепина. Возможно, в каком-то смысле “Капитализм”, который тоже завершается революцией, но — революцией не обреченной, а победившей (жанр требует хеппи-энда!), — пародия на этот пафосный и в высшей степени амбициозный роман. А одновременно — и на всех его оппонентов. От Лукошина достается всем — и юным революционерам-радикалам, и интеллигентам-либералам, и акулам капитализма, и антиглобалистам. Попадая в мир комикса, всякая позиция утрачивает свою серьезность.

Но при этом “Капитализм” — вещь серьезная, со множеством не сразу раскрывающихся смыслов. Один из них связан и с нынешним оживлением производственного романа. Собственно, “Капитализм” — это повесть в производственных новеллах, такой “декамерон труда”. Одиссея героя — смена рабочих мест. Максим работает попрошайкой и вором, сельскохозяйственным рабочим на помидорных плантациях, рикшей, продавцом бытовой техники, даже сосиской — ходячей рекламой забегаловки, открывает свое дело — торгует контрафактом на рынке. Работает-работает, а заработать получается только или если воровать, или если торговать дисками. Как и у Савочкина, просто работающий человек в “комиксе” Лукошина выглядит как фрик. Он нелеп и странен в реальности, где добывание денег и “успеха” никак не связано с трудом как таковым.

 

Доцент Кавалеров

То, что этим летом “Люди в голом” Андрея Аствацатурова стали бестселлером, — очень закономерно и понятно, при том что, казалось бы, кому, кроме самих филологов и литераторов, могут быть интересны записки очередного филолога и литератора, которых и так нынче пруд пруди.

Дело в том, что эта книга обязательно должна была быть рано или поздно написана. Это своего рода новая “Зависть”. Герой Андрея Аствацатурова — современный Кавалеров, не без комплекса неполноценности по отношению к тем, кто “поет по утрам в клозете”, выражаясь словами Олеши. Или к тем, кто, по словам героя “Людей в голом”, “ест черепаший суп”.

Так же, как и автор, автобиографический герой этого короткого романа в рассказах принадлежит к породе вузовских гуманитариев, людей, которых уже не литература, а сама жизнь назначила стать “лишними” и “маленькими” в эпоху нефтедолларов, гламура, индустрии звезд, а также грантов и зарубежных спецпроектов.

Университетский филолог — наверное, один из главных лузеров отечественной высшей школы, существо, приговоренное Министерством образования и науки к постепенному сокращению численности вплоть до полного уничтожения, — тоже поднял голос в отечественной литературе, чтобы заявить о себе.

“Люди в голом” — это воспоминания детства (общая тема — как люди превращаются в таких вот интеллигентов-очкариков, выпускников непрестижных факультетов престижных вузов, занятых безденежной работой) плюс литературные и университетские байки. Последнее уже заставило некоторых критиков заявить, что у нас появился отечественный кампусный роман.

Конечно, никакого кампусного романа у нас нет и пока быть не может. Во-первых, потому, что у наших университетов нет кампусов. Или если где-то уже и есть, то травку на них не двести лет поливали и стригли, а привезли и ковром раскатали в рамках очередного нацпроекта перед приездом высокого начальства.

Во-вторых, чтобы появился отечественный Малькольм Бредбери, необходимо скромное обаяние устоявшегося университетского быта, не самые высокие, но вполне приличные зарплаты, счета в банках, страховки, оплаченные научные командировки по всему миру. В общем, та самая рутина, которая заставляет заскучавшего профессора завести роман со студенткой или с замужней коллегой, или задумать книгу, или стать почетным членом общества по защите тюленей... Отсутствие этой рутины делает среднестатистического преподавателя отечественного вуза скорее нервным маргиналом, чем кандидатом в персонажи неспешной кампусной прозы.

Герой Аствацатурова — это как раз такой нервный маргинал. Обедать и ужинать он ходит в гости к друзьям и на презентации. Просуществовать на университетскую зарплату невозможно. Гранты все, кто оказались у кормушки, уже раздали друг другу. В большую литературу/журналистику, где уже сложился свой истеблишмент, тоже не пробиться. Поэтому классовая зависть аствацатуровского героя обращена в сторону не только просто сильных и богатых, но и тех, кто стал богатым и сильным, попав в обойму, войдя в элиту, в общем — оказавшись принятым в клуб звезд. А заодно — в сторону той литературы, тех техник письма, которые считались, да и до сих пор остаются востребованными в какой-то мере:

“Вот едешь ты, к примеру, в машине. Свежее утро, солнышко, зеленые насаждения.

Мечтаешь о высоком и великом. И вдруг тебя кто-то некультурно так подрезает.

Подрезает крылья твоей фантазии, альбатросно парящей над… и такая накатывает тос…

Нет, не годится. Так нельзя начинать. Неубедительно. Откуда это у меня вдруг машина? Я на свою зарплату могу купить разве что велосипед. Да и то в долгосрочный кредит. Хорошо. Буду брать пример с москвичей и писать о человеке. С замысловатым сюжетом обязательно чтобы. Мне все-таки нужны деньги. Зарплата у преподавателя небольшая, сами знаете. Квартплату недавно повысили и плату за телефон. А у меня долги, алименты и хронические заболевания внутренних органов. Ремонт нужно делать, на кухне и в ванной. Квартира — она ведь как проститутка. Денег постоянно требует. Недавно вот штукатурка в коридоре сюрприз преподнесла — на пол упала. Похоже, ей надоело за двадцать лет на одном и том же месте. Так что готовьтесь. Буду рассуждать о человеке.

Да и вам, дорогой читатель, всяко интереснее. Очень хочется хорошо написать о человеке. Не как попало, а именно хорошо: чтоб зацепило, как крючком, чтоб задело, чтоб кузнечик, сидящий у вас там внутри, застрекотал, вылез наружу и начал питаться свежей травой. А по спине пробежали мурашки. Чтоб вздымалась грудь, и не тихо, как у кого-то там, а бурно, как море на картине Айвазовского “Девятый вал”.

Чувствую, надо исповедаться, отворить кран души, прикоснуться к струнам личного. Рассказать про то, как я съел

собаку

тушканчика

бутерброд с колбасой

жареные куриные крылышки

свинину по-швейцарски

говядину по-русски

жаркое из кролика

вяленого леща

бастурму

вымя

(нужное подчеркнуть)

Надо писать книги о себе. Если не книги, то хотя бы статьи. Но в заглавие непременно ставить слова

“Как я…”.

Например: “Как я ходил во власть”.

“Как я стал черносотенцем” (тоже всем необходимо узнать в целях, так сказать, повышения образованности).

“Как я перестал быть структуралистом и почему” (это, правда, совершенно неинтересно широкой публике, но филологическая элита оценит).

Написать и повесить на видное место, на центральную полосу какой-нибудь газеты. Желательно, чтоб московской и чтоб сильно независимой. Или по радио выступить, ежели в телевизор не пущают по причине непривлекательной наружности.

“Как я заработал свой первый миллион”.

“Как я спала с депутатами Госдумы”.

Как я и как меня…

Словом, произвести побольше таких “каков”.

Читатели ценят “каки” и любят “каки”. “Каки” отдают ароматом чего-то неповторимо личного и сугубо человеческого”.

Цитаты в этом монологе, конечно, более чем узнаваемы. Гламурная “новая искренность” — главный объект классовой ненависти героя. Но одновременно — и главный объект зависти, потому что “новой искренностью” можно заработать на черепаший суп.

Правда, книгу Андрея Аствацатурова дописала сама жизнь, когда “Люди в голом” стали раскупаться куда быстрей, чем книги о том, как я и как меня, или о том, как была съедена собака. Нефть подешевела, гламур и глянец вылиняли, прежние звезды, в том числе и литературные, стали потихонечку выходить в тираж. Даже гранты, и те стали поскромнее. А ироничная история доцента-лузера, который смеется и над эпохой, и над ее убогими требованиями успеха, и над самим собой, оказалась востребованной. Современному Кавалерову, в отличие от предшественника, повезло.

Почему не дожили до понедельника

Семнадцать лет назад повесть Алексея Варламова “Здравствуй, князь!” закончилась на том, что выпускник филфака МГУ, кухаркин сын Саввушка, вдоволь намотавшись в столице времен “перестройки”, постучался в двери обычной школы в родном захолустье и спросил, не нужны ли там учителя. Это был, пожалуй, один из самых внятных, хотя и спорных, ответов тогдашней словесности на вопрос о том, что делать в смутной новой действительности, если у тебя, как на грех, есть не только образование и мозги, но и совесть. Благородный эскапизм — программа достаточно привлекательная, тем более если речь идет о бегстве в общественное служение, об очередном хождении в народ. И как знать, если бы случилось так, что эта повесть была написана и опубликована не в 1992 году, а чуть раньше, она вполне могла бы стать явлением не только литературным, но и социальным, породить (или — раньше других отследить) определенную линию поведения, своего рода молодежную моду, как, например, в свое время — “Звездный билет”. Но так сошлось, что именно в это время словесность вообще перестали вопрошать о целях и смыслах, да и она сама большей частью перестала такие вопросы задавать, сосредоточившись на самой себе. Наоборот, в начале 1990-х русская литература публично покаялась в грехе учительства и отказалась кого-либо чему-либо учить. Примерно в то же самое время с ее страниц исчез и герой-учитель, в прямом, профессиональном значении слова. Школьная дверь захлопнулась за Саввушкой в 1992-м, и — известно, что его ждало по ту сторону двери и по ту сторону литературы — невыплаченная зарплата, забастовки и голодовки, аварийные классы и лестницы, а главное — отсутствие того, чему можно учить.

Что-то стоящее внимания об учителях стали писать снова только с середины “нулевых”. Первым стал Алексей Иванов — “Географ глобус пропил” (2003). Ну и “Блуда и МУДО” (2007) отчасти — о сотрудниках учреждения дополнительного образования все же. Еще — “Место для шага вперед” Елены Георгиевской (Волга-XXI век) — “Лето по Даниилу Андреевичу” Курчатовой/ Венглинской (2007). Это если не брать детско-подростковую прозу на школьную тему, где речь в первую очередь все же о детях, хотя как не вспомнить пьесы и рассказы Артура Гиваргизова, “Класс коррекции” Екатерины Мурашовой и номинированный в этом году на “Большую книгу” “Дом, в котором” Мариам Петросян.

“Брешь” размером в десятилетие с лишним “закрывает”, пожалуй, прекрасная документальная проза Эльвиры Горюхиной, на протяжении всего этого времени публиковавшаяся в “Дружбе народов”. Причем здесь не менее важна личность автора, которая продолжается в тексте. Странствующая учительница, отправившаяся в хождение за правдой, которую ей не могли дать ни власть, ни пресса, ни книги, — это уникальный и одинокий случай Горюхиной, выделяющий ее из потока современной литературы. “Путешествия учительницы на Кавказ” и последующие очерки-хождения по русской деревне вне главной профессии автора немыслимы. Они были рождены профессиональным долгом: учитель о б я з а н отвечать на вопросы учеников, а для этого он должен з н а т ь, ч т о ответить.

Но, обратившись к перечисленным выше текстам, мы увидим: учителя из новой “школьной” прозы вовсе не озабочены ни поиском истины, ни необходимостью кому-либо отвечать. Главная тема этой литературы — кризис учительства не как профессии, а как определенной культурной позиции, предполагающей если не обладание истиной в последней инстанции, то, по крайней мере, хотя бы какое-то право говорить от ее имени. Человек, стоящий у доски или за кафедрой, и пытающийся проповедовать и учить, в этой литературе заранее обречен. Или, что еще хуже, — опасен, как может быть опасен всякий провокатор. Как тот учитель, который отстреливает своих бывших учеников в романе Курчатовой/Венглинской.

Видимо, по той же причине герои нынешней “школьной” прозы — сплошные самозванцы. В школу они идут — ладно уж, где там — по призванию, даже не по осознанному решению, а так — по случаю или от полной безнадеги. Витя Служкин — “географ” Алексея Иванова — на самом деле закончил биофак университета и с трудом может вспомнить, кто открыл Северный полюс — то ли Нансен, то ли Амундсен, то ли Андерсен. Молодые учителя из романа Елены Георгиевской — вроде бы выпускники пединститута, даже пунктуально указано, какого — Ярославского, но один пошел в школу, после того как “намекнули в учебной части, чтобы в аспирантуру он, хулиган и раздолбай, соваться не смел, потому что туда собирался сунуться внук профессора Петрова, хулиган и раздолбай Вася Иванов”; другой — просто потому, что устроиться ни на какую другую работу не получалось, а завод, на котором работали родители, в скором времени собрались закрыть. Даниил Ворон у Курчатовой и Венглинской — тоже аспирант-расстрига, оказавшийся не у дел специалист по старофранцузской поэзии и непризнанный писатель.

В школе все эти люди — чужие, школа не любит их, они — ее.

“—Чего я? Во мне пропал литературовед. Эссеист. Преподаватель мировой художественной этой. Мне двадцать шесть лет, и я знаю, что мне полный абзац. Школа загубила. Школа проклятая, мать ее”, — жалуется Алексей Зарубин, герой “Места для шага вперед”.

Герой другой повести Олега Лукошина “Ад и возможность разума” (“Урал”
№ 5, 2008) — маргинал, подрабатывающий репетиторством, ушел из школы “где когда-то в течение года безрадостно и бездушно работал”.

Так что, если заглянуть в еще более ранние времена, учитель-философ (как “В доживем до понедельника”), учитель-спаситель (как в “Уроках французского”) в нынешней прозе оказались невозможны. Романтическая риторика, связанная с учительством как харизмой, в атмосфере нынешней школы вообще не работает.

“В школе на меня всем плевать, — сообщает Служкин в “Географе”. — Хорош — не хорош, а вынь да положь. Если не найдется желающих пред именем моим смиренно преклонить колени, я не удавлюсь”.

Молодые учителя у Георгиевской поют песенку на известный мотив “Наутилуса”:

В сугробе пил пиво апостол Андрей,

А Спаситель ходил по воде,

И Андрей доставал из воды пескарей,

А Спаситель — погибших людей.

И Андрей закричал: “Я покину сугроб,

Если ты мне откроешь секрет!”

И Спаситель ответил: “Заткнись, долбо…б,

Никакого секрета здесь нет.

ПРИПЕВ:

Видишь, там, на воде,

белое вещество?

Оно бывает зимой,

называется лед.

Надевай коньки

и иди смелей

Кататься по льду, кататься по льду,

кататься по льду, идиот!”

Характерно, что и само название романа — строка из песни не менее романтического Цоя, иронически, если не саркастически, переосмысленная всем текстом. Так что дело не в советской романтике, полностью себя исчерпавшей…

…Справедливости ради стоит отметить: а что, собственно, великая русская литература — учителей по головке гладила, создавала парадные портреты рыцарей без страха и упрека? Если принимать во внимание только знаковые образы, созданные писателями первого ряда, кто там у нас остался? Правильно, Беликов и Передонов.

Провинциальная тоска в нынешней прозе о школе — сологубовская. И у Георгиевской, и у Лукошина, и у Иванова. Пьянство, убожество, нищета, унылый блуд с чужими женами-мужьями. Кот в “Географе” так часто попадается на глаза герою, а значит — читателю, что начинаешь подозревать: уж не суждено ли и ему превратиться в Недотыкомку или быть побритым и отведенным в участок. Но — обошлось. Передоновым никто не стал. В общем и целом они даже симпатичные, эти случайные люди, волей недоброй судьбы занесенные в школу.

Просто, как было уже замечено, учителей — идеалистов из “Доживем до понедельника” в современной прозе нет. Разумеется, вовсе не потому, что этот человеческий тип ушел из жизни. Равно как и появился он в киноповести Георгия Полонского и фильме Станислава Ростоцкого вовсе не потому, что советская школа воспроизводила его в неограниченных количествах. Все дело в, прости Господи, идеалах. Или их отсутствии на уровне общественного сознания.

Так получается, что в зеркале современной прозы школа посттоталитарная и постсоветская оказалась пострашнее школы тоталитарной и советской.

“Место для шага вперед” Елены Георгиевской — при всем юношеском максимализме автора — среди всего, что написано сегодня о школе, наверное, единственная попытка серьезного социального анализа, когда все вещи торопливо, взахлеб, но искренне и гневно, названы своими именами. Картина получается невеселая, что говорить.

В школе, по версии Георгиевской, процветает стукачество, где все друг на друга “пишут в РОНО”. И попробуй, скажи, что это неправда: “А тебе, умник, в голову никогда не приходило, что потом РОНО может получить заявление: “Я, такая-то, подтверждаю, что учителя Савельев и Зарубин выпили ящик водки и взорвали церковь во время экскурсии в город Мухосранск”? Учти, умник: среди детей всегда найдется маленький поганый Иуда. И продаст он тебя не за тридцать косарей, а всего лишь за три пятерки в четверти… Они же известно как детей обрабатывают. Мы с Клавдией и Ниной как-то пили после педсовета. Они решили, что я отрубилась, а я просто голову положила на стол, и мне все было слышно, что они говорят. Мол, вот этого мы сломаем. А эту будет труднее. А этот сам сломается, его надо только подтолкнуть. И то же самое про учителей”.

И это тоже правда: “Недаром она подсознательно выбрала педагогический вуз: какой-никакой, а есть шанс потом трепать себе нервы в школе. Работа в российских школах — счастье мазохиста. Бедные девочки, проверяющие тетради своих периферийных учеников в перерыве между мужем и приготовлением ему щей… Бедные девочки, которые в грязи по колено (в периферийных городах некому разгребать грязь) и с детьми на шее бредут в РОНО получать такую зарплату, что хочется взорвать Министерство образования, со всеми этими пузатыми мужиками, которые сидят там в деловых костюмах и носа не суют в школы городов Л., Х. и Z.”

Если подвести некий итог, то чаще всего в современной словесности учитель — давно уже никакой не наставник, не гуру, не носитель истины, а маргинал, стоящий на самом краю общества, собственно, н а д н е. То есть все же на твердой почве. А вот дальше начинается социальная бездна, в которую заглядывают уже и без всякого ужаса, просто по привычке к тому, что ничего нельзя изменить. Очень точно об этом пишет Максим Осипов в повести “Камень, ножницы, бумага” (“Знамя” №7 — 2009), где один из героев, провинциальный учитель, ведет дневник: “Своих детей у меня нет, так что ученики мне как бы дети, хотя это, разумеется, не то. “Отслужу в армии, отсижу срок…” — мечтательно сказал недавно деревенский мальчик, мы обсуждали с ним будущее. Годы учения и странствий — так это называется? А как еще вырваться из деревни? Сам я ни в армии не служил, ни в лагере не сидел, слава богу. А мальчиков из первых моих выпусков почти уже нет в живых: наркотики, коммерция, боевые действия — я сначала огорчался, а теперь устал жалеть, привык. Девочки — те в основном уцелели, каждый год по нескольку моих выпускниц поступают в институты — в Тверь, Ярославль, даже в Москву”.

Интересно, что сам Осипов, блестящий публицист, автор очерков о русской провинции, знаменитый доктор из знаменитой Тарусской больницы, — вообще, в жизни человек чрезвычайно активный и деятельный, оказавшись в пространстве художественной прозы, находит для своего персонажа именно такие слова. “Устал жалеть” как диагноз, — пожалуй, посерьезнее, чем гневные обличения “системы” героев Елены Георгиевской. Потому что когда уже и Министерство образования взорвать не хочется — это куда более тревожный симптом.

Особняком на этом фоне стоит “Класс коррекции” (2007) Екатерины Мурашовой, детская книжка о совершенно недетских проблемах общества. Вполне реальное разделение детей в школе на классы — “гимназические”, “спортивные”, а также состоящие из “отбросов” “классы коррекции” — прозрачная метафора нынешнего социального неравенства, сформированного так же искусственно и поспешно. Заметно при этом, что автор идет по следам ивановского “Географа”. Не случайно “хороший” учитель Сергей Анатольевич, которому точно так же достается неуправляемый “коррекционный” класс, — географ. И он тоже водит своих питомцев в поход. И его тоже “песочит” завучиха. Но — уже не за педагогическую несостоятельность, как Служкина у Алексея Иванова. Между “хорошим” и “плохим” учителями разгорается настоящий идеологический спор:

“— Значит, престиж гимназии для вас важнее, чем развитие, образование детей?

— В вас, любезный Сергей Анатольевич, говорит юношеский максимализм. Когда-то и я была такой же, — Елизавета Петровна глубоко вдохнула и сделалась похожа на лягушку из рекламы, страдающую от вздутия живота. — “Если я гореть не буду, если ты гореть не будешь...”, “Пусть сильнее грянет буря!”, “Все зависит от меня” и т.д. А теперь... Поймите, престиж гимназии, ее имя создавалось годами, трудами многих достойных людей, и все это вовсе не показуха, как вы, наверное, в пылу раздражения полагаете. Гимназическим, да и обычным классам мы даем сегодня очень приличное среднее образование...

— А что же “дэшки” и “ешки”? Брак, некондиция? Вы знаете, как они сами (сами!) себя называют? Дэшки — “долбанутые”, а...

— Избавьте! — завуч махнула полной рукой с неярким, в тон блузке, лаком. — Поверьте, я не меньше вашего хотела бы помочь этим детям. Но, в отличие от вас, на моей стороне опыт, в том числе педагогический, и он говорит: в сложившихся условиях помочь невозможно. Невозможно! И не думайте, что мне легко так говорить. Наоборот: в моей юности было такое, что вам, по счастью, уже не грозит, и знаете, не так уж легко по капле выдавливать из себя буйнопомешанного буревестника... — Елизавета Петровна закручинилась, а прямоугольник рта превратился в овал.

— Не может быть, чтобы не было выхода! — решительно сказал Сергей Анатольевич. — Наверняка есть!

— Какой же? — с любопытством взглянула на него завуч.

— Перемешать классы! Сделать, как раньше. Тогда на каждый класс будет по три-четыре таких ребенка, с ними можно будет работать, ездить на экскурсии...

— Волюнтаризм! — презрительно фыркнула Елизавета Петровна. — Вы думаете, наши спонсоры захотят, чтобы в одном классе с их детьми учились Паша Зорин или Вася Метелин? За что, по-вашему, они платят школе не такие уж маленькие деньги? И я, между прочим, не кладу их себе в карман, но вкладываю в развитие школы. Компьютерный класс, мебель, собственная мини-пекарня... Да и зарплата у вас не совсем такая, как у ваших коллег из обычных муниципальных школ... Так что я призываю вас успокоиться…”

Это уже совсем новая школьная реальность, которую успела поймать в объектив пока, кажется, только Мурашова. Вместо нищих провинциальных школ середины 90-х в “Классе коррекции” речь идет уже о школе вполне современной и “продвинутой”. Но не просто не ставшей от этого лучше, а, наоборот, пугающей своей бесчеловечностью и цинизмом. Учителя здесь — уже не оппоненты или жертвы “системы”, но ее специальные агенты и полномочные представители. Они уже выдавили из себя “буйнопомешанного буревестника” по каплям, и им есть уже что сказать ученикам. Правда, то, что они говорят, — вовсе не выстраданная истина, а спущенная сверху “прагматическая необходимость”, правда денег и силы.

Зато наряду со всем этим в книге Мурашовой появился и положительный герой-учитель, которому по его статусу положено быть защитником униженных и оскорбленных. Может быть, потому, что книжка детская, а в детских книжках с добром и злом все всегда определеннее и проще…

...Наблюдая за нынешним возвращением “производственного романа” вместе с его старыми и новыми героями, нельзя не поражаться его живучести. Ведь через все жанр прошел — даже через “Тридцатую любовь Марины”. И — ничего. Жив. Хотя что, собственно, сейчас мы называем “новым производственным романом”?

Старый советский жанр предполагал преображение человека посредством труда. В этом была его великая преступная ложь и великая романтическая правда.

Современная проза из профессиональной жизни чаще всего рассматривает работу как форму разрушения человеческой души, как АД — все равно кто ты — учитель, шахтер, продавец бытовой техники или банковский клерк. Или — абсурдность работы как некой странной деятельности, не приносящей ни удовольствия, ни денег.

Поэтому “королевская грусть” уходит, а просто грусть остается…

Статью “О любимчиках и пасынках...”-1 см. в “ДН” № 10 за 2009 г.

 

1 Сергей Беляков. Призрак титулярного советника// “Новый мир” №1 — 2009.

2 Лев Пирогов. Про зайцев, Сеня, это неактуально// http://www.lgz.ru/article/7782/

3 Вячеслав Саватеев. Разве дело в профессии?// http://www.lgz.ru/article/9545/

4 Сергей Туркин. Шахтеры в 1989—1990 годах: визит в большую политику //
http://magazines.russ.ru/nlo/2007/83/tu19.html

Версия для печати