Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2008, 11

Человечиха. Из этюдов о послевоенном поколении.

Рубрику ведет Лев Аннинский

Бог испытал меня любовью —

слегка подштопанной обновой.

…………………

Я штопаю дыру в миропорядке.

…………………

Жизнь свою зачем латают люди?

Лидия Григорьева

 

Откуда ощущение разорванности в изначально упорядоченном миропорядке? И этот разбойный свист из тьмы разверстой бездны? И эта Вселенная в рваном кармане?

Войны — не застали. “ВЫРОСЛИ, ВОЙНЫ НЕ ЗНАЯ” — эту фразу, набранную крупно, Лидия Григорьева пускает лейтмотивом через свою “житейскую хронику” (первый роман в стихах, за который веселые критики окрестили юную летописицу “Онегиным в юбке”).

Война, железным катком прокатившаяся по родной Луганщине, отошла, отгремела, отшелестела похоронками. Второй лейтмотив романа в стихах — о тех, кто не вернулся: “РАЗВЕЯН ПЕПЕЛ ИХ В РОДНОЙ ОТЧИЗНЕ”. (Название родного хутора — Лысый — звучит в таком контексте горько. И все-таки это уже не война — это осознает себя на пепелище послевоенное поколение.)

“Пусты амбары” — но их можно наполнить новым добром. Поколение начинает жить — набирается книжного и некнижного опыта. “Игарка и тайга над Енисеем”. (Игарка — потому что отец, полярный летчик, забирает семью с Украины на Север: молодую жену и маленькую дочку.) Дочка вырастает на маршрутах: Карпаты. Чукотка. Кабардино-Балкария. Казань. Москва. Лондон… Но Лондон — это потом. А пока — школа 60-х. Битлы. Вокально-инструментальные ансамбли. Кафка. Леже. Высоцкий.

К 70-м уже можно штурмовать редакции и издательства. Потом вспомнила, как штурмовали:

“Коль круто замешено тесто, вовек калача не испечь. Мы жили в эпоху подтекста: натужна ненужная речь. Поэзия стала бесцельной, обильной, как хлеб дармовой. Мы были, как голос за сценой, едва различимый, живой. Стою я в рядах поределых ровесников в бедных пальто. Свободны вполне. Но в пределах. Безвестны пока. Но зато ни горя, ни лесоповала... В заботах о завтрашнем дне и “гибель всерьез” миновала, и жизнь миновала вполне”.

Насчет горя — разговор впереди. А лесоповала лагерного действительно избежали. Как и безудержной убежденности “шестидесятников”. Те или верили в Систему, или ненавидели ее. Эти — вписались. Но как! В поры, в щели, в прорехи, чтобы не отвечать за тот миропорядок, в котором оказались. Это у них называлось: “в сторожа и дворники”. Кое-где в стихах Григорьевой можно уловить шуршанье “дворницкой метлы”. Но громче — третий лейтмотив, крупно набранный в “Круге общения”: “НЕ МНОГИЕ ИЗ НАС ОТДАЛИ ДАР СВОЙ НА БЛАГО НЕ СЕБЕ, А ГОСУДАРСТВУ”. (Десятилетие спустя она это рухнувшее государство оплачет, уже из Лондона: “В горьком тумане моя страна...” Но это десять лет спустя.)

А изначально никакой государственной идеи нет в ее поэтическом мире. А что есть? Прорехи и дыры, в которые ее поколение попыталось спрятаться. Спряталась и она.

Но не вписалась.

В послесловии к ее сборнику “Сумасшедший садовник” (вышедшему уже на рубеже нового тысячелетия, когда и пылкое “шестидесятничество” кануло в предания, и насмешки над ним прискучили) критик Алла Марченко заметила, что Лидия Григорьева не вписалась в “баснословную” поэтику 60-х, потому что миновало ЭХО; к “тихой лирике туристских костерков” ее не тянуло; походный рюкзак не числился в ее багаже, а числилась походная раскладушка, более практичная в “гостиничном бедламе” переездов из одного конца “пространства” в другой. Однако в “пространстве” поэзии 80-х уже забренчали центоны структуралистов, постструктуралистов и прочих провозвестников веселого абсурда…

Из этой ситуации Григорьеву на четверть века снесло куда-то “в сторону”, куда она и отплыла (тут Алла Марченко проявляет в формулировке свое феноменальное чутье) — “как на воздушной подушке”.

Воздух. Отсутствие опоры. Притягивающая твердь где-то внизу: то ли сесть, то ли разбиться.

Горе, детское горе определяет у Григорьевой тембр прорезающегося поэтического голоса. Отец гибнет — в мирное время, сажая загоревшийся самолет. Ей семь лет. Отсюда — на всю жизнь — влетает в стихи гул аэропортов, свист плоскостей, грохот катастроф, звук разбиваемого миропорядка.

“Расколотый хрусталь Кавказа”. “Любая жизнь — секретный “черный ящик”. “Когда заката розовый стакан о черный камень ночи разобьется…”

И еще горе — болезнь, скрутившая после этой катастрофы. Отрочество — в санаториях. Южные лечебницы. Бесплатная советская медицина. Роскошные сады. Чахоточный румянец — симптом скорой смерти. Строчка, которую впоследствии оценит теоретик поэтического абсурда, которого Григорьева обозначит инициалами К.К. (подозреваю, что это Константин Кедров), сама же она вспомнит с юмором, прикрывающим боль:

“Шестнадцать лет, шестнадцать лет. А смерти нет, а смерти нет”.

Отсюда идет через ее поэзию непрерывный перегляд бытия с небытием. Ощущение “нуля”, от которого надо вести отсчет веков, минут, мгновений…

Как время скорое течет!

Я начала обратный счет

С рожденья сына — понемногу:

Чет, нечет, чет — и слава богу.

Это еще не диалог с тем Богом, который через ангелов должен обеспечивать контакт с отошедшими на тот свет (разве что в отчаянии, когда выпал “нечет” и после потери сына время окаменело).

Но это и не обрыв бытия в ничто, не абсолютный конец, не тот “ноль”, который отменяет все (разве что в отчаянии, после потери отца — черные льдины, чернокаменная Москва…).

А здесь — тяжкое перетекание бытия в небытие и небытия в бытие. Уход — возврат. Уход в Незнам, возврат в повседневность, чреватую уходом. Memento mori!

Я отмеряю жизнь по странной мерке:

Как чертик из старинной табакерки

Вдруг выпрыгнет наружу слово “смерть” —

Не сметь, я говорю ему, не сметь!

Мудрость языческих стоиков странно подкреплена здесь Маяковским, “возлюбленным когда-то до необузданной истерики” (впоследствии его вытеснили Тютчев и Есенин, а еще — Цветаева, самоубийство которой описано у Григорьевой так, что остается фактурное ощущение “ободранности” души).

Жизнь и смерть меняются местами, как две стороны чего-то общего, одновременно биологически непреложного и человечески невыносимого. Незнакомый покойник подходит к очереди у магазина и объясняется в любви. Незнакомый художник на чердаке, в полутьме паутины, пишет картину, не зная, что он мертвец. Бежит по улице легконогий цыган, а за ним по пятам — “быстрая собака скорой смерти”. Весело! Жутко. Можно жить там, где ничего нет. Можно жить тут, где все есть. Двойное зрение — меж раем видимым и адом.

“Наш мир зеркален во всех отношениях и смыслах. Иногда это зеркало кривое, иногда карикатурное, как в комнате смеха”.

Это уже не ад и рай, это Лондон и Москва, сравнительный очерк нравов, написанный в 2008 году.

А вот десятью годами раньше написанное стихотворение “Испуг”:

И как осмелиться, посметь

незримое прозреть?

Нельзя свою представить смерть,

Не умерев допредь.

Умереть прежде смерти — чтобы не умереть в смерти?

Это двойное зрение пронизывает поэтику Лидии Григорьевой насквозь. Вплоть до рифм. Когда-то меня поразило двустишие, с которого я ее и запомнил:

Такой духовный капитал

Не промотать, мой капитан!

Наскоро подумалось: вот восстановленная в правах “шестидесятниками” общепринятая в современной поэтике консонансная рифма, окликающая созвучие в далековатых словах… Вслушался: нет, это другое, причем принципиально другое: не созвучие далековатого, а разнозвучие близкого.

“Потомок, видишь? Это Потомак”…

“Дикий киллер — дикий клевер”…

“Неумолимый спутник — неутомимый путник”…

“То пустынь, то пустырь”…

“Приемник… преемник”…

“Неприступен — не преступен”…

“Погоны… поганы”…

“Застряв между клакой и кликой… заплакать над юным калекой”…

“Сквозь кожаные плети мощных струй гоним планидой, как солдат сквозь строй”…

Струй — строй, почти неразличимо. Вроде бы одно, а — двоится. Собирается воедино — зеркально. И опять двоится. Шевелится что-то, дышит в пустоте подобий. Живое, близкое, шевелящееся рядом — смотрит в пустоту. “Обратный отсчет”.

Такая щегольская рифмовка, надо сказать, требует особого мастерства, она предполагает стиховую филигрань, точечную обточку. Лидия Григорьева это и демонстрирует — в краткостишиях, мозаично сцепляющихся в цепочки, где ни место действия, ни время действия, ни обстоятельства прямо не прописаны, и все как бы висит в “пустоте”…

Но эта пуантилистская выточенность странно соединяется у Григорьевой с постоянно ощущаемым подпором-напором жизненного материала, не умещающегося в выточенных формах и вываливающегося за рамки жанра.

Еще раз адресуюсь к проницательной Алле Марченко, чья статья начинается со следующего наблюдения: поэты пишут стихи, сочиняют стихи, делают стихи, а Григорьева их не пишет, не сочиняет и не делает, она их записывает с внутреннего голоса, от природы поставленного и звучащего непрерывно.

И так перетирается, перемалывается, переслаивается, перепросеивается у нее поток событий, впечатлений, наблюдений, составляющих повседневную жизнь. Прорехи не штопаются — застилаются. Дыры не заделываются — заживляются. Стихи заполняют, заваливают, заклинают “пустоту”. Тянутся “в даль свободного романа”.

Подтверждая эту тягу, через полтора десятилетия после “Круга общения”, написанного вослед “Онегину”, Григорьева выпускает еще один роман в стихах, эпистолярный, отчасти вослед Достоевскому: “Не бедные люди”. О том, как ищут счастье и смысл жизни люди, отъехавшие из распадающейся страны. Как они латают прорехи жизни. Как заклинают глядящую из этих прорех пустоту.

И вот, отдавая должное фактурной точности и поэтической плотности этих текстов, все-таки вижу и чувствую, что не в этом жанре ответила судьбе “мрачная девочка” из потерянного поколения, не признавшая своей потерянности. Ответила — не как гражданка той страны, которую оплакала (и которую увидела с юных лет как хозяйка необъятной родины: герои “эпистолярного романа” родом отнюдь не только из Москвы, но и из Украины, из Сибири, с Алтая, а у одной — польские корни. Биографы смогут многое извлечь из этой генеалогии). А я вернусь к тому основному, глубинному корню, который держит эту душу.

Исток сопротивления коренится в женской натуре. В природной глубине. Не вписавшись в “контекст эпохи”, эта душа находит себя в другом контексте — в мировом биоэнергетическом поле. Она вбирает в себя весь живой мир: животный, растительный. Тут вся “хрупкая, хлипкая, хищная тварь”. Тут магия сада: звездный сад, дикий сад, ботанический сад, детский сад. Сумасшедшая садовница не столько вкушает прелесть кущ, сколько усыновляет все растущее. Включая бурьян, сорняк, включая всю гниль, без которой нет сада.

Эта природомания естественно проецируется на человеческий мир: плоть обретает вес, диктует смысл. Тяжелая и жаркая, она противостоит бесплотности духа: излюбленный вариант “двоения” — разрыв между душой и телом, “как между входом в рай и адом оголтелым”.

Ад бесплоден, рай природен. Любовник — “легкий, как перо, попутным ветром уносимый”, героиня — тяжелая, с массивными плечами, с избытком веса от крестьянского замеса”, с жаром и ознобом языческой прапамяти. Книжные шкафы, забитые концентрированной разумностью, выставлены под дождь. Молния бьет в паркет. Глобальная деревня противостоит миражному городу. “Молекулярное броженье огромных человечьих масс” напоминает несущийся поток тяжелой воды.

Не надо думать, будто в экстазе природомании лирическая героиня не знает, что тяжелая вода — еще и термин атомной физики. Знает! Хранит в памяти ожидание ядерной катастрофы, страх глобальной зимы, которым просквозило послевоенных детей в последние советские годы (после чего им проще было попрятаться в щели бойлерных и котельных, чем отвечать за этот жуткий миропорядок). Не вместившись в эти щели, — вписалась героиня Григорьевой в зеленый мир природности, причем настолько решительно, что и Англию восприняла прежде всего как зеленый остров, и уже потом — как оазис демократии, где джентльмены ходят друг к другу в гости в рваных джинсах и отвислых свитерах.

Что же до тяжести вод, омывающих берега зеленого острова, то эта тяжесть показалась надежнее иных полетов разума. Тяжесть вообще в природе бытия.

Придется нам, перемогаясь, жить,

к железной каше привыкая с детства.

Могучего грядущего младенца

в чугунные пеленки положить.

Отдавая должное эротичности, сквозящей в любовных порывах этой героини, скажу все-таки, что неизмеримо мощнее в ней — инстинкт материнства.

Сына спрятать под крылом —

затаиться!

Что ж я лезу напролом —

кобылица!

Следим за метафорами “зоологического сада”:

Если даже кошка может в пустыне выжить,

Значит, из пустоты надо надежду выжать.

Кобылица… кошка… овца:

Что было явлено, что обозначено

знаком воздушным?

Знать не дано никому, а тем паче нам —

овцам ослушным.

В чем ослушались? Где согрешили? Как оказались в потоках человеческой магмы, не ведающей перста небесного?

Когда-то “мрачная девочка” попыталась измерить открытый перед нею жизненный путь:

Кто хоть единожды

над пропастью повис,

одной рукой держась

за перст небесный,

тот слышал в пустоте

разбойный свист

и зов бестрепетный

из тьмы

разверстой бездны…

Страшно ответили небеса на это человеческое бесстрашие: забрали сына. Сын ушел, как когда-то отец, в “пажити Божьи”. И тогда вознесла душа к Тому, чьим именем оправдываются сами понятия “отца и сына”, вопрос, потрясающий своей житейской обыкновенностью: “Ты куда забрал сыночка?”

Душа, сокрушенная горем, выросшая из чугунных пеленок советского атеизма и нашедшая опору в природном естестве, — соглашается поверить и в ангелов, и в небожителей, и в бытие ушедших где-то там, в зияющей пустоте.

“Небожитель” — называется прощальная книга о сыне, настолько обжигающая болью, что мне, критику, лучше бы не выхватывать из нее отдельных строк. Поэтому приведу целиком то стихотворение, в контексте которого строка, светящаяся чисто человеческим отчаянием, прожигает небесную твердь насквозь:

Я вошла, а ты не дышишь.

Я молюсь, а Ты не слышишь...

 

Я стою, не упадаю,

жизнь погибшую листаю

до последнего листочка...

 

Ты куда забрал сыночка?

Укажи мне этот путь,

дай понять, обнять, взглянуть…

Стоит перед Господом, смотрит Ему в глаза и ждет ответа так и не дождавшаяся рая представительница рода… нет, лучше не скажешь о ней, чем она о себе сказала:

— Человечиха.

Версия для печати