Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2007, 7

Речь в начале мира

Сергей Соловьев. Крымский диван / Сергей Соловьев. — М.: Зебра Е, 2006. (Направление движения.)

 

Сергей Соловьев — один из тех людей, которых можно назвать странниками. Наверное, одно из его главных свойств характера — невозможность долгого существования в одном месте. Родился он в Киеве. Там же, на Украине, реставрировал храмы. Может быть, именно так и оттуда появились мягкость и почти тактильная чувствительность языка. Живет в Мюнхене, Москве, Гурзуфе, Сергиевом Посаде. Привозит из Индии Индию, соединяет ее с Германией, из этого получается роман-выдох “Аморт”, в котором история любви совпадает с историей жизни, смерти, историей вневременья. Создатель альманаха “Фигуры речи”, в котором попытался представить ткань современной иной, более сложной литературы: литературы дыхания, “переписки левой руки с правой”. Пишет он почти так же, как и живет: не принадлежа целиком ни одной речи, ни одному стилю. Там — в междуречье, так — междуречьем, речением, живя только в голосе, во взгляде, в промежутке, ускользая от определений и возвращаясь к тому, что уже когда-то было. Новая книга Сергея Соловьева “Крымский диван” и есть одно из таких возвращений. Крымское побережье, Гурзуф — именно то место, в которое всегда тянет вернуться. Это знают те, кто там был один раз, а таких — нет, потому что тот, кто там был однажды, непременно возвратится. Кто-то возвращается к морю, кто-то — к воздуху, Соловьев возвращается к памяти. Не к прошлому: прошлое, которое ушло, статично и мертво, как фотография, в которой ничего нельзя изменить. То, что происходит в книге Соловьева, — живое, наполненное деталями и подробностями. Оглядываясь назад, автор использует особую оптику — тактильную память. Тут впору говорить о мандельштамовских “зрячих пальцах”. Именно так создается повествование — на ощупь. И уж если речь зашла о Мандельштаме, то вспоминается его “золотистого меда струя”, именно таково ощущение от книги — прозрачный, вязкий, тянущийся крымский янтарный полдень, который постепенно размывается прозрачной едкой водой и глубокой синевой неба, настоянной на полыни.

Автор никогда не говорит о достоверности или недостоверности. Он вообще практически не говорит, вернее, не рассказывает, он — ощущает. Именно поэтому немотивированная смена речи, когда прозу сменяют стихи, происходит совершенно естественно, так как способ восприятия один, а как он будет выражен в языке — уже неважно. Даже если он говорит прозой, то это проза поэта, в которой от собственно прозы почти ничего не осталось, только одна видимость.

Жизнь, как она происходит в “Крымском диване”, не имеет никакого отношения к хронологии. Скорее это фрагменты некоторой разорванности, из которой складывается бытие; пунктир жизни, когда промежуток не означает остановку или прерывание, а становится только другим способом существования — в молчании. Поэтому и читать книгу возможно с любого места: память предметна. Только вот предметы в ней не те, что спрятаны в коробки и задвинуты на антресоли, а те, которые живут и уходят вместе с человеком: запах кофе, вкус снега, шуршание волны о песок, прикосновение руки. Все происходящее формируется и оформляется только в сознании автора; это память, которая преломляется через местность.

Крым — полноправный участник событий; сюжет, диктующий сам себя. Это начало мира, период, когда задается ритм всего — моря, пульса, смены дня и ночи, приливов и отливов, ухода и возвращения. Это дом, куда приходят любимые; это место, которое ждет. Персонажи появляются из тумана, в него же исчезают. Их имена (если они вообще есть) приблизительны и неточны. Только чтобы обозначить. Да и сами обозначения, которые являются только знаками, отсылками к памяти читателя, воспитанного на всей мировой культуре, есть не что иное, как миф о сотворении. В начале мира есть только Он и Она, твердь и небо, земля и вода, свет и тьма, голос и молчание. Весь мир стянут в узел на этом побережье. Еще только предстоит создание полутонов, переходов, оттенков, промежутков, размывания границ. Здесь человек должен заново пережить воздух, побережье, сумерки, шепот. Именно на эту кромку перехода из одного состояния в другое, когда вроде бы ничего не происходит, автор помещает себя и своих персонажей, создавая пространство промежутка, пробела, прокола — того воздушного кружева, что и является настоящей тканью существования речи. Вневременность, когда уже есть все, но об этом никто не знает. Персонажи первобытны в том смысле, что живут, надеясь только на свои ощущения — в немоте, еще ничего не названо, — до языка. Что не мешает им понимать друг друга и воспринимать окружающее. Соловьев не творит мир, но разворачивает его лицом к себе, как любимую женщину, ибо это, конечно, о любви. И если речь идет о памяти, то именно с ее помощью автор создает странную систему, в которой человек встречает самого себя и не узнает. Так прошедшее соединяется с настоящим. Путешествие в глубь памяти приводит к тому, что Она, сегодняшняя, ищет себя двадцатилетней давности в Его снах, как незнакомого человека. “А если б дошла, то — к кому? Кто на камне сидит? Длинноногая жизнь с бирюзовым сияньем в глазах или стынущий свет, обхвативший колени, тягучий, с запеченным солнцем лица? Чем ближе, тем дальше. И что между ними? Лишь я”.

Крым, как край и персонаж, сопутствует, идет рядом, не отпускает, становится гиперссылкой, выводящей дальше и глубже, чем просто территория. Для Соловьева это еще и граница, обрыв, та самая крайняя точка земли, родины, дома, нулевой вектор, начало и завершение. Всплывает тут и античность: письма к художнику Варелу отсылают к Овидию, Риму и латыни. “Гомер селил здесь листригонов, Страбон и Плиний — троглодитов, мы — тавров. Вся эта пыль словес ложится у подножия Горы, как пес, и голову кладет на лапы перед Духом, который здесь есть все, кроме времени и воды”.

В книге Соловьева есть еще один персонаж, который наверняка останется для многих за кадром. Это — речь, язык, письменность. “И речь не то чтобы совпадает с миром, временем ли, пространством меж нами, но как-то схватывается на скорости, входя в эту мнимую неподвижность, когда, сама себя удерживая на весу, не просыпается, то есть не сыплется на дорогу, не настаивает на своем имени, не застит свет, потому что сама становится светом, возвращая себе свою волновую природу, и уже не касается губ, развоплощая их с тем безумием чуткости, которое нас уводило все дальше от того, что они называют общеньем, нет, не то чтобы выше — в разреженные слои, — а с каким-то коленчатым сдвигом вниманья — так, что всякий раз ты пробрасываешь себя дугой, как ладончатый камешек по кривой воде, прежде чем, в рот набрав этих прытких проблесков-вдохов, косо скользнуть во тьму. Так, как могли бы общаться люди”. Не скоропись нашего времени, а графика, тщательность выписывания которой сродни искусству живописи. Соловьев — художник, и его речь становится не просто знаком, но и символом, рассчитанным не только на слух, но и на зрение, как, впрочем, и на все остальные органы чувств. Язык Соловьева — это чувственность и рациональность одновременно. Витиеватость и строгость; разветвленность и четкость. Язык — это тоже путь, который автор проходит, возвращаясь к памяти. Путь, обозначенный пунктиром, где пробел значит не меньше, чем слово. Собственно, все и начинается с пробела, с молчания, с восприятия, чтобы продолжиться потом письмом. Дистанция между молчанием-словом-речью и собеседником, к которому все это обращено, стремится к максимальному сокращению. Идеальный случай, когда читатель становится не просто свидетелем, но и участником этой речевой реальности, воспринимая происходящее изнутри. Соловьев — это иная литература, существующая не больше, чем несуществующая. Та литература, которой пока еще почти нет. В которой читатель — непременный участник, сотворец, не просто проходящий путь вслед за автором, но и в какой-то мере отдающий самого себя, входя в глубь повествования. Поэтика проживания ощущения. Мир в процессе контакта с разговором о нем. И кажется, что нет ничего проще: подойти как можно ближе, вплоть до слияния, неразличения, войти в ту среду, которая может стать домом и пристанищем. Но не все так просто, когда предмет речи — сама речь, застигнутая в момент события. “Эта безоглядная возгонка сокращений зазоров меж тобой и миром — до нестерпимого, сорвавшегося с цепи счастья. А потом, за чертой, ты вдруг вступаешь в церцеевы владения оборотной его стороны, в этот сладостный дрейф невесомости, в безвременье бесчувствия, в тихий шелковый морок”. Эта оборотная сторона, эта изнанка, этот морок — только следствие, а не причина. Потому-то автор и стоит “с одной ногой на весу” (“один пещерный отшельник сказал мне, вороша остывшие к утру угли: одна нога должна быть всегда на весу, иначе вязнешь — в Боге ли, в счастье ль, в жизни…”), чтобы не увязнуть в созданном своим же собственным взглядом мире, чтобы не потерять способность к движению, к изменению, способность воспринимать что-то новое.

Автор ведет постоянный непрекращающийся внутренний диалог, который движется так же естественно, как и взгляд, окружающий предметы. Взгляд и речь — две составные, слагающие сюжет и складывающиеся в листы бумаги, становящиеся книгой. Понимание происходит именно на стыке зрения и слова; речь, которую еще нужно увидеть, прежде чем прочесть или произнести. Да и само слово стоит на грани произнесения и молчания, нечто вроде шепота или шуршания, почти неразличимое для слуха, но вполне внятное для внутреннего зрения. “Если хочешь, чтобы Бог услышал тебя, отойди подальше”. Легкость вырастает из пристальности, но и тяжесть тоже, связанная с пониманием, что происходящее на самом деле происходит дольше, чем длится одно мгновение. Нельзя останавливать, но нельзя и остановиться, все время находясь в раздвоенности между необходимостью сохранить и невозможностью удержать, не разрушая.

Книга Соловьева — это еще и внимательность взгляда. Память избирательна, но не она определяет, что есть потеря, а что — приобретение. Когда человек раскрывается навстречу событию, другому человеку, то нет времени разделять и классифицировать. Главное — наполненность, умение вобрать в себя все, что предлагает этот миг, в котором все взаимодействует друг с другом, где боль и радость соединены слишком прочно, чтобы можно было легко провести между ними границу. Этого не в силах сделать даже память: разрыв всегда будет проходить через тебя самого. Открытость автора и в том, что он доверяет своему читателю и не пытается объяснять или учить. Доверие — возможность и способность понять то, что вообще словами объяснять нельзя. Но фигура автора трагична именно потому, что он об этом знает, оставаясь жить с этим знанием.

Из всей этой жизни остается только жизнь. Там, где она началась и куда постоянно возвращается. Крым — это не только местность и персонаж, это и способ существования. Способ расширения горизонтов, обучения новому языку, поиск седьмых-восьмых-сорок шестых чувств, различения миллионов оттенков в одном цвете. Это способ обнаружения и потери себя. Попытка жить в начале творения и выбирать не из того, что предложено, а что есть сверх того, вне, за границей круга, очерченного обыденностью.

“И он чувствует, как слабеют его очертанья, и не только его, но и всего вокруг, как оплывают границы, черты. Как все сплывается в шар восходящий, в котором нет ничего, кроме этого выдоха света. Свет, отлетевший как шар с перекушенной нитью”.

Версия для печати