Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2007, 3

Толерантность - нужда или добродетель?

Дитя расчета и могущества

Слова воздействуют на нас не столько точным своим смыслом, сколько благозвучием, облаком ассоциаций, которые они порождают. И термины “толерантность”, “терпимость” неизменно порождают ощущение разнеженности — исключая разве что словосочетание “дом терпимости”. Которое ненадолго напоминает нам, что терпимость вовсе не любовь, но лишь готовность мириться с неизбежным злом.

Впрочем, и самих “объектов терпимости” это слово временами оскорбляет. Одна моя петербургская знакомая, которую из-за ее нетрадиционного для Рязанской области разреза глаз то останавливают на улице, то, наоборот, посылают на родину (из Центрального района в Адмиралтейский), частенько возмущается: она желает не толерантности со стороны своих обидчиков, но равенства с ними. Для достижения равенства есть единственный способ — стать сильным, слабые же могут рассчитывать только на снисходительность, приходилось мне делиться горьким опытом издревле дискриминируемого меньшинства, но меньшинствам неопытным мириться с подобной мудростью нелегко.

И тем не менее толерантными могут быть только сильные. Прежде всего потому, что причиной ненависти всегда бывает страх, сильным же мало кто может угрожать. А кроме того, если даже кролики начнут терпимо относиться к тиграм, над этим только посмеются. Что им еще остается, как заметил один нецивилизованный персонаж Ницше о доброте слабых. Но если доброта не обязательно порождение слабости, то уж терпимость наверняка порождение доброты?

Один из виднейших социальных философов современности Майкл Уолцер, чье на редкость емкое исследование “О терпимости” (“On Toleration”) было издано и у нас в год миллениума (“Идея-Пресс”, “Дом интеллектуальной книги”), думает иначе. Уроки истории привели его к выводу, весьма неожиданному для либерала и гуманиста: толерантность к чужим богам и обычаям впервые возникла в могучих империях, поставленных (собственной историей) в необходимость держать в повиновении множество племен и народов, всегда готовых при ослаблении верховной узды начать непримиримую борьбу не только против поработителей, но и друг против друга. Чем они обычно и занимались до установления имперской монополии на насилие и к чему с увлечением обращались снова при исчезновении этой монополии. Относительная межплеменная толерантность возникала тогда, когда верховная власть оказывалась, так сказать, равноудаленной от подвластных ей этнических групп и, если так можно выразиться, равнобезразличной к их внутренним разборкам: молитесь, судитесь, женитесь, трудитесь и развлекайтесь как вам нравится, только платите положенную дань деньгами или натурой и — не вздумайте посягать на установившийся имперский порядок! Малейшие попытки сепаратизма или агрессии карались с неумолимой и на сегодняшний прекраснодушный взгляд даже бессмысленной жестокостью.

Возможно, профессиональный историк способен высмотреть в глубине веков и какие-то другие процессы, но пишущий эти строки не сумел разглядеть там иных сил, порождающих и поддерживающих толерантность, кроме прагматизма победителей, желающих спокойно наслаждаться плодами своих побед. Источники же нетерпимости, на мой взгляд, чаще всего таились и таятся в среде побежденных — вплоть до наших дней. А уж что в веке двадцатом учинили защитники униженных и оскорбленных социальных и национальных групп, до сих пор вспомнить страшно. Возможно, правда, что дело было и есть не столько в самих обделенных (хотя бы в их воображении) группах, сколько в их вождях и пророках, для воодушевления своей паствы сочинявших и сочиняющих гиперкомпенсаторные сказки об избранности каждый своего племени, о его особой миссии в мироздании…

Христианство, правда, начинало с того, что пыталось примирить людей с их социальным и национальным поражением, однако, становясь материальной силой, оно тоже повело себя как всякая сила, вооруженная высшим идеалом, — развернуло бескомпромиссную борьбу за монополистическую власть над душами и телами всего обитаемого мира. Лишь ужасающая череда религиозных войн вызвала к жизни такое явление, как веротерпимость… Пожалуй, это и есть второй составной источник толерантности — упадок духа. Однако это всегда явление временное — на смену ослабевшим вселенским грезам приходят грезы групповые, неизменной, похоже, остается лишь описанная выше схема: победители склоняются к толерантности — побежденные накапливают энергию праведной мести.

Поэтому для снижения уровня нетерпимости необходимо снижать долю граждан, ощущающих себя побежденными. Что никак невозможно сделать, не увеличивая число критериев успеха, число лестниц, по которым можно подниматься, не задумываясь о том, выше или ниже тебя оказались люди, карабкающиеся по другим лестницам. Да конечно же ниже! Купец свысока поглядывает на ученого и солдата, ученый на солдата и купца, солдат и на того, и на другого — и все довольны, а следовательно, и толерантны. Зато ранжирование людей по какому-то монопризнаку — по богатству, уму, красоте, храбрости — непременно приводит к тому, что половина оказывается ниже среднего уровня… Чтобы разбить сплоченность наиболее опасных обойденных меньшинств и оставить их без лидеров, мудрый император мог бы даже специально облегчить социальное продвижение их наиболее энергичных, храбрых, честолюбивых и одаренных представителей. Как бы ни протестовали противники “позитивной дискриминации” из других меньшинств, менее опасных, хотя и тоже обделенных.

Но это уже, скорее, проблемы сегодняшнего дня, а в былые и еще не миновавшие времена толерантность возникала и сохранялась в империях, управлявшихся толерантной имперской аристократией, достаточно прагматичной, чтобы не начинать войн из-за расхождений в метафизических вопросах, и достаточно идеалистичной, чтобы чувствовать ответственность за сохранение коллективного наследия. Имперская аристократия должна быть и достаточно патриотичной по отношению к народу-основателю (завоевателю), чтобы сохранить его обеспечивающее всеобщую стабильность доминирование, но и достаточно космополитичной, чтобы не стремиться к его тотальному господству, — поэтому она без ущерба и даже с пользой для общего дела может принимать в свои ряды и значительную долю инородцев (возможно, именно немецкая бюрократия способствовала национальной терпимости в императорской России).

Упрощая, можно подытожить так: избыток идеализма и мононационального патриотизма “хозяев страны”, возбуждая национальное сопротивление, ведет к войнам и всеобщему одичанию, избыток цинизма и космополитизма — к распаду. И тем не менее, повторяю, хранителями толерантности с древних времен были именно “хозяева”, прагматичные победители, а не взвинченные побежденные, которым без экзальтированной нетерпимости просто не сплотить собственные ряды, без утопически завышенной самооценки не посметь для начала хотя бы мысленно посягнуть на торжествующую силу.

Так велось на протяжении многих веков: прагматичные “хозяева” блюли всеобщую толерантность в рамках сложившегося равновесия и незамедлительно обрушивали карающий меч на тех, кто дерзал изменить это равновесие в свою пользу. Однако в эпоху либерально-демократическую, когда прежние хозяева утратили либо власть, либо решимость, либо ответственность за коллективный миропорядок (впрочем, утрата власти очень часто бывает следствием утраты решимости или ответственности), возник новый вопрос: как сохранить взаимную терпимость в доме без хозяев, не превратив его при этом во всеобщий дом терпимости? Или, если угодно, осуществить это в доме, где хозяевами являются все? Причем каждый имеет право бороться за свои интересы в меру собственных сил и собственного разумения.

Жизнеспособна ли, иными словами, либеральная империя?

Всем известна расхожая пошлость из либерального катехизиса: нельзя быть свободными, угнетая другие народы. Тем не менее британцам (и не только им) это прекрасно удавалось — демократия в метрополии и диктатура в колониях. Диктатура, однако, особая, имперская, не посягающая на многие и многие обычаи покоренных народов (вплоть до невмешательства в такой, например, отвратительный обряд, как самосожжение вдов в Индии). Но тогда “хозяева” были отделены от “чужаков” и территориально, и социально, а вот когда “чужаки” поселились с ними в одном доме и обрели ровно те же права…

Вот здесь-то и возник тот вызов, на который сегодняшний цивилизованный мир не знает ответа. А чтобы вернуться к прежнему, имперскому ответу, он должен отказаться от цивилизованности.

К этому, собственно, и призывают фашисты: самим разрушить ту цель, ради защиты которой они вроде бы и стараются ввергнуть нас в войну..

 

Назад к пилатчине?

Если родоначальниками и хранителями толерантности были “господа”, а не “рабы”, то откуда же она бралась в домах без “господ” — во Франции, уничтожившей свою аристократию единым махом, в Америке, собственной аристократии отродясь не имевшей? Ответ прост: ни республиканская Франция, ни демократическая Америка никогда не жили без “хозяев” — без хранителей культурного генотипа, способных навязать его “пришельцам”. И во Франции эти хозяева — охваченная великой грезой радикальная элита — выказали величайшую терпимость к их запросам социальным и величайшую нетерпимость к их запросам национальным. Ассимиляционный лозунг “Мы все французы!”, сформировавшийся на гребне революционного энтузиазма, безупречно функционировал до самых последних десятилетий. Депутат Учредительного собрания Е.Клермон-Тоннер в 1791 году так расшифровал этот принцип применительно к самому заметному тогда национальному меньшинству: “Евреям как нации следует отказать во всем, евреев же как индивидов следует во всем удовлетворить”, — Республика не может терпеть “нации внутри нации”.

Это не был избирательный антисемитский жест — экстатическое национальное единство не желало признавать ни сословных (дворяне, священники), ни региональных (бретонцы, провансальцы), ни каких бы то ни было иных групповых прав (запрет рабочих ассоциаций): есть только Народ и Индивид! Однако в ту пору пределом мечтаний немногочисленных иммигрантов тоже было социальное слияние с народом-гегемоном, а молиться своим национальным богам, читать своих национальных поэтов и лакомиться своими национальными блюдами они были вполне согласны и частным образом. Равновесие нарушилось лишь после распада колониальной империи, когда в метрополию хлынул поток прежде всего арабов-мусульман.

Отчасти из-за их количества, но еще более из-за всеобщего национального подъема, когда индивид потребовал прав не только для себя лично, но и для своей культуры, своей истории, ассимиляция начала представляться унижением, а то и кошмаром. И это случилось именно тогда, когда хозяева почти утратили оба главных стимула ассимиляции: стало почти нечем устрашать и почти нечем соблазнять — пришельцы уже и так обладали гражданским равенством. Французских патриотов сегодня удручает желание французских мусульман носить в общественных местах свою национальную одежду, хотя им следовало бы радоваться, что они пока что не претендуют на образовательную и территориальную автономию. Еще вопрос, удовлетворятся ли они в будущем чем-нибудь вроде “миллетов” — самоуправляющихся религиозных общин, которые допускала Османская империя для гяуров: ведь наиболее пассионарные лидеры меньшинств в глубине души нацелены не на равенство, а на превосходство…

В Соединенных Штатах подобные конфликты, казалось бы, должны были начаться сразу же, как только в страну хлынули волны итальянцев, ирландцев, греков, евреев, армян… Однако на деле каждая новая волна пришельцев встречалась с мощным квазинациональным ядром хозяев, чье право на доминирование ни у кого не вызывало сомнений, — это были потомки проникнутых протестантским духом англосаксонских отцов-основателей и примкнувшие к ним пришельцы из волн предыдущих. Американская греза, соединенная с экономической и политической властью ее носителей, была настолько могущественной, что иммигранты и помыслить не могли поставить с нею рядом остатки своих жалких преданий. А вот когда их потомки поднялись на борьбу за права своих родословных, у хозяев не нашлось уже ни достаточно тяжелого кнута, ни достаточно сладкого пряника.

Углубление этого многостороннего конфликта сегодня патриотам-пессимистам внушает страх распада страны, превращения ее в огромную Югославию — однако законных средств противостоять такой перспективе почти не осталось — разве что отказаться от признания каких бы то ни было групповых прав, оказывать государственную поддержку исключительно традиционной “американской” культуре. Перспективы политики столь мягкого “кнута” остаются такими же неясными, как перспективы политики “пряника” — мультикультурализма, требующего в равной степени поддерживать все культуры: надежды мультикультуралистов основываются главным образом на метафорах — “аккорд культур”, “симфония культур”, — хотя случайное сочетание звуков, как правило, бывает диссонансом, а симфония без композитора и дирижера и вовсе звуковым хаосом, в котором у барабана будут все шансы перегрохотать флейту. Сторонники философии постмодернизма на это возразили бы, что классическая симфония и звуковой хаос различаются лишь потому, что мы воспитаны в тоталитарной школе Баха и Моцарта, а вот когда мы вообще откажемся различать гармонию и дисгармонию, норму и аномалию, тогда-то и воцарится вечный мир.

И они правы в том, что люди, преданные каким-то идеалам, часто бывают нетерпимы к покушению на их святыни. Вот если бы еще доказать, что люди, лишенные идеалов, неизменно добры и великодушны! Ведь если даже исчезнут идеалы, интересы-то все равно останутся — исчезнут лишь высшие ценности, ради которых стоит мириться с личным ущербом… Пока что видеть мир разделенным на соперничающие группы более других стремятся сами меньшинства, вернее, их лидеры, чье влияние и основывается на этом противостоянии. Однако ассоциации, образующиеся для устройства личных социальных дел (гомосексуалисты, инвалиды…), далеко не столь опасны, как национальные ассоциации, ибо последние вырастают из глубочайшей экзистенциальной потребности человека ощущать себя частью чего-то бессмертного. Поэтому многонациональные государства никогда не сумеют примирить свои национальные группы, если не заставят их поверить в какую-то новую общую сказку, которая бы не отвергала их прежние грезы, но отводила им какое-то почтенное место внутри новых. Слияние наций происходит через слияние национальных грез, а потому историю многонационального государства сегодня, когда утрачены практически все кнуты и пряники, необходимо изображать не как развитие главного ствола со второстепенными ветвями, но как слияние многих рек в одну, в чьих струях уже невозможно отделить главное от второстепенного. Задача нелегкая, но в принципе выполнимая для историков и художников всех родов искусств.

Однако найти национальным меньшинствам приемлемое для них место на новой родине недостаточно — нужно, чтобы они не чувствовали униженными не только себя, но и свою, так сказать, историческую родину. И для этого нынешним народам-лидерам — Западу в широком смысле слова, тому Западу, где межнациональные конфликты будут лишь нарастать, — по-видимому, имеет смысл как-то воспользоваться уроками былых имперских народов, более других заинтересованных в стабильности мирового порядка. Прежние хозяева следили за соблюдением порядка на имперском уровне, не вмешиваясь во внутренние разборки покоренной мелюзги (пока они не грозят излиться наружу), — может быть, и новым лидерам нужно больше сосредоточиться на отношениях между государствами и резко снизить вмешательство в их внутренние дела. Если даже эти дела будут оскорблять наше нравственное чувство — возможно, такая политика окажется все-таки наименьшим злом.

После сериала “Мастер и Маргарита”, должно быть, уже все запомнили, как Пилат, всей душой сочувствуя Иешуа, все-таки не отменяет приговор национального суда. Страшно сказать, но может быть, именно Пилат нес людям не меч, но мир…

К счастью, сегодняшний выбор можно сделать гораздо менее ужасным, предоставив Иешуа политическое убежище в метрополии. Но вот чего Пилат ни за что бы не позволил в Кондопоге: приезжим купцам иметь собственную армию, а местному населению громить этих самых купцов.

 

Толерантность — от нужды к добродетели

Господь терпел и нам велел… Или он, напротив, завещал нам не мир, но меч? В чем больше благородства — покоряться пращам и стрелам яростной судьбы иль, ополчась на море смут, сразить их противоборством?..

И в защиту терпимости, и против нее можно сказать так много, что не стоит и начинать этот спор. Но если терпимость как манеру вести себя еще можно контролировать разумом, то терпимость как чувство нам практически неподвластна. Прежде всего невозможно быть толерантным к тому, что внушает страх: страх рождает ненависть совершенно автоматически. И очень часто, увы, совершенно обоснованную. В том смысле, что страх наш имеет под собой все основания. А потому толерантность без границ не только невозможна, но и опасна, поскольку в социальной действительности более чем достаточно вещей, представляющих совершенно реальную угрозу.

В связи с этим едва ли не основным вопросом философии толерантности многие социальные философы считают следующий: нужно ли терпеть нетерпимость? Должны ли мы терпимо относиться к проповеди нетерпимости? К религиозным сектам и политическим партиям, идеология которых зиждется на нетерпимости?

Должны, отвечают самые либеральные либералы, тотальная терпимость — единственное противоядие против тоталитарных идеологий: нетерпимость нынешнего поколения порождается исключительно нетерпимостью предыдущих. Должны терпеть на уровне идей, но карать поступки и, тем более, не допускать экстремистов к власти, считают не самые либеральные либералы. И только либералы совсем уже не либеральные настаивают на том, что следует пресекать даже самую проповедь нетерпимости, иначе остановить ее продвижение к власти может оказаться не в нашей власти.

Таким образом, разумную толерантность можно определить в сократовском духе — как знание, чего следует и чего не следует бояться.

Ну, так и чего же бояться следует? Увы, универсальные, неизменные границы разумной толерантности очертить невозможно: для каждого времени, для каждой социальной группы они свои; в социальных группах, нацеленных не на сотрудничество, а на безусловное доминирование (классическая военная аристократия, религиозные, революционные секты), толерантность вообще порицается как беспринципность, всеядность, у них в цене несгибаемость, бескомпромиссность. Толерантность становится бесспорной социальной ценностью там, где реальность требует сотрудничества нескольких соперничающих социальных групп, каждая из которых не имеет возможности ни обойтись без остальных, ни полностью подчинить их себе (либо цена подчинения оказывается неприемлемой).

Однако подобная вынужденная терпимость, благодаря которой каждая из сторон готова именно лишь терпеть другие в надежде на лучшие времена, когда удастся их подмять, будет весьма хрупкой и ненадежной, если эту нужду каким-то образом не обратить в добродетель, не представить позитивной ценностью, а не просто наименьшим злом. Поэтому формирование прочной толерантности, толерантности как самостоятельной цели, а не как временного перемирия на пути к более важным целям требует таких аргументов и образов, которые изображали бы ее продолжением уже давно принятых, легитимных и уважаемых ценностей, принципов и целей общества.

Скажем, таких.

Поддержание конкурентной среды: социально близкие нам группы и ценности могут укрепляться и развиваться лишь в состязании с соперничающими, а потому, относясь терпимо к существованию конкурентов, мы тем самым развиваем и наш собственный лагерь. Иными словами, без сильных соперников и наша любимая команда тоже деградирует (аргумент недействителен для тех, кто считает свою команду безнадежной).

Отсутствие точных границ между пороками и достоинствами: каждый порок является продолжением какого-то достоинства, а потому, стремясь истребить пороки, мы невольно истребляем и достоинства, которые могут выявиться в будущем, — так во время холеры самые заразоустойчивые санитары получаются из алкоголиков.

Холизм (органицизм): общество — сложный организм, каждая часть которого, даже нам неприятная, выполняет какую-то функцию, устранение которой наносит организму ущерб (в организме лишних органов нет).

Милосердие: уничтожение слабых социальных групп, даже и не приносящих никакой пользы, неизбежно увеличивает допустимый уровень жестокости также среди сильных и полезных. И вообще милосердие есть ценность самостоятельная.

Истина: интересы и предрассудки каждой социальной группы невольно искажают восприятие мира, поэтому всесторонняя социальная истина заведомо не может быть достигнута без уважения к мнениям, даже и радикально отличающимся от наших собственных. Или, выражаясь более прямо, почти каждый по-настоящему добросовестный мыслитель рано или поздно начинает ощущать, что всякое мышление есть не более чем подтасовка и хотя бы в какой-то степени освободиться от этого можно лишь за счет уважения к чужим подтасовкам.

Красота: эстетически привлекательный образ общества невозможен без его многообразия, которое неизбежно бывает противоречивым.

Этот пункт, пожалуй, самый сложный и для понимания, и для исполнения. В самом деле, эстетически разнообразие не имеет никаких априорных преимуществ перед единообразием — иначе военные дизайнеры не одевали бы веками солдат в одинаковую форму и не подбирали бы их близкими по росту и типу внешности (особенно в парадные, гвардейские войска). Даже Пушкин любил “пехотных ратей и коней однообразную красивость” — но его же восхищало и национальное многообразие России. Мы вместе с ним наслаждаемся этими звуками: тунгус и друг степей калмык, на холмах Грузии, от финских хладных скал…

Собственно, это и есть единственное средство воспитания любви к разнообразию, равно как и к чему бы то ни было другому, — искусство. “Поэты” воспевают то, что они искренне любят, а “толпа” слушает и проникается. Воздействие искусства далеко не абсолютно, но других средств просто не существует. К счастью, искусство — в его массовых, особенно телевизионных и кинематографических, формах — не совсем уж беспомощно: американские фильмы, в которых изо дня в день дружат и сотрудничают черные и белые, многократно снизили уровень расовой нетерпимости. Разумеется, полную идиллию на американскую землю они не привели, все потихоньку, а иногда и громко ворчат за спиной друг у друга, но терпимость и не может превратить мир в рай — довольно того, чтобы она не позволила ему обратиться в ад.

Перед нашим, российским несуществующим Голливудом стоит задача потруднее — у нас необходимо мирить едва ли не всех со всеми — чиновников и общество, предпринимателей и трудящихся, молодых и стариков, мужчин и женщин, работающих и пенсионеров, инвалидов и трудоспособных, титульную нацию и национальные меньшинства, столицу и провинцию, производителей знаний и производителей материальных ценностей. При этом главную трудность для гражданского мира, как обычно, представляют не конфликты интересов, а столкновения фантомов. Ибо каждая сторона для укрепления собственного духа выстраивает психологически выгодную ей картину мира, внутри которой она практически безупречна, а вот сторона противная целиком соткана из пороков и злодейств (все чиновники — поголовно паразиты и казнокрады, все предприниматели — воры и христопродавцы, трудящиеся — лодыри, пьяницы и завистники, молодые — безответственные белоручки, старики — брюзги и коммуняки и т.д., и т.д., и т.д.).

Все эти фантомы создаются средствами искусства (большей частью фольклорного) и могут быть поколеблены тоже лишь средствами искусства. Задача для коллектива профессиональных художников в общем посильная, и материала наверняка имеется достаточно, чтобы ослаблять воздействие негативных фантомов, не прибегая к прямой лжи. Главная трудность в том, что это работа на годы и годы, а той социальной силы, которая взялась бы за выполнение такой задачи, не имеющей непосредственной финансовой выгоды, что-то не разглядеть…

В прежних многонациональных империях толерантность тогдашними топорными методами хранила имперская аристократия, теперь же аристократизм, понимаемый как ответственность за общественное целое, разошелся и с богатством, и с властью. В отсутствии аристократического слоя, сочетающего в себе ответственность и могущество, пожалуй, и заключается главная проблема сегодняшней России. Консерваторы Европы и Америки, столкнувшиеся с вырвавшейся из-под контроля межнациональной нетерпимостью, дружно сетуют на то, что у них нет достаточно мощной доминирующей силы, чтобы вернуть смутьянов к былой скромности. У нас в России такая сила есть. И ей в общем-то более или менее удается принудить недовольных терпеть друг друга. Однако и она почти не пытается возвести терпимость из нужды в добродетель. Хотя возможности для этого пока еще не иссякли.

 

Чудище обло…

Но все это только мечтания, грезы. А в реальности народам удавалось жить в относительном мире лишь в тех домах, у которых был сильный и расчетливый хозяин. Но не означает ли это, что мир между народами хранило то самое имперское сознание, которое многие считают источником всех прошлых и будущих бедствий многострадальной России?

На этот еретический вопрос меня и навели размышления о толерантности: что же оно есть такое — имперское сознание? И выяснилось, что я представляю его очень смутно — так что-то, обло, огромно, нагло, злобно…

Тем не менее довольно-таки многие почтенные и либерально мыслящие социальные философы убеждены, что никакое значительное социальное явление не может прожить сколько-нибудь долго, не выполняя какой-то жизненно важной социальной функции. Следовательно, не могло бы оказаться столь живучим и пресловутое имперское сознание, если бы все его обязанности сводились к тому, чтобы наполнять граждан или там подданных империи бессмысленной агрессией и ни на чем не основанной спесью.

Не поможет ли понять природу имперского сознания трагический взгляд на социальные процессы, согласно которому в человеческом обществе борются не Добро со Злом, но лишь частные формы по-разному понимаемого добра — зло есть лишь претензия частного добра на универсальное значение, его гипертрофия, иногда только неприятная, а иногда и чудовищная. Так гипертрофией какого же добра является имперское сознание? До какой функции его следует уменьшить, чтобы можно было сказать: да, это вещь не только полезная, но даже и необходимая, — к какому более приятному словосочетанию его можно редуцировать?

Позволю себе высказать рискованную гипотезу: к словосочетанию “ответственность не только за страну, но и за целый мир”. И если второе качество предполагает стремление участвовать в управлении миром, то полная утрата первого качества неизбежно приводит к потере страны. Потому что любая страна выживает благодаря тому, что какая-то влиятельная часть ее граждан (этот слой можно условно назвать национальной аристократией) видит в ней неделимое коллективное наследие. Если же это наследие перестанет рассматриваться как неделимое, оно постепенно и будет поделено, использовано на текущие нужды индивидов и социальных групп, всегда в чем-то остро нуждающихся. Боюсь, если вынести на референдум вопрос, а не распродать ли Эрмитаж, дабы пустить вырученные средства на жилье или больницы, участь его будет весьма печальной. Это же произойдет и с территориями, и с культурно-историческими памятниками, и решительно со всем коллективным, что только можно вообразить: никаких естественных границ, способных остановить процесс деления, не существует, границы эти проводит только чья-то воля. А потому единство частных воль создается лишь традицией: привычка — душа держав. Хотя душою привычки обычно служит некая система поэтических преданий, которую я имел неосторожность назвать общим запасом воодушевляющего вранья.

Тем не менее при исчезновении этого запаса страна не просто уменьшается в размерах или распадается на жизнеспособные части, но исчезает совсем, ибо для выживания каждой такой части требуется запас вранья неизмеримо более интенсивный, дабы заткнуть рот скептикам и подчинить несогласных. Скажем, Ленинградской области, чтобы стать самостоятельным государством, потребуется имперское
сознание неимоверной мощи и агрессивности, дабы подавить региональные сепаратизмы патриотов своего района, своего квартала или только своей квартиры,
которые пожелают продолжить дележку до утоления именно своих и ничьих иных аппетитов. Аппетитов, которым в принципе не бывает конца. То есть деление будет происходить либо до полного исчезновения, либо до таких структурных единиц, мини-имперская аристократия которых сумеет противопоставить рационалистическому скепсису и групповым интересам ложь и насилие настолько устрашающие, что они сумеют подавить всякое гласное обсуждение этих вопросов до тех пор, пока не возникнет новая привычка и новый запас иллюзий, в которых почти уже никто не сможет сомневаться ввиду их общепринятости и долговечности.

Словом, коллективное наследие может быть либо неделимым, либо никаким. На практике, конечно, делимо все — под давлением каких-то неодолимых обстоятельств народам случается отказываться и от территорий, и от языка, но если это будет дозволено изначально, они в подавляющем большинстве случаев просто перестанут существовать — если их не сохранит какая-нибудь фанатичная, не считающаяся с реальностью аристократия, как это случилось, скажем, с евреями и не случилось, скажем, с римлянами: никакого народа “римляне в рассеянии” не осталось. Не хватило имперского сознания. Предались коррупции, утехам, не хотели ничем жертвовать — и их место заняли благородные, ответственные, самоотверженные варвары.

В этом и заключается горькая соль проблемы: если бы от имперского сознания отказались все разом, такую перспективу еще можно было бы обсуждать, хотя и тогда для сохранения природы как первой, так и второй (культуры) все равно понадобилось бы рассматривать их в качестве коллективного наследия, однако парадокс сегодняшнего, а может быть, и всякого другого времени заключается в том, что своим коллективным наследием перестают дорожить прежде всего наиболее гуманные и просвещенные страны, а их место норовят занять те, кто ничуть не сомневается в величайшей ценности своих грез и в своем праве карать отщепенцев и иноверцев…

И я не представляю, что можно противопоставить их коллективному наследию, кроме нашего коллективного наследия.

Но если должно сохраняться коллективное наследие, то должен сохраняться и его хозяин: размывание коллектива, ответственного за наследство, неизбежно приводит и к размыванию самого наследства. Поэтому нет ничего удивительного в том, что люди, ощущающие эту ответственность наиболее остро, приглядываются с опаской, а следовательно, и с недоброжелательностью к тем стихиям, которые грозят размыванию их рядов — будь это миграция или обновление нравов. Чувства эти совершенно естественны и даже необходимы для выживания любой страны, особенно в кризисные эпохи. Ужас и мерзость начинаются тогда, когда эти чувства захватывают дурака, “простого человека”, умеющего противопоставить опасным обновлениям только топор и ложь, уже нисколько не считающуюся с реальностью. Его даже и трудно осуждать, ибо в его примитивной картине мира никаких других средств не существует: единственное средство профилактики фашизма — держать “простого человека” подальше от трагически неразрешимых проблем, в которых еще ни разу не сошлись мудрецы. А между тем само обсуждение вопроса о разделе коллективного наследия пробуждает в тех, кому оно дорого, защитную реакцию страха, а следовательно, и агрессии. У дураков всегда принимающей формы бессмысленные и беспощадные, обрушивающиеся на следствия, не замечая причин.

И окончательно дискредитирующие те цели, которые они берутся защищать: частное добро перерастает в бесспорное зло, ответственность за страну начинает представляться исключительной миссией садистов, дураков и мерзавцев, а борьба за сохранение коллективного наследия стремлением превратить индивидуальный террор против инородцев в массовый.

Хотя будь я идеологом какой-то несуществующей имперской аристократии, я порекомендовал бы ей, напротив, предельно облегчить индивидуальные карьеры наиболее одаренным и честолюбивым иммигрантам, дабы оставить неизбежное недовольство национальных групп (люди всегда чем-то недовольны) без потенциальных лидеров. Кроме того, выдающиеся успехи представителей национальных меньшинств среди доминирующего народа снижают их национальную уязвленность, а также представляют соблазн для других нарождающихся лидеров не поднимать на борьбу соплеменников, но пуститься в одиночное плавание на ловлю счастья и чинов. Одиночки, даже и равнодушные к коллективному наследию, но не испытывающие к нему ненависти, не опасны для него. Если и без них хватает тех, кто им дорожит. Ну а если их не хватает, тут уж надо пенять на себя.

Да еще на тех, кто недостаточно агрессивно требует раздела этого самого наследия: обычно такие требования пробуждают патриотические чувства даже в беспринципных обывателях, кто среди рутины и думать о них позабыл.

Поэтому будь я идеологом какой-то партии, действительно стремящейся к распаду и разделу империи, я бы запретил ей даже заикаться о распадах и разделах, я бы только требовал самостоятельности регионов, развития их индивидуальных особенностей, изучения их собственной истории вместо общегосударственной, развития региональной прессы и телевидения, сосредоточенных на местных проблемах, создания региональных культурных и властных центров, ибо те центры, к которым устремлены мечты романтической молодежи, будут невольно восприниматься ими как столицы их социального мироздания и только затем как просто столицы. Граждане будущих государств должны прежде всего обрести новый образ своей страны, новые грезы, связанные с ее особой судьбой.

Правда, чтобы подняться на борьбу и пойти на связанные с нею неизбежные жертвы, эти граждане должны будут проникнуться воодушевляющими иллюзиями такой интенсивности, чтобы они могли переплюнуть иллюзии прежнего имперского сознания, да еще и сумели заткнуть рот скептикам и отщепенцам в собственных рядах. Ибо старого имперского дракона могут одолеть лишь молодые драконы.

 

Голод голодных и слабость сильных

Слово tolerantia на языке древних римлян, убежденных в своем праве нести в мир закон, означает терпение. И что же труднее вытерпеть — страх или унижение? Или, еще более заостряя, что важнее — жизнь или честь? Ответ на этот вопрос проводит границу между прагматической и аристократической культурами, каждая из которых несет свои приобретения и свои потери. Однако если у индивида этот мучительный выбор всегда существует, то у народа, у нации его просто нет, так как унижение для них и означает смерть, распад: для нации честь и есть жизнь. Нация может жить лишь аристократическими ценностями, ибо людей объединяет в нацию отнюдь не стремление к материальному комфорту, которого всегда проще достичь в одиночку, неизменно присоединяясь к сильнейшему и покидая его всякий раз, когда он начинает утрачивать могущество. Людей объединяет в нацию прежде всего стремление обрести или сохранить достоинство, то есть чувство причастности к чему-то прекрасному, почитаемому и бессмертному или уж хотя бы долговечному, продолжающемуся за пределами их индивидуального существования.

В интеллектуальных кругах, претендующих на недоступную смертным рациональность, популярна та ироническая максима, что люди стремятся примкнуть к чему-то могущественному и долговечному вследствие чувства собственной неполноценности, и эта формула совершенно справедлива — с тем уточнением, что чувство своей мизерности и мимолетности перед лицом грозной вечности должен испытывать каждый нормальный человек, обладающий хоть сколько-нибудь развитым воображением, если только он не ослепленный самовлюбленностью параноик. Лев Толстой, Бунин, Левитан переживали эти чувства с предельной остротой, и таких недочеловеков, которым они были бы полностью чужды, я думаю, не найти даже среди самых отъявленных “прагматиков” — просто они уже нашли утешение в каких-то корпоративных сектантских сказках и теперь требуют от остальных смотреть на жизнь трезвыми глазами (“у меня квартира уже есть, а потому жилищное строительство пора прекратить” — ведь утешительные иллюзии и составляют главное убежище человека). Становление наций по-видимому не случайно сделалось особенно бурным именно в эпоху упадка религии, и распад их скорее всего сделается возможным не ранее чем массы обретут какие-то новые формы утоления важнейшей экзистенциальной потребности — потребности идентифицироваться с чем-то великим, почитаемым и долговечным, — кое почти невозможно представить без пышной родословной и чарующей перспективы, какие изобретает для себя каждый народ в своих грезах в периоды национального подъема.

А до тех пор национальные унижения будут переживаться гораздо более мучительно, чем личные, ибо чувство социальной ничтожности, которое пытаются в нас заронить наши недруги, почти каждый из нас имеет возможность компенсировать в кругу друзей, тогда как те, кто посягает на наше национальное достоинство, стремятся отравить само лекарство, для большинства едва ли не единственное, которое способно хоть отчасти смягчить ощущение экзистенциальной заброшенности. А потому самый решительный шаг к распаду Союза сделала в свое время наша родная коммунистическая партия, присоединив к торговле нефтью и пушниной торговлю национальным достоинством: когда сургутский нефтяник, камчатский рыбак и воркутинский шахтер увидели на дверях валютного бара табличку “Только для белых”, они поняли, что страны, где их уважают, больше нет. Это и была подлинная распродажа родины, ибо народы способны пережить и территориальные, и имущественные потери, но унижение убивает их со стопроцентной гарантией. Можно, конечно, предложить им по одежке протягивать ножки, быть поскромнее, но только, увы, скромные народы невозможны, ибо они создаются и поддерживаются прежде всего нескромностью. Бог вообще не создал человека скромным, он создал его по своему образу и подобию — призывать нацию к скромности означает требовать от нее самоубийства.

Каждый народ может существовать лишь до тех пор, пока ощущает себя избранным, хотя бы в собственном воображении (впрочем, никакой другой избранности не бывает). Или по крайней мере принадлежащим к кругу избранных. Тот круг народов, внутри которого существует согласие об их совместной избранности, сегодня по-видимому и можно назвать пышным словом Цивилизация.

И пока идеологи евразийства еще только грезят о евразийской цивилизации, организаторы Франкфуртской книжной ярмарки уже приступили к ее практическому конструированию. Необозримый ангар, в котором был отведен участок для России, заполняли следующие страны (в алфавитном порядке, чтобы никого не обижать): Албания, Армения, Азербайджан, Белоруссия, Белизе, Бенин, Босния, Ботсвана… В латинском же написании Россия с соседями выглядела так: Romania, Russia, Rwanda…Территориально же нашими соседями были Иран, Ирак, Турция, Индонезия…

Наверняка нас всех объединили без всякой задней мысли, просто по территориальному признаку, но ведь именно так и было сконструировано большинство колониальных наций, в том числе и упомянутая Индонезия, расположенная на несметном множестве островов и являвшая собой до прихода колонизаторов труднообозримый конгломерат племен, языков и языков. Ее, как и многие другие будущие государства, объединили в единую структуру чужеземные владыки — и что же? Через самый короткий в историческом масштабе срок возникло пассионарное ядро мечтателей, сочинивших и поверивших в некую единую родословную, в некий возвышенный и трогательный образ современной их нации, в чарующую историческую перспективу… Словом, возникла национальная греза, создавшая народ, уже способный подняться на борьбу и победить в мучительной войне. Превосходя противника лишь в одном — в готовности жертвовать собой.

Как нарочно, именно на Франкфуртской ярмарке я прочел изданный “Текстом” роман главного российского сиониста Владимира Жаботинского “Самсон назорей”, в котором автор, похоже, изобразил чувства еврея, пытающегося выйти из гетто и сделаться своим в более высококультурном и могущественном обществе: неотесанные евреи в романе приезжают к изысканным филистимлянам на некую “декаду дружбы”, питая к хозяевам смешанные чувства полунасмешки-полувосхищения, а уезжают исполненные беспримесной вражды. Нечто подобное произошло и в реальности, когда самая энергичная, одаренная и честолюбивая часть еврейской молодежи попыталась выйти из гетто в большой блистающий мир, в котором их приняли с объятиями не настолько широко распростертыми, как им грезилось. Именно тогда наиболее оскорбленными себя и почувствовали отнюдь не самые сирые и убогие, но прежде всего те, кто имел наилучшие шансы хорошо устроиться, — именно для них было невыносимо ощущать себя людьми второго сорта пускай в одном, но чрезвычайно важном пункте — национальном.

Выйти из нестерпимого для пассионариев унижения можно было разными путями: можно было завести собственный клуб (сионизм), можно было дойти до полной самоотверженности по отношению к тому престижному хозяйскому клубу, куда тебя не пускают, то есть сделаться русским из русских (немцем из немцев), но можно было попытаться и разрушить этот клуб. Это, в свою очередь, можно было сделать двумя путями — объединить все клубы (народы) в один — путь коммунизма — или, напротив, разложить все престижные национальные общности на атомы — путь либерализма. Вот тогда-то во всех общественных движениях, направленных на разрушение традиционных укладов (и в первую очередь своего, еврейского), евреи и оказались едва ли не самой активной национальной группой…

Все помнят, сколько ужасов натворили и они, и с ними, а что еще хуже — с их ни в чем не повинными соплеменниками, — не пора ли понять, что всякое гетто является источником подобной опасности, источником фанатизма и социального прожектерства? И если бы российская элита и в самом деле обладала имперским сознанием, то есть ответственностью за страну, она постаралась бы разрушить территориальную, профессиональную и культурную изолированность хотя бы наиболее многочисленных и пассионарных национальных меньшинств. Памятуя о все тех же исторических уроках: соблазн разрушает национальное единство гораздо более надежно, чем угроза. Которая, если только она не достигает масштабов геноцида, как правило, лишь стимулирует изоляционистские национальные грезы.

Исторический опыт показывает, что до самого последнего времени (а достижения мультикультурализма заключаются главным образом в обещаниях) народам удавалось жить в относительном мире лишь в тех домах, у которых был могущественный и расчетливый хозяин. Имперская или национальная элита уверенного в себе большинства. Которая одних ассимилировала, а других разделяла и властвовала. Соблазняя потенциальных лидеров национальных движений индивидуальными карьерами внутри имперского тела за пределами их национальных гетто. Поэтому, вместо того чтобы раздражать русских упреками в недостатке толерантности (страх за свое национальное достоинство, за свое национальное достояние рождает гнев абсолютно рефлекторно у всех народов без единого исключения), было бы неизмеримо более мудро укреплять в них уверенность, что их достоянию ничто не угрожает: толерантность — миссия сильных и уверенных. А для культурного и политического доминирования русских и в самом деле пока что нет никакой серьезной угрозы. Мы в России пока еще не видели серьезных национальных конфликтов, а видели только межличностные, в которых сталкивались интересы людей разных национальностей, индивидуальные, но не национальные — то есть коллективные наследуемые интересы. Национальные меньшинства внутри России пока что не посягают ни на отдельную территорию, ни на отдельную долю во власти, ни на государственные права своего языка или собственного образования.

Тогда как в Соединенных Штатах Америки все это разворачивается полным ходом, а испанистская диаспора вообще наступает англосаксам на пятки: глобализация размывает не только традиционные общества, но и своих лидеров. Порождая, естественно, и нарастающую реакцию, захватывающую миллионы людей. Борьба пока что ведется в относительно респектабельных формах, но, поскольку интеллектуальная элита и простой народ оказываются по разную сторону баррикады, весьма вероятно, что его рано или поздно приберут к рукам крутые ребята, ставящие волю выше интеллекта…

Это пока что не наши проблемы, но Соединенные Штаты — империя такого масштаба, что все ее серьезные внутренние конфликты обречены рано или поздно обретать всемирный характер. Отцы-основатели американской демократии вместе с продолжателями их дела до самого последнего времени были страшными ксенофобами, бдительно оберегающими американскую идентичность, а потому неуклонно стремившимися и территориально, и культурно растворить пришельцев, временами просто ограничивая, а то и вовсе прекращая их приток. Это была ксенофобия умная, добивающаяся искомого результата.

А бывает ксенофобия глупая, усиливающая отчужденность “чужаков”, но не позволяющая от них избавиться. Конфликтующая с ними на бытовом уровне, укрепляя тем самым стену их гетто, вместо того чтобы, не размениваясь на мелочи, разрушать их единство, используя свое не вызывающее сомнений государственное и культурное доминирование.

Вековая история прорыва из гетто российского еврейства заставляет задуматься о проблеме, грозящей сделаться не менее масштабной. В последние годы обитателями некоего гетто на обочине “цивилизованного мира” начинают ощущать себя уже не евреи, а русские. При этом намечаются ровно те же способы разорвать унизительную границу, которая ощущается ничуть не менее болезненно даже в тех случаях, когда она существует исключительно в воображении (человек и может жить только в воображаемом мире). Первый способ — перешагнуть границу, сделаться большими западниками, чем президент американский. Второй — объявить границу несуществующей: все мы, мол, дети единого человечества, безгранично преданного общечеловеческим ценностям. Третий — провозгласить свое гетто истинным центром мира, впасть в экзальтированное почвенничество. И четвертый, самый опасный — попытаться разрушить тот клуб, куда тебя не пускают.

Но русский Самсон все еще настолько могуч, что под обломками кровли, которую он способен однажды обрушить на головы филистимлян, не выберется почти никто. В истории нового времени самые ужасные вещи творили сильные, вообразившие себя слабыми. Реальную опасность фашизма создает не голод голодных (голод ее только обостряет), но слабость сильных. Разумеется, воображаемая.

Вообще-то прогрессивное человечество давно разработало благородные принципы, согласно которым сильные должны обращаться со слабыми. Но, по-видимому, ему трудно вообразить, что слабыми, униженными себя могут чувствовать русские. По этой, а также по многим другим причинам равноправное вхождение России в престижный клуб доминирующей цивилизации дело десятилетий, если только это вообще осуществимо. А причастность к вечности и хотя бы не слишком редкие восхищенные взоры мирового сообщества необходимы уже сегодня. Однако и то, и другое создается прежде всего научной и культурной элитой. Вот ее-то укрепление и развитие и является наилучшей профилактикой ксенофобии. Когда имена и достижения русских ученых, музыкантов, режиссеров, писателей, инженеров (равно как спортсменов и предпринимателей) будут почтительно повторять на международной
арене — только тогда в России и начнет слабеть то опаснейшее для всего человечества ощущение, что западный мир сговорился не выпускать нас из гетто.

Кто спорит — повышение уровня и качества жизни наиболее обделенных важнейшая гуманитарная и государственная задача. Но создание условий для развития наиболее одаренных есть вопрос национального выживания.

Версия для печати