Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2008, 1

Пять новелл

Французский рассказ

Il y avais dйjа bien des annйes que...

Proust1

История сближения женщины и мужчины всегда будет главным событием в жизни — не считая смерти, но смерть нельзя пережить, и, значит, смерть не есть событие жизни. Посетителей кафе на углу улиц Бюси и Св. Григория Турского, на Левом берегу, в двух шагах от бульвара Сен-Жермен, встречали две официантки, одна уже в летах, невозмутимо-чопорная и неторопливая, другая совсем молоденькая, щуплая, черноволосая и черноглазая, явно неопытная, чтобы не сказать бестолковая. Каждое утро турист, поселившийся рядом, выходил в прохладный переулок и усаживался перед крохотным столиком. Девушка приносила “малый завтрак”: бокал с апельсиновым соком, булочку, разрезанную вдоль и намазанную маслом, омлет, кофейник с жидковатым кофе. Она собирала посуду с соседнего столика, что-то забыв, возвращалась, бегала взад-вперед. Посетитель жевал хлеб, подносил ко рту чашку с кофе и смотрел на ее мальчишеские бедра. Ему не приходило в голову, что между ними может что-нибудь произойти.

Ближе к вечеру накрапывал дождь, но с утра обыкновенно светило солнце. Турист считал, что ему повезло. Он жил здесь уже две недели. С некоторых пор официантка улыбалась ему не совсем формально. Это значило, что к нему относятся как к завсегдатаю. Однажды он спросил: давно ли она здесь работает? Она передернула плечами, вероятно, ей послышался упрек, и отошла к соседнему столику, за которым сидела газета. Видны были толстые пальцы рук и берет с хвостиком. Турист прихлебывал кофе, поглядывал на ее суетливые движения. Официантки привыкают к взглядам мужчин, но она была еще неопытна и оглянулась. Встав из-за столика, он мгновенно о ней забыл.

На другое утро он сказал: “Вы не ответили на мой вопрос”.

“Какой вопрос?” Она больше не улыбалась. Он хотел узнать, как давно она служит в этом бистро. Завтрак был окончен, она собирала посуду.

“Почему вас это интересует?”

“Интересует”, — сказал он. Турист расплатился и не думал о девушке до следующего раза.

На другой день приезжий, выглянув в окошко, увидел, что он сглазил погоду. Моросил дождь, было прохладно, поставщик товара приехал с опозданием, фургон загородил улочку. Шофер разгружал ящики с напитками, и тут же суетилась черноволосая официантка, поверх платьица на ней была вязаная кофта. Над столами натянули тент, но посетители предпочли укрыться в помещении.

Он уселся снаружи. “Вас зовут Рене”, — сказал он.

“Откуда вы знаете?”

“Догадался”.

Она подняла брови, покачала головой.

На самом деле он слышал, как поставщик назвал ее этим именем.

“Рене”, — сказал турист. Она пожала плечами, как будто хотела сказать: пожалуйста, если вам так нравится. Она снимала с подноса и ставила на столик то, что принесла; держа пустой поднос, как щит, перед грудью, спросила:

“А вы — откуда приехали?”

“Из Америки. Есть такая страна, далеко, — он взмахнул рукой, — за океаном”.

“В самом деле? А я и не знала”.

Ее окликнули: звала — или, может быть, призывала к порядку — старшая официантка. В ответ небрежный кивок; она все еще стояла с подносом.

“Но вы не американец”.

“Почему вы так решили?”

“У вас не американский акцент”.

Он сказал, что он русский, вернее, сын русских. “Я сам не знаю, кто я”, — добавил он и, взбираясь по крутым улочкам Монмартра к церкви Святого Сердца, вспомнил эту фразу: в ней было что-то кокетливое. Кроме того, он думал, что в этом городе, где “столько всего”, трудно остаться самим собой.

Она, однако, хоть и выглядела подростком, была уже студенткой, об этом она сообщила на следующее утро и помедлила, держа поднос, как щит. Турист заговорил о французской литературе, что-то прочитанное Бог знает когда, Мопассан или кто там. Скоро двину восвояси, сказал он, отпуск кончается. Не желает ли она заглянуть к нему в гости?

Приглашение, неожиданное для него самого, разумеется, было сделано в шутку; видимо, так она и восприняла его слова, если не пропустила их вовсе мимо ушей. Возможно, ей уже приходилось выслушивать такие предложения. Вновь установилась чудная погода. Согласно плану, он должен был отправиться в музей д’Орсэ, выстоять очередь перед входом, слушать щебет японок, вместо этого, выйдя к набережной Вольтера, он повернул направо, дошел до Нового моста, нежился на скамейке под деревьями на узкой оконечности острова Ситэ, смотрел на реку и дальние мосты в солнечном тумане. И думал о том, что надо было приехать сюда в юности, пожить в этом городе, а может, и поселиться в нем навсегда. Нехотя он поплелся обедать, бродил, устал, так прошел день.

Турист набрал три цифры на щитке в подъезде старого дома на улице Григория Турского, толкнул дверь, высокий мрачный холл осветился, он ехал в кабине, вышел из лифта на предпоследнем этаже, стал подниматься по узкой загибающейся лестнице с железными перилами; наверху, на последней ступеньке, сидела, обняв коленки, Рене. Он почувствовал беспокойство, притворился, что очень рад, и спросил, давно ли она ждет. Они вошли в квартиру, которая вряд ли заслуживала такого названия. Комнатка с невысоким потолком, с низким ложем, платяной шкаф, полки с растрепанными альбомами, романами, за перегородкой газовая плита, стол и кухонная утварь. Окно с видом на соседнюю крышу, а внизу глубокий двор-колодец. Жилец извинился за беспорядок. Он поставил на стол две тарелки, откупорил вино, разговор едва тлел, как сырые дрова.

“Ну что ж, — проговорил он, — пора на боковую. — Снял со шкафа матрас, перевязанный бечевкой, разложил на полу. — А ты, — сказал он, — ляжешь на постели”.

Девушка возразила:

“Но я вовсе не собираюсь у вас ночевать”.

Он снял телефонную трубку, вызвать такси.

“Сама доберусь”. Он слышал, как громыхнула дверь лифта. Был ли он разочарован? Завтра пойду завтракать в другое место, подумал он. И вообще больше никогда ее не увижу. Он почувствовал облегчение, он не был любителем сомнительных приключений. Ему захотелось домой, в Нью-Хейвен, в свою квартиру и контору.

Минут через десять, — жилец чистил зубы в ванной, — постучались. Или ему показалось. Уеду, думал американец, и никогда не вспомню, и прекрасно; а завтра, куда же нам двинуться завтра? Ему наскучили музеи, он решил в оставшиеся дни совершить паломничество на русское кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, о котором кое-что слышал.

Пошел открывать. “Я передумала”, — сказала она. И как будто ветер ворвался в комнату и сдул все мысли. Наутро он увидел на простыне пятна крови. Она не стала пить кофе, убежала, пока он брился; когда он спустился вниз и уселся под тентом, — небо снова заволокло тучами, сочился дождь, — официантка молча принесла завтрак, вернулась в помещение, вышла с другим подносом для толстого соседа с газетой. Турист расплатился и посидел еще некоторое время. Дождь перестал. У себя наверху он изучал маршрут. Долго ехал, сперва пригородным поездом, потом автобусом.

Турист бродил по безлюдным мокрым аллеям, сворачивал наугад на боковые дорожки, читал надписи на языке, от которого отвык: дворянские титулы, офицерские чины, евангельские цитаты. Набрел на высокий крест с надписью “Русская Освободительная Армия”, это название ему ничего не говорило, он пожал плечами.

Найти знаменитостей было не так просто, спросить не у кого. Не нашел он и своих родственников, в существование которых плохо верил. Как вдруг наткнулся на камень с собственной фамилией, со своим именем. И даже год рождения тот же. Он наклонился и прочел: “Ибо я был странником, и вы приняли меня. Мф. 25: 35”. И ему представилось, что он в самом деле приехал юношей в этот город, жил здесь и здесь умер.

Турист чуть не опоздал к закрытию, приди он к воротам на десять минут позже, пришлось бы ночевать на скамейке. Вечером, проходя мимо “своего” бистро, поискал глазами официанток, одна была немолодая, знакомая ему, надменная и невозмутимая, другую он видел впервые. Заглянул внутрь. Рене не было, ее и не могло быть, ее смена кончилась. Зажглись огни, везде шатались туристы, было много японцев, он вышел к бульвару, где все теперь уже было знакомо, и постоял перед мрачной башней, на знаменитом перекрестке искусств и наук. К нему приблизился человек в рубище и шепнул: “Друг мой...” Турист думал, что у него попросят милостыню. Человек опасливо поглядел по сторонам. “Сейчас тебе кое-что расскажу. Открою секрет, хочешь?..” — но вместо этого махнул рукой и, пошатываясь, удалился. Приезжему стало скучно — впервые за все время.

Впору было спросить самого себя: what the hell? Какого черта... Что он нашел в этой девчушке? Легкое косоглазие часто украшает женщин, но тут этого не скажешь. Черные глаза глядят не на тебя, а мимо тебя, на что-то сзади, и тянет обернуться. Короткие волосы заколоты над ухом. Такие девицы никогда не становятся зрелыми женщинами, вечно страдают малокровием, гландами, дышат ртом, шмыгают носом. Чахнут, вянут и в конце концов превращаются в существа без возраста и пола. Через каких-нибудь пять лет, — если бы он пожаловал снова, — весь этот дурман исчезнет. Ну и что, сказал он себе. Не в этом дело.

В том-то и дело, что “не в этом дело”; минутная страсть, которую, говорят, часто распаляют худощавые темпераментные женщины, — тоже не объяснение. В этой Рене было что-то, чего он не понимал, — но что здесь понимать? Всякая юная незнакомка кажется таинственной. Потом оказывается, что никакой тайны, никакой загадки нет и не было; вечная история. Лучше сказать: вечно новая история. К тому же он совершенно не знал француженок. Да если бы и знал. В ней, какой она оказалась, с ее неловкостью, острыми коленками, слабым позвоночником, впалым животом, было что-то сбивавшее с толку. Была, вопреки всякому скепсису, тайна, вернее, она сама была тайной; громко звучит, но иначе не скажешь. Лишив ее девственности, — событие, похоже, не слишком ее взволновавшее, — он не приблизился к разгадке.

Он поплелся домой. Девчонка сидела на верхней ступеньке, подол между коленками, за спиной сума со студенческими книжками, ремешок между грудями. Он протянул ей ключ от квартиры, у меня два ключа, сказал он. Рене отказалась и ужинать тоже не захотела. Стояла под душем, космы слипшихся волос, глянцевая кожа. Мужчина водил губкой по ее телу, по желобку на спине и ягодицам, под мышками и вокруг сосков, и она что-то пела фальшивым голоском, вероятно, чтобы скрыть волнение.

Утром нежились в постели, на этот раз она никуда не спешила. Надо подзубрить, объяснила она, предстояло что-то вроде промежуточного экзамена. Что тебе известно о дадаизме? Турист отправился в квартирное бюро на улице Святых отцов и уплатил за жилье еще на неделю вперед. Каждый вечер он ждал, прислушивался к лифту, открывал ей, так прошло еще несколько дней. Чад вожделения рассеялся, для них наступило время вглядеться друг в друга. Американец лежал на спине, ладони на затылке.

“Щекотно?”

Она водила ладонью по волосам на его груди.

“Нет, — сказала она, — оставайся так”.

Он остался “так”. Он подвинулся, женщина пристроилась сбоку, так что он видел ее стриженный под машинку затылок, острые лопатки, симметричные ямки на крестце, ложбинку ягодиц, сидела, поджав колени, как сидят японки, а это что, спрашивала она, словно видела впервые.

“Ты и так знаешь”.

“Откуда же мне знать”.

“Девочки всегда информированы лучше мальчиков”.

Она возразила: “Ты так думаешь?”

Американец сказал:

“Разве слова что-нибудь значат?”

“О, да”.

“Особенно такие, которые не принято произносить, да?”

“А это?” — спросила она.

“Осторожней”.

“Тебе больно?”

“Нет”.

“Приятно?”

“Пожалуй”.

“Кладовая любви, — проговорила она. — Целых две кладовых...”

“Нам пора вставать. Я проголодался”.

“Вот видишь”.

“Что — видишь?”

“Между любовью и голодом прямая связь”.

“Разумеется”.

“Пора пополнить запас живчиков, да? Там, наверное, ничего не осталось”.

“Все досталось тебе”..

“Но потом накопится снова?”

“Накопится снова”.

“Для других женщин?”

“Для тебя”.

“Ты хочешь сказать, что ты меня любишь?”

Он не ответил.

“Обожаешь?”

Он с важностью кивнул. Выдержав паузу, он проговорил:

“Видишь ли, как тебе объяснить. Существует мозг, и существует мысль”.

“Ты хочешь сказать, что это не одно и то же?”

“Я хочу сказать, что без мозга мысль невозможна. Но свести одно к другому тоже невозможно. То же самое любовь. Без желез и гормонов, конечно, ничего не будет, однако...”

“Я не знала, что ты такой ученый”.

“Но это общеизвестная истина”.

“Пожалуйста, не говори так”.

“Как?”

“Пожалуйста, не говори: общеизвестная”.

“Почему?”

“Потому что то, что происходит между нами, происходит только между нами. У тебя было много женщин?”

Турист сделал неопределенное движение, как будто хотел сказать: что поделаешь.

“У тебя не было женщин, запомни это”.

“Постараюсь”.

“И сейчас у тебя никого нет, о-кей?”

“О-кей”.

“Ни там, ни здесь?”

Он кивнул.

На ее лице появилось сосредоточенное выражение.

“Можно мне...?”

“Можно”, — ответил он, не дожидаясь, когда она договорит.

“Откуда ты знал?..”

“Знал”.

Девушка прищурилась и спросила:

“А вообще — кто ты такой?”

“Кто я такой? — переспросил он.— Я — это он!” — и показал пальцем вниз.

И оба засмеялись от счастья.

Договорились, что он будет ждать ее в вестибюле, Рене училась в Десятом университете в Нантерре. Два часа прошло, стеклянный холл опустел, турист поднялся навести справки, ходил из одной комнаты в другую, фамилию студентки он не знал, ничего толком не добился, не было даже уверенности, что она здесь была. Его охватил панический страх, выскочив из такси на перекрестке Григория Турского и Бюси, он поднялся к себе, там ее не было, он выбежал из подъезда. Он спросил у пожилой официантки, нельзя ли повидать Рене.

“Кого?”

Он повторил вопрос. Женщина пожала плечами, покачала головой. Она никогда не слышала этого имени. Турист описал внешность Рене. “Извините, — сказала официантка, — мне некогда”.

Он догнал ее. “Но я сам слышал, как поставщик...”

“Может быть, — возразила она. — К сожалению, ничем не могу вам помочь”. И то же самое он услыхал от хозяина.

В эту минуту он увидел ее, она была без фартучка, быстро прошла между столиками и свернула за угол, он настиг ее и схватил за руку. Девушка стремительно обернулась, это была не она.

Он зашагал, лавируя между прохожими, по улице Дофина, отсюда до набережных рукой подать, нет, думал он, теперь от меня не уйдешь. Та, что шла впереди, торопилась, вероятно, заметила преследователя, в последний момент неожиданно свернула вправо — там находился театр, турист успел за эти недели основательно изучить лабиринт тесных улочек Левого берега. Может быть, она жила поблизости. Она изучала расписание спектаклей. “Рене... — пробормотал он, с гулко стучащим сердцем. — Рене, что случилось?..” Она не отвечала. Он сказал: “Ты на меня сердишься?” Незнакомка ответила: “Откуда вы знаете мое имя?”

Турист бродил по залам Лувра, ничего не видя, ничего не слыша, на следующий день с утра занес ключи в квартирное бюро по дороге на аэродром, а через двадцать четыре года, ослепший и наполовину лишенный рассудка, с безнадежным диагнозом, вспоминал солнечный туман над рекой и дальними мостами, высоко над городом похожий на сахарную голову белый купол церкви Святого Сердца, вспоминал человека с газетой, “малый завтрак” на углу переулка — название стерлось в его памяти — и ту, которую он так и не смог разгадать.

 

Сталь и плоть

Не каждому дано понять, в чем его предназначение. Долгое время тот, о ком здесь пойдет речь, жил так, как если бы смысл жизни состоял в ней самой: в том, чтобы просто жить и производить потомство. Правда, он не слишком заботился о своих детях. Переводя на язык чуждого ему племени, можно сказать, что он не был создан для семейной жизни. То было время, о котором когда-нибудь будут говорить как о золотом веке. Эпос соплеменников пополнится новым циклом сказаний. Никогда еще добывание пищи не было таким легким и приятным занятием, никогда в лесах не водилось столько лосей и кабанов. Отчасти из-за этого благоденствия он утратил бдительность.

Другая причина была та, что я как бы уже родился счастливчиком. Смутно вспоминаю моих братьев и сестер, они погибли во время Большой облавы. Мать увела меня из родных мест в дальнее заречье, в непроходимые заболоченные леса. Отца я не помню. Я жил в удобном логове под вывернутыми корнями огромной упавшей ели, вход, прикрытый еловыми лапами, невозможно было заметить даже вблизи. Птицы кружили над моим жильем, привлеченные запахом гниющих костей и черепов, я любил этот запах. Невдалеке протекал ручей, это было очень удобно, в любое время дня и ночи я мог утолить свежей проточной водой жажду после одинокого пира. Такой у меня характер — я одиночка. Конечно, отыскать себе пару в конце зимы, когда на холодном солнцепеке, под слепящим небом старые ели роняют хлопья снега и наст начинает хрустеть и подламываться на полянах, для меня никогда не составляло труда. Я был красив! От моей матери я унаследовал богатый мех, серо-серебристый в сумерках, золотящийся на солнце, я гордо нес за собой длинный пушистый хвост, украшенный на кончике пучком черных волос. Я мог устроиться на дневку прямо на снегу, достаточно было лишь слегка его притоптать. Даже в трескучие морозы мне не было холодно. Живот у меня светлей, и там, где прячется мой пол, кожа особенно нежна и покрыта белым пухом. Я был красив и любил себя так, как самка любит самца, но моя страсть была неутолима.

Я никогда не потел, даже после многочасового изнурительного гона во главе стаи. Одно время я был вожаком. Но природное одиночество победило, и то же можно сказать о моих многочисленных любовных связях. У нас в обычае воспитывать волчат вдвоем и содержать их по крайней мере до тех пор, пока они не научатся сами добывать себе пропитание. Я же оставлял своих подруг и выводок где и когда мне вздумается. Возможно, это у меня от отца; как уже сказано, я не знал его. Зато мать стоит у меня перед глазами. Она происходила из старинного рода синеглазых волков, в ледяные ночи она показывала мне звездное логово предков к югу от Весов, там, куда простирает руку Кентавр. От нее я унаследовал неподвижный, ледяной, немигающий взгляд, который парализует жертву.

Теперь я могу начать историю, о которой упомянул вскользь; как уже сказано, я был на вершине лет, в расцвете сил, мужской красоты и потенции; вокруг на десятки, может быть, сотни километров не было человеческого жилья, и о повадках людей зверь, о котором идет речь, лишь знал понаслышке, не умел отличать запах человека, не был знаком с опознавательными зарубками на стволах, с красными ленточками, которые иногда привязывают к ветвям охотники. Никаких знамений, никакого предчувствия, как у других представителей его расы. И все это тоже сыграло свою роковую роль. Однажды ночью, на десятом году жизни, он угодил в капкан.

Не было ничьих отпечатков, никаких следов, кроме его собственных; должно быть, охотник отступал по своим же следам и забрасывал за собой снегом. Короткий клацающий звук, как будто щелкнула чья-то пасть, и стальные клещи сдавили левую переднюю лапу выше запястья. Капкан был весьма искусно установлен по проходному следу, центр полотна находился под самым отпечатком волчьей ноги, механизм в глубине был прикрыт белой бумагой, чтобы днем не просвечивать под снегом, и от него тянулась проволока к волоку.

Показалось сперва, что сломана кость, но кость была цела. Он дергал лапой, волок не поддавался, был каким-то образом закреплен, чтобы зверь не ушел с капканом. Волк потерял рассудок. Много часов он то дергал капкан, то падал рядом, забывался на короткое время, снова вскакивал, дергал и расшатывал крепления; лапа онемела, пальцы с когтями не шевелились, под утро пошел густой снег, рассвет застал волка лежащим без сознания под толстой белой пеленой. Днем должны были появиться люди. Нужно было собраться с мыслями. Он подпрыгнул несколько раз и упал в мягкую могилу. Снегопад продолжался и замел яму. Волк помчался к оврагу, где его поджидала мать. Он хотел заговорить с ней, зашевелился в снегу, боль пробудилась и поднялась от мертвой лапы к плечу. Подождав немного, он сделал новый прыжок и еще один в сторону, и еще один, и тяжелый волок как будто подался. Солнце, как заспанный глаз, проступило сквозь густые облака. Волк прыгал в глубоком снегу, волоча за собой капкан, он искал убежище. Волк свалился в овраг. Так прошел день. Вечером он умер.

Ветер разогнал снежные тучи, волк пребывал по ту сторону жизни, простерся в сладостной истоме, не чувствуя ни боли, ни холода, радуясь тому, что не надо больше двигаться, не надо думать, не надо ничего. Уже третьи сутки он ничего не ел и не чувствовал голода, что было естественно, ибо за пределами жизни надобность в еде и питье отсутствует. Любопытно, что в этом потустороннем мире все осталось прежним: снег, лесная чаща и медленно плывущие серые облака; я лежал на боку, на дне моей снежной гробницы, и почуял приближение людей. Это заставило меня одуматься; я понял, что вернулся к жизни. Было сумрачно, за деревьями дрожали огни. Люди стояли с факелами, не решаясь подойти ближе. Вдруг залаяла собака, за ней другие. Вот кого мы презираем еще больше, чем людей. В наших сказаниях есть миф о предательстве. Странно, что они медлят. К ночи я почувствовал себя лучше. А главное, я знал, что мне надо делать. В мертвой тиши над кронами деревьев стояла высокая белая луна. Я попытался встать на ноги, это удалось не сразу. Едва поднявшись, я снова упал, перевалился на живот, подтянул поближе омертвелую лапу в стальной подкове капкана и впился зубами повыше запястья; к моему удивлению это оказалось не очень больно. Я рванул кожу, почувствовал соленый вкус и увидел, как снег под капканом стал чернеть. Я услышал чье-то урчанье. Это был я сам, мои зубы терзали лапу, теперь она пылала от боли, я уперся в кость, предстояло главное испытание, насколько легче было бы, если бы кость была сломана! И я призвал на помощь призрак матери.

Она явилась, выскочила из тьмы и стояла надо мной, ничего не говоря и глядя на меня, как мне показалось, с вызовом. Ее шерсть была окружена лунным сиянием. С отвратительным хрустом нога надломилась, от боли я потерял сознание. Когда я очнулся, моя лапа со скрюченными когтями вместе с капканом лежала в черном от крови снегу. Я не знаю, кто это сделал. Моя мать исчезла. Я хватал комья снега, пропитанного замерзшей кровью, глотал их. После этого я отполз в сторону. Я был свободен!

Кто-то должен был первым подать голос, пернатый самец впервые в жизни подманивал самку, к нему присоединялись другие, небо светлело, становилось выше и шире, солнце зажгло верхушки елей, и вот уже вся тайга звенела и гомонила голосами птиц; наступила весна. Волк вышел на дорогу.

Он был уже не молод, но все еще красив, с большим серо-седым воротником вокруг шеи, темноватым седлом на передней части спины, с пушистым хвостом, сохранившим черные волоски вокруг кончика, знак его происхождения. Он стоял на трех лапах, поджав культю левой передней ноги, и неподвижно смотрел в просвет узкой просеки. Волк отказался от дневной лежки, чуял приближение лошади, слышал мерное хлюпанье подков по непросохшей дороге и поскрипыванье колес, чуял человека. Все было известно и разведано, он должен был выбрать подходящую минуту. Он отбежал в сторону, навстречу ветру, чтобы не беспокоить ноздри лошади, следил из густого подлеска за тем, как человек в шапке лисьего меха и сам похожий на лису, с раскосыми глазами, с ружьем за спиной, проехал на подводе, сидя на мешках и упершись в передок телеги полусогнутыми ногами. Это бывало нечасто, человек возвращался на заимку с поклажей и был в это время нетрезв. Волк несся большими прыжками по дороге, заслышав собачий лай, свернул в лес и появился с подветренной стороны. Дом в два окна с крылечком, крытый щепою, стоял под отлогой вырубкой по другую сторону ручья, рядом сарай и поленница под навесом. Волк брезгливо поглядывал на четырехлапое существо, которое бегало, беснуясь, вдоль проволоки взад и вперед от крыльца до сарая. Пес не видел гостя. Волк улегся в подлеске и ждал. Пес успокоился.

Солнце медленно опускалось в дымно-лиловые облака, это предвещало назавтра пасмурный день. Волк дремал и в то же время бодрствовал. Вдруг собака вскочила и залилась лаем на своем диалекте, который представлял собой испорченный язык волков. Собака предупреждала хозяина об опасности. Телега стояла перед домом, мужик удерживал дрожащую лошадь. Волк перебрался через ручей и стал на виду, поджав обрубок ноги. Человек вставил два пальца в рот и громко, протяжно свистнул. Собака рвалась с цепи. Волк поднял голову к темнеющим небесам и завыл, это было вступление.

“Здравствуй”, — сказал он.

Человек ответил:

“Здоруво”.

“Наконец-то мы увиделись”.

“Цыц!” — прикрикнул хозяин, и пес взвизгнул, умолк, стал рыть передними лапами землю, заметался на проволоке.

“Вон там, — продолжал волк и кивнул в сторону леса, — лежит мой собрат, птицы выклевали ему глаза, его тело издает зловоние. Он попался в железные клещи. Это твоя работа”.

Человек не отвечал, вскинул ружье.

“Бей, бей его!” — завизжал пес.

“Только попробуй”, — сказал волк и широко открыл свои немигающие, тлеющие синим огнем глаза. Оружие выпало из рук человека, но он не уступал, угрюмо, не отводя глаз, смотрел на зверя.

“И вот это, — сказал волк, — твоя работа”, — и поднял культю. Человек усмехнулся. Волк чувствовал, как ярость пса, точно жаркое дыхание, обдает его на расстоянии пятнадцати прыжков; он понимал диалект собак, но собака с трудом разбирала благородную речь предков. Волк не удостоил ее взглядом.

“Пусти ее. Она ни в чем не виновата”, — сказал он, показав кивком на лошадь. Мужик швырнул вожжи на телегу, и лошадь помчалась прочь, гремя и скрипя колесами.

“Что же мне с тобой делать, — проговорил волк задумчиво. — Загрызть твоего раба? Раскидать крышу на твоей халупе, растерзать кур, убить поросенка? — Он покачал головой. — Не стоит труда”.

Человек не двинулся с места, стоял как вкопанный. Пес, звеня цепочкой, пробежал несколько шагов взад и вперед, пролаял: “Не спорь с ним, не спорь с ним!”

“Видишь, он дает тебе хороший совет. Я поклялся тебе отомстить. И вот теперь... — он по-прежнему, не мигая, смотрел на своего обидчика, — теперь думаю, как бы это сделать так, — волк скрипнул зубами, — чтобы ты почувствовал”.

Он хотел сказать: чтобы ты понял. Чтобы знал, насколько мы, наша раса, превосходим всех вас, да, при всей вашей хитрости, вашей изобретательности, при вашем умении истреблять все, что стоит на вашем пути; да, чтобы ты почувствовал, и тогда я буду знать, для чего я жил. Он хотел это сказать, но получилось бы слишком многоречиво, он привык выражаться кратко. “Становись на колени, — захрипел
волк, — проси прощения, сволочь!”

Собака проскулила: “Не спорь, делай что он велит!” Мужик не шевелился. Волк повторил свою команду. Так они стояли друг против друга, и человек еле заметно покачал головой — то ли отказывался подчиниться, то ли удивлялся. Волчьи глаза потускнели, он обвел скучным взором избу, подводу, остановившуюся невдалеке, охотника в лисьем треухе. Отбежав шагов на тридцать, зверь остановился и повернул голову. Мужик целился в него из ружья. Волк вздохнул и не спеша потрусил дальше. Эхо выстрела отозвалось в лесу.

Необходимое разъяснение

В этой главе моих воспоминаний я намерен рассказать об эпизоде, который в свое время породил немало толков. Теперь эта история забыта, как забыт и автор бульварной пьесы, изрядно позабавившей меня, но и доставившей, надо признать, несколько неприятных минут. Если я здесь упоминаю о ней, то исключительно ради полноты моей биографии.

Случилось это, если не ошибаюсь, в девяностых годах, к этому времени я уже был достаточно известен. Желание присоседиться к моей славе было побудительным мотивом для автора пьесы. Сам я никогда не видел ее на сцене, равно как не имел чести быть знакомым с г. Чеховым. Мне дали прочесть это сочинение. В пьесе нет действия, нет характеров, нет логической связи между отдельными сценами. Ни для кого не было тайной намерение автора оклеветать меня как писателя и человека. Я вынужден был защитить свое доброе имя, поместив в “Новом Времени” протест, который перепечатали другие газеты, и по моему настоянию пьеса была снята с репертуара. Мне попадались в печати упоминания о том, что ее поставил какой-то “общедоступный” театр в Москве. Насколько мне известно, она и там провалилась.

Помнится, незадолго до этого в Москве я был представлен одной популярной в те годы актрисе, не сказать чтобы очень талантливой, но с большими претензиями, — довольно взбалмошной особе, успевшей вступить в тот опасный возраст, когда вместе с увяданием женских прелестей появляются признаки охлаждения публики. Как дворянин и воспитанный человек я неумеренно расхвалил ее игру, это чрезвычайно расположило ко мне г-жу Ирину А., мы стали встречаться, и вскоре выяснилось, что она безумно влюблена. Я сошелся с ней скорее из жалости.

Некто Шамраев, очень милый человек, отставной поручик, служивший управляющим в имении брата Ирины, позаботился о том, чтобы обеспечить нам возможность без хлопот и излишних затрат провести лето в имении, в одном из чудных уголков Средней России. Природу этих мест я описал в повести “Лето в деревне”; отзвуки тогдашних впечатлений можно найти и в других моих вещах. С братом Ирины, склеротическим чиновником в отставке, мы сошлись накоротке. Мне уже случалось рассказывать на этих страницах о моей страсти к рыбной ловле; этим летом особенно хорошо клевало.

К сожалению, наше пребывание в деревне было омрачено другим знакомством. Сын г-жи А., молодой человек, недавно вышедший из университета, без средств, без определенных занятий, вынужденный круглый год жить на хлебах у дяди, вообразил себя писателем. Я всегда относился с большим подозрением к так называемым непризнанным гениям. Многочисленные примеры показывают, что только те авторы, которые живо откликаются на жгучие проблемы своего времени, живут одними чувствами с соотечественниками, с народом, могут заслужить благодарность и любовь современников. Эти писатели достойны занять первый ряд в литературе. Если о Борисе Тригорине авторитетные критики писали — смею думать, не без основания, — что в его повестях и рассказах проявились лучшие черты гуманной, глубоко христианской по своему духу русской литературы, то о сыне Ирины А., которого все называли Костей (не помню его фамилию), можно было сказать обратное. Тут мы столкнулись с демонстративным презрением к гражданскому долгу, замороченностью какими-то якобы новыми формами и, разумеется, непомерной амбициозностью, которая так часто сопровождает отсутствие таланта. Да, он был бездарен, догадывался об этом и оттого был глубоко несчастен. К этому нужно прибавить низкое происхождение (бывший муж Ирины, провинциальный актер, был по паспорту нижегородским мещанином) и жалкое положение приживала. Нетрудно догадаться, что автор вышеупомянутой пьесы, который всеми силами старается возбудить у публики сострадание к этому персонажу и явно приукрасил его, изобразил в нем самого себя.

Что же касается меня, то в пьесе я представлен в самом непривлекательном свете. Вот один пример. Рисуясь перед своей новой знакомой, писатель рассказывает о себе, следует непомерно затянутый монолог, и что же мы из него узнаем? Оказывается, этот господин только и делает, что бегает с блокнотом, записывает что попало — всякую чепуху, строчит одну повесть за другой, и все это называется искусством, творчеством. Хорош был бы я, если бы следовал такому образцу! — Таковы представления автора о работе писателя и назначении литературы.

Ни г-жи А., ни ее сына давно нет в живых, мне самому остается немного жить на этом свете (о моих злоключениях после еврейско-большевистского переворота, бегстве из России и парижских годах я расскажу, если Бог даст мне силы, в следующих главах), поэтому позволю себе коротко изложить дальнейшие события — как было на самом деле. Некая барышня, проживавшая по соседству, от скуки вообразила себя актрисой и, услыхав о том, что в имение брата Ирины А. приехал из столицы знаменитый русский писатель, стала с необыкновенным упорством добиваться моего внимания. Сразу скажу, что впоследствии она действительно играла где-то в провинции, потом ее след окончательно затерялся...

Вышеупомянутый Костя имел, однако, на эту девушку, дочь богатых родителей, свои виды. Он вбил себе в голову, будто я хочу отбить у него будущую невесту, тогда как у меня и в мыслях не было заниматься амурами: я хотел спокойно провести каникулы вдали от суеты, пожить на природе, насладиться вдоволь рыбалкой. Но барышня буквально преследовала меня, и это не могло остаться незамеченным. Ирина страдала, устраивала мне сцены. Ее сын возненавидел меня. Летний отдых был окончательно испорчен. В довершение всего моя новая поклонница стала грозить мне самоубийством. В конце концов г-жа А. увезла меня в Москву. Но и там m-lle Заречная не оставляла меня своими домогательствами. Я ничего не мог поделать; мы сошлись.

Из сказанного видно, до какой степени безответственно автор пьесы обошелся со своим сюжетом, извратил облик действующих лиц, которым даже не потрудился дать вымышленные имена. Приведу один пример. Сколько-нибудь серьезного писателя из этого Кости не получилось — тут автор пьесы не погрешил против истины. Но дальше по ходу действия молодой человек, ничего не добившись, совершает самоубийство. С помощью этого затасканного приема незадачливый драматург хотел спасти пьесу. А что было на самом деле? Я решительно отказался составить протекцию бездарному Косте. Видя, как он, не стесняясь в средствах, уморительно клевеща на старшее поколение, якобы захватившее все места в литературе, расталкивает локтями заслуженных коллег, хочет любой ценой пробиться и заодно отомстить мне за мой, повторяю, невольный успех у Заречной, — видя все это, я был вынужден пресечь его инсинуации. Косте был закрыт доступ в столичные журналы и на императорскую сцену. Тем временем дядя, впавший в маразм, умер, имение пошло с молотка. Костя, погрязший в долгах, не сумевший поправить свои дела выгодной женитьбой, пытался заняться биржевыми спекуляциями, вновь потерпел неудачу и в конце концов отбыл в провинцию, не то в Харьков, не то в Читу. Если бы он действительно покончил с собой, то, полагаю, г-жа А. сообщила бы мне об этом. Кстати, это было как раз в то время, когда я окончательно расстался с Ириной.

Люди, меня знавшие и, в отличие от меня, знакомые с Чеховым, могли бы подтвердить все здесь сказанное: известный критик Святослав Курицын, милейший Алексей Сергеевич Суворин и другие, а также моя старинная приятельница и поклонница (одно время мы были близки) Лидия Стахиевна Мизинова. Могу упомянуть и Ваню Потапенко, моего protegйе, многим мне обязанного. От них я, между прочим, узнал, что автор пьесы и прежде упражнялся в подобном роде, выводя в своих писаниях друзей и знакомых в неприглядном свете. Увы, и они уже в могиле.

 

Гости

Трудно поверить, что неловкое движение, минутная потеря равновесия могут обернуться такой неприятностью, еще труднее поверить в то, что тебе столько лет. Ведь еще живо в памяти время, когда сорокалетние внушали жалость. Когда же сорок стукнуло самому, можно было утешать себя: все-таки не пятьдесят. Когда стукнуло пятьдесят... ах, о чем тут говорить. И вот он просыпается, потрясенный чудовищной мыслью: жить остается каких-нибудь пять, восемь лет. Десять — уже неправдоподобный срок. В таком-то году будет то-то. А меня уже не будет.

Чем дальше смотришь назад, тем все укорачивается время. Месяц тянулся долго, каждый день — целая бесконечность, зато десять лет назад — словно позавчера.

Чувство времени превратилось в слух. Человек с белой ногой, торчащей из-под пледа, слышит, как поскрипывают на снегу валенки, как палка ощупывает дорогу, — скрипят секунды, плетется дряхлое время. Чудится слабое цоканье подков, за окном проплывает черный дом на колесах, некто в цилиндре покачивается на козлах. Снег покрыл его белой шалью. Сейчас возничий очнется от дремы и гаркнет: тпрру!

Нам всегда кажется, что виноваты не мы, а несчастные обстоятельства, погода, приметы, планеты. Если бы не вылез из дому, не упал бы на обледенелых ступеньках. Все дни была оттепель, как вдруг подморозило. Hausmeister2 должен был посыпать крыльцо песком, но как назло подхватил грипп. На самом деле обстоятельства — это судьба. Ей нужен повод. Судьба является под маской дурацкой случайности, никогда не кажет лица, ибо у нее нет лица: сбросит маску, а там другая. Может быть, спросил он, это патологический перелом? Может, там опухоль? Он знал одного: танцевал с девушкой, вдруг нога подвернулась, бац — перелом. Оказалось, саркома.

“Перестаньте, — сказал хирург. — Через шесть недель будете сами отплясывать”.

Меркнет день. Звонят. Человек с гипсовой ногой смотрит на часы. Жена придет в семь. Звонят. Уловить движение минутной стрелки невозможно, он следит за пульсом секундомера. Между тем калитка открылась, кто-то взошел на крыльцо, топчется перед дверью, вероятно, отряхивает снег. Или уже крадется по коридору? Чепуха, там нет калитки, мы в городе. Никого нет. Шесть недель... Он вздыхает. Надо еще дожить! Снег идет за окном, а теперь и в комнате. Крупные снежинки падают на плед, на книгу, которая лежит на груди, он заложил палец между страницами. Чего доброго, еще размокнет гипс.

Меркнет день, человек в белом панцире покоится посреди сугробов, с бескровными губами, с заиндевелыми ресницами. Замело окно, на полу, вокруг ножек
стула — всюду снег. Он подносит к глазам часы, прошло всего две или три минуты. Протянув руку с дивана, нащупывает упавшую книгу. Все кончилось, снегопад прекратился. Звонок в прихожей, настойчивый, звонят много раз. Дотянуться до костылей.

В гипсовую ногу вмонтирована скоба наподобие стремени, чтобы можно было понемногу ступать, но он боится, что кость опять сломается, прыгает на костылях, выясняется, что она не дождалась, отперла дверь своим ключом, — почему же она не входит?

Человек вглядывается: нищенка с ребенком на руках, это еще что за новость? Он видит, как в полутьме блестят глаза, шевелятся губы. Дитя сучит ножками, требуя, чтобы его спустили на пол. Юркнув мимо костылей, чуть ли не между ногами, малыш вбежал в комнату. Схватил книжку, вскарабкался на диван. Разве он умеет читать?

Она пожала плечами, озираясь, вошла в комнату, щуплая, малорослая, почти подросток. Молчание, оба смотрят то на мальчика, то друг на друга. Малыш отшвырнул книжку. Теперь он катался по полу на коньках.

“Шустрый ребенок”, — сказал больной.

Она отозвалась:

“Весь в тебя”.

Мальчик носился по комнате, подобрав лохмотья, — раз, раз, — налетел на что-то и шлепнулся. Они услышали его плач.

“Этого не может быть, — сказал человек в гипсе, — по разным причинам”.

Он изложил эти причины: во-первых, прошло столько лет. Ребенок давно уже должен был вырасти.

“Ну и что?”

“Не перебивай меня. Во-вторых...”

Во-вторых, и это главное: откуда известно, что это его ребенок? Больной роется в кошельке, дать ей сколько-то, и пусть убирается вон.

“Ты когда-то был в меня влюблен”.

“Я? влюблен?”

Молчание.

“Ну, хорошо, — сказал он, — допустим”.

“Ты написал мне письмо”.

“Это не доказательство”.

Вместо ответа она вытянула из-за пазухи конверт, от которого пахло теплом и потом. Он узнал свой почерк. Да, но тут ничего нет.

“Как это, ничего нет?”

“Тут не говорится, что я с тобой спал”.

Она тупо повторила:

“Ты меня любил”.

Человек на костылях оглядывает гостью, спрашивая себя, неужели это могло быть. Отыскал глазами в углу спящего малыша. А как они, собственно говоря, здесь очутились?

“Я приехала к тебе”.

“Как это так, без визы, без...”

“Ты прислал мне приглашение”.

Он рассмеялся: вот это уж, моя милая, твоя фантазия.

“Хочешь, покажу?..”

Снова пауза, он копается в кошельке.

“Вот, — сказал он, — и катись”.

Она качает головой.

“Ты прочти письмо-то... авось вспомнишь!”

Нечего вспоминать; мало ли что было. Было и сплыло. “И потом, — прибавил он, — ты на меня все равно не обращала внимания. Ты меня избегала”.

“Я была несвободна”.

“Ну, конечно. А я-то, лопух, все думал, что ты невинная девочка”.

“Я не виновата. И ты тоже хорош. Мог бы догадаться”.

“О чем?”

“Что ты у меня не первый”.

“У нас ничего не было! — Он подумал и добавил: — Ничего не получилось”.

“Что-то все-таки получилось. Ты там все ж таки побывал”.

“Где это, там?”

“Сам знаешь”.

“А он? — спросил гипсовый человек. — Кто он был?”

“Завуч”.

О, это обратное время: чем дальше, тем ближе. Десять лет — словно позавчера. Он думает о том, что вот-вот вернется с работы жена. Войдет. Знакомься... моя одноклассница.

“Завуч? — сказал он. — Это твоя фантазия”.

“Какая фантазия: они на фронте вместе с отцом воевали. Только папа не вернулся”.

Хорошо, подумал он (или, может быть, сказал вслух), что же из этого следует? И почему вдруг завуч?

“Я была красивая”, — сказала она.

Гипсовый человек пожал плечами.

“Я была самая красивая девочка в школе. У меня были груди, как у взрослой”.

Ну и что дальше, спросил он или хотел спросить. Проворчал: “Досказывай, раз уж начала”.

“Позвал как-то в кабинет, мялся, мялся...”

“А ты?”

“Я давно догадывалась”.

“О чем?”

“О чем, о чем... Догадывалась, что он в меня влюблен”.

Все в нее влюблены, надо же.

“Запер дверь на ключ, сел рядом”.

Ах ты, дрянь, подумал больной, запрыгал прочь, обернулся, она по-прежнему стояла на пороге. Нищенка, попрошайка, — что осталось от ее красы...

Он вспомнил.

“Слушай... он же был с протезом”.

“Протез отстегнул”.

“И ты не сопротивлялась?”

Она пожала плечами. “Мне стало его жалко. Он так просил... Сказал, бросит семью”.

Больной задрожал, кровь бросилась ему в голову.

“Ах ты... — подумал и повторил: — дрянь. Отвяжись от меня, дрянь, шлюха! (Он употребил еще одно словцо, покрепче.) Не хочу с тобой иметь ничего общего! Я уехал, и баста, меня больше нет, ясно?..”

Словно эхо, гремит в ушах его собственный, неузнаваемый голос.

“К чертовой матери вашу страну, катитесь вы все подальше, не хочу ничего знать о вас!..”

Он умолк.

“Что тебе от меня нужно?” — сказал он.

Она крикнула:

“Как это что? Он еще спрашивает... А кто алименты будет платить?”

“Алименты? Завуч пусть и платит — или кто он там...”

“Завуч давно умер. Подох, ясно? Все вы сволочи, кобели проклятые, вам бы только удовольствие получить...”

“Слушай, — проговорил он, дрожа от ненависти, — еще одно слово, и...”

“А ты меня не стращай. Чего мне бояться-то... Мне жить негде! — взвизгнула она. — С ребенком! По вокзалам таскаюсь! Это твой ребенок, твой, попробуй только отказаться”.

Не знаю и знать не хочу, думал он, и убирайтесь немедленно, чтоб вашего духу здесь не было. Ишь, моду взяли: по квартирам шастать. Бог подаст!

Лежа под пледом, переваливаясь с боку на бок, не мог успокоиться, найти удобную позу. Поднял книжку с пола — вдруг снова звонок. Да пусть она там хоть разорвется. Что это вообще такое? Ни доказательств, ни документов. Письмо... Кто же не пишет любовные письма девчонкам? Душный запах ее грудей.

Звонок; наконец-то жена; он забыл, что у нее есть ключ, и снова тащится в прихожую.

“А я уж было решил, что вас увезли”.

“Герр доктор! Какими судьбами?”

“Решил вас проведать. Узнать, как дела”.

Больной укладывается, как положено пациенту, жмется к спинке дивана, чтобы освободить место. Хирург сидит вполоборота, потирая замерзшие руки.

“Тэк-с, вы, я вижу, молодцом”.

В комнате полутемно.

“Зажечь свет?”

“Нет надобности”.

“Выпьете чайку, доктор? Скоро жена вернется”.

“Благодарю... Разве вы женаты?”

Врач постукивает по белому футляру, гипсовая нога — как протез. Щупает пальцы ног. Нет ли чувства онемения? Что ж, прекрасно.

“Я думаю, — говорит он, — хорошо бы вам на следующей недельке... В понедельник у меня операционный день, так что лучше во вторник”.

“Я должен взять Termin?”3

“Приезжайте так”.

“Доктор. Но вы же говорили... через шесть недель?”

“Что? Да, конечно. Гипс будем снимать через шесть недель. А пока что...”

“Чашечку чаю? Жена скоро придет”.

“Разве у вас есть жена? Тем хуже. Послушайте, я не заметил. Здесь плохое освещение. У вас на щеках румянец. Ай-я-яй!”

“Зажгите свет... вон там”.

“Нет, нет. Искусственное освещение не дает правильно оценить симптомы. Да у вас лихорадка”, — сказал врач. Он обвел глазами комнату, книги, паркет, на котором остались царапины от коньков. Тяжко вздохнул и, закрыв лицо руками, разрыдался.

“Доктор, — пролепетал больной, — успокойтесь...”

“Не могу... Не надо было мне приходить... Не надо было вообще вас оперировать. Лучше бы кто-нибудь другой”.

“Вас встревожило, что у меня температура, разве это так важно?” — спросил человек в гипсе, цепляясь за последнюю надежду.

Хирург покачал головой, потом кивнул.

“Это симптом”, — сказал он, сморкаясь.

“Симптом чего?”

“Вы знаете сами”.

“Патологический перелом? Опухоль? Зачем же вы от меня скрывали?”

Хирург развел руками.

“Это было всего лишь подозрение. До свидания, — сказал он. — До вторника”.

Гипсовый пациент пробегает глазами несколько строк, у него не хватает сил добраться до конца абзаца, книга лежит на груди, он слушает нарастающий рокот литавр, оркестр тишины. Кто же не знает, что тишина может оглушить, может быть мелодичной или какофонической; вальс тишины, менуэт тишины, дикий канкан тишины! И он лежит, зажмурившись, с мучительной миной, заткнув пальцами уши.

Надо переждать. Опускает руки. Тишина играет анданте.

Дверь распахивается сама собой.

“Оставьте меня в покое!” — кричит он.

Из-за того, что стало совсем темно, не разберешь, кто стоит на пороге.

Кто им дал право, в конце-то концов.

Человек входит в комнату, придвигает к дивану стул, садится, некоторое время оба молча изучают друг друга.

“Что ты читаешь?” — спросил гость.

“Да вот...”

“Интересно?”

“Так себе. Слушай, — пробормотал больной, — кто ты такой? Слушай... Если я не ошибаюсь...”

“Не ошибаешься”.

“Так не бывает”.

“Иногда бывает”.

“Интересная получается история, — сказал больной, — выходит, мы вроде как бы... ”

“И да, и нет. Впрочем, — гость показал глазами на книжку, — для читателя научной фантастики это, наверное, не новость. Или там у каких-нибудь немецких романтиков. Вообще довольно затасканный сюжет. Но в жизни бывает по-разному. Все-таки мы с тобой не совсем одно и то же!”

“Да, но... Не понимаю. У меня голова идет кругом, — сказал человек в гипсе. —Может, это сон, кошмар?”

“Что тут понимать. Я же говорю: с одной стороны, да, мы одно и то же лицо. А с другой — у нас разная жизнь. К примеру, эта девица”.

“Потаскуха”, — проворчал больной.

“Я говорю, к примеру. Ничего подобного. В моей жизни все было совсем не так. История с завучем... может, ты помнишь, как его звали?”

“Забыл”.

“Я тоже забыл. Он действительно соблазнил Юлю”.

“Да, да, вспоминаю, — проговорил больной. — Ее звали Юля”.

“Она сама мне все рассказала”.

“Ты не можешь себе представить, как я ее любил...”

“Почему же не могу, я тоже был по уши влюблен”.

“А ребенок?”

“Не было никакого ребенка. Это, дорогуша, все в твоей жизни: сначала завуч, потом еще кто-то, потом еще, и пошло-поехало. А потом ты уехал”.

“Как же она меня-то нашла?”

“Вот уж этого я не знаю. Я-то ведь никуда не уезжал. У тебя были разные неприятности, обыски, то да се, тебя даже, если не ошибаюсь, арестовали. А я... я с властью не ссорился. У меня было все в порядке. Мы с Юлей поженились. У нас родилась дочь, родился сын. Ты даже не представляешь, как нам было хорошо...”

“Ты говоришь: было”.

“Да, — сказал гость. — Моя жена умерла”.

Тот, кто лежал на диване, думал о чем-то, задумался и гость. Человек на диване взглянул на сидящего и что-то проговорил.

Тот не расслышал.

“Я хочу спросить, — сказал больной, — что заставило тебя... чем я, так сказать, обязан честью?..”

“Честью моего визита? — Гость усмехнулся. — Дело в том, что наши дороги снова соединились. Я болен”.

“Болен, чем?”

“Не стоит об этом”.

“А все-таки?”

“Какая разница... — устало возразил человек, сидевший возле дивана. — Диагноз был поставлен примерно тогда же, когда это случилось с тобой. Мне осталось немного. Как и тебе, дорогой мой... Ничего не поделаешь. Мы ведь все-таки, что ни говори... тот же самый, затасканный сюжет!”

Человек в гипсе обводит глазами комнату. Снова звонят. Он не торопится отворять. Тем более что там уже открыли своим ключом. Дверь распахнулась. Что-то косматое, — может быть, визитер напялил медвежью шкуру. Театр, думает больной, ведь сегодня святки или как там это называлось. Что-то дымчатое, без лица, без рук. Больной кашляет. Не сумерки короткого дня, а черный дым проник в его жилье. Бесформенное черное существо растет и заняло всю комнату, расползлось по полу, загородило окно — еще минута, и дымом станет он сам.

 

 

Чтение

С тяжелым портфелем под мышкой писатель вошел в мрачный вестибюль бывшего императорского университета, рассчитывая увидеть свой портрет на доске объявлений. Немногие студенты покидали здание, уборщица возила шваброй по каменному полу. Портрета не оказалось, и не было никакого объявления. Писатель поднялся по широкой лестнице и отыскал аудиторию № 112; к дверям была прикноплена записка: вечер состоится в гуманитарном корпусе. Писатель полагал, что это и есть гуманитарный корпус; пришлось спуститься, но сторожиха плохо знала расположение аудиторий и ничего не слыхала о вечере. До начала оставалось пятнадцать минут. Он тащил свой портфель по безлюдным коридорам, ему помог сориентироваться висевший на пожарном стенде план эвакуации на случай стихийного бедствия.

Наконец он увидел рядом с входом в Большую аудиторию красиво отпечатанное объявление с фотографией. От руки было приписано, что встреча переносится в Малую аудиторию. Он припомнил, что Малая аудитория находится этажом выше. Перед открытой дверью прогуливался человек. Видимо, публика уже сидела в аудитории. Там стояли стол с лампой и графином и полтора десятка стульев. “Не знаете ли вы, — спросил он, — где будет чтение?” — “Здесь, — ответил приветливый молодой человек, — только автор еще не пришел”. — “А где же народ?” — “Может быть, соберутся”, — сказал слушатель.

Немного погодя писатель снова обратился к молодому человеку: “Как вы думаете, может, не стоит ждать?”

Слушатель улыбнулся. “Я пошутил. Я ведь сразу узнал вас. Хотя на фотографии вы гораздо моложе”.

“Онегин, — сказал писатель, — я тогда моложе, я лучше, кажется, была”. Ему было не по себе, и он хотел смягчить неловкость шуткой.

“Может быть, начнем?” — предложил слушатель.

Романист сел за стол, а публика в единственном числе поместилась в первом ряду. Писатель положил перед собой толстый манускрипт, включил лампу, надел очки и налил воды в стакан. Потом снял очки и окинул взглядом пустую комнату. “Дорогие друзья... — проговорил он, не зная, с чего начать. — Я имею в виду вас, мой единственный слушатель и, будем надеяться, читатель...”

“Просим”, — сказал молодой человек и похлопал в ладоши.

“Этот роман, — продолжал писатель, — первый том задуманного мною цикла, который должен составить основной труд всей моей жизни, так сказать, opus magnum... Я представляю его себе как широкое эпическое полотно... Панорама жизни и подвигов нашего народа за последние... скажем, пятьдесят лет. Но прежде хочу поблагодарить вас за то, что вы пришли на мой вечер. К сожалению, сегодня мало кто интересуется серьезной литературой”.

“Каждый писатель мечтает о том, чтобы когда-нибудь написать свою главную книгу. Но для этого нужна такая степень сосредоточенности... — от волнения он не мог найти нужные слова и сделал глоток воды, — которая требует освобождения от всего постороннего, от всяких меркантильных соображений. Конечно, такая книга пишется не в расчете на немедленное признание!”

Он значительно, почти с укором посмотрел на слушателя.

“Но будущее нас рассудит. Ну-с, а теперь я хотел бы... — он искал рукой очки, — прочесть несколько глав из второй части. Я забыл сказать, что роман состоит из трех частей с прологом и эпилогом, действие первой части происходит в наши дни, а вторая часть переносит нас в прошлое. Что же касается третьей части...”

“Простите, — перебил его молодой человек, — я, конечно, не могу вам указывать. Может быть, лучше начать с самого начала?”

“Сначала? — проговорил писатель, листая рукопись. — Вы предлагаете начать сначала. Ну что ж”.

И он начал читать, и читал сорок минут.

Когда, потрясенный размахом своего замысла, чувствуя, что никогда еще проза не удавалась ему так, как удались эти страницы, романист снял очки и поднял глаза на публику, ему показалось, что комната полна людей.

“Может быть, будут вопросы?” — спросил он, дождавшись, когда утихнут аплодисменты.

Слушатель поднял руку. “У меня вопрос. Не могли бы вы дать мне почитать эту вещь? Она произвела на меня большое впечатление”.

“Правда? — Писатель был растроган. — Спасибо. Мне важно было узнать, какой отклик моя работа встречает у молодежи. Но, видите ли, мне очень жаль, это мой единственный экземпляр”.

“Как, — удивился слушатель, — разве у вас нет копий?”

“Увы. Перепечатка стоит очень дорого. Мне придется делать копии самому. Раньше, конечно, это было проще...”

“Раньше? Угу. А можно мне взглянуть?” Молодой человек встал со своего места и подошел к столу.

Писатель пробормотал:

“Кое-что придется еще подшлифовать. Подсократить кое-что... Например, вот это место... Вам не кажется, что монолог отца несколько затянут?”

“М-м? — рассеянно отозвался молодой человек. Он перелистывал рукопись. — Нет-нет, ничего не надо сокращать; все прекрасно”.

“Сознайтесь: вы сами пробуете себя в литературе? Я угадал?”

Молодой человек скромно улыбнулся.

“Как вам сказать; пожалуй. Но мне все-таки придется попросить вас...”

“О чем?”

“Я же вам сказал. Отдать мне рукопись”.

“Ну, знаете”, — сказал писатель.

“Я бы не хотел прибегать к насилию”.

“Этого только не хватает, — усмехнулся писатель. — Да кто вы такой?”

На лице молодого человека изобразилось сострадание, он наклонился и поднял прислоненный к стулу портфель.

“Я думаю, нам не стоит ссориться, — промолвил он, показывая писателю служебное удостоверение, — кстати, по поводу вашего утверждения, будто сейчас никто не интересуется литературой. Я с вами не согласен”.

“Что вы имеете в виду?” — растерянно спросил писатель.

Он смотрел на молодого человека, тот держал наготове раскрытый портфель, и писатель, как во сне, опустил туда свое сочинение.

“Я имею в виду интерес нашего народа к художественной литературе, тот высокий престиж, которым она пользуется у широких масс. Это может привести к тому, что массы примут всерьез то, что на самом деле никакой литературой не является, поверят всему, что там написано”.

Эти слова укололи писателя, он нахмурился.

“Вы хотите сказать, что моя книга... что это — не литература?”

“Я думаю, вы и сами это понимаете”, — ласково возразил молодой человек.

“Позвольте, — заговорил романист, вне себя от возмущения, — кто вам дал право... Всякий сопляк начнет тут меня учить!”

Молодой человек вздохнул, взглянул на часы.

“Вы, кажется, забыли, что я при исполнении служебных обязанностей, — сказал он холодно. — Позвольте вам также напомнить, что мы — я имею в виду Федеральную службу — не ошибаемся. Если ваше произведение арестовано, значит, на это есть серьезные основания”.

“Основания, — буркнул писатель, — знаем мы ваши основания. Это произвол! Я буду жаловаться. Постойте-ка, — спохватился он, — вот вы говорите — не литература. Чего ж вы тогда ее хвалили?”

“Я сказал, что вещь произвела на меня большое впечатление. Это не обязательно означает похвалу. К сожалению, — добавил молодой человек, который, несмотря на свою молодость, имел чин капитана, — у нас мало времени, мы должны еще произвести у вас обыск”.

“Обыск?!” — вскричал писатель.

“Господи, почему вас это удивляет? Я вижу, вы все еще живете старыми представлениями”.

“Нет, это вы живете старыми представлениями! Вы думаете, вам все позволено. Можно прийти к старому, заслуженному литератору и отнять у него труд всей жизни. Нет, дорогой мой! Ваше время прошло. У нас теперь демократия”.

“Вы меня не дослушали, — сказал офицер. — Мы говорим об одном и том же. Я тоже хотел вам сказать, что теперь не старые времена. В старые времена, — он усмехнулся, — поверьте мне, вас бы пальцем никто не тронул. Комитет занимался настоящими писателями, талантливыми людьми. А вы, простите... псевдописатель. В этом вашем, как вы его называете, труде жизни — судя хотя бы по тому, что вы прочли, — нет ни одной правдивой страницы, ни одной свежей мысли. Искусство, — и он с презрением указал на портфель, — во всей этой писанине не ночевало!”

“Тогда в чем же дело? — пролепетал писатель. — Я не понимаю”.

Капитан сказал:

“Выпейте водички на дорогу... Тем хуже для вас, если вы не понимаете. Литература — это государственное дело. Литература должна служить народу, должна воспитывать эстетические вкусы. А халтуры мы не потерпим. Весь этот, знаете ли, социалистический реализм, все эти герои труда, труженики полей и матери-героини, тысячестраничные эпопеи... нет уж, хватит! Мы будем беспощадно бороться и с партийностью, и с народностью, и с бездарностью. Против литераторов-прихлебателей, против лизоблюдов, за духовность, соборность, за независимость искусства, за благородную идею башни слоновой кости”.

Он вернулся на свое место, где лежал портативный радиопередатчик, вытянул антенну и произнес несколько слов в микрофон.

“Через пять минут машина будет у подъезда, — сказал он, — прошу”.

 

1 Сколько лет прошло уже, как... Пруст

2 Дворник (нем.).

2 т.е. договориться с регистратурой.

Версия для печати