Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2007, 12

"Любовь" и другие рассказы о любви

Слабый человек

У меня на груди татуировка: “Жить хочу, но не умею”. Меня очень любят здесь, и я их люблю; нам дают завтракать кашей, сколько хочешь, хоть две порции бери, хоть четыре, все равно отказа не будет. Жена привозит меня сюда, а я и рад, мне только того и надо, я каши ем, сколько хочу, и разговариваю с людьми с утра до вечера. Жена не хочет со мной разговаривать с утра до вечера и ночью совсем не хочет.

Знаете, как за столом всегда есть один человек, который, как себя ни уговаривает, а обязательно выпьет, так и я, — что бы ни происходило, например, жена заперлась в ванной и включила воду, а я все равно встану под дверью и ну ей туда кричать, чтобы она расслышала.

Она устает и привозит меня сюда, а я всегда соглашаюсь, мне здесь нравится. Только возвращаться потом домой мне всегда бывает трудно. Потому что я, к сожалению, совершенно не умею запоминать человеческую внешность. Я не знаю, какого цвета у моей жены глаза или, там, волосы, не знаю, высокая она или худая. И я очень-очень волнуюсь, но потом успокаиваюсь. Я приезжаю домой, адрес у меня всегда записан, и та, что ходит по комнатам, и есть моя жена. А кто, спрашивается, еще там может ходить?

А здесь, куда меня привезла жена, я встретил еще одну женщину. Сначала я не испытывал с ее стороны никакого ответного чувства. Но потом она сама вдруг привязалась ко мне так, что я стал ее обнимать.

Я стал ее обнимать пока еще только мысленно, потому что это было по сути невозможно. Она сидела на диване и кормила грудью собачку. Потом достала большую английскую булавку и скрепила ею груди до следующего кормления.

Тогда я лег лицом на стол, как рыбой. Открыл рот, и еда стала засыпаться в меня. Губы мои были немного вывернуты, как и положено у рыбы или у негра, но я не негр, я был как раз натюрмортом с рыбой. Это было во время завтрака. И мне казалось, что раз собачка у нее уже есть, а рыбки у нее еще нету, то она может выбрать меня.

Мы здесь все очень любим живую природу и готовы всем, чем угодно, пожертвовать для нее. У нас есть одна женщина (не моя с собачкой, а другая), которой специально отрезали ноги, чтобы она могла заниматься любимым делом. Она занимается как раз любовью к природе и всех зовет за собой. Вместо протеза она, например, привинчивает огромную морковку, а заяц ее сгрызает. Или деревянную ногу в виде березы, а заяц сдирает с нее кору.

Мне всю жизнь хотелось иметь детей — белочку или крысу.

У крыски такие маленькие розовые ручки, такие крошечные пальчики, что они никогда не вырастут и навсегда останутся моими детушками.

У меня были деньги, и одна из наших (я вам о ней еще не рассказывал) согласилась мне родить. Я еще тогда не встретил ту, с собачкой, она, может быть, и без денег родила бы мне детушек, но тогда все решилось формально, по контракту.

Но когда настал срок, она шла мимо кухни и увидела, как кухарка чистит рыбу. Чешуйки переливались на солнце — глаз не отвести. И она передумала, не захотела рожать белочку или крысу, а захотела, чтобы ей вместо рук пришили плавники.

То есть и на это она, конечно, не сразу решилась: ей было безумно жалко расставаться не с самими руками, а с перстнями и кольцами, затейливо их украшавшими. То есть дошло до того, что она уже буквально входит в операционную, уже санитарка Линда зачитывает ей права и обязанности оперируемого, а она все еще не сняла колец и перстней. И потом, уходя, расплескивая воздух плавниками, все оборачивалась, а камни, выпирающие из перстней, с базедовой болезнью, смотрели в потолок, не посылая ей никаких знаков приязни, даже солнечных зайчиков.

Я остался бездетным и стал роптать на судьбу. Но потом я понял, что нужно выслушать обе стороны и обратился к Богу.

И Бог управил так, что я встретил кормящую Мадонну с собачкой.

И скоро-скоро перед нами будет вся жизнь впереди…

 

Любовь

Выпало много снега. Огромное дерево было срублено и лежало на снегу. Густая черная шевелюра кроны. В ней тифозными вшами медленно перебирались вороны, подрагивая хвостами.

Они знали, что дерево умерло и не встряхнет головой.

Вот бы я отвела его в больницу, только раньше надо было это делать. Там бы намазали керосином, остригли бы наголо…

А теперь они елозят в густых волосах, выбираясь иногда на проборы просветов.

Насекомые, сгорбленно смотрящие себе под ноги, награждаются за внимательность постоянными находками.

Они двигаются с круглой лупой, ничего не пропускающей.

Сосредоточенная их медлительность всегда приковывала мое внимание предощущением гроба. Там, неподвижная, белая, я буду терпеливо сносить их вхождения в нос, в уши, где они будут находить для себя что-то важное и ценное. То, что они находят, перед ними беззащитно в силу микроскопической крошечности. От которой пространство отречется — не заметит. (Пространство всегда отрекается от своих — ничего не стоит даже оторвать кусок суши, отшвырнуть — будет остров, будто карман или рукав на пальто оторван, — ничего не скажет.)

В конце концов, они покрывают все дрожанием и шевелением.

Только снег может им противостоять.

Приходит официант, сдергивает скатерть, они падают там, сходят с ума, гибнут, он накрывает новую скатерть, но тут слетаются голуби.

Голуби слетаются летом. Они топчут чашки, блюдца, отщипывают куски булки, макают в кофе с молоком и сглатывают, давясь. Летом голуби налетают на кафе, и если побежать за голубем, то он ни за что не полетит, а побежит перед тобой, будет бежать быстро-быстро, пригнув спину, и голову будет втягивать в плечи, и клюв будет торчать козырьком фуражки.

Хорошо было бы иметь обезножившую мамашу или горбатую сестру…

И еще одну сестру с негнущейся ногой, отставленной в сторону, будто костыль, будто так дерево выросло с раздвоенным стволом, так бывает, и еще хорошо бы у нее во всю щеку был лишай, как на стене дома разросся дикий виноград, нет, так мне не нравится, так очень много воздуха, листья, пусть лишай будет похож на замшевую мышь, она там притаилась на лице и тихо-тихо, совсем незаметно его прогрызает. Насквозь.

Обезноженная мамаша, и детские розовые опрелости у нее на спине, и я могу ее пеленать.

А с сестрой можно гулять вечером, она будет отставлять деревянно свою ногу, будто ножку стола или стула, и мы будем гримировать, закрашивать ей лишай, будем гулять, а навстречу завидный такой мужчина, я его знаю, я его видела по телевизору, у него половина тела парализована — подмороженный куриный окорочек, ножку приставляет, будто хочет взлететь и крылышком машет. Крылышком с неотрезанной скрюченной желтой лапкой.

Горбатой сестре мы бы потом все рассказывали, а она бы не верила, всплескивала руками. Как это, неужели — такой завидный, и можно встретить на улице.

Я бы им всем сразу что-нибудь вкусное приготовила, от себя бы оторвала.

И еще я бы никуда не могла выходить — ни в гости, ни на праздник, куда же я пойду, как же я их оставлю?

— Мама, — говорила бы я теплым летним вечером,— мама, так хочется посмотреть на звезды, на небо, на бледную луну хочется посмотреть, мама.

— Иди, доченька,— отвечала бы мама, — ты иди, все будет хорошо, ты меня только сначала сдай в больницу умирать, а потом иди смотреть, конечно, зачем тебе мать-старуха с розовыми пролежнями, скорей бы мне помереть, чем терпеть такое отношение к себе дочери! — и стала бы так бить себя в грудь, по кружевам ночной рубашки, потому что она у меня всегда чистенькая, а рубашечка с желтыми розами и в кружевах, и стала бы кашлять, и специально запрокидывала бы голову во время кашля, чтобы он не прекращался, а не наклонялась бы вперед, так ведь кашель быстро кончается.

А я собираюсь себе на прогулку бледную луну смотреть, подхожу в коридоре к зеркалу, вижу, как мамаша в своей комнате пытается сползти с кровати.

Сползла. На тумбочке у нее бинт лежит. Не знаю зачем, просто лежит, так она этот бинт взяла, задрала ночную рубашку в розах и стала себе коленку перебинтовывать.

— Доченька, я упала, у меня сломалось колено, я умираю.

Ну как тут уйдешь! И я остаюсь дома.

— Нет,— говорю,— я не сержусь, мне и не очень-то хотелось, я поиграю лучше с тобой в карты.

И мы садимся все вместе, а горбатая сестра на табуреточку, она губы накрасила, горбатая, веселится, да и все радуются, чувствуют, что все хорошо стало в доме.

Я так никогда никуда и не выхожу. Но иногда я специально забираюсь под диван и смотрю, что будет происходить.

Мамаша может только ползать или передвигаться на костылях, ноги у нее — как два стебелька в жару, подворачиваются и на землю ложатся.

Вот она встала на четвереньки и волочет в комнату детскую ванночку. Может быть, эта та самая ванночка, в которой она меня купала в детстве.

В детстве меня мама еще не любила, потому что родила меня не она, а папина любовница. Папа пришел со свертком, со мной, брошенной его любовницей, и моя мама не посмела меня выбросить. Не посмела от ненависти, чтобы всегда видеть перед собой его пьяненький идеал, держать этот самый идеал при себе, на глазах. Потому что папа пил и любил не таких женщин, как моя мама; он любил похожих на кувшины, с заведенными назад руками, будто крыльями, будто они хотят взлететь.

Те, что хотят взлететь, всегда улетают. В старости они садятся на дерево и ползают по его черной шевелюре.

А потом, когда папа умер, мама меня полюбила. Я купаю ее теперь в ванночке, в которой она купала когда-то меня маленькую.

Она волочет ванночку, а я лежу под диваном, будто еще не известно, кто из нас маленький, а кому перед смертью хочется солененького.

Она умерла, а потом еще раз, с подвязанной челюстью, выскочила на костылях в коридор и закричала: “Что на ужин? Не будет ли селедочки?!”

Бросила костыли, расставила ножки и, согнув их в коленях, быстро-быстро, как таракан по стеночке, побежала в уголок, уткнулась в него маленькой плоской головой и замерла, похихикивая беззвучно, просто зашлась от молчаливого смеха, затряслась — так удачно удалось спрятаться, затаиться…

Я вылезла из-под дивана, сразу повзрослевшей. Нашла ее и похоронила. А утром все сначала: стонет и просит выкупать ее в ванночке, поменять ей ночную рубашку на другую — с сиреневыми квадратиками, байковую.

Прелесть как она выглядит вымытая, в свежей рубашечке, а еще я духами ее побрызгаю сверху, милая моя любимая мамочка. Всегда со мной, и никуда я от нее не денусь.

Но у меня есть враг. Он живет у нас во дворе и всем распоряжается. Он хватает дворника за рукав, заставляет нагнуться к нему и бьет его клювом по голове. Этот туго набитый рыбой карлик метит в мою горбатую сестру. От него воняет рыбой, и я не могу сестре разрешить выйти за него замуж. Баклан, конечно, знает, что я не отдам ему сестру на съедение, но когда я лежу под диваном, то он прилетает и садится на подоконник, а горбатая кладет голову на подоконник, она как раз ростом до подоконника, то есть они с бакланом одного почти роста, и они переговариваются.

Она близко-близко придвигается к стеклу и так старательно смотрит, что даже начинает дышать ртом, и кусок стекла вокруг ее рта запотевает, и он смотрит на нее своим круглым глазом и клювом постукивает в окно, а она уворачивается щекой от клюва, будто пока еще не дает себя поцеловать. Он летит к мусорным бакам и приносит ей кильку, она открыть окно не может, ей не достать, но рот открывает — она берет его подарок, ей приятно. Но между ними стекло и я, и им никогда не быть вместе…

Конечно, у меня все есть, раз у меня есть две сестры и мамаша, и я не могу их ни на секунду оставить.

Однажды мы шли с сестрой, у которой лишай и отставленная, как у дерева, нога. И на нее многие оглядывались, но не только потому, что она такая, а потому, что она всем смотрела в лицо и спину выпрямила гордо, и я в тот день очень ладно замаскировала ей лишай и гордилась, что вот так я удачно и правильно все устраиваю им в жизни, и я не удержалась и гордостью своей поделилась с сестрой. А она вдруг сказала мне так зло, у убогих бывает такое вот страшное зло:

— Ты паразитируешь на нашей любви.

Как я могу паразитировать? Как?

Ночью я становлюсь маленькой летучей мышью. Я скачу верхом на коне, целую его до крови и пью, пью густую томатную кровь. Мои маленькие детские пальчики, липкие от крови, обнимают холку. Он ждет этого часа не меньше, чем я, к нашей встрече он становится тяжел от лишней крови, густо стоящей в его аорте. Если я не прилетаю, он сам подходит к нашей квартире, на цыпочках, и долго долго вытирает ноги о коврик у порога.

И я жду его, и мне страшно. И бледная луна светит за окном, и снег, и мертвое дерево.

Валли

У Валли был день рождения, 30-го октября, в окно влетела бабочка, Валли говорит: “Ну вот, вот и Володя здесь, теперь можно садиться за стол”.

Маленькая, с голубыми прозрачными глазами. Словно два камешка на дне ее акварелей.

У ее мужа, русского художника, была первая любовь, тоже художница, погибшая при эвакуации из блокадного Ленинграда. Он долго горевал, потом, где-то в 47—
48-м, встретил Валли.

Часто вспоминал, как сказал однажды своей первой любви, в 1939 году, что он так счастлив, что для полного и окончательного благополучия ему недостает только шарфа, перчаток и черного художнического берета.

И вот в конце 60-х они с Валли получили в Москве посылку из Лондона — шарф, перчатки и берет. Та, первая, не погибла, была угнана в Германию, после взятия Берлина ее полюбил английский лейтенант, потом она ушла от него к плантатору из Португалии, сделала блестящую карьеру, была десять лет придворной художницей английской королевской семьи, родила детей, но при этом была несчастна, поскольку всю жизнь продолжала вспоминать Валлиного мужа и, проискав его несколько десятилетий, нашла.

Они встретились за год до его смерти, спустя тридцать лет после расставания, в Праге, провели вместе неделю, Валли благословила его на эту поездку и ни словом не попрекнула потом, когда он вернулся, полный этой незажившей за долгую жизнь любовью.

Он умер в 1971-м, Валли вернулась в Эстонию, рисовала мокрые акварели, прошло 35 лет, скрашенных воспоминаниями о нем, вдруг, месяц назад, у Валли в мастерской звонок — звонит та старушка из Лондона, просит приехать, Валли (обеим дамам за 80) немедленно летит. Они обнимаются (англичанка уже не встает с кресла), плачут и неделю говорят о мужчине, которого любили всю жизнь.

Я его помню, он был фронтовым художником, папиным другом, очень пил, балагурил, однажды разрисовал по пьянке нам стены в туалете пышногрудыми красотками, и мама эти рисунки долго берегла от ремонта, взяв их в специальную рамку, которую огибала новая краска на стенах.

Пейзажи маслом у него были темные, мрачные, болотистые, торфяные, а рисунки лунные и пепельные.

 

Сирень

Мне давно хочется написать рассказ о человеке, который пишет рассказы. Он редко выходит из дома, мало общается с людьми, и пишет о тех, с кем почти и не расстается. О своей жене и о ее любовнике — своем самом близком друге; друг живет тут же, с ними, в загородном доме, куда они переехали после экранизации одного из рассказов; да и правда, что это другу ездить каждый день туда и обратно, он одинок, работа у него умственная, на службу он не ходит, посылает им свои соображения по интернету. Рассказчик без него не представляет своей жизни, он делится с другом по вечерам своими мыслями, друг слушает, может быть, даже думает о чем-то своем в это время, но это не имеет значения, рассказчик никому, даже своему другу, не решается лезть в душу, а тем более, пока до нее докопаешься, сколько пришлось бы ковыряться во внутренностях, в кишках с непереработанной пищей, словно кровяная колбаса. Нет, рассказчик не требует большего, чем ему могут дать. Жена подает ужин, а потом идет в спальню. Они засыпают, обнявшись, и тогда она встает и тихонько переходит в спальню к другу, где они, давясь слезами и отчаянием, еще долго о чем-то разговаривают, потом засыпают, обнявшись. И тогда она встает и уходит в спальню к себе, где не успевает выспаться, потому что скоро уже вставать и готовить завтрак. Она проходит мимо комнаты племянницы, дальней родственницы то ли ее самой, то ли рассказчика, племянница похожа лицом на загорелую лисью мордочку груши, жена медлит у этих дверей, и тогда рассказчик и племянница замирают, затаиваются, ждут неизбежного, но жена проходит мимо, и вот уже племянница плачет, обнимая рассказчика, и горе их столь велико, что они засыпают. И рассказчик пишет обо всем этом, потому что ни о чем другом он писать не может, и страшится разоблачений. Он меняет в рассказах племянницу на девушку-продавщицу из магазина, куда жена и друг ездят за продуктами раз в неделю, он меняет друга на случайного попутчика в поезде, с которым жена встречается, отправившись на похороны свой тети, и отдается ему, чтобы пересилить чувство утраты. Он меняет жену на молодую женщину, похожую лицом на загорелую лисью мордочку груши. Он меняет себя на рассказчика, бесстрашно ведущего повествование. Он страшится разоблачений, но слова сильней его желаний, и он всем дарит свою новую книгу с рассказами о них, и они хвалят невинно и душисто, как майская сирень с китайскими фонариками в саду — никогда не подумаешь, что они бумажные. А потом он подслушивает, как жена корит друга за то, что он хвалил, как всегда даже не разрезав первые страницы, и что рассказчик может заподозрить неладное и что она сама собирается, наконец, прочесть хоть один рассказ, так дальше жить нельзя. И он видит, как племянница водит пальцем по заголовку, спускается на первую строчку, вздыхает, захлопывает книгу и бежит по ступенькам вниз, в белых носочках на загорелых лисьих ногах, залетает к нему в кабинет и кричит, кричит, что так хорошо, как он, не пишет никто, и на коленке у нее маленькая ссадина с коричневой корочкой, которую она потом, сидя на крыльце, под жужжание пчел, будет аккуратно сковыривать, подбираясь к тому месту, где еще не окончательно зажило и может потечь кровь.

 

 

Горнист

Даже тещу он сумел перевести в режим автоответчика, и она отвечала: никого нету дома, никого.

А никого и не было.

Он всегда пил, высоко задирая бутылку, из горлышка, отставя локоть и выдвинув вперед правую ногу для устойчивости, — точь-в-точь горнист на утренней поверке в белой продрогшей рубашке, его и звали все поэтому Горнистом; замрет и станет гипсовой статуей на постаменте у ворот пионерского лагеря, загрязнится, состарится, раскрошится, прежде всего, конечно, нос, почему-то обязательно отбивают прежде всего нос, и воробьи подлетают, чтобы напиться воды из лунок на лице — сталинских оспинок.

Он все ждал большого несчастья, чтобы стать гением. Он смотрел в окно, в окне залив зализывал раны. Подошвы сплевывали грязь. Его жена жаловалась: под единственным деревом на берегу лежала Русалка. На голове у Русалки была коричневая вязаная шапочка, красной — пионерской — помадой жирно и косо были намазаны губы, внутри ничего не было, ни одного зуба, черное дуло. Куртка, брюки, сапоги, варежки, одета была тепло, лежала прямо на земле, без подстилки. Рядом с ней на пеньках сидели двое, поили и кормили ее, а она никогда не вставала, а они приносили ей пиво, хлеб, колбасу. Она целовала их, сложив ноги, как хвост. И когда его жена проходила мимо к заливу, Русалка смеялась над ней. Потом, холодной зимой, Русалка исчезла, двое на пеньках горевали, плакали и чокались, но никуда не уходили, а весной, по растаявшему снежку, Русалка вернулась. Ног у нее больше не было, штанины высоко были подколоты, но она по-прежнему лежала на боку, и губы были намазаны красным, и двое по очереди наклонялись к ней и целовали ее блаженно, и Русалка опять хохотала над его женой, когда та выходила погулять вдоль залива.

И правда, он не любил свою жену. Он ушел от нее к женщине, похожей на большую рыбу на разделочной доске. Рыбуля родила ему мальчика. А от первого брака у него была взрослая дочь, актриса. Она играла в театре для глухонемых, танцевала там и пела на его стихи:

Скромный танец пасадобль —

Как ромашка, тих и добр.

Дочь прибежала к нему и закричала — она привыкла кричать в театре для глухонемых, ей казалось, что если закричать, то глухонемые, как иностранцы, что-нибудь да поймут. Она закричала:

— Папа, почему ты не надел презерватив?! У тебя, папа, семья — мама, бабушка и я, как ты посмел не надеть презерватив?!

Он подошел к окну в квартире Рыбули и сына, за окном не было залива. Только блеклая слизь, похожая на блюда китайской кухни, копилась в лунках в асфальте.

Его жена подошла к Русалке, присела на корточки и стала на все лады улыбаться. Но Русалка сказала, что жене тоже должны отрезать ноги, иначе они ее к себе не возьмут. Тогда жена уехала в Америку, где за деньги могут сделать что угодно, и вернулась обратно без ног, легла под деревом рядом с Русалкой, и ее не обманули, взяли к себе.

А он отставлял локоть и правую ногу для устойчивости и пил из горлышка, чисто горнист. И приманивал несчастья, как магнит.

Потом Рыбуля взяла сына и уехала далеко-далеко, кажется, в Козельск, потому что он ее тоже не любил, а думал только о том, чтобы стать гением.

А дочка все пела на его стихи:

Скромный танец пасадобль —

Как ромашка, тих и добр.

Дочь не простила отцу, что он ушел от ее матери, и не разрешала ему приходить в театр, и они больше никогда не виделись.

Только теща осталась. Он ее забыл, бросил в пустой квартире, запер и ушел. А она повторяла:

— Никого нету. Никого.

 

 

Брусника

— Тебе еще не столько лет, чтобы тебе не было больно! — кричит он ей, а она мочится ему на руки, и нежная кожа пролежня, которую он так долго сушил; он сушил так долго, что она превратилась уже было в розовато-коричневый пергамент, в серую глиняную посуду, из которой торчит маленькое остальное тело, как сорняк из горшка для цветов, — розовая кожа пролежня опять расползается, как расползалась в детстве мягкая промокашка в тетради — синяя, войлочная, байковая, теплая, расступалась неровными краями суши, чтобы высвободить место для океана.

Это все теперь, через пятьдесят-то лет-то.

Он наклонялся над ней, беременной, живот уже был большой, муравей тяжело поднимался по нему с песчинкой, бабочка оживленно копалась в пупке; живот можно было закидать морошкой или клюквой и прикрыть мхом, и он бы казался в этой болотистой местности кочкой; только вот перепрыгивая с кочки на кочку над табачной жвачкой топи, нельзя было наступать именно на этот живот. Она спала в летнем болотистом лесу, затянутом гамаками паутины, спала, а он, сладко замирая, судорожно сглатывая, дрожа от возбуждения, переворачивал ее животом вниз, в мох, и вдавливал ее лицо в набухающую влагой губчатую зелень, пока не переламывался толстый стебель шеи и последний пузырек не вспрыгивал на мох из воды. Невыносимый ужас любви длился в нем и длился, пока она не просыпалась.

Она просыпалась, но еще долго лежала, видя из-под ресниц, как он смотрит на нее сквозь близорукую росу, и незаметно левой рукой нашаривала заточку, которая лежала у нее рядом с животом на толстом сухом одеяле, медленно впитывающем болотную ржавчину. Он смотрел ей в лицо, она спокойно перекладывала заточку в правую руку, приподнималась и точно, как стоматолог, вонзала острие ему в сердце, будто это больной зуб и нужно высверлить, выковырять из него, из сердца, все гнилое и разложившееся. И этот миг предельной, счастливой жути стукал ее саму по сердцу ножкой ребенка в животе.

Они шли медленно домой, облепленные мхом и листьями брусники, пили чай и шинковали капусту и морковь, чтобы заквасить. Он мыл под краном камень для гнета, вынимал его из раковины и, чтобы убрать вспотевшую прядь, залепившую глаз, отпускал одну руку, и камень падал у ее ноги, чуть-чуть не достав, разбивая планку паркета. Тогда он брал с огня чайник и лил не в чашку, а ей на ногу, которой она болтала в блестящем чулочке; и волдыри не могли прорваться сквозь нейлон, чулок плавился и врастал в бугры ожога; они надевали ей на ногу его ботинок и так волоклись в травмопункт, если только она не успевала вытолкнуть его в окно, когда он пытался поймать занавеску, вылетевшую на сквозняке на свободу из клетки: он жалел занавеску, как птицу, родившуюся в неволе, которой никогда не лежать на облаке, даже перед грозой.

 

Встреча

— Чуть что, она мне сразу говорит: “Мама, там опять крыса, видишь, там крыса!” — “Что ты, деточка, это кошка”, — успокаиваю я ее.

— А там кошка?

— Никакой кошки нет, но ей кажется, что крыса. Я хочу сбить ее с толку.

— А с кошкой что?

— Я бы хотела, чтобы у меня была кошка, сердце очень болит из-за того, что ей мерещатся крысы…

— Я никогда в жизни не видела крысы, никогда…

— Это, знаешь, было. Серая дождливая крыса и серый дождливый бак, и я ее забыла отвезти в детский сад. В кино с балкона на нее упала крыса, прямо на грудь, как осенний лист… Я говорю: “Доченька, это птица!” Я говорю: “Доченька, это таракан!”

— Ах! Сколько у тебя всего!

— Есть летучие тараканы. Они идут, переваливаясь, по ступеньке, потом взмахивают крыльями и тяжело вспрыгивают на следующую ступень. Потом идут, идут и вспрыгивают, идут, идут и вспрыгивают. Старые, с одышкой, толстые.

— Почему ты плачешь? Они что, больше тапка? Их нельзя тапком убить?

— Можно. Я им говорю: “Здесь я живу, и вы здесь жить не будете!” И убиваю их всех.

— Тараканов?

— Смотря что я ей сказала, когда она мне сказала: “Мама, там крыса!” Например, птицу.

— Птицу можно выпустить в окно.

— Нельзя. Птица, залетевшая в окно, к смерти.

— Мне в окно однажды стучала синица, а я, не зажигая света, отвечала: “Войдите! Войдите!” А она все равно: “Тук-тук, тук-тук!”

— И ведь никто не вошел, да? Зачем ты плачешь? Ты же видишь, я перестала плакать. Крыс ведь никаких не существует.

— Не знаю. Если бы у меня была дочка, то стала бы наркоманкой, так бы я ее любила.

— А я так и любила, но ей всюду мерещатся крысы.

— А я бы дала ей ложку и сказала: “Хочешь, можешь мне глаза этой ложкой выковырять!”

— Не нужно так говорить детям.

— Я не знаю. Мне бы хотелось. Или хотя бы мужа. У меня только один мужчина был, но он разделся, а у него везде растут папилломы, большие, коричневые, на шеях таких, и он боится их срезать, а так тоже ничего нельзя, все обвешано этими папилломами. И волосы везде растут, и среди них папилломы.

— Может быть, тебе показалось?

— Ведь у меня никого больше не было. И уже не будет.

— Неизвестно. Жизнь — это дареный конь, ему в зубы не смотрят. Хлоп — в следующий раз — упадут с мужчины штаны, а там, как в голод, две белые буханки попы, свежие, мягкие, как в блокадном Ленинграде… Пойдем дальше… Смотри, это наше все: Александр Сергеевич Кафе Пушкин, зайдем.

— Я не могу есть. Я похожа на разбухший в воде труп.

— О-о-о!

— В нескольких местах кожа лопнула, показалось исподнее прожилок; воробей схватил одну вену и тянет ее, упираясь ногами в подглазье и, как гребец в ладье, откидывается назад.

— Есть такие резиновые куклы для любви. Но они совершенно холодные. Я об этом думаю, чтобы забыть мужа.

— А вот и неправда, я купила такую куклу и беру ее с собой в бассейн. И она плавает рядом со мной.

— Надувная кукла плавает, как труп.

— Ты когда говоришь со мной по телефону, ты всегда ешь, ешь, всегда эта слякоть во рту, ты слюну подхватываешь, как шарик в бильбоке. Я ненавижу тебя, ненавижу. У меня никого на свете нет, кроме тебя.

— А когда мне с тобой разговаривать? Я работаю целый день, я поесть хочу, даже когда я черешню ем, ты все равно канючишь, что я чавкаю, даже когда сливы, ими вообще нельзя чавкать.

— Поэтому ей крысы и видятся. Ты все время чавкаешь, и ей видятся крысы.

— Не сметь!

— Ты сама только что говорила, что и кошка, и птица, и небо над головой для нее стали крысами.

— Это тебя не касается!

— Ты сама мне все рассказала.

— Я могу говорить о своей дочери все что угодно, а ты не смеешь! Ты, давай, рассматривай свои папильотки на ниточках, все.

— Папилломы.

— Прости, пожалуйста.

— Пойдем в наше все — Александр Сергеевич Кафе Пушкин. Что ты смеешься?

— Там наверняка крысы. А ты чего смеешься?

— И папилломы.

— И дареные кони с желтыми прокуренными зубами.

— У кукурузы желтые лошадиные зубы.

— Перестань.

— Правда, сваришь початок, а оттуда выглядывают желтые лошадиные зубы.

— Это слишком, я пойду лучше домой.

— Будешь ужинать.

— Не звони мне больше никогда!

— Твой трамвай! Твой трамвай! Твой трамвай!

 

Встреча

— Я не люблю людей с толстыми стеклами.

— Согласен.

— Смотрят, будто они в аквариуме. Перебирают плавничками — маленькими ножками, перебирают в углу и смотрят, смотрят, как будто бы хотят выплыть за аквариум, как будто стекло еще мягкое, а они своими рыбьими вывернутыми губами целуют его и выплывают наружу.

— Рыбы никогда не отводят взгляда.

— Как ты думаешь, они ненавидят?

— Посади человека в тюрьму, он всех возненавидит.

— Я однажды смотрел на сома в ресторане полчаса, он взгляда не отвел. Взгляд мертвый, я думал, он уже умер, а усики шевелятся.

— А достать его?

— Никак не достать, он за стеклом — ни вилкой, ни кулаком.

— Есть места — ловишь рыбу, а тебе ее жарят.

— Там рыбы сами лезут, отпихивают друг друга.

— Они жирные, им жарко, им бы уже лучше, чтобы все кончено было.

— Смотрит из аквариума — совершенно нет у нее шеи, как у рыбы, смотрит. И говорит: “Я так и знала, что, в конце концов, предадут самые близкие — глаза”.

— Ты не плачь.

— Я ее разлюбить не могу.

— Ты не говорил, что она умерла.

— Мне казалось, что говорил.

— Живого всегда можно разлюбить, никогда не поздно.

— Она звонит мне иногда и молчит, будто щука позвонила. Будто я живу под водой, там мне муторно, душно, легкие у меня рвутся, а она подплывает и водорослью протыкает мне горло, чтобы мне стало легче.

 

Согрей напевностью холодный ум

Теперь они встречаются на площади среди каменных скульптур и садятся за столик, который никогда не уносят под навес, даже когда зима, и снег падает на них, весь в копоти, и нищенка просит подаяния — береза шарит слепой черной веткой по столу. Большей частью они сидят молча, дождь заслоняет их друг от друга, ветер задирает салфетки, дразнит пряди и иногда облепляет лицо, так что трудно дышать: будто лицо обмотано платком и воздух втягиваешь вместе с тканью. Летом она специально берет булочку с маком, и тогда голуби, похлопав озабоченно крыльями по бокам — проверяя бумажники, налетают, раздирают булку, один булочный круг падает на землю, — может быть, кто-то тонет и спасательный круг спасет его, но выплыть некому.

Они смотрят на солнечные часы после захода солнца и видят, что время не является расстоянием.

— Какие новости? — спрашивает он.

У серого репейника родился красный сын, отвечает она и добавляет не к месту, что же ты медлишь, как Гамлет?

Они смотрят на дом напротив, по которому трещинами расходятся ветви дерева, будто кто-то рывками убегает от пули.

— Какие новости?

— В окне вздыхает занавеска.

И еще через год:

— Внутри у меня, как у стеклодува, стеклянная ваза, и тело обложило ее для сохранности. Но ваза разбилась, и осколки распарывают мне внутренности.

И теперь уже молчат до самого конца.

 

Глаза, замусоленные слезами

Он всегда смотрит в другую сторону, когда разговаривает; коричневые глаза
его — блестящие тараканы медленно переходят на лапках ресниц из одного конца лица в другой, затемненный.

Он смотрит телевизор, подвешенный в кухне над бочонком с мукой, рядом лежит седая заплетенная косица чеснока; бочонок прикрыт не плотно, крышка рассохлась и растрескалась, ветерок из форточки выдувает порошу муки; он кашляет.

Под столом в картонном ящике из-под новогодних игрушек окотилась кошка. Прелый войлочный запах поднимается оттуда к потолку. Кошка не кормит котят молоком, она ждет, пока щегол, перекатывающий капельки воды в горле, упадет к ней из клетки в ящик из-под праздника, и это ожидание иссушает ее соски.

На экране свиньи, огрызаясь, пинают рылами красные арбузы. Арбузы напоены селитрой до ушей.

Он трогает большим пальцем разутой ноги котенка в коробке, ищет ингалятор; слепой котенок отворачивается; ингалятор где-то на дне кошачьего запаха; длинный желтый запах стягивает горло, тоненькая струйка песка ссыпается в горло; от воздуха песок становится влажным и тяжелым; воздух прослаивает песок и не попадает в легкие.

Он хватает с газовой конфорки чайник, который поминутно приветственно подрагивает раскаленной крышечкой, словно он, чайник, прогуливается по переполненному провинциальному городку, где то и дело попадаются знакомые лица и всякий раз нужно приподнять шляпу, и в носике у него видны говорливые пузырьки встречи.

Он наливает в стакан с серебряным подстаканником и вдергивает в себя кипяток — так мог бы свариться пассажир плацкартного вагона после двух суток портвейна и неудержимых объятий на откидном сиденье в тамбуре с женщиной, которая все два дня пьет вместе с ним, чтобы забыть об измене ненавистного мужа, застигнутого с ближайшей подругой.

— В сущности… — начинает он, отдышавшись, и тараканы на его лице уходят в бок, — в сущности… — продолжает он облегченно ошпаренным ртом и принимается придумывать имена котятам.

Версия для печати