Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2008, 11

Начальнику жизни не нужны роботы

В Петербурге вышли первые три тома собрания сочинений Нонны Слепаковой (1936-1998)

НАЧАЛЬНИКУ ЖИЗНИ пишу заявленье,

И не заявленье, а уведомленье,

О том, что Ему подчиняюсь отныне

Я как никогда — никакому начальству…

………………………………………………

…И ставит Он штамп на моем заявленье,

…………………………………………..

И вкось в уголке резолюцию пишет:

“Пусть дышит”.

 

Она сделала решительный шаг навстречу Господу. Дав слово, подчиниться Ему, как никому другому. Понимая прекрасно, что обретение истинной свободы возможно лишь в послушании Начальнику жизни. Все остальные происки свободолюбия-свободомыслия — профанация.

Шаг, решительный, но и робкий, поведение взрослого ребенка, сознающего свое недостоинство. И тут же, не чинясь, выкладывает Ему все свои проблемы, вплоть до бытовых мелочей. Отныне они будут решать их вместе.

Она написала заявление, то есть заключила союз, который на протяжении тысячелетий предлагает Начальник жизни своим подопечным. Далеко не все принимают его. Расценивая подчинение как условие полицейского или административного порядка.

В духе этого расхожего понимания представлен и набор канцеляризмов: заявление, штамп, резолюция. Резолюция пугающая: “Пусть дышит”. Тварь дрожащая, осмелившаяся беспокоить Всевышнего.

На самом же деле за этой показательной формой теплится трепетное чувство, обострившееся после болезни, вдали от дома. Дома, в привычной обстановке сиротство не так ощутимо, утешают игрушечные связи. А здесь оно заглянуло в душу пустыми глазницами. Потребность в отцовской защите почувствовалась, как никогда остро. И Господь призвал ее. “Вдунул в лицо ее дыхание жизни, как в человека, созданного из праха земного, и стал человек душою живою” (Быт. 2:7) Вот, что означает ее “Пусть дышит”.

Это все в пространстве стихотворения. А вот сопутствующие, внешние подробности. “Заявление” она написала в Дубултах в Доме творчества. Мы жили на одном девятом этаже, и комнаты наши соседствовали. Вечерами, проходя мимо холла с телевизором, я иногда видел женщину, освещенную “последними известиями”. Пустые кресла, стулья, слепящий экран и, кроме нее, никого. Заглянул и я однажды. Она сидела вполоборота к ящику, как будто не очень заинтересованная вещанием. Поза для нее характерная. Я и потом замечал, что она вроде бы слушает тебя и не слушает. Вроде бы погружена в себя, а краем глаза ухватит такое, что и под юпитерами не разглядишь. Об этом и в стихах, которые так и называются “Вполоборота”: “Сидя боком, почти что спиной — перебежкою взгляда… Замечаю…” Есть что-то важное в стороне, в ощущении неведомого близкого, что располагает не поддаваться лавине последних или предпоследних известий, их хищному мельтешению перед глазами. Это то состояние, о котором сказал Григорий Сковорода: “Мир ловил меня, но не поймал”. Не поймал в говорящую пустоту, оттененную одиночеством в стерильном холле.

Но познакомились мы не у телевизора, а в храме св. Владимира, что находится неподалеку от железнодорожной станции. Как говорится, Господь свел.

Воскресенье, темное зимнее утро. Писатели еще почивают. Но есть и ранние пташки, у лифта — моя соседка. Поздоровались. Вошли в лифт. Я не решаюсь представиться и заговорить, к тому же — тороплюсь на литургию. Надо еще успеть зайти в магазин за молоком. На обратном пути, в двенадцать часов, молока уже не будет. В Латвии, казалось бы, кладовой молочных продуктов, за молоком очереди. 1987 год.

К отцу Иоанну на исповедь тоже очередь. И вдруг я вижу впереди писательницу, мою соседку. Признаться, впервые я встретил в храме знакомого человека из Дома творчества.

Возвращались вместе. Она рассказала, что недавно крестилась. Пришла в храм одна, без провожатых и поводырей.

Сейчас, вчитываясь в ее трехтомник, можно сказать, что Провожатый у нее был, а именно: совесть, взыскующая Истины. Сострадание и отзывчивое сердце привели ее к вере.

Крещение не укротило ее вольнолюбия, напротив, дало ему верное направление. О чем она догадывалась и раньше, считая состояние потерянности безумием, когда “Арфа плывет, как ветрило, // Со струнами, но без руля”. В выборе направления она уже не сомневалась: “Я знаю, куда я вела”. Начальнику жизни нужны не роботы, а сотрудники. Природная дерзость ее осталась при ней.

Простоватый отец Иоанн всякий раз на исповеди задавал ей дежурный вопрос: не вкушала ли она чего с утра? (Можно понять его, имевшего дело с непослушной неуправляемой паствой.) На что Нонна однажды пошутила — а у вас есть, что мне предложить? Не смущали ее рубли и трешки на аналое, лежащие рядом с крестом и Евангелием. Позорная плата за исповедь, установленная священником. Она понимала, что пришла в дом Божий, отчасти являющийся учреждением. Но трезво, врожденным чутьем сразу научилась отличать в этом месте зерна от плевел.

Книги отца Александра Меня оценила сразу и попадавшие к ней пускала по широкому кругу своих знакомых. “Сына Человеческого” конспирации ради окрестила “Сыном полка”.

В приходе Меня, под Москвой, побывала, готовилась к большому разговору с ним, к генеральной исповеди…

Помню, как просиял он, услышав ее стихотворение “Простодушный плач”. Это было в научно-исследовательском институте под Москвой. Священника уже допустили в открытые аудитории, и однажды он попросил меня пригласить поэтесс на выступление в Черноголовке, научном центре. Это был 88-й или 89-й год, начало марта. Нонна приехала из Питера и гостила у нас дома. Тамара Жирмунская, Таня Бек и Нонна Слепакова во главе с батюшкой предстали публике, собравшейся по случаю Международного женского дня. Кажется, отец говорил о роли женщины в христианском браке. Поэтессы читали стихи. Стихотворение “Простодушный плач” о коте, который недавно помер, но живет, наверное, в иных мирах. Стихи грустноватые и чуточку озорные. “Там, усвоив эту байку, // Кот воссядет, как мудрец, // Терпеливо ждать хозяйку // — И дождется наконец. // Если ж я не встречу тамо // Рыжей ласки и ума — // Так тот свет, замечу прямо, // Никакой не свет, а тьма”.

Однажды дочка писательницы Марины Веховой, шестилетняя девочка, спросила отца Александра о своей собаке — есть ли у нее душа и встретит ли она Чапу после смерти? Священник ответил и ей, и ее родителям (цитирую М.Вехову): “На этот счет существует две точки зрения. Первая: у животных есть душа, но нет духа, и эта душа возвращается после смерти собаки в общую “собачность” — как бы в некую собачью идею, из которой она и происходила. Вторая: мы одухотворяем все, что любим. И животные приобретают индивидуальность благодаря нашей любви. Тогда, после нашей смерти, все те, в кого мы вкладывали часть себя, устремляются к нам… Мне лично эта версия ближе. Я хотел бы, чтобы после моей смерти мои любимые собаки встретили меня, весело размахивая хвостами…”

Эта обнадеживающая шутка перекликается со слепаковской, озорно заглянувшей в жизнь будущего века.

В тот год была ранняя Пасха и Нонна встречала праздник с нами. За столом собралось человек двадцать пять—тридцать. Люди, в большинстве с ней незнакомые, приняли ее, как родную, вошедшую в радость Светлого Воскресенья. Мы с нею заранее готовились к Празднику. Kаждому гостю сочинили стихотворное приветствие. Приготовили и вопросы “на тему дня”. И в конвертах сложили их на подносе. Некоторые вопросы с юмором, но это нисколько не снижало их серьезности. Остроумная эта затея, вдохновленная Нонной, удерживала шумное застолье в свете сакрального События на протяжении всего вечера.

Гибель отца Александра сразила ее. И только на третий день пришла в себя и настучала на машинке безутешный текст:

“12 сентября 1990.

Родные мои!

Решила пока не звонить вам, ибо то, что чувствую, не выразишь в междугороднем телефонном разговоре, а разве в таком сухом дисциплинирующем машинописном письме. А лучше бы всего — склубившись в плаче на вашем маленьком диван-чике — всем вместе, и с детьми.

Если уж я, столь мало знавшая о. А. и так недолго с ним общавшаяся, приняла эту ужасную весть как потерю последней опоры (ведь не важно, что не общаешься, важно знать, что где-то он есть!), то представляю, каково вам…

Даже при обычных и с годами столь участившихся потерях всегда не знаешь, что сказать, чем утешить, как сохранить меру и такт, — а здесь потеря особая, трагически невосполнимая и в высоком смысле общественная. Не стало Предстателя, не стало Державшего Свечу, многих, многих Приведшего к Богу и столь же многих поддерживавшего на пути к Нему. Не стало мерила нашего совершенствования и несовершенства, это для многих, для всей страны, в духовном смысле потерявшей в нем аналогичного Сахарову человека. Для вас же, мои дорогие, это потеря почти родственная, но такая, будто не стало разом нескольких близких родственников.

Упокой, Господи, и приблизь к себе прекрасную душу его.

Я полагаю, что земной путь его имени не закончен. Рано или поздно его причислят к лику святых, как Иоанна Кронштадтского, особенно, когда (…) будет написана история последнего двадцатилетия духовной жизни страны.

(…) Родные, прошу вас, сделайте за меня все, что подобает в эти дни. И поклонитесь от меня всем, с кем я знакома, с кем свел меня светлый круг влияния отца Александра”.

 

* * *

Светлой церковной атмосферы в Питере она не нашла. Искала, знакомилась с верными христианами, но своего прихода так и не обрела. Натыкалась на мракобесие и в недоумении писала мне: “Я сейчас столкнулась с такими видами исступленного, воинствующего православия, идущего из Москвы, которые могут хоть кого оттолкнуть от Бога и которые, я верю, не могут быть приняты духовными детьми отца Александра. …Оказывается, писать и вообще творить — тяжкий грех. Но ведь Бог, Творец, создал нас по своему подобию? Или я заблуждаюсь?.. Все это волнует, смущает, раздергивает и выталкивает из беспокойства — во внезапное безразличие. Так мне не хватает вас с Таней! Но ни приехать, ни даже позвонить… Еле живы — и плотски, и финансово”.

Это письмо, одно из последних, аналог ее последних же стихотворений. “Приходит последнее время мое. // Уж тело — не тело, больное голье, // Душа — не душа, самодельный дуршлаг, // Гвоздем поистыканный этак и так. …Почти умирая, спешу и пишу, // Небесного Рая не жду, не прошу. // Но много обителей в Царстве Твоем // — Укрой меня, Боже, во аде моем!”

Скорбь и боль библейского Иова. Ее терзает физическая беспомощность. Тут же рядом и советчики, из молодых, победно гарцующие в лучах восходящей перестройки. Из этого же письма: “Написала после долгого перерыва несколько стихов. Все они, по мнению молодых, которых вокруг меня много, “слишком старомодны и излишне социальны”. Плюс к старости, слабости, беспределу, нищете, духовной и физической шаткости — сознание и подтверждение со всех сторон (и с православной!) полной моей ненужности, чего раньше, при Красной-то Суке, не было…” Красной Сукой она величала Софью Власьевну, то есть Советскую власть. Ох уж эти упреки в излишней социальности… Они исходят от тех, кого Красная Сука не держала за горло.

А между тем стихи ее последнего десятилетия — это открытое свидетельство обретенной веры. Наследие долгой самообразовательной школы, ее вера не была безоблачной. Да и не может быть таковой при любых обстоятельствах.

“Больно, стало быть, я жива”… Боль, как проявление жизни. Шоковая терапия, широко применяемая на Руси к непослушным поэтам. В одну из таких экзекуций Пушкин воскликнул: “Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом!”

Поражает ее доверительное, дочернее обращение к Богу. Своими словами. Так можно общаться только в диалоге, когда слышишь собеседника. Да, скорбь и боль, а все же не Богооставленность, если и в аду просит Его о помощи.

* * *

Андрей Романов снял короткометражный фильм о Слепаковой на фоне город-ского пейзажа. Неровная походка, на плече сумка, в руках еще одна, и неизменная, в углу рта дымящаяся, сигарета. Ее голос, читающий стихи, — за кадром. И лицо — смутное, не в фокусе… Как будто смотрит уже оттуда. Но голос отчетлив. Ее характерное чтение. До предела опрощенное, без нажима, без фонетических фейерверков. Хотя фактура стиха красочна и эффектна. Она его не подает со сцены, просто зачитывает — без запятых, в одну строчку. Она уверена в его выразительности, чтобы еще как-то акцентировать. Ее поэзии не обязательно исполнительское искусство. К тому же стих так заряжен энергией, что, замкнувшись на ней, можно и голос сорвать.

Ходит она по трущобному Петербургу, по которому когда-то водила меня. По обшарпанным дворам и улицам. Не потому, что камера выбрала подходящий фон, а потому, что Питер давно похож на неприбранный проходной двор. Темный подъезд, где она жила, лифт со спичечный коробок, — дребезжащий, еле-еле поднимающийся на шестой этаж. В общем, разруха, перманентная наша очевидность. Однако и помойки бывают живописны… Осыпающийся ампир; модерн, местами сохранивший свое достоинство, вздыбленная мостовая; черная, как печная вьюшка, подворотня; щербатые стены, заборы, расписанные матюгами — все это, залитое закатным заревом, выглядит роскошной рембрандтовской нищетой. Фон, достойный ее поэзии. Подручный материал, который не конфликтует с ее гармонией.

Она любила и хорошо знала живопись. Поэт Лев Всеволодович Мочалов — ее муж, он же — искусствовед. Изобразительное искусство было воздухом их дома. Но, разумеется, и врожденное чувство прекрасного тянулось к пластическому выражению. Поэзия ее живописна и предметна. Можно сказать — ощутимо изобразительна. Она пишет “широкой кистью” по прорисованному сюжету. И сюжет вовсе не “вредит стиху, как Бродский возвестил”. ( Иронический отсыл к Бродскому — оборонительная позиция: она умеет защитить свое.) Но композиция складывается по ходу изображения, непроизвольно. В композиции участвует абсолютный слух. Только видимой и слышимой соразмерностью частей можно достичь содержательной цельности.

У нее много портретов и автопортретов — тоже освоенный жанр изобразительного искусства. В пристальном взгляде на себя (в себя!) нет ничего нарциссического: профессиональный интерес мастера к натуре, которая — неисчерпаема. Вот один из лаконичных автопортретов.

Светлых мыслей легкий ворох,

Плотный стан и тонкий рот,

И в шагах неровно-скорых

Неуклюжесть и полет.

И дымится сигарета,

Словно вытяжка огня,

В незапамятные лета

Зароненного в меня.

Неуклюжесть выталкивает в полет, в безотлагательный, с лету, поступок. Ждать она не желала. Ее место и время — здесь и теперь. Например, мой брат — художник — приглашает нас на выставку в Юрмалу. На завтра. “Неизвестно, что будет завтра. Пойдем сегодня. Я хочу видеть работы твоего брата. Ты сегодня свободен, и я тоже. Идем сегодня”. Столь буйному и благому порыву невозможно противиться. Это не каприз. Это нетерпение сердца. Она и писала так же: мгновенный бросок в строку. Погружение в стихию стиха, как в волны — пока не выплывет.

 

* * *

“Взметальщица смеха, царица стиха”. В самиздате ходили ее поэмы — приличные и не очень. Они фонтанируют, особенно те, которые “не очень”, раблезианской мощью и смелостью.

Ее неистощимый юмор впервые я оценил в Дубултах. Когда уже подружились, мы осыпали друг друга шутливыми посланиями. Точнее, осыпала она, а я так, мелким дождичком… Поспеть за нею было невозможно. Я четыре—восемь строк подсуну ей под дверь, а она под мою обрушивает целую Ниагару.

Как-то отлучилась в Ригу, к друзьям, уезжающим в Израиль. Вернулась поздно и через минуту под дверью прошуршал листок.

Из дому, где ругают Русь,

Я воротилася кирная.

Баульчик1, родненький, не трусь,

На самом деле не пьяна я.

Пила я мало — гран мерси —

Лишь омочила в рюмке жало —

За скорый выход из Руси

Великого Биробиджана.

Дружба понималась ею, как жертва, как сестринская помощь и верность. Приведу еще пару экспромтов.

Проснусь ли от грозного гула,

Иль звонкого птичьего ора —

Я слышу развалку Баула

Внимаю шаги командора.

И знаков других мне не надо —

Шаги раздаются, вбирая

Жестокость вчерашнего ада,

Терпимость грядущего рая.

Но ежели вдруг обрету я

Нос к носу его в коридоре,

Могучая эта статуя

Нестрашной покажется вскоре.

Ваятеля смелые игры

Вместили в нее без утайки

Наскокистость рьяного Тигры

И резвость спортивного Зайки.

В столовую мы спускались вместе, созваниваясь по телефону. Набираю ее номер:

Ты, строк сочинившая тыщи,

Готова к принятию пищи?

Ни на секунду не задумываясь, отвечает:

А как же, конечно, готова —

Сказала в ответ Слепакова.

Еще одно послание — с дороги. Уезжала из Москвы, и в Твери на платформе опустила его в почтовый ящик. Тревожно было за нее. Всякое расставание, как в последний раз…

Уезжаю снова от Баула,

От его нацеленного дула

В душу и поэзию мою.

Плащ надела, туфельки обула,

Все баулы крепко застегнула,

Села в поезд; книжку достаю

И читаю, как должна молиться,

Как цветам и тварям умилиться,

Что возненавидеть, что простить, —

Будь здоров, Учителю мой брате,

Укрепляй свои ума полати,

Не грусти, чего по мне грустить.

* * *

Прошлое оживает под ее рукой с пугающей очевидностью. Как будто она и не уходила из него, как будто живет одновременно и тогда и сегодня. И причина тут не только в свойствах памяти, а в ощущении бытия, как непрерывного целого, имеющего продолжение в вечности. Мотив запредельного будущего не случаен. Он повторяется в сюжетах и картинах из того мира, где “времени уже нет”. Времени нет, а привычные реалии остались. Во-первых, потому, что невозможно представить какие-либо формы инобытия. Условно говоря, формы... А во-вторых, вечность растворена в реалиях и этого мира. Если это мистика, то простодушно заземленная.

Страх перед таинственным будущим несравним с ужасом перед неведомым настоящим: (“Сон в летнюю ночь у дверей”). Вблизи смертельной опасности два мира несопоставимы. Инфернальная реальность вползает в ночную жизнь. И морализаторство свыше отступает: “Резонерствующий прах // Замолчал в своих могилах”.

Оба мира взаимодействуют, на духовном уровне они нераздельны. И не Раймонд Моуди, автор популярной книги, поведал ей об этом. Судя по ранним стихам, она догадывалась о жизни после жизни. И новый духовный опыт только подтвердил ее догадки. У Александра Меня она прочитала: “Смерти нет, а есть единый поток сознания”.

“Я о земном заплачу и в раю”, — писала Цветаева. Слепакова не заплачет, потому что с ним не расстанется — с сокровенным, образующим бессмертную ауру.

Ничто не исчезает бесследно: ни одушевленный предмет (“Памяти абажура”), ни тайный помысел (“Всего чудовищней один небывший грех”.) Небывший, а только помысленный, может искалечить душу. Сам-то он растворится в тигле покаяния, но след оставит… Или вот, незаписанное стихотворение Пушкина, не донесенное им до листа бумаги: “Он шепнул: "Проснись, Наташа! // Сочинил… Позволь — прочту". // — "Да Господь с тобою, Саша, // Спи, мой друг, невмоготу"”. Незаписанное, заспанное нежнейшим лепетом “в мире есть стихотворенье, // Да потеряно оно”. Но, если есть, значит, не потеряно! Она его воскрешает созданием своего, дерзну сказать — может быть, равноценного…

 

* * *

Мы в Эрмитаже — с самого утра. В буфет не сунешься — дороговизна, чуть подустали. А в узкой галерее, где выставлены мои любимые нидерландцы, XV—XVI века, нет скамеек. Здесь бы задержаться, поговорить… Мы и задержались — сели на пол против “Ярмарки с театральным представлением” Питера Брейгеля Младшего, подражателя и копииста отца. Смотрительница, видя наши мирные намерения, санкций не применила — а может, и не было у нее санкций поднимать с пола посетителей. Но на всякий случай встала рядом, прислушиваясь к нашему разговору.

Как неподдельно талантливо подражал сын отцу. Как совершенно копировал. Где же неподражаемая индивидуальность художника, если другому возможно сотворить неотличимую копию с его работы? Или, подражая ему, написать новую и на века ввести в заблуждение специалистов. Совсем недавно под ней значилось имя Брейгеля Старшего. В чем же индивидуальность, в чем неповторимость личности? Конечно, вся она целиком, со своим безграничным космосом, не репродуцируется. Возможно, здесь случай исключительный… Сын генетически унаследовал талант отца и усвоил его школу. В работах неподражательных он хороший художник, но — каких много.

У нее есть стихотворение “Моление о птице”, — одно из поздних. Прощальная, щемящая нота… Даже Бог не повторит то, что создал однажды. Тем более имитатор…

Здесь же, напротив Брейгеля, — триптих “Голгофа” Мартина Ван Хемскерка. Привязанные к деревьям, корчащиеся тела. Нонна вспомнила, что из евангелистов только один Лука говорит о раскаявшемся разбойнике. Который из них, понять трудно…

Искусство, живопись, для нее та же реальность, что и существующая вокруг, а порою и превосходящая ее. Изображения достойны и сами творения мастеров: “Гобелен XVIII века”, “Фильм “Золушка” или “Утренний натюрморт Петрова-Водкина”. Джованни Беллини, Ван-Дейк — ее великие соавторы. Она вживается в их полотна, но пишет свое. Как если бы ее мольберт стоял рядом, и они работали над одним сюжетом. Кто это увидел, кто почувствовал, поэт или художник (Слепакова или Витхоос): “И слушала, как там, под стенами, внизу // Побулькивает жизнь, как варево в тазу, // Что там за хлюпанье, урчание и всплески // В болотце илистом, в игольчатом подлеске, // И как незримые рокочут дерева, // Еще не рублены на добрые дрова // Для жаркого костра упорной еретички…// Живет под ними еж, а в кронах дремлют птички”.

Важная мысль, к которой она не раз возвращается: не передать произведение искусства на другом языке. “Не перескажешь натюрморт // На языке стиха и прозы”. Пересказать невозможно, возможно повторить, но на своем языке. И конечно, это будет не копия, а интерпретация, свое видение.

Не передать и анализом (литературоведческим, текстологическим, структурным, каким еще…) своеобразие поэта. Отличительный знак, на котором она настаивает в стихотворении, посвященном Дмитрию Быкову (“Ученику”), несказуем. Самое характерное, самое свое, что только и “роднит отца с сыном” (А.Блок), аналитическому определению не поддается. Здесь не обойтись без внешности. Она прибегает к метафоре: “Блока ледяной зрачок // Или Пушкина губищи”. Акцент, метка, звучок, выхлоп интонационный — все эти определения внешнего ряда. “Несказуем этот знак, // Объяснять и не дерзаю”. Дерзает, но только на своем языке — метафорическом.

Видимо, главное за другого не скажешь. Разве пушкинисты открыли нам Пушкина? Скорее наоборот — он открыл их нам.

Пушкин — неизменный камертон. Он всегда рядом: и в больших вещах (“Монумент”, “Мойка, осьмой час утра”), и в малых, и во множестве летучих ассоциаций. А еще в том доступном аристократизме, которым отличается творчество от эпигонства.

Дерзнула перевести его — юношеские стихи, написанные по-французски. Снайперское попадание: строка в строку, почти все в десятку. И, кажется, озвучила его акцент, его звучок…

 

* * *

В начале девяностых мы хотели провести вечер памяти отца Александра в Петербурге. Дважды он срывался. Дважды она договаривалась с Бюро пропаганды, с отделом культуры, с гостиницами. Кого-то намеревалась поселить у себя и в Левиной мастерской (“захватите только белье, это не тяжело”). Срывалось по нашей вине, два священника, друзья отца Александра, не могли в назначенное время оставить свои приходы. “Он так нужен сегодня в Питере”, — писала она о вечере. Он был нужен и ей, не имевшей столь необходимой поддержки в церковной среде. Впрочем, и не только в церковной.

В 1991 году после провалившегося путча — ликование и эйфория. Газеты печатают такое, что руки обжигает. У Слепаковой в Москве — авторский вечер. Библиотека имени Александра Грина, где я вел литературную студию, предоставила зал, заказала афиши — большие, в два цвета. Несколько афиш я сам повесил в редакциях — “Литературки”, “Нового мира”, “Юности”, в Доме литераторов, еще где-то… Зал в библиотеке мест на сто. А заполнился он — едва ли на четверть.

Точно такая же картина повторилась и в 1997-м, ее предпоследнем. Вечер был объявлен в Литературном музее, что в Трубниковском переулке. Три поэта, среди них Владимир Корнилов, и несколько работников музея, оставшихся на мероприятие, — вот и все слепаковские почитатели. Она как будто этого не замечала, держалась без тени смущения. Желтоволосая, бесстрашная, чуть ироничная — как на фотографии, которая сейчас передо мной, тоже, кстати, 97-го года.

 

* * *

Настало время складывать “Избранное”. Была попытка и до этого. Она его назвала “Преддверие” — стихи разных лет. Но собранное в 1988 году издателя не нашло. Зато появилась “Очередь”, ее последняя прижизненная книжечка, которую она сопроводила горько-ироничным уведомлением на обороте титульного листа:

Поэт Нонна Слепакова

Благодарит за помощь в издании этой книги

Переводчика и драматурга

Нонну Слепакову.

“Избранное” получилось скромным. В посмертном трехтомнике оно займет один том. Кто-то сделал оригинал-макет. Но издательство уже перестроилось — за здорово живешь поэтическую продукцию не выпускает. Надежда на Печатный двор, который рассчитал книгу по минимуму и просит на издание денег у мэрии. “Но
боюсь, — пишет она, — фигу получим. Нашему мэру приятней отеплять асфальт своего двора, чтобы не мерзла машина, и получать лавры за “расцвет культуры” в Питере.

Иных же надежд и спонсоров на издание “Избранного” у меня нет, боюсь к юбилею своему в этом году (шестидесятилетию. — А.З.) останусь я при тех же четырех тощих книжонках за жизнь… Ей-право, обидно сдохнуть, не увидев своего “Избранного”. Хорошее вышло, не хвалясь”.

Избранного она не дождалась. Юный друг, стараниями которого оно появилось на свет в Смоленске, не мог конечно же проследить весь ход издательского процесса — вычитать корректуру и пр. И оно вышло с ужасающим количеством опечаток. Может быть, и хорошо, что не дождалась…

Обвальные инфляции, ничтожные гонорары. В московских журналах печатают ее большие вещи. Отрадно. Но литератор живет своим трудом, который… стоит гроши, ничего не стоит. Публикации “не прибавят ни мыла, ни чая, ни мяса. Ленинград уже прочно свыкся с талонной системой (…). Это даже несколько удовлетворяет мою ностальгию аномальную: я ведь большую часть детства прожила при карточной системе”.

Она звонит все реже и реже. “А с телефонными звонками, — пишет мне, —даже не в деньгах дело: ящики на лестнице вдрызг сломаны, счета пропадают, и грозные междугородние роботы грозят отключить телефон. Так что лучше уж не звонить и не рисковать. Приехал бы, плотничек, наладил крышку ящика и замочек в нем. Впрочем, тут же сломают снова. Лампочки на лестнице и те вывинчивают”.

 

* * *

Из моего окна виден берег моря. Сильный ветер и крутые черные волны накатывают по мелководью. Нонна что-то ищет на берегу, близко к волнам, чуть ли несмываемая ими. Наверняка промокла. Неужели янтарь ищет… Выбрала время… Да и смеркается уже. Кричу ей с балкона, не слышит.

Она искала не янтарь… А браслет серебряный, который очень жалко, “дуреха я, дуреха, снимала перчатку и обронила”… “Ну не горюй, завтра море утихнет, найдешь свой браслет, вместе поищем”.

Чуть свет она уже была на берегу, звонить мне, конечно, не стала. Море успокоилось, но браслета она не нашла. А нашла крестик — латунный обыкновенный — на плотном песке знак умиротворенного моря.

Версия для печати