Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2008, 11

Русский рай

Елена Елагина. Островитяне. Стихи. — СПб.: Русско-Балтийский информационный центр “Блиц”, 2007.

 

“Островитяне” — книга итоговая. Составленная из всех предыдущих книг Елены Елагиной, она показывает, каково живется-существуется культуре, а конкретно — поэту, в эпоху “массового рывка и жима” последних двадцати лет.

Прежде всего нужно сказать, что книга эта сюжетна и кажется не сборником, но самой настоящей выстроенной по единому плану поэмой о райском саде, где происходит главное человеческое познание. Книга раскрывает духовную жизнь современной женщины и ведет читателя по пути библейского сюжета от молодости к подступающей старости, когда после всех грехопадений, “коль зовут, то не в райский сад, а в сад к маркизу де Саду”. Чтобы рассказать эту вечную и неизменно самую важную человеческую историю, Елене Елагиной понадобилось объемное изображение русского рая на острове культуры. Женщина ищет себя, ищет Мужчину, вместе с которым только и может реализовать свою женственность. Имени героини нет, повествование ведется от лица автора. Значит, и героиню зовут Елена Елагина. Это, конечно, не причина, чтобы считать книгу автобиографичной. Ведь и нарочито благозвучное имя поэта кажется сочиненным для поэтического рассказа. Однако стихи здесь не шуточные, не тяп-ляп-ладушки. За стихи такого накала поэты расплачиваются жизнью. Так что, может быть, это и “про себя”.

Поэзия, если она не подражание, чаще всего стоит на контрасте, споре, соперничестве с предшественниками. Интеллектуальная поэзия развилась у нас в шестидесятые годы вместе с успехами в науке как противопоставление простушным стихам, соответствующим лозунгу: искусство принадлежит народу, то есть рабочему классу и крестьянству. “А вот идет на пальчиках Уланова, и это тоже для меня народ”, — написал тогда Евтушенко. Слова эти пахли бунтом.

С той поры стихотворчество стало разбухать от культурной начинки. В восьмидесятые годы на комодах нашей поэзии уже заметно преобладают длиннющие ряды культурных слоников: Лувр, Колизей, Беатриче, Венеция и обязательно Босх. В условиях массового невыезда все это привозное кичевое богатство намекало на беспредельность мира, означало русское участие в мировом процессе. Перечисление культурных примет сделалось едва ли не главной составляющей стихослагательства, стало формой лирики, способом выражения широты: мы любим джаз и обожаем Баха, читаем в оригинале “Фауста” и слушаем речи вождей.

Когда стало чувствоваться приближение хаоса, этот поминальник туриста получил значение художественного приема, отражающего полет в тартарары, пролет в пропасть мимо вечного — предметов культуры.

С приходом свободы массовое сознание массово понесло стихи на помойки. “Списки кораблей” осточертели. Культура пошла вон горлом. Она никого не спасла и всех обманула: обещала лучшую жизнь, а наступила разруха. Мало того, национальная культура стала восприниматься как явление, разделяющее, а не объединяющее людей, в ней виделась одна из причин развала, и возникало желание отречься от нее, послать к чертям всю громаду библиотек, картин, архитектурных великолепий, всю эту вредоносную сложность жизни.

И вот объявлен был конец стиля, появился призыв “играть в футбол головой Гоголя”. Наступило то, что называется “постмодернизм”, — забава интеллектуалов. Было заявлено, что литература погибла. И в самом деле: Ахматова у Сорокина несет от Сталина яйца, русский язык превратился в китайщину... Дальше некуда.

Массовый читатель в те же самые времена стремительно погружался в простушность. Самый читающий в мире народ набросился на детективы и любовные романчики, где нет никакого духовно-философского “бреда”, никакого искусства, где можно ухватиться за нечто исходно-простое, первоначально примитивное. Он, она — интимная связь. Деньги, наркотики, пистолет — связь социальная. А остальное — “по барабану”.

Ирина Василькова подметила, что в условиях нового языка Елена Елагина оказалась оттеснена “на культурную периферию в силу принадлежности к поколению, привыкшему говорить и думать еще на старом языке” (Новый мир, 2007, № 4).

Оттеснена оказалась не только Елагина, но и сама Василькова, а также Галина Климова, Ирина Ермакова и другие близкие по духу поэты. Словец “блин” или “фотка” не достаточно для “мейнстрима”, который нагнали нам Ксюша с Анфисой да Алла (далеко не глупые, впрочем, люди, которыми представлен продленный в пределы развлекухи постмодернизм). Для этого “мейнстрима” нужно так загваздаться, чтобы даже потеть пошлостью. Просто Елагина именно это оттеснение сделала своей темой. Понятие “культура” у нее слилось с понятием “родина”, и дискредитация культуры таким образом равна предательству. Вот как тут заострен вопрос. Она в этой культуре родилась, она выросла на острове, где “нету места ветру перемен, Что превращает в хаос шевелюры”. Нет и не может быть. Пушкин — он всегда Пушкин. Елена Елагина горестно наблюдает, как нарушаются симметрии, как сбегают в другие страны близкие люди, а на остров надвигается хаос. Она постоянно оглядывается на ординар, где отмечается уровень потопа, но уйти ей некуда. В других местах она как человек не имеет смысла. Только тут, в городе, где стенам памятны былые русские славы, она чувствует себя человеком. “Да будет родиной вам то, что мне — чужбина. Как нам — землей проселков русских грязь”, — напутствует она уезжающих. Елена Елагина рассказывает о детстве своем, о “любимом модерне”, о том, какие прекрасные были игры... “И прощанье с Матерой Аптекарский остров сулил, Оставляя во рту долгий привкус счастливого детства...” Какая емкая скользящая точность! Символ потопа — распутинская Матера — и привкус лекарства уже от самого названия острова.

Елена Елагина вся плоть от плоти петербургского “стального классицизма”, то есть неизменяемой образцовости. Душа у нее уподоблена дереву, у которого крона в небесах, а корни — в земле. Она вобрала в себя все от земли до неба, все, что мог дать трехсотлетний остров. Тут и Пенелопа и Пушкин, любимый модерн, латинский язык...

“И вспоминаешь пришвинскую фразу О родине... Она всегда — пейзаж”, — говорится в начале книги. Но Петербург ее лишен красок. Только однажды, когда говорится об ожидании весны, поминается красный (“И мажорно звенит красный цвет: в светофорах, в тюльпанах, в одеждах!”), да пару раз замечена зеленоглазость. Но ей и не нужны никакие краски. Она не живописует словом, не ставит картину перед читателем. У нее припасена другая художественная новость. Поэт едва касается словом предмета, чуть задевает его, чтобы звук вызвал ассоциации, чтобы читатель сам вспомнил то, что хорошо знал, но забыл, “как лапту и жмурки”. Выбирая нервные точки, он играет на читателе, как на музыкальном инструменте, выписывая стихом музыкальную фразу иногда величиной с целое стихотворение.

Куда меня везет “двенадцатый” трамвай?

Опомнюсь, оглянусь — к Некрасовскому

рынку…

Знакомые места. Как в юность ни играй,

Совсем другой мотив тягучая волынка

Выводит… Мхом оброс и ракушкой мешок

Шотландского шитья, наполненный

дыханьем.

Ну что там — липов цвет набрать на посошок?

А может быть, сирень? С пугающим

стараньем

Волынщик мой гудит… Все ниже, ниже звук,

Все тоньше, тоньше нить, но все острее

зренье

Привязчивой души, свой обошедшей круг,

Но неспособной жить, как зверь, вне мест

рожденья.

Если в стихах появляется словесный рисунок, то это полная динамики звуковая графика, рисунок мысли без цвета, запаха и теней. Поэт — “обезьяна речи, оборотная сторона фразы”, явившаяся между совой и жаворонком, где нет ни пространства, ни времени.

Объемля весь мир как есть,

Находясь одновременно во всех его точках и дырах,

Что щебечет он, и о чем его свежая весть,

Если есть кому ее произнесть помимо писклявой лиры?

Замени слово “свежая” словом “благая”, и поэт предстанет Христом. Да он и так по-божески вездесущ, если находится сразу во всех дырах мира. Он носитель культуры как человеческой всеобщности. В его владениях при отсутствии пространства и времени все слито в одно, всему тесно, все в свальном состоянии предбытия — бог и дьявол, душа и тело — все спаривается и вздорит между собой, оформляясь в представления и слова, создавая мир, где люди делятся на мужскую и женскую половины. И начинается повествование об Адаме и Еве. В стихах мелькает даже словцо “инцест”, которым выразимо первое грехопадение, потому что Ева Адаму ближе сестры: она сделана из Адама.

Это уже не стихи в первичном их понимании. В стихе смысл ложится в строку, слитен с ней, начинается в ней и заканчивается в ней же, смысл осуществляется в стихе, существует как стих. Елагина разрушает строку и пишет нечто новое, нечто между стихами и прозой. Содержание настолько пространно и мощно, что словам становится тесно. Они перекипают через край, выбрасываясь вон из ритма или захлестываясь в другую строку, тесня и выталкивая вон паузы следующего стиха. Тело стиха не выносит души поэзии. Сильная душа не может сохранить верность слабому телу. Вот о чем говорит этот художественный прием, а вернее, художественная необходимость, несущая жуткую смысловую нагрузку.

Душа рвется к душам, чудачка,

А тело все к телу другому

Прижаться в тоске норовит.

Сквозная трагедия. Во весь размах от строки до книги.

И напрасно иные критики углядывают несовершенства в текстах Елагиной. Во всем она предельно точна, а если видится несовершенство, значит, критик идет со своим уставом, не слышит поэта или идеологически осерчал. У Елагиной крепко подумано обо всем и каждому слову назначено его место. Ни декларативности, ни банальностей. Оправдана даже такая странность: “Плачь, милая, зарыв лицо в подоле, Да по пути не расплещи ведро”, потому что если поэт, как бог, во всех точках, то там уже другая логика взгляда, другая оптика. Там можно нести ведра с водой и одновременно утираться подолом. Божий взгляд — это взгляд на предмет сразу с шести сторон. Человеку этого не понять. А поэту — можно. В словесной реальности он может нарушить все правила. Слово его всесильней карандаша на абстрактной картинке, где бакенбард Пушкина растет из сапога Льва Толстого, а второй глаз с другой стороны лица в профиль приставлен сбоку. Вот он — настоящий модернизм, а не хулиганские шалости.

Но в этой свалке, “в этом мусорном баке” поэтической головы, ничто у Елагиной не воняет и не гниет. Там все в движении, все совокупляется, чтобы когда-нибудь явились новые смыслы, не виданные, не бывалые доселе в нашем сознании. Именно этот момент совокупления в раю, а не зарождения нового изображает Елена Елагина. Так видит она минувшее двадцатилетие на острове нашей культуры. Тут еще нет эмбриона. Тут пока яйцеклетка подыскивает себе семя, семя бежит к яйцеклетке или сбегает от нее в дальний край. И неизвестно, что победит и будет ли дальше жизнь. В книге есть это подозрение-упоение о конце мира: “О, Господи, я знаю наперед, Как высохнут ручьи...” В самом деле, нельзя забывать, что от совокупления в раю ничего хорошего не явилось: родился братоубийца Каин! И все-таки надлежит жить. “Новая жизнь долбит длинным клювом”... и “Мир избыточен, как стакан, налитый на два пальца выше края”, поэтому выдыхаемому слову мала строка. И графика строк напоминает сочленение начал — мужского и женского. Верхняя строка заезжает отростком в нижнюю, нарушая спокойную линейность и стройность и обнаруживая бурность вселенских ритмов.

Но “На героя стихов гляжу — и не вижу героя, Хоть по-прежнему он молод, красив и дерзок”. В русском раю кризис мужского начала. Женщины ищут пару. Женщины готовы рожать. Но никто не годится в отцы. Тот уехал, иной не созрел, а те инфантильны... Не Джульетту уже любит Ромео. Он спит с Меркуцио. Гомосексуальная “голубизна сгущается в синь, Чтоб тьмою стать”.

Мы в саду у маркиза де Сада, но сад-то райский! В состоянии любовного блаженства мы влетаем в рай всегда в одно и то же время, когда люди еще не изгнаны, зеленоглазый змей еще не проклят, он еще служит Богу, но уже подал плод Женщине, чтобы та соблазнила Мужчину.

Благодать не там, где пригрет беспокойный ум,

И не там, где истина хнычет: “Возьми меня!”

И пищит прожорливо: “Cogito ergo sum”,

Как эдемский змей, и губя тебя и маня.

Совокупление — это и есть тот кусочек рая, который нам остается и после которого начинаются труды в поте лица. Хочешь их избежать? Но без этого праздника нет человекам жизни.

Читая дальше, понимаешь, как хорошо в прямом соответствии с развитием сюжета Первой книги Бытия выстроена эта книга. Намеренно или случайно так получилось? Если случайно — тут Бог вмешался, а намеренно — гений, потому что таким образом наше время показывается в сравнении со всем временным размахом человеческого состояния. Один замысел чего стоит!

В конце книги показана жизнь вне рая. Стих входит в свои строчные берега. Дыхание уже не переваливается через строку. Строка не мала для мысли. Идет рассказ о трудах в поте лица. Тем и кончается книга. Круг замкнулся. Читатель пришел туда, откуда ушел за это двадцатилетие. На выходе из жизни все то же, что и на входе: ни любви, ни денег... Впереди — нищета и старость. А в результате лишь “тире — как итог — за спиной”. Тут уже не восхождение по спирали, но схождение в ад.

Елена Елагина пришла в литературу сразу зрелым поэтом. Со своим голосом, со своим миром, с незаемным кругом идей. Она пришла в литературу упадка из времени упадка социализма, где ей как поэту не могло быть существования. Да так и осталась между совой и жаворонком. Во времена оттепели она опоздала и писала, видимо, в стол, как многие другие в ее поколении. Мало кто выжил, мало кто сохранил в себе поэта во времена безголосья. Да и сегодня разве голос — пятьсот экземпляров! Жаль, что большинство читателей никогда не получит эту нужнейшую книгу, в которой Женщина подняла свою особность до вселенской всеобщности, соположив свою жизнь последних двадцати лет с основными деяниями нашей культуры.

“Сто двадцать вариантов толкований Предложит бодрый критик...” — воскликнула Елена Елагина и добавила: “Такое нынче время разночтений: Не то, что правды, истины одной Как будто бы не стало”. Может быть, мы и не правы в толковании ее творчества. Но ведь каждый вычитывает в книгах свое. Иначе незачем и читать. А истина... Только Бог видит предмет со всех сторон. Но об этом здесь уже говорилось.

Версия для печати