Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2008, 7

"Блуда и МУДО" Алексея Иванова как модель и прогноз

Алексей Иванов. Блуда и МУДО: Роман. — СПб.: “Азбука-классика”, 2007.

Сегодня роман Алексея Иванова, вышедший год назад, интересно посмотреть не только сам по себе, но и сквозь призму литературно-критических оценок, которыми его появление сопровождалось1 .

Вот, например, прогноз от Льва Данилкина: “Все говорит о том, что на этот раз в планы Иванова входит беспрецедентное увеличение лояльной аудитории; и пусть за это придется заплатить сменой имиджа и из “краеведа” превратиться в “порнографа” — однако это хит, стопроцентный, беспроигрышный хит”.

Пожалуй, хит все-таки не состоялся. Причем, как это ни парадоксально на первый взгляд, в немалой степени воспрепятствовало “хитизации” неблагозвучно-эпатирующее название. Я знаю людей, которые, будучи горячими поклонникам таланта Иванова, ценителями его историко-географической трилогии — в общем, суперлояльной аудиторией, споткнулись о Блуду и МУДО и не стали читать новый роман из опасения разочароваться в любимом авторе и из предубеждения: про это мы и так знаем. Между прочим, что опять-таки выглядит парадоксально, это хороший знак, свидетельствующий о том, что читатель Иванова — литературный гурман, и его достойная уважения верность Географу вкупе с нежеланием погружаться в блуду (иными словами, принять превращение “краеведа” в “порнографа”) служит дополнительным свидетельством уникального, самобытного качества предыдущих книг. Однако эти похвальные читательские свойства все-таки не являются достаточным основанием для ухода в “непризнанку”, от которой не так уж далеко до пресловутого и, к несчастью, бессмертного: не читал, но осуждаю.

Из размышлений по существу книги процитируем очень характерное недоумение: “Что такое МУДО? Опять же по Иванову, это аббревиатура: муниципальное учреждение дополнительного образования, по-старому — Дом пионеров. Но опять же, откуда слово? Неужели этой аббревиатурой действительно пользуются современные педагоги? Или это тоже авторский конструкт?” (НГ. — Экслибрис).

Столь же характерна — это практически всеобщий глас — квалификация художественного продукта: сатира. “Роман выдержан в лучших традициях отечественной сатиры, — но с претензией на некую новую картину мира” (Ольга Мариничева, “Учительская газета”).

Однако опять хочется уточнить: точно так же, как в самой что ни на есть рутинной реальности существует в качестве продукта чиновничье-бюрократического словотворчества это самое МУДО, а в обыденной жизни щедро плодятся, пышным цветом расцветают явления, подпадающие под определение мудо, уже отнюдь не аббревиатурного свойства, — точно так же существуют все эти отморозки Ленчики, сутенеры Сергачи, проститутки Аленушки, “друиды”-алкаши, “дерьминаторы”, подростки-уголовники и просто запущенные, недосмотренные родителями и школой дети; ушлые, хваткие, шагающие по головам инноваторы-модернизаторы и не вписавшиеся в рыночные отношения недотепы-“идунбхеры”; наивно-самонадеянные успешные женщины, простодушно или расчетливо ложащиеся под тех, кто обеспечивает путь к искомому успеху, и “неувядающие хризантемы народного образования”, которые охотно включаются в “очередной тур административного кордебалета”, ибо им на пользу любой режим и любая реформа, и т. д. и т. п. Какая же это сатира? Когда “жить приходится в сатире”, одноименное эстетическое явление лишается своей эстетической сути, перестает работать. Сатиры в гоголевско-щедринском смысле — с очевидной нарочитостью, гротеском, с фантастическими смещениями и сгущениями — здесь нет. Это действительность, реальность. Ну, разумеется, художественная, значит, укрупненная и “с претензией” — то бишь концептуализированная. И сдобренная смехом, приправленная юмором, а то бы уж совсем тошнотворной получилась картинка. Так же как мат, по справедливому замечанию Иванова, для весьма многочисленной категории наших сограждан уже не ругательство, а речь, так же достоверно реалистичны все эти лица и ситуации. В общем, специально для тех, кому это кажется сатирой, фраза на anekdot.ru: “Книга ужасов "Путешествие из Москвы в Россию"”. Впрочем, все описанные Ивановым уродства, включая МУДО, разумеется, есть и в Москве, но более нарядный, богатый, многоярусный и пестрый фасад отвлекает в столице от ее же собственной “провинциальной” изнанки; к тому же, как сказано классиком, “легкомысленно-непроницательны люди, и человек в другом кафтане кажется им другим человеком”, а обстановка, оформленная другими атрибутами, — другой обстановкой. А в “заштатном, банальном, алкогольном и наркоманском” уездном городе Ковязине все простодушно обнажено, по-домашнему упрощено, по-семейному обыденно и — страшно. Не только из-за обилия удручающих реалий и обескураживающих лиц. Но и потому, что смех тут не выполняет функции положительного героя, не играет очистительной роли и не сулит грядущих перемен. Смех тут — временная, сиюминутная психологическая защита, противогаз, помогающий двигаться в зараженном пространстве, но не способный его очистить, или указать путь к спасению, или хотя бы посулить это спасение.

Правда, претендент на роль спасителя в романе имеется — это, как определил его Л.Данилкин, “28-летний раздолбай с приапической фамилией” Моржов, в качестве пародийного “бога милосердия и плодородия”, эдакого составного Христа-Приапа, “спустившийся в непристойный мир дешевого порно, чтобы эвакуировать тех, кого можно”. Однако спаситель этот вызывает не меньше опасений, чем те, против кого он воюет, и родственность слов “спасение” — “опасение” в данном случае более чем симптоматична.

Чтобы понять это, необходимо не только проследовать за Моржовым по сексуально-плутовскому маршруту его судьбы, но и вникнуть в его зааббревиатуренную концепцию социально-идеологического мироустройства — “доморощенную философию”, по определению одного из критиков. Между прочим, любая философия в широком смысле слова — доморощенная. И не только потому, что неизбежно отражает систему ценностей и координат, порожденную определенной культурой (“большим домом”), но и потому, что, как указывал Фридрих Ницше, каждая новая философская система есть отражение не столько (по крайней мере — не только) объективного мира, сколько (но и) комплексов, страхов, упований и надежд (то есть внутреннего, “малого дома”) самого философа, который, в отличие от простых смертных, не располагающих научным аппаратом и более или менее искусным слогом, обладает способностью отпугивать одолевающих его темных демонов мощными защитными волнами научных концепций и благостно-утешительных или устращающе-апокалиптических пророчеств. Заметим, что сам Ницше, уличивший философов-предшественников в том, что они лишь “адвокаты”, “пронырливые ходатаи своих предрассудков”, с неизбежностью уподобился им, когда от критики перешел к “положительной программе”.

Чтобы связь между блудливым, “внесистемным” героем современного русского романа и немецким философом, по смерти своей благополучно встроенным в систему, которую он сокрушал, не показалась надуманной, процитируем вступительное рассуждение из книги “По ту сторону добра и зла”:

“Предположив, что истина есть женщина, — как? разве мы не вправе подозревать, что все философы, поскольку они были догматиками, плохо понимали женщин? что ужасающая серьезность, неуклюжая назойливость, с которой они до сих пор относились к истине, были непригодным и непристойным средством для того, чтобы расположить к себе именно женщину. Да она и не поддалась соблазну — и всякого рода догматика стоит нынче с унылым и печальным видом. Если только она вообще еще стоит! Ибо есть насмешники, утверждающие, что она пала, что вся догматика повержена, даже более того, — что она находится при последнем издыхании”2.

Моржову, который “бабами думал обо всем”, этот иронический пассаж очень подходит в качестве отправной точки его концептуального, по ходу дела понятийно обустраиваемого странствования. Исходные данные самые те: “Язык был родной, край отчий, а быт общий, но порой Моржов казался себе инопланетянином. Все было здесь не по его мерке. Никак не выходило у Моржова ощущать себя мерой всех этих вещей”. Как тут не пуститься на поиски соразмерности, то бишь смысла бытия, — для себя, а заодно уж, разумеется, и для других. Ну, а альфой и омегой этого странствования являются отнюдь не метафорические, как у Ницше, а совершенно реальные женщины, ОБЖ (обмен биологическими жидкостями) с которыми призван компенсировать КВ (кризис вербальности), а упрочение новой полигамной системы социально-половых отношений, зиждущейся на явной и/или скрытой опеке-лидерстве самца (фамильон), должно насытить блуду (неструктурированную материю бытия, социальный и ментальный хаос) осмысленными и целесообразными образованиями (разного рода МУДО) до такой степени, чтобы зло (глупость) не заполонило все жизненное пространство.

В конкретном воплощении и в ближайшей перспективе это выглядело так: “найти равнодействующую для успешной женщины Милены Чунжиной, для озабоченной замужеством Розки Идрисовой и для совершенно невнятной Сонечки Опенкиной. Это все равно что впотьмах запрячь трех кобыл так, чтобы всеми ими управлять с помощью единого комплекта вожжей”. Цель — “покрыть весь табун”. При этом “кобылы” совершенно не должны понимать происходящее. “Но почему всегда приходится обманывать человека, чтобы сделать ему же лучше?” — не без лукавства сокрушается Моржов, думая свои “циничные мысли” и попутно с поступательным движением к главным призам простирая “фамильонные” щупальца на проститутку Аленушку и на бывших любовниц, ныне интересующих его преимущественно в качестве обладательниц вожделенных сертификатов, необходимых для имитации полнокровной деятельности летнего лагеря в Троельге и спасения МУДО.

Надо сказать, что роман получился брутальный, фонтанирующий мужским шовинизмом. “Девки у нас качественные, — говорит моржовский дружок и единомышленник Щекин, — а Сонечка лучше всех. Глупенькая-глупенькая — аж фляга свистит. И ни бе, ни ме, ни кукареку. Чудо!” Большего от “девок” и не требуется, большее им в лучшем случае прощают, как детскую причуду или врожденное уродство: в свое время Моржов “и женился-то на теле, пренебрегая чириканьем души где-то там наверху”, теперь он снисходительно пропускает мимо ушей “чириканье” Милены и Розки на разные темы, абсолютно не полагаясь на их способность что бы то ни было всерьез понять, сформулировать и уж тем более сделать. Он готов их опекать, оберегать, спасать (чтобы потом “употребить”, а “употребив” и насытившись, “передарить” другому) — но “испрашивать дозволения у бестолковых баб он не находил нужным”. Примечательно, что его мужская “благотворительность” не распространяется на бывшую жену Дианку, которая его “не просто любит, а живет им”, — ей нет места в выстраиваемом фамильоне, так как к ее телу он интерес потерял, а душа его никогда не интересовала. Многочисленные встречи и ретроспективно данные истории отношений с состоявшимися и несостоявшимися любовницами разнообразия в “атавистически самцовую” стратегию Моржова не вносят и, пожалуй, могли бы быть изложены более лаконично, что придало бы больший динамизм развитию сюжета.

“Обламывает” Моржова, нанося весьма чувствительный удар по его самолюбию, юная проститутка Аленушка, которая на основании очевидных для нее несоответствий героя стандарту (“речь”, “очки”, “время съема”, “количество бабок”, “клиент-одиночка”) не признает в нем “клиента”, то есть “нормального” мужика. Однако, не получив удовлетворения физического, Моржов получает импульс к созданию самой интересной, стержневой своей идеи, которая не просто по-новому фиксирует некую общеизвестную данность, но на сей раз выводит эту данность из онтологической тени, где она как правило пребывает, чтобы в размышлениях Моржова и на его собственном примере продемонстрировать ее действенность, универсальность и нарастающую опасность. Речь идет об идее “пиксельного мышления”, которую Моржов по своему обыкновению зааббревиатурил: ПМ — “механическое сложение картины мира из кусочков элементарного смысла”. Так сложила свое представление о Моржове Аленушка. Так, по мысли Моржова, видит мир “англичанка” Милена, вообразившая себя успешной женщиной, в то время как успех ее обусловлен не весьма сомнительными профессиональными достоинствами, а теми же самыми качествами, которые обеспечивают куском хлеба с маслом проститутку Аленушку; так экспансивная и прямолинейная Розка объясняет все свои неприятности: “во всем виновата Шкиляева”; так государственный чиновник Манжетов укладывает в триаду “оптимизация”, “инновация”, “модернизация”, под которой скрывается его своекорыстный интерес, не только реформу образования, но и судьбы причастных процессу образования людей; так “страж законности” и по совместительству сутенер Сергач все и вся ужимает до зоологического: “ну и мудно же, а?”

Однако в защиту убогих сих уточним: слово “пиксель”, конечно, новое и очень точно фиксирующее явление, но описанный Ивановым способ мышления — старый, как мир. Любая формализованная система координат есть неизбежное упрощение и уплощение отраженных в ней реалий. Как поясняет сам писатель, “пиксели — это всего лишь форма организации мышления, а не его содержание. В пиксель можно превратить и очень умную мысль, и давно захватанную банальность”. К тому же “максимум упрощения при минимуме объема знака” — это один из вполне резонных, рациональных путей познания. При одном существенном условии: если он себя сам таковым сознает, если ему сопутствует самоанализ, самокритика и периодический пересмотр полученных результатов. Однако условие это часто не соблюдается не только на “нижнем”, бытовом, уровне, но и на уровне “высоком” — научном, политико-идеологическом, где количество пикселей неизмеримо возрастает, а качество мышления нередко то же, что и у Аленушки, и лозунгово-терминологическая (пиксельная) эквилибристика создает прочную дымовую завесу, в которой бесследно растворяется суть вещей. Сошлемся еще раз на уже цитированного Ницше. Иронизируя по поводу открытой Кантом и тут же возведенной в абсолют способности человека к синтетическим суждениям a priori, Ницше показывает, как происходит процесс пикселизации в науке: “Эта новая способность сделалась даже причиной чрезвычайного возбуждения, и ликование достигло своего апогея, когда Кант вдобавок открыл в человеке еще и моральную способность, ибо тогда немцы были еще моральны, а не “реально-политичны”. — Настал медовый месяц немецкой философии; все молодые богословы школы Тюбингена тотчас же удалились в кусты, — все искали новых “способностей”. И чего только не находили в ту невинную, богатую, еще юношескую пору германского духа, которую вдохновляла злая фея романтизма, в то время когда еще не умели различать понятий “обрести” и “изобрести”!”3

Молодые богословы, удалившиеся “в кусты” с целью обнаружить и описать не наличное, реально существующее, а искомое (то есть не “обрести”, а “изобрести”), могли найти только то, что искали. Как уже говорилось, на каком-то этапе научного поиска или обучения такой подход может быть плодотворен (пример — ЕГЭ как один из способов проверки знаний по подходящим для этого дисциплинам), но если отсечение “лишнего” производится некорректно, из спекулятивных соображений или по невежеству, оно может оказаться не просто опасным, но смертельно опасным, ибо пущенное на самотек, абсолютизированное ПМ “рубит, как гильотина”, отсекая все, что не укладывается в заданную картинку. В современном, стянутом в единое целое мире как никогда ранее возрастает опасность глобальной пикселизации и как никогда ранее важно равновесие между неизбежным и необходимым ПМ (в конце концов оно источник и носитель тех знаковых систем, без которых люди просто перестанут понимать друг друга) и ТМ — творческим мышлением, которое способно ломать стереотипы, находить неожиданные решения и в конечном счете держать человечество на плаву. В противном случае, если опять-таки воспользоваться терминологией Моржова, весь порядок жизни грозит превратиться “в сплошную блуду”.

Беда, однако, в том, что сам этот “доморощенный философ” делиться своими открытиями и обсуждать их с подопечными не намерен, ибо “с собственной ответственностью за кого-нибудь жить ему было проще, чем тревожиться за риски чужой самостоятельности”, и таким образом он с неизбежностью вступает все на ту же гибельную пиксельную тропу. Моржов не только субъект идеи ПМ, но и субъект самого ПМ, в чем вольно и невольно постоянно признается. Затеявший “сделать лучше для всех и получить свое <…> тихой сапой, никого не посвящая в смысл своих действий”, он, как водится в таких случаях, презирает и не принимает в расчет “маленьких людей с их ломкими скелетиками и хрупкими стеклянными принципами”. Вообще других он измеряет исключительно собственными о них представлениями: “Моржов еще по Стеле понял, что женщин ловят на комфорт”; “Перед Сонечкой нечего выпендриваться; надо просто брать ее за булку, и все”; “Лучшее, что можно сделать для Милены, — это не денег ей дать, а обмануть ее. Включить ее в круг ОБЖ” — что это, как не типичные пиксели, венчающиеся саморазоблачительным признанием: “Он не представлял, как растить детей такими, какими они должны быть. Он мог бы только штамповать из них новых Моржовых”. Этому ковязинскому супермену “до полного охренения надоели все идиоты скопом” — и как не разделить его праведный гнев, но беда в том, что у каждого из нас свой список идиотов и свои представления об идиотизме. Вопрос в том, как из совмещения частных данных получить общий знаменатель, в котором окажутся идиоты, социально и онтологически опасные и потому подлежащие если не уничтожению, то обезвреживанию. Однако Моржов такими вопросами не заморачивается. Он, по всем правилам пиксельного мышления, выстроил картинку взаимоотношений, которую дожимает до нужного ему состояния спецусилиями и спецэффектами, чтобы в решающий момент взорвать ее своим “благородным” вмешательством. К тому же он вооружен не только теоретически, но и практически: “голливудством” (“Благодаря Голливуду технику ограбления кафе Моржов знал куда лучше, чем, к примеру, правила поведения на пожаре”) и пистолетом, попавшим к нему через ублюдка Ленчика от “мудноватого” мента Сергача. И время от времени заглатываемая героем виагра здесь очень кстати: он искусственно подогревает себя, раскочегаривает, превращается в ковязинского Джеймса Бонда, в пародию на пародию. Он и сам про себя это знает: “Я же весь картонный. На подпорках. Для социума у меня кодировка от алкоголизма, а для друзей — пластиковая карточка. Для врагов — пистолет, для баб — виагра. Сам по себе я ничто”.

В итоге:

Аленушка погибла. И виновником ее гибели является Моржов, ибо именно он — режиссер спектакля, в котором его антагонистами Манжетовым, Ленчиком и Сергачом несчастной девочке была отведена роль вещественного доказательства моржовской порочности.

Ленчика, бросившего беспомощную Аленушку умирать на месте аварии, Моржов убил — сбросил с колокольни-кочегарки, инсценировав самоубийство.

Манжетова и Сергача пощадил, потому что “оба они все-таки любили девок”.

Ненасытная и неуемная Розка потухла, оцепенела в ожидании исчезнувшего Моржова.

Милена вернулась под Манжетова.

Сонечка осталась со Щекиным, который ради нее бросил жену.

Манжетов сохранил свое начальственное положение, но вожделенный Антикризисный центр для перекачки государственных средств в собственный карман на месте МУДО создать не смог.

“МУДО, подобно побитой посуде, живущей два века, продолжило свое безуспешное процветание под бодрым руководством Шкиляевой, неувядающей хризантемы народного образования”. Во всяком случае, краевед Костерыч, “космонавт” Щекин и “девки” не потеряли возможность получать “зарплату некрупных насекомых”.

Сам Моржов исчез.

Щекин убежден: “Моржов все сделал правильно. По-свински, конечно, но правильно”.

Этот вывод, почти единодушно подхваченный критикой, в самом романе готовится загодя, в разговорах с “упырями” — детьми в количестве шести человек, прожившими в лагере Троельга смену, за время которой, вокруг которой и разыгралась вся эта недетская история.

“Жизнь вообще несправедливая”, — объяснял упырям Щекин про настоящего человека. — “Но настоящий — это тот, кто живет правильно и в несправедливой жизни”; “И он может поступить даже неправильно, если другим от этого по-настоящему станет лучше”. Следующий логический шажок сам собой разумеется: в таком случае неправильное становится правильным, ибо цель оправдывает средства…

А вот для Аленушки “настоящим”, “правильным” человеком был Ленчик. Моржов, справедливо полагавший, что Ленчик — подонок, Аленушкино представление квалифицирует как пиксель. И, руководствуясь собственными пикселями, вершит суд и расправу. Но Аленушку этим не воскресить.

В свое время Печорин сокрушался о том, что, забросив его в круг “честных контрабандистов”, судьба сыграла злую шутку и с ними, и с ним самим, — герой нашего времени Моржов ни о чем не сокрушается, он непоколебимо уверен в своей правоте. “Довольно людей кормили сластями”, — может сказать вслед за Лермонтовым Алексей Иванов. Да, “Блуда и МУДО” — горькая пилюля, но горечь здесь не только просчитанного автором, но и, похоже, неожиданного для него, не предусмотренного им свойства: удар, нанесенный по системе тотального цинизма, лицемерия, глупости и пошлости, удар по моржовским врагам, каковые несомненно являются врагами всякого настоящего человека, сокрушил и самого Моржова, оказавшегося ничуть не лучше, а может быть, и страшнее тех, против кого воюет, ибо, в отличие от большинства из них, он — ведает, что творит.

Финальный призыв к исчезнувшему герою вернуться, найтись — безошибочный эмоциональный ход и жестокая обманка: не надо ему возвращаться, он ничего не может исправить, он может только сыграть роль пускового механизма очередной жизненной драмы.

Как сказано в самом романе, “пускай лучше все остается по-старому: шатко-валко, сикось-накось, потихоньку-полегоньку”. Чтобы “сидеть и просто так, без трепа, ожидать судьбы: неведомо чего из ниоткуда”. Пусть это выглядит так: “Из-под угла отчаянно топорщился куст — словно завопил от боли, когда его прищемило зданием. Во всей этой фактуре была такая энергетика, такая прочность временного, нелепого, халтурного и случайного…”. И пусть распрямляется в ночи трава, а днем нехотя плывут облака — “такие лохматые, словно солнце нарвало их на берегу, как одуванчики”. И пусть этот нелепый Ковязин долепливается, дополняется смыслом за счет окружающего природного мира, который обеспечивает ему непиксельную глубину: “Городишко лежал на дне долины разводьями зеленой пены, а вокруг него прямоугольными заплатами были наляпаны темные поля. Вдали, куда уже не дотягивались корни проселочных дорог, поля замшели лесами. Небо перекрывало весь объем без единой подпорки да еще развесило люстры облаков”.

А там, глядишь, может быть, вернется Географ?

В отличие от Моржова, который не желал “тревожиться за риски чужой самостоятельности” и предпочитал все делать “тихой сапой”, Географ понимал: “научить ничему нельзя. Можно стать примером, и тогда те, кому надо, научатся сами, подражая. <…> А можно поставить в такие условия, где и без пояснения будет ясно, как чего делать”. Моржов затеял спасение утопающих без ведома и согласия утопающих. Географ тоже обещал спасти, но по-другому: “Конечно, я откачаю, если кто утонет, но вот захлебываться он будет по-настоящему”.

Как художник, автор “пластин”, которые были в некотором роде “антииконами”, Моржов “не хотел никакого смысла. Только поверхность. Только поверхность. Глубины не надо. В глубине и больно, и стыдно — и непристойно”. Разумеется, непристойно — с точки зрения тех, кому чужда и враждебна глубина. Кому недоступен объем и внятен лишь пиксель. Кто правильно подозревает в глубине подвох. Кто боится нырнуть, потому что не способен вынырнуть. Кто готов заасфальтировать все глубины и даже выемки, чтобы создать тотально контролируемую и управляемую поверхность.

В отличие от Моржова, который силой удерживал своих подопечных на чахлой жизненной поверхности, Географ увлекал в глубину. Там, конечно, можно захлебнуться. Но — лучше захлебываться жизнью, чем получать ее в виде дозированного дистиллированного пойла из чужих рук. Тем более что у этого пойла рано или поздно появляется привкус крови.

Между прочим, и это тоже весьма показательно, талант Моржова-художника не показан, а продекларирован, а талант географа Служкина не только убедительно предъявлен в его собственном романе, но и задал художественную интенцию двух следующих романов Иванова.

В историко-географической трилогии “Географ глобус пропил”, “Чердынь — княгиня гор, или Сердце пармы”, “Золото бунта” Алексей Иванов создал образ-проект национального возрождения — идеалистический, конечно, проект, но обозначивший вполне реалистический вектор движения к осмысленному бытию.

В современном плутовском романе “Блуда и МУДО” Алексей Иванов описал Дешевое Порно (ДП), воцарившееся на отечественном историко-географическом пространстве, и — что, может быть, еще важнее — показал опаснейшую социальную тенденцию, при которой остро востребованный, ожидаемый, желанный герой-спаситель оказывается способен только на то, чтобы посредством заемного голливудства с примесью доморощенной уголовной лихости и, главное, ценой человеческой жизни всего лишь сохранить в целости и неизменности это многозначно-многозначительное МУДО, где в интервалах между периодическими реформаторскими судорогами как ни в чем не бывало продолжается “долбежка друг друга за небольшие деньги, но с удовольствием, к тому же без любви, без артистизма и даже без декораций”.

Замена Географа “порнографом” представляется не только вопросом выбора художественной стратегии и рейтинга продаж, но и вопросом жизни страны, тем более что, как сказано в последнем романе Иванова, “вероятность того или иного события” предопределена “стилистикой события, а не причинно-следственными связями”, так что “художественное восприятие мира” может оказаться “куда более точным орудием прогноза, чем логика предшествующих событий”. Признаться, очень хотелось бы, чтобы на сей раз художник в прогнозе ошибся. Или это уже не прогноз, а диагноз?

 

1 См. соответствующие материалы на: http://www.arkada-ivanov.ru/ru/books_reviews/BludaiMUDO

2 Ницше Ф. По ту сторону добра и зла // Ницше Ф. Собр. Соч. в 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1996. С. 239.

3 Ницше. Ф. Указ. изд. С. 248.

Версия для печати