Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2008, 3

Закон сохранения

Рассказы

Магнитофон

“Прошу обратить внимание на нашего соседа Павла Егорова. Он появился месяц назад с половиной, когда вы отдыхали в Крыму в очередном отпуске. По обмену с доплатой из Москвы. Старик Степанов умер, и сын Степанов, который был прописан в доме, но никогда в нем не жил, только летом пасся на дедовых грядках, поменял дом на Москву, хотя у него и без того есть в Москве жилплощадь, только он там не прописан, у матери. И в результате махинации вместо спокойного и вежливого Степанова теперь у нас вышеназванный Павел Егоров с женой.

Во-первых, о жене, которой рабский труд он, Егоров, использует. Женщина она тихая и бездетная. Ходит не подымая глаз и всегда в черном платке, как монашка. Мы думаем, они секта. Она делает и по дому, и по огороду, и мы ни разу не видели, чтобы сам Егоров поколол дрова или принес воды, все хозяйство — на жене, а сам скрывается в сарае или гуляет по окрестностям и не здоровается. Что он делает в своем сарае, мы не знаем, сарай крепкий, без окон и щелей, из трубы идет дым и, так как ветер в нашу сторону, портит нам белье. Дым идет то черный, то зеленый, и дышать на крыльце невозможно, и яблони вянут. Вчера же, в одиннадцать тридцать утра, в сарае раздался взрыв. Егоров вышел из сарая как ни в чем не бывало и закурил, а на наши крики никак не реагировал, повернулся и ушел в дом. Мы думаем, что он фальшивомонетчик или готовит оружие для преступных банд, а милиция ноль внимания, хотя мы уже говорили в устной форме.

Просим обратить внимание и на Гаврилову Степаниду Сергеевну, которая торгует в гастрономе на станции и дала нам порченой колбасы “Докторской” за два двадцать и меньше по весу. Но Егоров Павел — в первую очередь.

Семья Лапиковых. Дом 6 по улице Ветеранов. Егоров проживает дом 7.

20 августа 1981 года”.

Участковый Василий Иванович Захаров вошел в калитку дома номер семь по улице Ветеранов под вечер двадцать второго. Женщина в черном платочке вешала белье на веревке между двух яблонь, которые старик Степанов посадил сразу после войны. Яблони до сих пор плодоносили. Одна была антоновка, ее плоды еще не созрели, другая — китайка; ее золотые яблочки уже давно были сняты и сварены, и варенье лежало в подполе в стеклянных банках, прозрачное и тягучее, как свежий мед.

На чистом крыльце сидел молодой мужчина, сухощавый и светлоглазый.

Вечер был прохладный, почти осенний; все уже отцвело, отошло и отдыхало в ожидании короткой зимней смерти. И мужчина на крыльце отдыхал, пошевеливая пальцами босых ног. Он, как земля, отработал и устал.

Мужчина курил, горел огонек его сигареты.

— Здравствуйте, — сказал милиционер и снял фуражку. — Не холодно вам босиком?

Востроносая, бледная женщина, как будто уже покойница, под своим черным платком, оставив сырую простынь, испуганно уставилась на участкового. Платок у нее был по самые брови.

— Ноги горят, — ответил мужчина, — находился.

— Ничего я тут с вами присяду? Я участковый ваш.

— Я понял.

Василий Иванович сел рядом на ступеньку, мужчина протянул ему пачку сигарет.

Василий Иванович заглянул в пачку. И отказался:

— Я покрепче люблю.

Достал свои.

Посидели, подымили. Женщина забросила простыню на веревку, расправила.

Вечер был тихий, безветренный.

— Как вам у нас?

— Тихо.

— В сравнении с Москвой — конечно. Где вы проживали в Москве?

— В Бибиреве.

— Большой район, дальний. Вы на котором этаже жили?

— На девятом.

— Далеко из окна видно?

— Не особенно. Дома кругом.

— У нас просторнее. Воздух.

Женщина, повесив белье, взяла опустевший таз и направилась с ним к крыльцу, мужчины раздвинулись, давая ей проход. Она прошла неслышно, опустив глаза. Веревка разноцветных прищепок висела на шее.

— На работу еще не устроились?

— Пойду на днях, уж август кончается, пора. Возьмут меня в вашу школу, как думаете?

— А по какому предмету?

— Физика.

— У вас и диплом имеется?

— А как же без диплома?

— Да нет, это я так, к слову. Не могут не взять, у них физику химичка ведет, такая нехватка кадров, а мужчин два человека в коллективе, физрук, он же труд ведет и НВП, и завхоз. У вас, я заметил, сарайчик в саду стоит?

— От прежнего хозяина наследство.

— Вы его подновили, я смотрю, крышу толем покрыли. И печурку поставили. Это я по трубе сужу. Что у вас там, если не секрет?

— Хотите посмотреть?

Мужчины погасили сигареты.

Тропинка шла в темной, уже ночной траве.

Сарай стоял в глубине сада, за кустами смородины. На двери висел замок.

Павел отворил дверь, вошел, щелкнул выключателем, и сарай осветился.

Василий Иванович шагнул за порог, огляделся. Старик Степанов держал здесь когда-то дрова и уголь. В те времена в щели сарая задувал ветер, сквозило закатное солнце, осыпалась с потолочных балок труха, крысы шуршали и, ничего не боясь, выходили навстречу. Нынче все преобразилось. Внутреннее пространство сарая словно увеличилось. Все щели в стенах были законопачены, гнилые доски заменены новыми.

Василий Иванович заметил:

— Как прекрасно сосной пахнет.

Посреди сарая на чисто выметенном земляном полу стоял тяжелый, простой стол. К краю столешницы были привинчены блестящие тиски. Возле них лежал маленький кассетный магнитофон.

— Магнитофон для лилипутов, — сказал Василий Иванович, недавно читавший внуку книжку про этот народец. — Импортный? Я такого не видал.

— И никто не видал. Я его сам сделал недавно. Детали есть импортные, не спорю.

С балок свисала цепь, на ней крепилась лампа, и ее можно было поднять на цепи повыше или, наоборот, опустить, что Павел Егоров и продемонстрировал, и магнитофон осветился ярче.

Стена по правую руку от входа была занята прочными полками. На них чинно стояли самые разнообразные вещи: круглый медный шар, мотоциклетный двигатель, швейная машинка “Зингер”, молочные бутылки, старые подметки, гвозди в жестянках, и много было еще различного хлама, содержащегося, правда, в чистоте и порядке. У стены по левую руку стоял большой самодельный шкаф с закрытыми дверцами.

— Я могу и телевизор собрать, не то что магнитофон. Починку любую могу. Хотите утюг, хотите автомобиль “Волга”.

— Много к вам народу ходит чиниться?

— Никто пока.

— Это удивительно.

— Я потому что своим был занят.

— Им? — указал Василий Иванович на магнитофон.

— В общем и целом.

Участковый обошел стол, приблизился к небольшой каменной печурке. Потрогал.

— То-то я чувствую, жарко здесь.

— Это я чайник грел. Я чай пью, когда работаю.

У печурки стояла двуручная корзина с углем.

— А где же вы на зиму дрова с угольком храните, если не здесь?

— Навес поставил с той стороны дома.

Василий Иванович открыл печурку. Угли уже прогорели.

— Чудеса: городской обыватель, а все тонкости деревенские знаете — и как печку сложить, и как протопить, и как не угореть, и как тепло удержать.

— Я мальчиком живал в деревне, у тетушки.

— Далеко деревня?

— За Уралом.

— Далеко.

Василий Иванович вновь повернулся к печурке, открыл, поглядел на остывающий уголь.

— Я что-то запах не пойму. Как будто не только углем пахнет.

— Кислотой. Я металл протравливал и капнул.

— Это вы осторожнее. Не дай бог пожар. Или взрыв.

— Пожара не было, а взрыв, честно скажу, был небольшой на прошлой неделе. Больше не повторится.

— Будем надеяться.

Василий Иванович подошел к столу. Магнитофончик сиял в ярком свете металлическими частями.

— И хорошо звучит?

Павел Егоров нажал на кнопку. Раздался шум голосов, ропот толпы, из которого выступили ясно голоса: “Здравствуй, Валя”. — “Здравствуй, Евдокия. Внуки скоро приезжают?” — …

Голоса звучали чисто, естественно, как будто здесь и сейчас.

… — “Через неделю, должно быть. Хотя бы распогодилось…”

Павел Егоров остановил запись.

— Евдокия — это Касымова Евдокия, я ее узнал.

— Да?

— Где вы ее записали?

— На рынке. Включил запись попробовать, здесь микрофон встроенный.

— Мощная штука. А с кем она говорила, Евдокия? Что за Валя? Почему я не знаю?

— Да ведь я тоже — не знаю.

— Но вы же видели. Какая она из себя?

— Бабулечка. Не помню точно какая. Я ведь в сторону отвернулся, чтоб не догадались.

Участковый посмотрел в светлые глаза с черными, в ночь высверленными зрачками. Надел фуражку.

— Катерина уже чай заварила, я полагаю. Не выпьете с нами?

— Не откажусь.

Раньше, у старика Степанова, в доме было тихо и пыльно. По телевизору он только футбол смотрел или хоккей. Радио у него сломалось году в семидесятом, а новое он не стал покупать, но и старое не выбросил. Дочь приезжала к нему из Москвы в месяц раз. Убирала, подстирывала.

Участкового не чистота в доме удивила, не прозрачность обычно мутных стекол, не белизна занавесок, а то, что почти вся стариковская мебель осталась в доме на своем месте. И диван, и буфет, и круглый стол, и лампа. Даже телевизор остался прежний, и радио, которое, правда, обрело голос в умелых руках и теперь бормотало тихонько, мирно. Создалось впечатление, что новые жильцы не привезли с собой ничего, кроме носильных вещей и инструментов. И даже чашки, из которых пили чай, были стариковские.

Участковый похвалил варенье из золотых яблочек. Павел Егоров слазил в погреб, достал полулитровую банку ему в гостинец.

В этот же вечер Василий Иванович отправился на станцию, там, за окошечком, сидела Евдокия Касымова и продавала билеты. Она впустила участкового в свою комнатушку. Курить не разрешила, на вопрос о Валентине ничего не смогла ответить.

— Да, была я на рынке прошлую неделю. Яиц взяла, зелень у нас своя есть. Молока взяла на творог. Я сама творог делаю. Валентины не помню. Даже не знаю, кто это. Разговаривала я с Клавдией-парикмахершей, сына у нее в армию забирают, вот о чем. Больше ни с кем не говорила. Здоровалась только. Не знаю я никакой Валентины! Ты бы хоть сказал, кто это? Натворила она что-то, нет?

В окошечко постучали и потребовали билет. Электричка уже гудела. Василий Иванович извинился за беспокойство.

Дожди пошли в конце октября. Почернели деревья, дома и заборы. Развезло тропинки и немощеные дороги. Стало скучно. Под серым небом быстро наступали сумерки. Многие уже начали топить, вечерами запахло дымом. В пятиэтажках с той стороны железной дороги оставалось холодно, их обитатели завидовали жителям своих домов, веселому огню в их печках.

Вечером двадцать первого Василий Иванович уложил внука и погасил в спаленке свет. Дрова прогорели. Василий Иванович задвинул заслонку, чтобы тепло не уходило зря, и устроился в кресле у теплого бока печки. Раскрыл книгу и задремал над ней. Его разбудил сон: внук упал с кровати и не заплакал — как мертвый. Василий Иванович вскочил. Книга соскользнула, и от ее удара Василий Иванович проснулся окончательно. Ровно шли часы.

Василий Иванович направился к спальне. Кто-то, с улицы, стукнул в окно. Может быть, старая ветка обломилась и упала. Василий Иванович застыл на секунду. За окном было тихо. Он приоткрыл дверь спальни и заглянул. Внук спал. Василий Иванович послушал его ровное сонное дыхание. В окно стукнули вновь. Раз, раз, раз. Василий Иванович прикрыл дверь спальни. Бесшумно подошел к окну.

Окно в комнате было занавешено простой белой занавеской, расшитой по полю мелкими синими цветиками. Василий Иванович отогнул крахмальный угол и оказался лицом к лицу, глаза в глаза с кем-то, кого не сразу узнал.

Только стекло его отделяло от Евдокии Касымовой. Она, видимо, взобралась на завалинку, чтобы достичь окна. Лицо за стеклом казалось зеленовато-бледным, фосфорным.

Чайник грелся на газовой плите в чулане. Василий Иванович ставил на стол чашки и вазочку с конфетами “подушечки”, которые очень любил. Евдокия Касымова сидела за столом. Она успокоилась, лицо порозовело. Она уже успела сказать все, ради чего примчалась среди ночи. Она сказала, что по дороге со станции домой вспомнила Валентину. И разговор с ней на рынке три года назад с половиною, в июне 1978-го. И это был последний год ее жизни. Умерла Валентина в том же, 1978 году.

— Она внуков ждала со дня на день и боялась, что они заскучают от дождей, которые шли и шли. Она жила на 96-м километре, у нас торговала квашеной капустой, у себя, своим продавать, стеснялась. Деньги внукам на гостинцы копила.

Чайник поспел.

Пили с конфетами.

— Отчего вдруг сегодня она тебе вспомнилась, а не вчера, к примеру?

— И не говори. Во-первых, дожди, как тогда. Во-вторых, женщина сегодня брала билет до Москвы, молодая. Лицо мне ее показалось знакомо. Близкое лицо, как родное. Я даже растерялась. Потом забыла. По дороге вспомнила, что она на Валентину похожа, покойницу. Мы, когда молодые были, одной электричкой в Москву ездили учиться. Про любовь друг другу рассказывали. Где она, жизнь, куда делась?

— Не знаю.

— И ты ведь был молодой, я помню.

— А я уж забыл. Смотрю на фотографию старую: я ли это? Фотография старая, а я на ней молодой.

— Ты, когда из армии пришел, хорош был, только что не танцевал. В клубе у нас были танцы. А теперь дискотеки-черте-теки.

— Чаю налить еще?

— А почему ты спросил про нее, про Валентину?

— Да так.

— Человек помер давно, а ты спрашиваешь.

— Так уж.

— Я думала, случилось что.

— Нет ничего, просто спросил.

— И разговор наш последний. Откуда тебе знать про него?

— Последний?

— Под электричку она попала на другой день. На переезде.

— Бежала?

— Бежала. Я с тех пор, когда шлагбаум опущен, вообще не иду.

Василий Иванович налил Евдокии еще чаю. О Валентине больше не заговаривали. Василий Иванович спросил о внучке, куда она собирается после восьмого.

— Десятилетку думает кончать.

— Хорошо учится?

— Да неплохо.

— А какие предметы предпочитает?

— Не знаю. По всем ровно идет.

— Я, помню, тоже хорошо учился. Только физика с трудом давалась. Хотя желание понять было.

— У нас сейчас новый физик. Из Москвы приехал, с женой. Объясняет доходчиво. Хотя не всегда по учебнику. Мальчишки уж очень довольны. После уроков с ними остается, разбирает, как чего устроено в технике. Идешь часов в восемь вечера, у него свет горит в кабинете.

— Так поздно?

— Что ты хочешь, вторая смена в семь только заканчивается. Детям и погулять некогда.

К утру дождь прекратился. Вышло солнце. Холодный туман поднялся над землей.

Василий Иванович накормил внука манной кашей с вареньем, напоил какао и повел в детский сад. Мальчик, казалось, еще не пробудится, взгляд его оставался сонным, потусторонним. Он покорно шел с дедом по асфальтовой дорожке. Из тумана вдруг выходили встречные фигуры, кусты, деревья. Собака образовалась и тявкнула. Внук прижался к деду. Собака отступила, исчезла.

Через час туман почти растаял, только в низинах и кустах сохранился до самой ночи.

Василия Ивановича поразило лицо Катерины Егоровой. Ничего в нем не было на этот раз угрюмого, замкнутого. Хотя все также носила черный платок по самые брови.

В ее лице обозначилась тайна. Обладание ею как будто отделило Катерину от других людей. Она находилась в тайне, как полупрозрачном, смутно-светящемся коконе.

Близилось к семи вечера, когда она впустила Василия Ивановича в свой дом. Как и рассчитал участковый, Павел Егоров еще не вернулся из школы. Катерина ожидала мужа через час. Василий Иванович пришел с газетным свертком под мышкой.

— Вот, — показал на сверток женщине, — утюг сломался. Думаю, не откажет Павел Сергеевич починить?

— Конечно. Оставляйте.

Свет ее смущенного взгляда коснулся Василия Ивановича.

— Я бы с ним хотел переговорить. Не помешаю, если подожду?

— Бог с вами. Садитесь. Я чаю вскипячу.

— Нет-нет, я уже отчаевничал, занимайтесь своими делами, я мешать не буду. Курить у вас в доме можно? Или на крыльце?

Появилась на столе пепельница. Василий Иванович закурил.

Катерина чистила картошку. Кастрюля с водой стояла на плите. Под ней отгорало пламя. Катерина открыла дверцу в печи и подбросила расщепленное полено. Пламя вспыхнуло. Лицо Катерины зарумянилось от жара.

— Похорошели вы удивительно, — заметил Василий Иванович.

Катерина опустила глаза. Из-под острого лезвия вилась тонкая стружка.

— Я, кажется, знаю, в чем тут дело.

Быстрый, всполохом, взгляд из-под ресниц.

— У меня супруга, когда понесла, точно, как вы, осветилась.

Катерина ниже опустила лицо.

— Когда ожидаете прибавление?

— В мае.

— Это хорошо. Это просто замечательно. Теперь ваша жизнь будет не пуста и осмысленна.

— Она и была не пуста, — возразила Катерина.

— Вы Павла имеете в виду? Давно вы женаты?

— Почти три года.

— А как познакомились?

— Да никак. Мы в одном классе учились. Он заболел в конце восьмого. Я к нему пришла навестить. Он с бабушкой престарелой жил. У матери другая семья, отец вообще неизвестно где. Я стала им помогать. Ума или красоты во мне нет, а работать я умею и люблю. Чтобы чисто было, сытно, тепло... Паша мне всегда нравился, только я его боялась, даже взглянуть мне на него было страшно. Он на меня и внимания не обращал. Не гнал, и то хорошо. Потихоньку привык. Я и рада. Угождаю, не мешаю, тем и живу.

— Я, когда вас первый раз увидел, подумал, что монашка. Из-за платка, наверно.

— Я без платка стесняюсь чего-то.

— Но почему черный?

Катерина пожала плечами.

— Черный цвет — скрытный цвет, ночной, — задумчиво сказал Василий Иванович.

Вода на плите закипела, и Катерина бросила в нее очищенный картофель. И вдруг замерла, прислушиваясь.

— Что? — спросил Василий Иванович.

— Не слышите? Идет. А у меня не готово еще!

Павел Егоров раскрыл дверь и с порога внимательно посмотрел на гостя. Василий Иванович уже встал.

— Вижу, вы устали после трудов, отдыхайте, я уже пойду.

— Ужинать с нами садитесь. Чего там у нас на ужин, Катерина?

— Нет-нет, меня внук заждался, я его у соседей оставил, бедолагу, он там с кошкой играет, мешает добрым людям. Я ведь чего заходил, утюг вам принес мертвый, может, оживите?

— Попробуем.

— На супругу вашу загляделся да засиделся, простите. И еще спросить хотел. Магнитофон вы мне давали послушать, помните? Нельзя ли еще раз, ту же запись?

— Никак нельзя, потому как нет ее. Стер.

— Жаль.

— Да зачем вам?

— Происшествие случилось на рынке в тот день, кража. Я думал, вдруг звук какой поможет.

— Тогда действительно жаль.

На этом они и распрощались.

По воскресному дню народу в электричке было мало. Василий Иванович читал, широко развернув газету. Колюня пристроился у окна. Уходили назад мокрые платформы с налипшими желтыми листьями. Под темным небом листья светились отгорающим светом, отблеском ушедшего лета. Мальчик был одет во все чистое, даже курточку дед вычистил накануне щеткой, надев на нос очки, а ботинки намазал черным гуталином и надраил так, что в них отразился слабый осенний свет, и мальчик время от времени любовался на свои сияющие ботинки, а когда шел с дедом к платформе по грязной дороге, старался ступать осторожно. Несколько попавших на глянец брызг стер, взойдя на асфальт платформы, прямо руками. Дед время от времени поглядывал на отвернувшегося к окну внука и жалел его, такого маленького, сосредоточенного.

Через полтора часа приехали. Мальчик первым выскочил из тамбура и бросился к молодой женщине, раскрывшей ему навстречу руки. Женщина подхватила ребенка, поглядывая на деда, достававшего тем временем сигарету.

— Ну, что, Нинка, — спросил Василий Иванович, — как учится?

— Учится неплохо, спится еще лучше, — отвечала дочь.

Она повела их в кафе-мороженое. Белые шарики мороженого подавали в металлических вазочках с вареньем из черноплодной рябины. Дочка взяла себе бокал шампанского, деду рюмочку коньяку, сыну — лимонад. Они поговорили о прошедшей неделе, о мелких событиях своей жизни, важных для них. Затем дочка отправилась гулять с Колюней по Москве, а Василий Иванович по своим делам. Встретиться договорились на вокзале в восемь вечера. Дома были около десяти.

Лишь к полуночи Колюня уснул, возбужденный и утомленный встречей с матерью, фильмом, который он с ней вместе смотрел, огромным городом, где все прохожие видели, как он идет с матерью за руку, в сияющих ботинках по сияющему асфальту. Василий Иванович прикрыл в спальню дверь и устроился в кресле у печки с толстой общей тетрадью, в которую заносил нужные для работы памятки, когда не мог понять происходящее. Такое случалось нечасто. Заметки помогали разобраться.

В этот раз он записал:

“Ездил в Бибирево, встречался с сыном старика Степанова Евгением, который поменялся с Павлом Егоровым. Евгений сказал, что квартира была ему передана в хорошем состоянии и со всей обстановкой, по договоренности, так как Павлу Егорову срочно были нужны деньги. Зачем, сыну Степанова неизвестно.

Поговорил с соседями. Павла Егорова помнят, говорят, что мастер на все руки, но не всегда подступишься. Бывало, отказывался брать в ремонт, ссылаясь на занятость, и никакие деньги тогда не соблазняли. Мастерская у него была в гараже, который он купил, не имея машины. Говорили, что он ставил опыты, что люди у него появлялись в гараже и пропадали без следа. И прочая чепуха”.

Зима шла спокойно. Жалоб на Павла Егорова не поступало. К нему привыкли, к замкнутому его характеру, и к дыму из трубы его сарая, который часто шел ночами, привыкли. Тем более и понятно стало, что это за дым. Многим уже Павел Егоров починил телевизоры, приемники, пылесосы и прочую бытовую технику. Работал качественно, плату брал умеренную, люди даже издалека приезжали к нему за ремонтом. Знакомств он ни с кем не свел. Жил своей жизнью. Его беременная жена все также продолжала трудиться по дому, ее можно было видеть то расчищающей снег от крыльца к калитке, то несущей неполные ведра с водой, то тихо стоящей в очереди в магазине. Она не вступала ни с кем в разговоры, тем более в споры и пререкания. Здоровалась со знакомыми. Если заговаривали с ней, отвечала, вежливо и односложно. Но глаза ее улыбались. Все отмечали, что беременность ей к лицу.

Родила она в мае. Ребенок прожил чуть больше месяца. После этого она работала в саду, пропалывала, поливала. Ходила за водой, за продуктами. На людей не смотрела. Даже когда говорила с ними. В конце июня в хороший летний вечер видели ее идущей на станцию с рюкзаком за плечами и с чемоданом в руке. Муж ее работал в своей мастерской — труба дымила.

Через несколько дней, вечером, едва Василий Иванович сел с внуком ужинать, к ним постучали. Василий Иванович приподнялся и выглянул в окно. На крыльце стоял Павел Егоров и тяжелым взглядом смотрел прямо перед собой.

— Ты вот что, Колюня, — сказал дед внуку, — ты поешь сам, а после умывайся и спать ложись, а я пойду с дядей в саду посижу, на скамеечке.

Когда они сели под старой, разросшейся вишней и закурили, Павел Егоров извинился, что пришел не в отделение, а прямо домой к участковому.

— Я не хотел официально.

Он протянул Василию Ивановичу листок бумаги, вырванный из тетради в клетку.

“Павел, я ухожу и не вернусь. Так решила. Мне тяжело с тобой. Катя”.

Василий Иванович вертел листок в пальцах и молчал. Павел не сводил глаз с участкового.

— Что же вы от меня хотите?

— Не знаю.

— Она не исчезла без следа, записку оставила, объяснила, что по доброй воле. Куда она уехала, вы не знаете?

— Нет.

— Я не могу ее искать, нет оснований.

Павел Егоров молчал. Сигарета погасла в его пальцах.

— Вид у вас запущенный, лицо небритое, изо рта пахнет. Так нельзя. Возьмите себя в руки.

— Не хочу.

Вечер был теплый. Шумела листва под ветром. Доносилась откуда-то музыка.

— Может, она вернется, — пожалел Павла Василий Иванович.

Он посмотрел на него больными глазами. Сунул в рот погасшую сигарету. Василий Иванович чиркнул спичкой, поднес огонек.

— Когда младенец умер, я даже обрадовался. То есть нет, конечно. Я просто подумал, что теперь нас опять двое, что все как прежде, и ей меня достаточно. Но как прежде не бывает.

Долго они сидели под гаснущим небом. Колюня устал смотреть из окна на красные огоньки их сигарет и лег спать. Павел Егоров распрощался, когда в пачке не осталось ни одной сигареты. Василий Иванович проводил его до калитки. И смотрел вслед, пока он не свернул с дорожки.

Месяца через полтора в отделение к Василию Ивановичу зашел сосед Павла Егорова Лапиков Александр и предупредил, что Павел Егоров сходит с ума, так как беспрерывно слушает голос своей жены, записанный, видимо, на магнитофон. Голос этот доносится из открытых по летнему времени окон. Ничего больше Павел Егоров не делает, заказы не принимает, питается неизвестно чем. Александр Лапиков готов был оставить заявление в письменной форме, но Василий Иванович сказал, что это не требуется, и устный его сигнал принят к сведению.

Дом Павла Егорова молчал. Из открытого окна не раздавалось ни звука. Василий Иванович отворил калитку и вошел. Дверь в сарай под старой яблоней была закрыта на висячий замок. Дым не шел из трубы. Сад зарос, одичал, пришел в запустение.

Василий Иванович поднялся по ступеням крыльца и постучал. Никто не отозвался. Василий Иванович толкнул дверь, она подалась, и он вошел. В комнате было сумрачно. Павел Егоров лежал на диване ничком. Дышал прерывисто. У дивана валялась пустая водочная бутылка. На столе стоял уже виденный Василием Ивановичем магнитофончик. Участковый подошел к нему и нажал кнопку. Раздался голос Катерины:

“…Мы в одном классе учились. Он заболел в конце восьмого. Я к нему пришла навестить…”

Василий Иванович взглянул на поднявшего измученное лицо Павла и нажал “стоп”.

— Вы извините.

Павел сел и потер заросшее щетиной лицо.

— У вас дверь открыта. Вошел и вижу — знакомая штука. Рука сама потянулась… Как вы это записали?

— Как все. Включил на запись.

— Не может этого быть. Вас тогда не было, когда Катерина эти слова говорила — мне.

— Ну, значит, я на автоматическую запись поставил, на время, а магнитофон спрятал. В конце концов, не все ли равно?

— В общем — действительно.

Василий Иванович сел у стола.

— Но мастерство ваше все-таки удивляет. Что ни говорите, не каждый может такой магнитофон сладить, который включается, когда вы пожелаете, и записывает, что вам угодно. Хотя бы даже то, чего нет.

Удивление и страх проявились в глазах Павла.

— Например, та запись, где наша Евдокия Касымова разговаривает с Валентиной. Записали вы их разговор — по вашим словам — прошлым летом, то есть в 1981 году, а произошел он, как выяснилось, в 1978-м. И произойти позже никак не мог, так как упомянутая Валентина умерла в том же, 1978-м.

Василий Иванович вытащил, не спеша, сигарету. Чиркнул спичкой и, не донеся еще огонек до сигареты, спросил:

— Как вы это делаете?

Через несколько часов Лапиковы, Александр и Марья, увидели, как участковый выходит из дома Павла Егорова. Как и когда ушел из своего дома сам Павел Егоров, они не заметили. Видимо, это произошло ночью. Дверь в доме Павел оставил открытой. На столе нашли записку, что он ушел искать жену. Магнитофон не обнаружили. В сарае все было в чистоте и порядке. Как обычно.

Объявлять Павла Егорова в розыск Василий Иванович посчитал излишним. О чем ему рассказал Павел, открывать кому бы то ни было посчитал излишним совершенно.

Как он пришел к этой идее, это можно догадаться. Наверное, был дома проигрыватель, черные пластинки в конвертах. Пластинка кружилась, игла опускалась острием в бороздку, звучал голос. Или просто музыка. Черный круг, немой предмет, имеющий свою память, пусть однообразную. В конце концов бабушка тоже рассказывала одни и те же истории: о том, как монашки приходили в деревню, или о том, как мать варила варенье в медном тазу на костре прямо под яблоней, или о том, как на школьном крыльце стоял лотошник и продавал тянучки за мелкие деньги. Бабушка помнила, и пластинка помнила, все имеет свою память, не только человек, но и всякая вещь. Стул, к примеру, или монета. И чем старше вещь, тем больше помнит. Вопрос, как эту память пробудить. Для пластинки существует специальный прибор с иглой, для фотопленки существует темная ванная, фотобумага, корытца с проявителем и закрепителем. Он видел, как на белом глянце проявляется изображение, отпечаток. И он думал, что можно создать такой прибор, который откроет глазу и слуху человека память любой вещи, память камня или память пустого бумажного листа.

Идея скорее поэтическая, но он сумел ее материализовать.

 

 

Жертвоприношение

— Люди живут в тишине и покое, их время занято беседами, чаем, игрой, их труды не обременительны. Не бывает ураганов, землетрясений, войн, эпидемий. Вовремя и в меру идет дождь, светит солнце, если прохладно, в камине горит огонь. Утро. Благоухают розы, окно приоткрыто, поет пичуга. Любимая входит с подносом. Кофейник, сахарница, две чашки, хлеб, масло, джем. О чем они говорят за кофе? О пустяках. О том, что роса холодная, что вечером будут гости и Лизи сделает жаркое. Лизи находят мертвой на каменном полу кухни. Нож торчит из ее груди.

Англия. XIX век. Классический детектив.

Что есть убийство в совершенном мире? Изъян? Диссонанс? Нет, нет и нет. Убийство — жертвоприношение. Необходимое условие для сохранения рая. Необходимое, но не достаточное. Чтобы гармония устояла, убийство должно быть раскрыто.

Убийство не было раскрыто, и в этом все дело. Нас изгнали из рая. Жертву не приняли. Мир рухнул...

Он только что съел домашнюю котлету с серым хлебом, вытер губы салфеткой, налил себе кофе из термоса. Кофе остывал, а он рассуждал о детективе. Он сидел у окна по ходу поезда и обращался к мужчине напротив. Мужчина слушал внимательно. Женщина возле него в разговор не вникала. Она думала о своем, смотрела журнал. Стук колес ее умиротворял. Сережа лежал на верхней полке. Он сверху смотрел на двух собеседников. Уже три часа ехали вместе.

— Детектив нашего времени дает картину иного мира, здесь преступление —обыденность, а гармония кажется пошлостью, дурным вкусом. Этому миру угрожает не убийство, а его раскрытие. Не преступление, а наказание...

— Нет, Евстафий Павлович, вы не писатель, — задумчиво произнес мужчина напротив, — вы скорее философ.

— Столько же философ, сколько писатель. То есть — нисколько.

— Но вы же задумали детектив?

— Это не значит, что я писатель. Я просто провожу время. Вам не понять, вы еще молоды.

— Дело не в этом. Мне вообще недоступна такого рода деятельность или времяпрепровождение. Как это происходит? С чего вы начинаете?

— Я завел тетрадочку, куда заношу свои размышления. Различные случаи и происшествия тоже находят там место. Что-то я беру из телевизора, что-то из газет.

— Как Достоевский.

— Боюсь, это уже стало банальностью.

— Да, только нынче газеты, как правило, врут.

— Это не важно. Любой вымысел обусловлен реальностью. И говорит о реальности не меньше, чем истинное происшествие.

В дверь постучали, и тут же она откатилась в сторону. Проводник принес чай. Звякнули ложки. Мужчина подвинулся, давая женщине место у стола. Евстафий Павлович вспомнил о своем кофе. Сережа тоже захотел чаю, но ему лень было спускаться. Да и неловко теснить Евстафия Павловича, сидящего так удобно, проще остаться невидимкой, человеком, которого нет.

— В общем и целом я пока накапливаю материал. Этим все может и ограничиться, если только не привидится мне сюжет, в котором весь этот материал уместится.

— Постмодернизм.

— Не знаю.

— Напишите лучше о своей жизни. Все и отразится — и размышления, и случаи.

— Моя жизнь никому не интересна. Даже мне. Нужен сюжет. Чтобы засасывал, поглощал, не давал опомниться и захватывал все случаи вместе с философией.

Сережа закрыл глаза. Все ему казалось прекрасным: поезд, чудаковатый старик внизу, разговор об убийстве как о чем-то самом обыкновенном и даже необходимом и в то же время совершенно нереальном, немыслимом. Во всяком случае, в этом купе, в это мгновенье. Сереже недавно исполнилось пятнадцать лет, самому себе он казался очень взрослым и все понимающим, разве что не все пережившим.

Он представил себя убитым, несуществующим. Мир прекрасно без него обходился.

Проснулся Сережа уже под вечер. Разговор внизу продолжался.

За окном, в сумерках, проплывали огни, и Сереже чудилось, что плывут они в воздухе сами по себе, не имея отношения ни к окнам, ни к фонарям, ни к стоящим на переезде машинам.

— …Можно сказать, что я был в том самом, утраченном теперь, рае. Он существовал лично для меня. При том что жил я, как все послевоенные дети, — голодно, бедно. Думаю, что мать моя была ангелом и освещала мою жизнь. Она жалела всех людей и никого не считала ни в чем виноватым. И я отчасти видел людей ее глазами. Это было заразительно.

Я проснулся ранним утром. Матери не было в комнате. Тикали круглые часы на столе. Но я не знал, сколько времени, часы были повернуты лицом к материнской постели, к ее изголовью. Ясно, что еще очень рано — по едва брезжущему свету. Матовый, бледный, зимний свет. Железный удар лома о мостовую — дворник внизу сбивал лед.

Я стал было вновь задремывать, но за стеной что-то упало, обрушилось. Стихло. Заскулил пес. Я удивился, сосед не любил собак. Скулеж перешел в вой, и я вдруг понял, что вой этот — человеческий. Вскочил. Вой оборвался. Восемь лет мне было, а помню отчетливо, как будто это не ушло в прошлое, а так и осталось настоящим.

В коридоре горел свет. Жильцы теснились у соседской двери, раскрытой настежь. Я пробрался к самому порогу. Окно было закрыто тяжелой, глухой шторой. Горела под потолком лампа в бумажном колпаке. Кто-то лежал на диване, с головой накрытый простыней. На стуле возле него молчала женщина с невидящим, пустым взором.

Послышались шаги в дальнем конце коридора. Врач и участковый…

— Это было убийство?

— Нет-нет, он умер своей смертью. Но преступление все-таки было.

Его сестра — это она выла — к вечеру позвала мою мать помочь с уборкой. В комнате было грязно, запущено, по-холостяцки. Я им помогал, носил воду. Сестра перебирала, перетряхивала вещи. Для мужа отложила хороший американский свитер и желтые, тоже американские, ботинки, почти новые. Сказала, что у них, у мужа и брата, один размер. Она больше не убивалась, не плакала даже, спокойно работала. Мы все трудились спокойно, споро, складно, почти весело. И нисколько нам не было страшно покойника, чей дух еще не отошел, наверное, от этого места.

Портьера была отодвинута, форточка отворена, падал молочный свет, стучали внизу шаги по выскобленному асфальту.

Сестра покойного выдвинула ящик письменного стола и стала выкладывать на столешницу его содержимое. Мы с матерью замерли. Среди писем, катушек с нитками, папирос, спичек, карандашей в ящике оказалась зажигалка, сделанная из патрона. Точно такую оставил-забыл дома мой отец. Он приезжал в сорок четвертом на несколько дней. Отпуск по ранению. Он уехал 18 августа, а 15 сентября на него пришла похоронка. Мать берегла эту зажигалку, прятала, она была ей дороже любой вещи в доме, даже золотых сережек, отцом и подаренных ей когда-то.

Зажигалка пропала в начале ноября, в праздничной суете. Мать тогда долго смотрела мне в глаза, пока я не расплакался. Не знаю, поверила ли она, что я зажигалку не трогал.

Мать подошла к столу и взяла зажигалку в руки. Я поставил ведро с водой, которую собирался вынести, и тоже подошел.

В конце концов зажигалка могла быть такой же, но не той самой. Мало ли их мастерили солдаты. Но она все-таки была той самой. На ней была процарапана большая буква “Е”, начальная буква имени моей матери “Елена” и моего имени “Евстафий”…

— У вас редкое имя, не городское.

— Меня назвали в честь деда. Я родился в тот день, когда он умер. Мать его обожала…

Евстафий Павлович замолчал, задумался. Мужчина кашлянул.

— Простите, на чем я остановился?

— Ваш сосед украл у вас зажигалку.

— Да. Но зачем? Он мог взять и сережки, все-таки золотые, они лежали рядом в одной шкатулке...

Мать ничего не сказала. Положила зажигалку на стол. Но я тут же схватил ее. Сестра покойного разрешила: “Бери, если хочешь”. Так зажигалка вернулась к нам, но память ее удвоилась; она стала и памятью об отце, и памятью о соседе, их общей.

Вечером мы сидели с матерью за нашим круглым столом, ели картошку со сковородки. Мать вдруг сказала: “Не осуждай его”. — “Я не осуждаю. Но зачем он это сделал?” — “Тоже хотел иметь память о нашем отце”. — “Без спросу?” — “Боялся, что мы откажем. Или стеснялся спросить. Робкие люди порой совершают нелепости. В конце концов, у нас оставались другие вещи, напоминающие об отце. Все здесь о нем напоминает”. — “Отец с ним дружил?” — “Нет. Они слишком разные люди”.

Я помню отца молодым человеком, гибким, с серыми улыбающимися глазами, застенчивым. От застенчивости мало разговаривающим.

В тот его отпуск, в первый же вечер, к нам пришли все соседи. Отец привез тушенку и спирт. Даже шоколад. Картошку сварили. Все сидели, ели, выпивали, спрашивали отца о медали “За отвагу”. Отец отмалчивался. Много курил. И я помню упорный взгляд соседа, он был направлен на отца, как раз от этой зажигалки прикуривающего.

Никого уж их нет, все прошло, а я вот еще помню о них…

— Для детектива в этом преступлении не хватает главного — убийства. Жертвоприношения, как вы говорите. Вот если бы ваш сосед был убит, и милиция бы терялась в догадках, и нашли бы зажигалку, а ваша мать, узнав ее, испугалась бы и смолчала…

— Не хочется мне делать из этой истории детектив. Мне дорога память этих людей, не хочу ее омрачать нелепыми домыслами.

— В таком случае вы никогда ничего не напишете, только думать будете да вспоминать.

— Наверно, в этом и заключается мое истинное желание. Детектив — лишь предлог, катализатор.

Сережа смотрел в окно. Поезд приближался к большой станции.

— Речинск, — сказал мужчина.

Проплывали в темноте дома, заводы, машины, люди. Хотелось тоже пройтись, хлебнуть ночного воздуха, увидеть небо.

Разговор внизу иссяк.

Воздух оказался холодным. С неба моросило. Так что вышедшие на перрон скоро вернулись в теплую утробу вагона. Женщина легла спать на нижнюю полку. Собеседник Евстафия Павловича забрался на верхнюю и почти сразу захрапел. Сереже лежать уже не хотелось. Он погасил свет, чтобы не мешать спящим, и сидел у зеркальной двери. Ждал, когда же наконец поезд тронется, томительно было его стояние.

Дверь откатилась. Евстафий Павлович вернулся с улицы. Он принес газету в темных крапинах от дождя. Устроился с газетой у окна.

С платформы светил фонарь. В его лунном свете Евстафий Павлович читал статьи, близко нагибаясь к страницам. Текст он смотрел через толстое стекло очков, пользовался ими как лупой; лишь одно стекло и было в черной оправе.

Сережа наблюдал из своего угла за чистым, сухоньким, преклонных лет человеком. Седые волосы венцом стояли над его лысиной. Одет он был старомодно, просто, аккуратно.

Евстафий Павлович поднял голову от газеты и растерянно огляделся. Взгляд его задержался на Сереже, но лишь на мгновенье. И вновь погрузился в газету.

Вдруг, приподнявшись, Евстафий Павлович приблизил лицо к стеклу и всмотрелся в пустую, черную от дождя, с расплывшимися отсветами фонарей платформу. Он обернулся и вновь встревоженным взором наткнулся на Сережу.

— Вы не знаете, скоро мы отправляемся?

Сережа посмотрел на часы. Евстафий Павлович не отрывал от него взгляда.

— Скоро.

— Когда?

— Через пять минут буквально. Здесь большая стоянка, потому что поездные бригады меняются.

Но Евстафий Павлович уже не слушал Сережу. Он поднялся и схватился за край полки, на которой Сережа сидел. Сережа догадался, что он хочет что-то достать из багажа, и встал. Евстафий Павлович рванул вверх полку, достал из-под нее сумку. Откатил зеркальную дверь и выскочил из купе. Изумленный Сережа бросился к окну. Он увидел бегущего к вокзалу Евстафия Павловича с сумкой на плече. Сумка была старая, синяя, с красной надписью в белом прямоугольнике: “USSR”. Поезд тронулся, точно нечаянно, как будто и не тронулся вовсе, а просто голова закружилась у глядящего в окно.

Для столь поспешного бегства поводом могла быть только газета. Что-то в ней всполошило степенного философа, смутило, выбросило из теплого, обжитого нутра под дождь в чужом городе.

Сережа перечитал все, каждую статью, заметку, каждую фотографию рассмотрел на той странице, которую изучал Евстафий Павлович. Лишь один материал показался ему любопытным, любопытным не сам по себе, а в связи с Евстафием Павловичем, искателем детективных историй, собирателем преступлений и “случаев”.

Сообщалось, что наконец-то готов к сносу старый, бывший когда-то, после войны, воровским притоном район. Жителей уже переселили в новые отличные квартиры. На месте бараков и частных домишек, запутанных улочек и переулков, проходных дворов и глухих углов поставят несколько высоток, построят школу, детский сад, разобьют парк.

“Воровской притон, малина…” Видать, веселенькая история была у этого места, с поножовщиной, с кровью, с крадеными драгоценностями, мерцающими в тусклом свете электрических ламп. Наверное, собиратель историй знал что-то о кладе, зарытом в подполе какой-нибудь халупы-развалюхи.

На всякий случай Сережа перечитал всю газету целиком, но больше ничего интересного не нашел.

На следующей ночной станции он сошел с поезда. Стоянка была короткой, и едва он спрыгнул на низкую, разбитую платформу, как состав двинулся в путь. Вдали шли обходчики. Доносились их голоса. Светящаяся точка фонаря приближалась. Перепрыгивая через рельсы, Сережа направился к небольшому зданию станции.

— Билетов нет, — сказала кассирша.

— Как нет?

Он стоял у окошечка растерянный, как будто его обманули, и не уходил.

— Что же делать?

Кассирша всмотрелась в мальчишеское лицо.

— Можешь сесть на пригородный, через час отправление. Доедешь до Речинска, это большая станция…

— Я знаю.

— Оттуда можно машину нанять до Москвы, прямо у привокзальной площади машины.

— За дорого?

— Кому как. Если очень надо, так и ничего. Тысячи полторы запросят, а то и две. Есть у тебя такие деньги?

Сережа кивнул.

— Но ты сразу не соглашайся, торгуйся.

— Спасибо.

До пригородного Сережа сходил в буфет, взял чаю, пирожок с картошкой. Пирожок не доел, оставил бродяжке, слезно смотревшему. “В конце концов, ничего страшного, что я соскочил с этого поезда, — думал Сережа, — никому от этого ни жарко ни холодно”. Мать знала, что он ехал к бабке, собственно, она и дала ему денег на поездку, уж очень ей хотелось, чтобы он хоть куда-нибудь свалил из дома, оставил ее с новым хахалем наедине. Бабке он не сообщал о приезде, хотел устроить сюрприз. Так что никто Сережу не ждал, он был свободен, и ему даже немного грустно было от этой свободы.

Объявили посадку на пригородный. В старом раздолбанном вагоне, кроме Сережи, оказалась старушка с маленькой внучкой, обе в белых платочках, с тяжеленными корзинами, прикрытыми уже вялыми листьями лопухов. Они ехали в Речинск на рынок, торговать грибами. Обе уснули почти сразу. Сережа спать совсем не мог, в голове была ясность почти невыносимая, как бывает невыносим яркий солнечный свет, словно кто-то настроил Сережу на эту ясность. Сережа даже подумал, что долго так не выдержит. “Так и помереть можно, спечься”.

Большая платформа в Речинске была пуста. И газетный киоск уже закрыли. Сережа заглянул в зал ожидания, Евстафия Павловича там не увидел. И в буфете он его не нашел. Наверняка уже ехал к Москве, уже даже подъезжал. Сережа упустил Евстафия Павловича, даже если и угадал, куда он вдруг рванул и зачем. Проверить это уже не представлялось возможным. И все-таки из какого-то нелепого упрямства или из-за бессонной ясности в голове Сережа вышел на привокзальную площадь, не умея торговаться, согласился с шофером на назначенную цену и отправился обратно, в Москву. Глаза так и не сомкнул, хотя шофер выключил в салоне свет и музыку.

Утро только начиналось. Августовское, тихое, как мирный сон.

Сережа не торопился. Зашел в уже открывшийся “Макдоналдс”, сходил в туалет умылся, выпил кофе. Есть не хотелось. Настроение было самое бодрое.

Сережа вышел из “Макдоналдса” и сел в троллейбус.

Перейдя под землей площадь, Сережа очутился на Ленинградском вокзале. Взял билет, сел в пустую по раннему времени электричку. Сошел на второй остановке. От платформы вела асфальтовая дорожка — между глухих стен пивзавода и мясо-молочного комбината. Над головой кружилась черная туча птиц. Пахло ржаным хлебом и падалью.

В узкой щели между двух стен Сережа шел долго. Он думал, а будет ли конец, не лабиринт ли это безвыходный? Но, к счастью, выход открылся.

По широкой дороге катили грузовики и фуры. За дорогой, в низине, стояли те самые, готовые к сносу, деревянные бараки и частные дома на просевших каменных фундаментах. Палисадники и сады разрослись, яблони и вишни одичали, высоко поднялась полынь, крапива, чертополох. Пахло под ровным солнечным светом кладбищенским запустением. Отчетливо слышались и поезда, и ревущие по дороге машины, и ухающие звуки из-за заводских стен. Но звуки близкой жизни не имели отношения к покинутому, оставленному людьми месту. Здесь, на этих улочках, звуки обретали другое значение. Что-то вроде реквиема.

Растерянно шел Сережа по растрескавшемуся асфальту. Окна домов зияли черными провалами. Осколки стекол посверкивали. В иные дома Сережа заходил, ему казалось, там кто-то есть. Сережа прислушивался, привыкал к полумраку. Заглядывал в клетушки комнат.

В одной из комнат увидел старый стул.

Сережа сел на него и вдруг почувствовал тяжесть в ногах, усталость. В горле пересохло.

На стене темнели прямоугольники от висевших здесь когда-то то ли фотографий, то ли картинок. Сережа представил себя пришельцем, заблудившимся на чужой планете. За разбитым окном густо и высоко стояли заросли малины, и перезревшие, темные ягоды приторно пахли. Апатия, усталость, полная невозможность движения, паралич воли. Если бы кто-то сейчас вошел, достал пистолет, взвел курок, навел на Сережу, прицелился, Сережа бы не шевельнулся. Так и дожидался бы выстрела. При полной, ослепительной ясности сознания; мысли сгорали в его свете.

Заросли качнулись. То ли крыса прошмыгнула, то ли кошка. Аптечный пузырек обозначился в углу. Паутина сверкнула в переместившемся солнце. И вдруг все погасло — солнце ушло за облако. Стало холодно от страха. Сережа вскочил, бросился вон из клетушки. Так бежал, будто дом рушился за спиной. На уличке остановился. Солнце вновь показалось. Забыл даже, для чего оказался здесь.

Думал вернуться к дороге, но не помнил, в какую сторону идти. Звуки машин и поездов казались далекими, не земными, а небесными.

Сережа пошел наудачу.

На перекрестке остановился. Бежала стая собак — цепью. Они приблизились и проскользнули мимо, совсем близко от Сережи, на него не отвлекшись, не поглядев. Молча, быстро. Пропустив собак, Сережа двинулся дальше. Улица вела его вдоль палисадников с роскошными золотыми шарами, с рябинами, полными красных ягод. На небольшой площади, на кособокой скамейке возле бывшей почты Сережа увидел людей.

Бомжи, мужчина и женщина, грелись на прозрачном солнце, пили пиво. Сережа им обрадовался ужасно, подбежал. Они нисколько ему не удивились.

— Здравствуйте, — радостно сказал Сережа.

Мужчина встряхнул банку и протянул Сереже. Сережа покачал головой. Мужчина влил остатки пива себе в глотку. Банка покатилась по пыльному асфальту.

— Как бы мне выйти отсюда покороче? — спросил Сережа.

Мужчина махнул рукой.

— Прямо этой улицей?

Мужчина кивнул, а женщина улыбнулась. Они пребывали в своем блаженном, безмолвном раю.

Сережа отправился в указанном направлении. Уличка покатилась под гору. Через три дома она резко поворачивала. Перед поворотом Сережа оглянулся. Пара бомжей шла за ним. Их бессмысленные лица рассеянно освещало солнце. Сереже стало не по себе от того, что они идут следом, по ими же указанному пути, и он, свернув, исчезнув на время из поля их зрения, рванул с улицы проходными дворами. Кошка, едва не попавшая ему под ноги, с воплем взлетела на дерево. Сережа мчался, летел…

Из дома барачного типа, мимо которого шли бомжи, донесся шум. Бомжи остановились. Мужчина подобрался к окну. Стекла были выбиты. Мужчина ухватился за карниз, подтянулся. Женщина ждала. Мужчина вернулся к ней через ломкие, сухие заросли уже пожелтевшей травы. Его лицо встревожилось и от этого стало осмысленным.

— Что? — спросила женщина.

Мужчина показал на дом.

— Что?

Он махнул рукой и пошел к крыльцу. Женщина помедлила и отправилась следом.

Они вошли в темный длинный коридор. Приблизились к дверям — первой слева по ходу комнаты. Мужчина поднял руку, женщина замерла. Он приблизил к двери ухо, прислушался. Затем, посмотрев на женщину, отворил дверь.

На полу у стены сидел, вытянув ноги и свесив голову на грудь, Евстафий Павлович. Синяя сумка с красными буквами “USSR” валялась на полу. Видимо, ее падение и услышали с улицы бомжи.

Мужчина подошел к нему, сел на корточки, дотронулся до руки. Она была еще теплой. Но Евстафий Павлович уже не дышал.

Женщина наклонилась к нему. Всмотрелась.

— Я знаю его, — удивилась она. — Ей-богу. Он жил здесь, в этой комнате. С матерью, отец на фронте погиб. На улице бы встретила — не узнала, а вот сейчас вижу — он. Как изменился, бедный.

Она посмотрела на мужчину.

— Пойдем отсюда. Живо.

Через минуту комната была совершенно пуста. С потолка свисал на шнуре патрон для лампочки. Темнели следы от долго стоявших здесь когда-то вещей. Мертвец сидел у стены. Валялась его сумка.

…Сережа мчался, летел и вдруг — выскочил из лабиринта.

Через небольшой пустырь, совсем рядом, стоял белый панельный дом. Белье сохло на балконах. Доносилась музыка. Мальчишки на пустыре гоняли мяч. Сережа заплакал, увидев все это. Ему казалось, что он чудом выпрыгнул с того света. Успокоившись, вытерев лицо, Сережа отправился к дому.

 

 

Закон сохранения

Он был сухой, желтолистый, с черными знаками. Крысы его пощадили.

Я отрывал листы на растопку, чтобы огонь занимался веселее. Но, прежде чем положить лист поверх поленьев и щепок, я его прочитывал. Листы я выдирал из журнала не подряд, чтобы и читать не подряд, а случайно. Затем лист превращался в дым и пламя. Кстати, китайцы под свой Новый год пишут свитки с просьбами богам и сжигают. Только таким образом, через сожжение, их просьбы достигают божества. Я предаю огню листы старого журнала и думаю о Н.В.Гоголе, возможно, он что-то знал о китайцах и недаром сжег свою рукопись, он предназначал ее Всевышнему, а не людям.

Я пишу на оборотах чей-то диссертации, мне ее подарили. Разумеется, на растопку. Но я подумал, что Всевышнему маловато будет рассуждений автора о математических моделях систем управления энергетическими процессами. Я решил дополнить абстрактную математику конкретным содержанием своей жизни, которая вся сплошь состоит из чужих жизней, лиц, походок, а пуще — интонаций. Так что через меня, смиренного, до Господа дойдут те, кто во мне томится, кем я томлюсь.

Я заметил, что крысы пощадили журнал, и тут же представил себе обожравшуюся литературой крысу, усвоившую и Лермонтова, и того же Н.В.Гоголя, и Томаса Манна, и бог знает кого еще. Наверное, эту бедную крысу разорвало, как будто она проглотила гранату. Что она почувствовала перед смертью, вместив в себя все эти истории, образы, слова? Хоть слова и бесплотны. Но бесплотные слова иной раз рождают вполне осязаемый мир.

Мы с Всевышним прочитали о человеке, хотевшем понять, что чувствует умирающий от удушья. Он затянул петлю на собственной шее. Не рассчитал и умер. Успел почувствовать, но не успел осмыслить.

Лучше не прыгать в бездну. Можно, конечно, в нее заглянуть, но и тут следует соблюдать осторожность. Бездна притягивает обращенный в нее взгляд. Она выпрямляет дрожащий взгляд и вырывает из жизни. Нет-нет, надо держать ухо востро. Чуть зазеваешься, и ты там. Как подтверждение моим словам вот вам еще одна история с листа пожелтевшей бумаги:

Человек устал. Ему безумно хотелось спать. Он мечтал о том, как придет домой, рухнет и мгновенно отключится. Он представлял себя этаким приемником, который работает, работает, уже много часов в нем звучат и бьются голоса, музыка, смех, эфирные помехи, и вот этот приемник отключают от сети, и наступает совершенная блаженная тишина.

Он добрался до дому, рухнул, но отключиться не смог. Соседи смотрели телевизор, и все было слышно через стену, измученный мозг как будто даже усиливал громкость. Точно уставшая голова была резонатором. Он не мог отключиться, он слышал и разговор на лестнице, и хлопанье двери в подъезде, и мотор вставшей под самыми его окнами машины. Он был совершенно беззащитен. Лежал и ждал. Надеялся, что наступит час, когда все в доме угомонятся, когда остановятся моторы, закроются краны, наступит тишина.

Часа в два ночи единственным мучительным звуком оставался ход часов, стоявших на журнальном столике у его изголовья. Он разбил часы о стену. Но тишина все-таки не наступила. Он не сразу понял, что ему мешает собственное дыхание. Он слышал себя, вот в чем дело, ток своей крови, свой пульс.

Он остановил дыхание. И лишь тогда отключился.

Мы встречаемся по средам. Я выхожу в пять утра. Встаю соответственно в четыре, а иногда и вовсе не ложусь. Я спешу на автобус, он меня ждать не будет. Он предназначен для рабочих. Их везут на завод, в первую смену. Правда, как-то раз автобус все-таки ждал меня. Три минуты, пока я бежал. Я опоздал, потому что упал.

Мне под пятьдесят. Большинство радостей жизни мне все еще доступны, но, поднимаясь с обледенелого тротуара под взглядами людей из автобуса, я чувствовал, что все уже прожил, исчерпал. То, что происходит со мной сейчас, происходит уже и не со мной, не очень меня касается.

И все-таки я живу. Встаю в четыре утра по средам, умываюсь, бреюсь, надеваю чистое белью, стригу ногти. Среды — мое спасение. Если бы их не было, я бы оброс, одичал. Но я держусь, я еще вполне похож на человека. Среда — бревно, за которое я ухватился после кораблекрушения. Впрочем, я никогда не терпел кораблекрушения и не знаю, помогает ли бревно, когда под тобой несколько сот метров холодной соленой воды.

Сейчас зима и пять утра — еще ночь. И лица ночные в автобусе, с ночными тенями. Электрический свет под потолком их не прогоняет, тени — его порождение. Лица в автобусе не так гладко выбриты, как мое. Не так ухоженны. Не так осмысленны. Во всяком случае они практически ничего не выражают, кроме терпения.

Автобус трогается. Путь предстоит долгий.

В эту войну светомаскировка не используется. Город, со всеми его скудными экономными огнями, не видно с высоты. Ни самолетам, ни птицам, ни космическим кораблям. Как такое чудо достигнуто, мне неведомо. В этой войне много чудес. В ней главную роль играют ученые, а не солдаты, которые, впрочем, погибают, как и во всякой другой войне. Гибель, не играющая роли.

Я — герой прошлой войны, вот почему меня подвозят на служебном автобусе. Люди в нем, конечно, понимают, что я не мог воевать на прошлой войне, я, как и они, тогда еще не родился. Но они своими глазами видели меня в военной форме, окровавленного, ползущего по степи с автоматом в руках. Да я и в самом деле полз, и чувствовал боль и ненависть. Я стрелял и попадал в цель, я терял товарищей. Я был солдатом той войны, оглохшим от взрыва. Победителем.

Актеры — не люди, так говорил один мой знакомый.

Он пришел раньше, чем прозвенел будильник. Постучал. Но я не услышал во сне. Он ждал во дворе. Чтоб не замерзнуть, лепил снежную бабу. Когда зажегся свет в моем окне, он рванул в подъезд. Я вновь не услышал его стука — брился в ванной. Он решил, что я глуховат, и стал ждать под дверью. Когда я вышел, с гладким, надушенным лицом, тепло одетый, с гостинцем в свертке, он поднялся с корточек и крикнул:

— Вам письмо!

Я вскрыл и прочитал тут же, на площадке. Он ждал.

Любопытно, хотя бы три минуты ждал меня автобус? Что подумали люди, когда автобус медленно тронулся, как будто все еще надеясь, что я появлюсь? Что я умер?

Я сложил письмо. Мальчик сказал:

— Нужен ответ.

— В смысле?

— Напишите чего-нибудь. Если я принесу ответ, она даст мне хлеба.

Мальчик пил морковный чай из большой кружки и болтал ногами под столом. Я перечитывал письмо. Еще не раз я его перечитывал, так оно меня поразило. Я перечитывал его и тогда, когда уже ни для кого не было новостью в нем написанное.

“Митя, он вернулся часов пять как. Сейчас спит. Я не смогла заставить его помыться. Он лежит на постели на чистом белье, и от него пахнет. Он не ранен, у него отпуск. Он его не за героизм получил, а за усталость. Так он выразился. Но я думаю, он дезертир. Боюсь, как бы и другие так не подумали. Его, конечно, видели, да он и не скрывался. Сказал, что пришел ко мне отдохнуть. Что как только отдохнет, уйдет. При нем нет оружия, но это неудивительно после того, что он мне рассказал. Или это правда, или он болен. Лучше бы второе.

Вчера он смотрел, как на столе появляются хлеб, масло, колбаса. Смотрел как на чудо. Я подумала, с голода. Но он не съел ничего. Он только любовался, как будто это был не хлеб, а его образ на картине. Он и меня попросил не есть.

— Хотя бы не на моих глазах, — сказал. — После уничтожишь.

— А ты — разве не голоден?

— Не знаю.

Он не спросил, откуда у меня колбаса, хлеб и масло. Я все-таки продала кольцо. Хотела тебя побаловать. Хлеб сберегу, а вот колбаса и масло до тебя не доживут, а жаль.

Все это лежало на столе совершенно бессмысленно. Я сказала:

— Раз ты не хочешь, я уберу.

Он стал близко рассматривать свои грязные пальцы.

Стол опустел. Я достала папиросу. Закурила. Почуяв дым, он перевел взгляд на меня, точнее на сигарету. Смотрел упорно, не отрываясь. Не огонек его привлек, как я сначала подумала. Ее превращение в дым и пепел его заворожило.

— Вот так и ствол моего автомата, — сказал он. — Прямо на моих глазах исчезал. Они начали со ствола. Но сожрали все, даже ремень из кожзаменителя. Примерно с такой же скоростью, как тлеет твоя папироса.

Я, конечно, подумала, что он не в своем уме.

— Они пожирают все, — сказал он. — Уничтожают без всяких взрывов.

Мой вопрос — кто они? — он не услышал. Сказал:

— Я видел, как исчез мост над рекой. Они съели. Я видел, как человек в толпе оказался голым. Пару минут им понадобилось, чтобы пожрать его одежду, белье, башмаки, часы на запястье. Они или оно. Черт его знает, что это. Его не видно. Невидимый огонь без пепла и дыма. Война окончена, спокойной ночи. Все окончится, слава богу, как только растает снег.

Я пишу и смотрю на него спящего. Когда он уйдет, дам знать”.

— Чего вы сидите? — сказал мальчик. — Пишите. Мне в школу еще топать.

— Не буду писать.

— Знаете, это не честно! Она обещала хлеб за ответ.

— Чудак человек, зачем ей мои слова на бумажке, если я сам приду, собственной персоной. Ты меня приведешь, ты знаешь короткий путь. Она так обрадуется, что не только хлеб, а еще тебе что-нибудь даст.

— Что?

— Конфеты. Она сладкоежка, у нее есть запасец, я знаю.

— А у вас нету?

— Я сладкого не люблю.

— Тогда что у вас в свертке?

— Папиросы.

— Дайте.

— Обойдешься.

Он надулся, встал, вынул из кармана шапку, натянул по самые глаза. Но уходить не спешил. Смотрел, как я ополаскиваю его кружку, вытираю руки, прячу письмо во внутренний карман. Спросил вдруг:

— Долго мне вас ждать?

— Я не думал, что ты меня ждешь. Извини.

Я не мог идти так же быстро, как он. Я скользил по обледенелым тротуарам, с трудом переваливался через ограждения и заборы. Они не все исчезли в огне печей. В каждой квартире каждого многоквартирного дома были устроены эти печи. Трубы выходили в отверстия, вырезанные в окнах. И каждый дом источал дым. Утром и вечером. Как будто занимался пожар, но огня не было видно. В начале морозного утра эти дымящиеся многоэтажки казались даже красивыми.

Мальчишке скучно было тащиться за мной и молчать. Между прочим он рассказал мне, что очень обрадовался, когда война началась, и еще больше, когда она затянулась, когда в наш довольно тихий и спокойный город стали прибывать эвакуированные из обеих столиц театры, студии и предприятия, и можно было увидеть вживую знаменитых актеров и ученых. Собственно говоря, и я прибыл сюда с эвакуированными, но уже привык говорить о городе “наш”.

Он лежал. Чисто вымытый, кроткий. Беззащитный, как младенец. Питательные вещества вводили в его организм через капельницу. Он не сопротивлялся. Он лежал безвольно. Смотрел живыми глазами, отвечал на вопросы. Но сам ничего не спрашивал, ничего не просил. Разумеется, он бы умер, если бы не я. Если бы я тогда не вызвал немедленно “скорую”. Я уже по письму понял, что сам он ничего есть не будет. Для него теперь поглощение, пожирание, уничтожение — невыносимы. Во всяком случае, сам, своей волей, он участвовать во всем этом круговороте не собирался.

Мы привезли его в пятую горбольницу. Я поговорил с главврачом. Объяснил ситуацию, как я ее понимаю. Он немедленно позвонил коменданту. Не уверен, что врач всерьез бы отнесся к моим словам, если бы своими глазами не видел меня сыщиком, проникающим в самую душу человека, капитаном космического корабля, нашедшим общий язык с инопланетным разумом, солдатом, ценой своей жизни… Мне всегда доставались благородные роли. Не раз я спасал мир. И теперь я порождал соответствующие ожидания. Я и сам был во власти иллюзии. Мои герои, высокие красавцы, стояли плечом к плечу, я не видел себя за их плотной шеренгой.

Как бы то ни было, главврач позвонил коменданту. И вот мы собрались, пять человек: комендант, главврач, главный инженер оборонного предприятия “Космос”, начальник управления перевозками и я, пустое место, ноль, так много значащий для этих людей, что они не хотели без меня совещаться и ждали, когда служебная машина доставит меня к ним от моей печки.

Протокол вызвался вести главврач. Сказал, что лучше соображает, когда пишет. Почерк у него отвратительный, тем не менее я доверяю его записям больше, чем собственной памяти. В собственной памяти принято сомневаться. К тому же вспоминающий несет ответственность за свои воспоминания, а человек, предъявляющий документ, снимает с себя всякую ответственность. Он не знает, лжет документ или говорит правду; он вообще не знает, что говорит документ, как понимать его слова. Предъявляющий чист, пока зачем-то не решится документ истолковать.

“КОМЕНДАНТ. Прежде всего: рассказ больного из третьего бокса не подлежит сомнению. К сожалению. Мне удалось связаться с Южным фронтом. Они подтверждают. Происходящее касается и нас, и противника. Неизвестная нам сила, то ли бактерии, то ли еще что-то. Никто еще не разглядел, что это, никакой прибор не может это зафиксировать. Его присутствие определяется только воздействием, процессом. Уничтожением, проще говоря. Вы спросите, что именно уничтожается? Ребята на юге составили полный реестр. В него вошли: оружие, дома, одежда, посуда, машины самого разного рода. Причем уничтожение происходит то быстро, то медленно. Иногда часами смакуется какой-нибудь старый помоечный башмак. Иногда в одну секунду вездеход растворяется в воздухе.

ИНЖЕНЕР. Вместе с людьми?

КОМЕНДАНТ. Людей в реестре нет. В нем также нет животных, птиц, насекомых, растений, камней. Только то, что произведено человеком.

ИНЖЕНЕР. Не человек, а его производные.

КОМЕНДАНТ. Именно это я и говорю. Излишне повторять то, что я говорю.

ИНЖЕНЕР. Я хотел…

КОМЕНДАНТ. Говорите только по существу, пожалуйста.

НАЧ. ПЕРЕВОЗОК. Почему это происходит именно на юге?

КОМЕНДАНТ. Неизвестно. Но только с наступлением холодов это прекращается и на юге. На хорошем морозе оно вообще не действует…

ИНЖЕНЕР. Впадает в спячку.

КОМЕНДАНТ. Мы собрались не затем, чтобы подыскивать разные слова для одного и того же.

ИНЖЕНЕР. Иногда именно точное слово помогает понять. Определение — определяет…”

Я прерву документ.

На оборотах протокола я нашел сценарий. Видимо, главврач взял листы из архива киноинститута. После пожара архив, уцелевший в каменном подвале, сразу же растащили жители близлежащих домов. В основном на растопку, так что огня он все равно не избежал.

Я прочел сценарий и пожалел, что никогда не сыграю главного героя этой истории, даже если война кончится и все будет хорошо. Никто не позволит сыграть мне вполне отрицательную роль. Мой образ должен остаться незамутненным. Тем не менее я увлекся и вполне представил его себе, себя — им. Вжился.

Сценарий был написан от его лица:

“Я подсел в кафе к одному человеку. Не сразу. Долгое время я наблюдал за ним и за другими людьми. Кто как одет, кто что заказывает. Меня интересовало, как люди разговаривают с официантом, как смотрят на часы. Кому звонят. Как говорят по мобильному. Почему я выбрал именно этого человека? Не потому, что он был одет в светлый костюм. Не потому, что заказал в дорогом кафе лишь чашку кофе. Не потому, что читал “Новости недели”. Не потому, что на звонок по мобильному ответил одно: “Благодарю”. Этих “не” еще много в перечне.

Мне трудно объяснить собственный выбор. Дело в том, что все “не” можно убрать. И сказать: “Потому, потому, потому”. Не что-то по отдельности, а все вместе, в совокупности, плюс что-то еще, неназываемое, позволило мне подойти к его столику и сказать: “Разрешите?”

Я заказал воду. Он свернул газету. Я поймал его взгляд и сказал:

— Я химик. Физику тоже знаю прилично. Иначе бы не смог сделать то, что сделал. Как мне вообще это пришло в голову? Я шел по центральной улице. Был воскресный день. Проезжую часть перекрыли солдаты внутренних войск. Совсем мальчишки стояли в оцеплении. День был холодный, мглистый, ветреный. Мальчишки дрожали, держась за свои автоматы. Им не разрешали поднять воротники. Торчали голые бедные шеи. Мне было жаль мальчишек. Почему-то я вдруг представил их застывшими в лед. В жестокий мороз не покинувшими свой пост. В моем воображении они превратились в ледяные фигуры с разноцветными ледяными глазами. Вдруг вышло солнце, и лед растаял. Фигуры исчезли без следа. Превратились в лужицы, испарившиеся на солнце. От людей не осталось ничего. И от их одежд, и от их оружия. Все, превратившись в лед, затем растаяло.

Образ этот не покидал меня. Он ждал осуществления. Почти десять лет.

Могу вам сказать, что сегодня я свободен от этого образа. Я запрятал его в стеклянную колбу. Тихо и мирно он лежит в шкафу.

Любой человек, проглотивший хотя бы каплю моей микстуры, превратится в лед. Затем он растает. Без следа. Правда, одежда останется в целости. Так что образ я свой воплотил не до конца.

Я оставил деньги и ушел. Через неделю мне позвонили и назначили встречу. Через месяц люди стали исчезать без следа, много людей, гораздо больше, чем мог представить мой покупатель. Вода, в которую превращались ледяные фигуры, впитывалась в землю, попадала в канализацию, испарялась, проливалась дождем в реки. Люди пили зараженную воду и превращались в лед. Чтобы затем растаять.

В конце концов все человечество превратится в один всемирный океан. Солярис своего рода”.

Чем-то эта экологически чистая история напоминает мне происходящее ныне. Правда, то, что происходит сейчас, намного гуманнее: человек остается невредим, но — на голой земле. Голый человек на голой земле, без машин, заводов, мобильной связи, картинных галерей, музеев, библиотек, денег и прочей ненужной природе чепухи.

Я придумал герою походку, привычки, говорок, взгляд. Присвоил то, что нашел подходящим у окружающих. Его образ засел у меня в мозгу ледяной занозой… Кто знает, если бы я мог воплотить его, возможно, и он перестал бы меня мучить, растаял… Но — перевернем листы:

“ИНЖЕНЕР. Такое впечатление, что оно действует разумно, точнее, целенаправленно. Избирательно, во всяком случае.

КОМЕНДАНТ. Некоторые считают, что это какое-то новое оружие. Дело рук человека.

ИНЖЕНЕР. Отбившееся от рук.

КОМЕНДАНТ. Другие уверены, что человек не способен на такое безумие.

ИНЖЕНЕР. О чем вы говорите?! Люди ненавидят друг друга, боятся, убивают, впадают в депрессию, уничтожают тех, кого любят…

НАЧ. ПЕРЕВОЗОК. Давайте не будем отвлекаться на общие вопросы. Хочется знать совершенно конкретные вещи. Почему эта зараза распространяется только с наступлением лета? Она боится холодов? Но, извините, тараканы тоже мрут на морозе, однако благополучно живут в наших отапливаемых домах. К примеру, в этой комнате довольно тепло. Однако наши чашки не исчезают на наших глазах, и сидим мы, слава Создателю, не в чем мать родила, и сигарету покуривает господин актер. И дом этот целехонек.

ИНЖЕНЕР. В том-то и дело, что если бы оно начало свою работу сейчас, мы бы остались голыми на морозе. Очевидно, оно не хочет нашей погибели. Хочет лишь освободить землю от плодов нашего труда, нашего гения и нашего безумия. От наших жилищ, машин и помоек. Очевидно, что эта штука действует совершенно целенаправленно и без злого умысла. Человек ее сотворил или природа, не так уж важно.

НАЧ. ПЕРЕВОЗОК. Вы хотите сказать, что с приходом тепла оно уничтожит весь город со всеми мостами, аэропортами и заводами?

ИНЖЕНЕР. Похоже на то.

НАЧ. ПЕРЕВОЗОК. Ничего себе гуманизм. А если мы все же не сдадимся и что-то вновь построим?

ИНЖЕНЕР. Все вновь будет уничтожено. Нам придется уходить в те места, где вечное лето, где не надо ничего строить. Будем жить, как животные, и питаться плодами земли.

НАЧ. ПЕРЕВОЗОК. Вот оно что. Мы возвращаемся в рай…”

Надо отметить на полях то, чего нет в протоколе:

Мы совещались в кабинете коменданта. Батареи центрального отопления прекрасно согревали воздух. Мы пили настоящий чай. Лично я впервые за два года. Мы ели бутерброды: белый хлеб с сыром и с твердой сырокопченой колбасой. Сигарета, которую мне предложили, была отличного качества, мне кажется, я и до войны таких не пробовал. Комендант сказал, что это бразильский табак. Я никогда не был в Бразилии и теперь, если все самолеты и корабли исчезнут, не побываю. Жаль. И Бразилии жаль, и сигарет, и прекрасных фарфоровых чашек, и часов, которые вот уже двадцать лет тикают на моем запястье, жаль.

“КОМЕНДАНТ. Зачем мне тогда руки и разум?”

Врач, до сей поры молчавший и старательно ведший протокол, вдруг поднял голову от бумаг и произнес:

— Конец человечеству.

Но реплику свою в протокол не вписал.

Решили не экономить и пустить во все дома электроэнергию. Объявления развесили по подъездам, магазинам, на остановках. Предупредили, что в 20.00 начнется телетрансляция. Прямой эфир. Важное сообщение. Дали телефон, по которому можно задавать вопросы. У кого нет телевизоров, пусть идут к соседям. Или слушают радио. Сообщение чрезвычайной важности. Звонки будут принимать двадцать секретарей.

Татьяна смотрела передачу в больнице. Она там фактически жила, у постели мужа. Мыла его, брила, ставила капельницу, выносила судно. Телевизор поставила так, чтобы ему лучше видно. Устроилась рядышком. В палате они находились вдвоем. Это была закрытая палата, в лучшие времена в ней лежали большие начальники. Врачи не оставляли надежды вывести больного из состояния полной апатии. Ежедневно приходил психоневролог со свитой. Больной доброжелательно отвечал на любые вопросы. Позволял делать с собой что угодно, но сам никакой воли к жизни не проявлял. Для врачей он был доселе неведомым материалом, объектом пристального внимания.

Увидев меня на экране, Татьяна — так она мне позже рассказывала — чуть не заплакала, таким родным и усталым ей показалось мое лицо. Она подумала, что я, только я и никто другой, смогу помочь и ей, и больному ее мужу. Что именно для этого я и появился на экране. В то же время она понимала, что лицо, такое родное для нее, ей не принадлежит. Все, кто смотрит сейчас на меня в своих домах, видят во мне родного человека, знающего, что сказать, как поступить, чем утешить. Она знала, о чем я буду говорить. Но не знала что. И ждала моих слов с тем же трепетом, что и все остальные. Когда я сказал: “Товарищи…”, она взяла слабую и равнодушную руку мужа в свою, словно хотела передать ему свой трепет и свою надежду.

Я был в образе капитана Сергеева, сыщика, муровца. Он и в отъявленном преступнике, за кусок хлеба удавившем пятилетнего сироту, видел своего товарища и брата. Своего несчастного товарища и измученного брата. Он понимал преступивших, больше того, он их жалел. Знал их язык, знал их истоки и мотивы. Боюсь, что он и был один из них, только обращенный. В чем-то он был князь Мышкин, если только можно представить Идиота стреляющим в убегающего бандита и — попадающим в цель. Он был обыкновенный человек, проживший все ту же обыкновенную жизнь, в то же время он был умнее обыкновенного человека и обыкновенной жизни, и в то же самое время он был великодушнее их.

Как бы то ни было, капитан Сергеев остался самым главным моим персонажем, во многом и меня обратившим. И я надел ту рубашку, которую носил он, и волосы зачесал набок, как их зачесывал он, и лицо брить не стал, так как на его усталом лице всегда выступала щетина. Я говорил с его интонацией. Кроме него, я никому бы не смог доверить это выступление.

— Товарищи, — сказал он. — То, что я сейчас расскажу, вам известно по слухам и похоже на сказку. Неслышимая, невидимая, неосязаемая сила уничтожает все, что сделано человеком. Все, вплоть до мелочей, до женских безделушек и детских игрушек. Эта сила, в существовании которой, к сожалению, не приходится сомневаться, щадит все живое, в том числе и самого человека, его плоть; она щадит и неживое, при условии, что оно создано не человеком, а природой. Эта сила родилась в тепле, на юге. Постепенно она проникает и на север. Для своей работы она выбирает теплые, летние месяцы, видимо, понимая, что, лишившись зимой крова и одежды человек неминуемо погибнет. Она дает человеку шанс, но шанс лишь выжить, а не жить. Как нам быть? Я не знаю ответа. Думаю, и никто на всей земле не знает.

Война все еще продолжается. На нашем заводе все еще выпускают оружие и боеприпасы. Все еще летают над нашим городом вражеские самолеты в надежде разглядеть нас и поразить. Механизм цивилизации еще движется, но движется к своему концу. В наших домах не будет света, да и самих домов не будет, лишь только достаточно потеплеет. Вряд ли к началу лета мы уже будем знать, как справиться с этой невидимой силой. Мы увидим только ее воздействие, но не ее саму. Мы обречены.

Он помолчал, посмотрел внимательно в глаза людям. Сказал негромко, как самым близким собеседникам:

— Я знаю, что сейчас меня слышит весь город. Но и любого из вас может услышать весь город. Любого, кто наберет номер, он сейчас внизу экрана. Если вам есть что сказать, говорите. Вопрос это или ответ, звоните. Бог даст, вместе мы решим, как нам быть.

Конечно, практически все, что предложили зрители и слушатели, мы и сами могли предложить. На наших совещаниях мы обсудили все возможные варианты. Но мы постановили, что ничего не должны предлагать сами. Решение должно исходить от рядовых горожан. Любое наше предложение было бы сомнительно — в ситуации затянувшейся войны люди к власти относились враждебно.

Первый вопрос был такой: а вдруг летом ничего не произойдет? И зона заражения так и останется там, на юге.

— Я тоже думал об этом, — сказал он. — Но, надеясь на лучшее, приходится думать о худшем. До сих пор события развиваются именно по этой схеме: с наступлением тепла уничтожающая сила проникает все дальше и дальше на север.

Предложение о космической эвакуации возникло в первую же минуту. И не могло не возникнуть. Собственно говоря, это была единственная надежда. Очень небольшая, но все-таки надежда. Против было то, что мы уже могли нести в себе заразу, которая распространится и в условиях другой планеты. Но все это можно было проверить только экспериментальным путем.

Людей, пожелавших рискнуть и совершить долгий и опасный перелет на другую планету, необитаемую и в то же время похожую на Землю, нашлось немало. Их число с лишком вдвое превосходило возможности корабля, единственного в нашем городе способного к такому путешествию. Он стоял в доке военного космоаэродрома, требовал тщательнейшей проверки, настройки, но он был! И мы могли до наступления тепла успеть снарядить его и отправиться строить новый мир. Люди уже мечтали о том, что он будет справедливым и добрым и что у природы не возникнет ни малейшего повода так жестоко нас наказывать. Лишь бы она дала нам шанс.

Уже когда все практически обсудили, назначили ответственных, место и время сбора, позвонила женщина, ему незнакомая, она так и сказала — вы меня не знаете, капитан...

— Вы меня не знаете, капитан, я видела вас, а вы меня нет, я зритель. Я хотела сказать вам спасибо за то, что вы есть. Вы немного осунулись, устали, но, в общем, вы все тот же. Взгляд, улыбка, голос. Спасибо, что вы есть с нами.

Да, да, согласились еще несколько дозвонившихся, с вами мы справимся, успеем до холодов снарядиться и полететь — и долетим, и достигнем.

Люди, которые не собирались никуда лететь или не были допущены к полету по состоянию здоровья, или просто потому, что все места уже были заняты, приходили к докам. Они приносили одежду и еду, делились последним. Приносили лекарства, любимые, еще несожженные в печках книги, записки, фотографии. Им хотелось, чтобы их лица или слова перенеслись через космическое пространство на новую счастливую планету, чтобы через сотни лет новые поколения счастливых людей могли заглянуть в музейчик где-нибудь в уголке запущенного парка и увидеть в витринах их лица и слова. Они писали в записках добрые пожелания отъезжающим, писали и о себе, иногда очень просто: “Меня зовут Варя. Мне пятнадцать лет. Я мечтаю съездить на море”. На самом деле все эти записки значили одно: “Я был, я жил на свете, помните обо мне”. И книги значили примерно то же. Они рассказывали о людях; хотя бы о том, что люди были.

Все вывезти невозможно. У доков поставили контейнер и сказали, что возьмут ровно столько, сколько в него войдет. Через пару дней он был заполнен. Его запечатали и погрузили в грузовой отсек.

Я не приносил записок и фотографий, я вообще не подходил к докам. Обо мне говорили, что я болен, но я был здоров. Я не хотел в новый мир, ни собственной персоной, ни в виде слов на пожелтевшем клочке бумаги. Я знал, что диски с моими фильмами люди берут с собой. Герои мои там будут, но не я.

— Почему? — спросил инженер.

Он навещал меня в моем убогом жилище.

— Не потому, что боюсь. Здесь тоже страшно. Старый я уже для нового. Хочу покоя. Прочту еще кое-что, затем сожгу веселым огнем. Придет лето и сожжет тихим огнем наш город. Или не сожжет. Что будет, то и будет. Пусть приходит само, я и шагу больше не сделаю.

— Что же сказать людям? Они спрашивают.

— Скажите, что я умер.

Версия для печати