Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2007, 12

Исповедь морталистки

Рубрику ведет Лев Аннинский

— Автор... как по отчеству?

— Автор проекта ...какие тебе еще отчества?

— А-а, Вы архитектор.

— Какой, к черту, архитектор, я профессиональный гуманист.

— Разве есть такая профессия?

— Темнота! Я занимаюсь человечеством, а узкая моя специальность — морталистика, история того, как оно вымерло.

Татьяна Щербина. Исповедь шпиона. М.: “Наука”, 2007.

 

Продолжение диалога для тех, кто ничего не понял:

“ — Человечество вымерло?!

— Ну, разумеется, вымерло, ты что, вообще ничего не знаешь?

— Когда, сегодня ночью?

— Я занимаюсь тем, как оно вымерло, а когда — это имеет значение только для них, пока они еще не поняли, что это такое”.

Для них, то есть для нас с вами, все дальнейшие рассуждения я буду начинать с вопроса: когда?

Когда появился на свет автор, о котором идет речь?

В середине 50-х годов ХХ столетия. Иначе говоря: в зените советской эпохи: на четвертом десятке лет большевистской власти и на четвертом же десятке, если отсчитывать от ее конца. Или так: через полтора десятка лет после начала гитлеровского вторжения в СССР и через десяток лет после Победы. Поколение, которое сейчас само стоит в зените. Биографически. Биологически. Биомистически. То есть и по разуму, и по чутью.

По русской традиции это поколение уперто в вопрос о власти (хотя, казалось бы, им-то что делить с советской властью — все было поделено за сорок лет до них!). Но я начну с вопроса более жгучего: с Войны.

 

Им Войны не досталось

То, что ее не досталось, — стало первой (полуосознанной) точкой отсчета.

Позднее, в трезвой зрелости, противостояние осмыслилось в замечательно выверенной формуле: “Уничтожить надо было Германию… Хотя там были и хорошие люди, и оболваненные жертвы, но в критической ситуации лицо одно — враг: или мы его, или он нас”. Абсолютно верная позиция, с которой я абсолютно согласен. “Там” были и хорошие люди (у нас были “и плохие”). Но шла Война, а Война — это закон уничтожения.

Теперь главный для моего сюжета вопрос: как закон уничтожения должен был подействовать на то поколение, что (в отличие и от нас, спасенышей Войны, запомнивших довоенную “счастливую жизнь”, которая была сломлена, и от послевоенных сирот, принявших скудость своего детства как такой же только что произошедший слом нормальной жизни) получило ее как данность, но в отличие от своих младших братьев еще не получило ее как героическое сказание? Провисает Война в памяти детей 60-х. 1965-й — год, когда впервые День Победы из официального праздника превращается в день народной скорби, горестной памяти, и память об этой беде начинает расслаиваться…

Рожденные в предвоенные 30-е годы помнят, как их отцы и старшие братья уходили на фронт и ради чего уходили. Рожденные в военные и послевоенные 40-е годы помнят, что их сиротство есть прямое продолжение Войны, чье эхо еще звенит в воздухе.

Дети, рожденные в “оттепель”, получают Войну уже как “чистый сюжет” и как чистый ужас. Слезы бабушки, получившей в 1942 году похоронку на старшего сына, так и не высохли до ее смерти, но внучке он так и не успел стать дядей — остался в запредельности: она его не запомнила. А запомнила слова матери, звучавшие попреком: “Ты в войну не жила”. Запомнила девочка, как сносили дедушкину дачу, на которой выросла (Зеленограду нужны были строительные площади), — вместо двух-этажного домика увидела она развороченный лесок, в котором разглядела старые окопы, ржавые каски, воронки… Картина минувшей войны застыла в сознании жутью бомбежек, клочьями тел, прахом противотанковых рвов, набитых осколками, пряжками, пуговицами… Это и был провал Войны.

Два следствия. Во-первых, никакой разницы между сторонами этого ужаса — между вождями, устроившими эту жуть, — между Гитлером и Сталиным. Во-вторых, никакой разницы между войной и гибелью. Война есть гибель. Зияющее ничто.

На первое уравнение отвечу так.

Разумеется, на отлетевших в вечность исторических весах оно без разницы. “Фашизм спас мир от коммунистического кошмара, а коммунизм — от фашистского ужаса”. Красота! Но люди в этом взаимоспасении участвовали? А как же! Была “схватка между двумя безумцами, мечтавшими завоевать мир”. Они “не могли поделить Землю”. Что Сталин, что Гитлер, что коммунизм, что фашизм… Через полвека после гитлерюгенда и Сталинграда можно утешаться и так. Но для моего поколения это слабое утешение. В мои семь лет я знал, что Гитлер — это смерть, моя смерть, без вариантов. А Сталин — спасение от смерти. Передать это ощущение тем, кто отделен от меня двумя поколениями, я не берусь, у них другая база отсчета.

И второе. Война как тотальное жизнеотрицание. Как быт смерти. “Делят кусочек сахара на троих” — для меня это спасение от голода. Для них — отсутствие сахара. Эпоху спустя, когда сахар стали не давать по карточкам, а продавать за деньги, — для меня и для наших младших братьев это было возвращением насущного. Для детей, родившихся уже в хрущевскую Оттепель, — осознанием несуществующего. У них точка отсчета обнаружилась другая. Тотальность нехваток. Обделенность. Опустошенность.

У меня ничего нет! — обнаруживает девочка Оттепели, оглядываясь вокруг, — когда стало можно оглядываться.

Ничего нет! — с таким чувством идет это поколение в жизнь.

Дальше — по десятилетиям.

 

Четыре прыжка к зениту

“60-е — хиппизм и жажда свободы. 70-е — яппизм и интеллектуализм. 80-е — увлечение брендами, кульминация общества потребления… Надежды 90-х…”

Насчет хиппи и яппи промолчу: пусть это комментируют знатоки и приверженцы. А нам в родных бы соснах не заблудиться.

Итак, 60-е. “Жажда свободы”. Которой нет. Как и вообще ничего нет. Есть “иностранцы”, промелькнувшие во время “фестиваля” и исчезнувшие. Ярчайшее впечатление детства — шепотки взрослых про арест Синявского и Даниэля. Люди осуществили свободу слова, но хитро и скрыто, под псевдонимами. За что взрослые их тайно же и порицают. Реальность таким образом предстает как тайная, скрытая, лукавая, воровская, фарисейская.

“Ровно с этого момента стала злобно относиться к советской власти”.

70-е. “Интеллектуализм”. Главный интеллектуальный жанр — анекдоты про Брежнева. “Идиотские доклады с сиськами-масиськами” — в школе эту галиматью заставляют учить как молитву. А кругом что? Пустые мостовые. Пустые магазины. Ничего нет. Дураки — все.

“Советские люди эволюционируют в папуасов”.

Никакого контакта с Системой! И сколь резок контраст с предыдущими поколениями! Мальчикам Державы в Систему вписываться не пришлось — они за Систему погибли. Вписываться пришлось нам, спасенышам Войны; последние идеалисты, мы составили обе рати: либеральную и патриотическую — в трагикомедии Перестройки. Наши меньшие братья, послевоенные сироты, от Системы не укрылись, вернее, укрылись в ее “подвальных” этажах”: в котельных и бойлерных; одно время они называли себя “поколением сторожей и дворников”; позднее Вл.Бондаренко придумал им другой бренд: “сорокалетние”.

Их меньшим братьям (и сестрам) было по 25—30, и они вообще отдернули руки от всего, что пахло официозом: по первым строкам они знали, что там “какая-то подляна”. Это уже язык 80-х.

80-е. Интеллектуалы подымаются в атаку: “Прорвемся!” Блеск глаз. Сумки Vuitton, духи Dior, рубашки Lacosta. Брызги шампанского. Все, чего “нет”, теперь есть! Иногда все еще под советскими псевдонимами, а иногда под своими брендами. Особенно интересно, когда бренды вживляются прямо в эту ополоумевшую систему.

“И Соловьев с Бердяевым в университете преподают, и Кандинский с Филоновым в Академии художеств молодежь учат, и Мейерхольд спектакли ставит, и Ахматова стихи читает в Политехническом”.

Это — из повести “Исповедь шпиона”, написанной во второй половине 80-х и впервые опубликованной теперь, в книге прозы и публицистики Татьяны Щербины уже в качестве документа времени.

Тут самое время сказать об особенностях письма. Тупая абракадабра реальности вывернута в хитроумную абракадабру изложения, и сам процесс шифровки — кайф. Лукавое сознание тайно встроено в бессознательность окружающего идиотизма. “Я”, засланное в “мы” — хитроумный датчик во враждебном мире. “Исповедь шпиона” — самоопределение писательницы.

По степени одаренности она, начинавшая со стихов, могла бы стать звездой на поэтическом небосклоне 80-х. И, конечно, стала бы, — если бы не обессмыслилось само понятие небосклона. Но в поэзии тогда все перепуталось (как и в литературе вообще). А главное, наступили счастливые, пьянящие 90-е…

90-е. Цивилизованный мир, Запад, Европа — принимают нас, наконец, в свои объятья. Нет больше границ, стен, запоров!

“В Англии, во Франции и в Москве я чувствую себя в своей тарелке”.

Тарелка явно неполна без Германии. Это опять из-за Войны. В школе учили немецкому. Бабушка сказала, что это язык фашистов. Тогда девочку отдали во французскую спецшколу. Благословила она взрослых потом за это решение — такая сердечная преданность ко всему французскому поселилась в душе, и так легко и счастливо получилось потом объездить полсвета!

В Германии, конечно, добрала свое: и язык выучила, и в “Зюддойче цайтунг” попечаталась.

Из полузадушенного поэта и тайнописного прозаика выработалась блестящая очеркистка и публицистка, с редкостной наблюдательностью и проницательностью, со стилем пронзительным и ироничным, а главное — со своей сквозной темой… О теме этой, о глобальном кризисе — чуть позже, а пока закончим перелет через пропасть в пять прыжков.

Итак, 90-е. Злоба против советской власти, наконец, реализуется в открытые эмоции и легальные публикации. Кипят митинги, стучат каски на Горбатом мосту. Многопартийность, конкуренция, выборы, свобода слова! Какое захватывающее десятилетие! Какие тексты! Пелевин, Сорокин!

“Сорокинские истории начинаются благостно, а оборачиваются не кровью и печалью… а неаппетитной кашей из человеческого мяса, экскрементов и мозгов. Словесную материю Сорокина можно продавать как рвотный порошок”.

Еще бы. Когда продавать и покупать можно все…

“Я перестала относиться отчужденно к тому, что не нравилось: люди, выстраивавшиеся вдоль тротуаров, чтобы продать что-то из дома — полотенце, кофточку, коробочку. Бандиты с бычьими шеями, увешанные золотом…”

О вкусах не спорят, конечно. Тем более что речь не о вкусах. Речь об истории России второй половины ХХ века.

“Знаете, что со мной случилось в 90-е? Я полюбила Россию. Не ту, которую я себе придумывала: “отменить коммунизм, и наступит рай”, а реальную. Я ни про кого в этот период не думала “они”. Мы сможем, мы поможем друг другу, — думала я. Гордилась. Торжествовала. Верила в светлое будущее. Всякое действие Ельцина понимала, даже когда была не согласна. Передо мной был не робот, не монстр, а человек, который действительно хочет и старается сделать Россию европейской. Не думаю, что кто-то действовал бы на его месте более эффективно. Расстрел парламента, наверное, был ошибкой, но я на месте Ельцина поступила бы так же. По крайней мере, я не видела способов разрулить ситуацию ко всеобщему удовольствию. Альтернативой был бы (или мог быть) коммунистический реванш. Было страшно”.

Ну, это еще не тот страх. Страшно ей стало, когда Ельцина сменил Путин, и в “этой стране” забрезжила стабилизация.

Закончим, однако, с 90-ми. Я вовсе не собираюсь преувеличивать жесткость Ельцина — он действовал так, как считал единственно целесообразным, он лишних жертв не искал, а вот ангелица морталистики могла бы и промолчать про Белый дом и про то, как бы она его расстреливала.

Или так страшно “потерять все”, что можно и кровью “разрулить”?

Что, собственно, все? Что потеряла Россия за те семь лет, что прожила не при Ельцине, а при Путине?

 

Прыжок в миллениум

Определения Татьяна Щербина дает в эмоционально-вихрящемся стиле, но понятно, в какую сторону съезжает, по ее мнению, Россия, попытавшаяся в 90-е годы не “стоять на цыпочках”, — в 2000-е она “съезжает с горки на заднице с криками “ура” или мрачным сопением”.

Криков “ура” читатель от Щербины не услышит. Мрачного сопения тоже: у нее легкое дыхание. Но сквозь шуточки сквозит у нее такая тоска, так искренне она оплакивает надежды, так “краснеет от стыда, наблюдая еще одну бессмысленную и беспощадную модификацию обустройства России” и сплетая пушкинский “бунт” с солженицынским “обустройством”, что поневоле спрашиваешь вслед за ней: а что, может, и впрямь мы “стосковались по пеклу”?

Что нынче за пекло, однако? Что, исчезли из свободной продажи сумки Vuitton, духи Dior и рубашки Lacosta? Все на месте! И бандиты с золотом на бычьих шеях никуда не делись! Может, свободы слова нет? А как же вышла в свет “Исповедь шпиона”? Тираж мал? Да, невелик: 500 экземпляров. Ладно, прибавьте к этой цифре ноль — думаете, в нынешней ситуации книгообвала и отказа от чтения 5 тысяч продадутся? А уж о двух нулях лучше не заикаться; это при советской власти тираж в пятьдесят тысяч был нормой, а теперь это либо отмывка, либо все тот же скрытый официоз — финансовой и идеологической разборки при таком тираже не избежать.

Так что остаемся при родимых пятистах с нашим удовольствием. Но и с вопросом: откуда у автора такая паника, откуда импульсивный ужас при слове “патриотизм”, который “определенно крепнет”, хотя “на сей раз его синоним — не коммунизм, а расизм?”

Так-таки и нет разницы? Опять оптическое совмещение Сталина и Гитлера? Чего не примстится при таком косоглазии: готовились, мол, к войне с врагом, а враг не напал, напал друг, “вероломный друг Гитлер”. Вот почему страна оказалась к войне не готова!

Вынужден возразить: родись уважаемая морталистка лет на 20 раньше, — запомнила бы, что ни один трезвомыслящий большевик после 1934 года насчет Гитлера не заблуждался, столкновение с фашистами было неизбежно, а что пытались их перехитрить (а они нас), — так и в 1939 году ходила шутка по поводу Пакта, что там “наши заклятые друзья”. Не готовы оказались в 1941-м? Но не потому, что друзей с врагами перепутали, а потому, что по стратегическому балансу сил вынуждены были заплатить гитлеровской Европе — Гитлер-то на нас вел свой “интернационал” — жуткую военную цену. Вы маршала Жукова читали?

Но что это я… Сейчас дипломированные историки лучше маршалов все знают: перевоевывают войну — посмотрел бы я на них, как они тогда действовали бы на месте маршалов.

Что уж говорить о девочке, в 1957 году впорхнувшей в мир в “фестивальном” платьице, — ей жуть нашей истории досталась как миф. Вот она и подкладывает этот миф под свой теперешний страх.

Этот ее страх, я думаю, имеет в корне не мифы-антимифы столетней и полустолетней давности, — а интуитивное чувство нынешней глобальной ситуации, которым Татьяна Щербина наделена от природы. Или от Бога, на которого она, похоже, не очень-то надеется. Но ситуацию чует!

 

Русский динозавр…

Концепция ее такова.

Русская душа заострена на нелюбовь к другому. Другой — не человек, он не достоин внимания и понимания. Поэтому — хамство, неплатежи, толкание локтями. А к ближнему? Тоже по-особому. Женщину не учат ни обожать, ни благодарить мужчину, только жалеть его — мужа-пьяницу, мужа-декабриста, пострадавшего от власти, солдата, без рук без ног вернувшегося с очередной войны.

Земля в России — чужая, это земля господ, то одних, то других. Остальные — рабы при этих или тех господах. Те или эти — отымут последнее. Поэтому последнее надо спрятать, а ничье — скоммуниздить (Т.Щербина мастерски владеет сленгом. — Л.А.).

Тирания в России — веками проверенный способ борьбы с хаосом. Ослабление удавки со стороны власти при модернизации общества вызывает у народа не благодарность, а желание разрушить все до основанья, а затем выстроить… новую тиранию. Абсолютная тюрьма не модернизируется, выход из нее — только в абсолютную волю, а оттуда — обратно в тюрьму.

Эта мифология русского бунта не меняется веками. Власть — жупел, божество, центр жизни. Она же — объект ненависти, мишень. Власть людей за людей не считает, за дураков держит, и люди на эту роль охотно соглашаются. Загодя не хватает умных порывов власти, пусть и благородных, — на эту протяженную, нищую, спящую, замерзающую и безразличную ко всему страну.

Непонятно, как из такого сора растут гении — среди изрезанных ножами лифтов, непролазной грязи, пьянчужек, среди блистательных элит, чьи фарфоровые головки внутри пусты и холодны, как лед…

Куда же деваться умникам в стране дураков? Некуда. Надо другую страну! Другую Россию! Но как сделать другую, если эта “другая” у Политбюро одна, у пьяни болотной — другая, у буфетчицы с начесом — третья… У вшивых интеллигентов и то общего образа другой России нет. Есть состояние “внутренней эмиграции”.

Из этого состояния Татьяна Щербина с интересом наблюдает нашу жуть. Из европейского далека, куда отъезжает, чтобы затем вернуться под родные осины и сообщить, что цивилизованный мир Россию забыл. Сбросил со счетов. Поставил на нас крест. Потому что мы неисправимы.

Почему нельзя ничего изменить?

По двум фатальным обстоятельствам. Во-первых, климат. И во-вторых, размеры.

Климат, из-за которого не напасешься одежды, крошевом летят дороги и до всякого нового урожая надо “дожить”. И размеры — от края до края, от моря до моря, или, как изволил пошутить когда-то князь Вяземский, от мысли до мысли — десять тысяч верст.

Климат не переменишь. А переменишь — не обрадуешься. Накликаешь потепление с засухами и тайфунами, похолодание до ледникового озноба или еще что похуже.

Размеры? Может, усечь? Хотел же Ельцин исправить дело, как хирург скальпелем, произвел усекновение бездыханной динозавроподобной туши, сделал ее менее громоздкой…

Передаю в точности стиль, в котором Т.Щербина живописует распад СССР, и спрашиваю: так вы и дальше склонны продолжать усекновение туши? Бездыханная же! У морталистки и на это хватит отчаяния, и она уже спрашивает:

“Да и есть ли такая нация — россияне?”

Для нее нет. Для меня есть. Если не “нация”, то судьба. Что еще поважнее “нации”.

Судьба России, кажется, решена в умах “внутренней эмиграции”, которую так ярко моделирует в своей публицистике Татьяна Щербина. Решена ли в реальности? Сам по себе образ одубевшей и одуревшей России не нов — его уже несколько столетий выстраивает европейская и мировая политология, причем русская мысль об этом одеревянении-одурении кричит еще и громче других. Но мировой контекст меняется, и чуткая душа морталистки ощущает это так остро, как мало кто в буйволином стаде наших политологов. Ибо это новый контекст, неслыханный во времена Герцена, Кюстина или Герберштейна.

А если Россия “гибнет” не от тех причин, как сто или триста лет назад, и не в привычной, а в невиданной ситуации?

 

…в глобальной паутине

Время дедушек кончилось. Жизнь заполонили серьезные дяди с серьезными проектами:

“…Объединили Европу, убрали с географической карты Югославию, ввели евро, расширяют транснациональные корпорации до размеров Земли, снуют с ноутбуками под мышкой по собраниям, совещаниям, саммитам, а тут начинаются неслыханные вещи: в Москве жилые дома взорвали, в Израиле шахиды со взрывчаткой как с гуслями расхаживают, тут и символ всей этой офисно-глянцево-денежной жизни, близнецы Всемирного торгового центра оплывают как свечи. И у серьезных людей никаких сомнений в том, что деньги и административный ресурс одержали полную и окончательную победу на планете…”

Стараясь разобраться в этом “ресурсе”, Т.Щербина взвешивает версии. Одна из них на поверхности: ислам. Эту опасность исповедница шпионажа почувствовала одна из первых — когда аятолла Хомейни приговорил к смерти писателя Рушди на роман “Сатанинские стихи”. К смерти за роман?! Это же объявление войны! Услышав такое, зарубежная журналистка, бравшая у Щербины интервью, подняла ее насмех. И напрасно.

Однако объявленная война, как постепенно проясняется, зависит вовсе не от того, Мохаммед или Христос сядет во главе мироустройства, — а от того, как народы дерутся за лучшее место под солнцем. А это вечно. Как во времена кроманьонцев: жили себе, ловили и ели рыбу, а потом исчезли.

Совместить вечный круговорот Истории с современной политической реальностью так же трудно, как оценить однозначно вторжение американцев в Ирак. С одной стороны, Буш-младший этим насильственным актом несколько напоминает мировых тиранов вроде Гитлера или Сталина, но, с другой стороны, Буш олицетворяет западную демократию и в этом качестве является гарантом “внутренней эмиграции”, которая позволяет Т.Щербине дышать и вещать, находясь в утробе динозавра.

Связь в утробе работает отлично. Такова техника нового тысячелетия: мобильная телефония приобщает тебя ко всемирной ситуации независимо от границ и гражданств — информация влетает в ухо напрямую — “в любой точке единственной населенной планеты”.

Притом понять, что именно происходит на этой единственной, совершенно невозможно. Иногда кажется, что всем заправляет некое тайное всемирное правительство, а все президенты — это просто куклы. Но эта версия так же недоказуема, как всякая другая. Иногда кажется, что цивилизация приобщит варварские народы или их подчинит и частично уничтожит. Но и это недостижимо. Иногда кажется, что произойдет очередная мировая война, к которой человечество окончательно созрело (Китай сыграет в этом Армагеддоне последнюю скрипку). Но в последнем случае какой смысл рассуждать дальше о человечестве?

Интеллект вязнет в глобальной паутине, а если и рвется из нее, то, вырвавшись, не знает, куда лететь. На каком мы свете? Все фальсифицировано, истина вроде бы перед носом, но сокрыта. Ход событий известен наперед, как в дурном детективе, и потому скучен, но смысл событий смутно темен и потому интригующ. То ли это Рок, то ли природный цикл, смена эр и ойкумен, борьба динозавров, неандертальцев… То ли это Судный день я, то ли уже написанные “три или четыре земные Истории вступают в диалог или в схватку…”

Так три или четыре? В диалог или в схватку? Переаттестация биологических видов будет на планете? Конец света?

В пору, когда Татьяна Щербина приступала к повести “Исповедь шпиона”, она готовилась “развлечь читателя перед концом света”.

Что-то от тогдашней бесшабашности осталось в характере публицистки 2000-х годов. Но “конец света” — понятие слишком театрально-определенное для того состояния, в котором оказывается душа по эту сторону миллениума. Что за жизнь настает?

“Жизнь, в которой мы живем, но ничего о ней не знаем”.

Стилистически это незнание действует на читателя куда сильней, чем когда-то юная озлобленность к власти. Какая-то нотка в нынешней симфонии чувств: сквозь веселый совместный марш с идиотами — тоненький, острый, тихо попискивающий сигнал опасности. Которой не избежать.

Так бабочка, вырвавшаяся из паутины и взмывшая к солнышку, вдруг натыкается, как на стекло, на невидимую преграду.

Песнь обрывается на том единственно внятном слове, которое досталось когда-то невоевавшему поколению от дедушек и бабушек.

 

Канто мортале

Войны никто не хочет, а она происходит… Бог или не знаю кто требует платить жизнями… Цивилизация в страхе…

Долгих лет жизни Вам, сударыня!

Версия для печати