Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2008, 11

Дом для мастера

 Алексей Макушинский. Свет за деревьями. Стихи. — СПб.: Алетейя, 2007.

Помните, последние слова, которые сказала Мастеру — Маргарита? “Слушай беззвучие... слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, — тишиной. Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он поднимается к самой крыше. Вот твой дом, твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи”.

Читая книгу Алексея Макушинского — поэта, живущего с начала 90-х в Германии, — трудно отделаться от ощущения, что это стихи Мастера, написанные им в его новом доме.

Так много снега, как снега только

бывает много. Сплошные

сугробы, сумерки, отсветы на снегу.

Как полыхает все это, стены, крыши.

Как снег краснеет, синеет, тает.

Прийти домой и зажегши лампу

читать сливающийся со снежным

мерцаньем рассказ о давних

бунтах и казнях. Никто не спросит,

что ты читаешь. <…>

Тональность книги — сложное, непростое привыкание к счастью. К покою. Привыкание того, кто не был для этих странных не-русских состояний рожден.

Исторические события я мог наблюдать

                                                  из окна.

Я видел танки и демонстрации, крушенье

                                         империи.

К вечеру, когда все затихало, оранжевым

                                                  блеском

отсвечивал мокрый асфальт

и появлялись внезапные звезды. Я оставил

                                                   все это без

сожаленья, чтобы здесь, среди шпилей

                                                  и башен

(dans la forкt de symboles) смотреть

                               в прозрачное небо

времени, убежав от судьбы.

Это — иное, чем “устав от поднятой веком пыли / русский глаз отдохнет на эстонском шпиле” (Бродский). Пыли не было — был мокрый асфальт; такой же мокрый асфальт, отсвечивающий оранжевым, и звезды над ним можно обнаружить и где-нибудь в Европе. Исчезла лишь возможность наблюдать историю из окна; вместо истории — в окне — “прозрачное небо времени”. Вместо “исторических событий” — “лес символов” (именно это означает оставленная без перевода — словно торчащая одной из башен — бодлеровская фраза). Отличие символа от танка в том, что танк может выстрелить в окно, “сняв” — и отнюдь не в гегелевском смысле — наблюдателя.

Жизнь в лесу символов. В доме, покрытом вьющимся виноградом. История здесь тоже была — но в прошедшем. Даже в пред-прошедшем: плюсквамперфекте — временной форме, наличествующей в романо-германских грамматиках, но отсутствующей в русском (не потому ли русскому языку труднее выразить историчность?):

Выйти в мир, удивиться деревьям и бензо-

колонкам, неподвижному времени в статуях,

в кариатидах. Мы живем всегда где-то,

                                              в каком-то

углу, за углом. В городе, который французы

хотели занять (и конечно, разграбить) во время

войны за испанское наследство, не сделали

                                                   этого.

Не нашли, прошли мимо. Был туман,

                                         vous savez.

Здесь тоже мир, хоть мы и прячемся здесь.

Как ветер взрывает небо, как мы стоим,

                                         удивляясь.

Снова появляется небо — прозрачное небо времени, небо, взрываемое ветром, — единственная подвижная, текучая субстанция в окаменелом европейском пейзаже, где даже бензоколонки выглядят архитектурными сооружениями и, переламываясь анжамбаманом пополам, слышатся: бензо-колоннами, бензо-портиками... Лишь небо, и деревья, и ветер подвижны, одушевлены; собственно, они — наиболее заметные персонажи в этой достаточно малонаселенной книге (Европа толп и часов пик вынесена за скобки).

Всегда очень прямо — и даже

склоненные ветром — стоят

деревья. Так прямо, как мы

хотели бы, как мы очень редко

стоим перед ними, перед

тем, что за ними, вокруг них,

вокруг нас. Знаешь, здесь без тебя

ничего, в общем, нового. Осень

уже кончается, уже только белые

шарики на черных ветках, но снега

еще нет. Все раскрыто

настежь. И так же

прямо, склоненные ветром,

стоят деревья. Так прямо, как мне

не выстоять перед этой,

огромной, без тебя, пустотой.

Чуть сентиментальный надрыв в конце, диссонирующий с общей эпической нотой. Или просто человеческие отношения в новом пространстве — “среди шпилей и башен” — начинают двигаться по иным, более “разряженным”, траекториям? (Вариант: Маргарита оставляет Мастера — постепенно ей опостыливает виноградно-свечной уют; собирает вещи, уходит). Оттого, может быть, многие стихи — обретения нового застывшего в своем архитектурном аутизме мира — оказываются стихами расставания с женщиной, слишком связанной с тем, прошлым, миром. Женщины в новообретенном мире, скорее, отталкивают: благородная старость европейского пейзажа и — еще один диссонанс — старость, некрасивость женщин...

В зеркале видишь женщину за рулем

фольксвагена, с освещенным и грубым

подбородком ...

Или:

И при мысли о том, что вот эта

женщина, напротив — вот эта?

с ее страшной шеей и старческими руками —

тоже спит с кем-нибудь, чувствуешь

тошноту. Поезд между тем выезжает

на свет. Безумный Берлин

встает вокруг со своими

стеклянными стройками. ...

Дом Мастера оказывается еще одной — тающей — иллюзией. На месте него возносятся “стеклянные стройки” (тоже — миражи, но агрессивнее, безумнее). Маргарита, “царевна” — обрастает, как в сказке наизнанку, лягушачьей кожей (“с ее страшной шеей и старческими руками”). И с ней — именно лягушкой, а не царевной — кто-то “спит”... Что остается? Прозрачное небо времени. Ветер. Свет за деревьями. Не так уж мало, если разобраться.

Возможно, отсюда, из этого стоицизма утраты (дома, женщины, истории...), и вырастает этот прозрачный верлибр — предельно де-романтизированное поэтическое высказывание. Рифма исчезает, поскольку здесь ничто ни с чем не может вступать в отношения переклички, созвучия. Рябящий, но почти беззвучный мир (никаких громких звуков, криков, словно и в стихах поэт продолжает соблюдать немецкий Закон о тишине). Тихий Будда, появляющийся в книге дважды, аккуратно пронумерованный римскими цифрами: Будда I, Будда II... Принц Гэндзи — в стихотворении про франкфуртский поезд. Ми(но)рный бюргерский буддизм. “Слушай беззвучие... слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни”. Но наслаждаться — все сложнее. Последнее стихотворение “Свет за деревьями” — одно из лучших — об умирающем в палате, о его сознании, сжавшемся (или, наоборот, — распахнувшемся?) до бесконечного ряда перечислений.

Но каждый день был каким-то и каждая

ночь какой-то, бессонной, безлунной,

и сиделки совсем не сидят, но подходят, уходят,

и склоненные лица выступают из сумрака,

                                                       склянки

блестят на столике, собирая остатки света,

переходящего в тот же сумрак, но каждый

день был, конечно, каким-то, счастливым,

                                              ненужным

или зимним, и никто никогда их не вспомнит,

не сочтет их, и стараться не стоит, но все-таки

они были, все они, с их туманом, их мокрыми

                                                       ветками,

их листьями в лужах, их теплом в рукавице,

их теченьем, их стеканием к вечеру, ожиданьем

чего-нибудь, телефонного звонка, телефоном

у зеркала, и зеркалом в ванной...

“Ты будешь засыпать... ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь. Беречь твой сон буду я”.

Версия для печати