Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2007, 1

Начало было в пятьдесят шестом...

Игорь Дедков. Дневник. 1953—1994. М.: “Прогресс-Плеяда”, 2005. Вступительные заметки С.Лесневского, А.Туркова, составление и примечания Т.Дедковой.

Игорь Дедков. Эта земля и это небо. Кострома: “Костромиздат”, 2005. Вступительная заметка, составление и примечания Т.Дедковой.

В одной из поздних своих работ — увы, немного времени уже ему оставалось — Игорь Дедков размышлял о прожитой жизни, стал подводить итоги. Статья эта называется “По ту и эту сторону надежды”, эпиграфом автор поставил печальные слова Волконского: “Жизнь так испаряется, хоть какие-нибудь кристаллы сберечь от нее”.

Вот что писал Дедков, вот эти кристаллы: “Хотя пели: "И вся-то наша жизнь и есть борьба", я оставлю это слово в покое: до борьбы я никогда не дотягивал, надо было иметь другой характер, но слова "противостояние" и "сопротивление" с прибавкой: "духовное", "нравственное" я осмеливаюсь применить, чтобы как-то определить линию поведения свою и своих дорогих друзей и товарищей, которых я узнал в Костроме… Если же я сейчас что-то вспоминаю из прошлого, то, может быть, с не вполне осознанной целью: понять, что же именно заставило меня, нас, жить, думать, писать так, а не иначе и упрямо настаивать на своем понимании вещей? Наверное, думаю я, у нас у всех были бы какие-то другие судьбы, если бы мы принимали этот мир не так близко к сердцу. И не столь серьезно… Все было бы иначе, если б мы вовремя освоили науку цинизма и услужения силе. Если б видели всегда то, что нужно видеть именно сегодня, согласно последнему приказу, указу, постановлению”.

Бросается в глаза, как естественно, просто переходит Дедков от разговора о себе ко множественному числу. Причем это сообщество, от имени которого он ведет речь, не только его костромские товарищи и друзья. В действительности оно шире.

Чтобы мое утверждение не выглядело голословным, приведу еще одну цитату. Неловко заниматься самоцитированием, но все же сошлюсь на собственные соображения, перекликающиеся с тем, что говорил Дедков. Я писал: “Мемуаристы склонны героизировать себя и свое время. Постараюсь не впасть в этот грех. Во времена, которым посвящен мой рассказ, не так много по нынешним меркам мы хотели и добивались — не коренного, революционного переустройства жизни, не кардинальной смены вех… Кардинальные перемены казались делом далекого будущего. Такого далекого, что вряд ли нам суждено до них дожить. Цели наши в литературе, которой мы посвятили себя, были вполне умеренные. Некоторым сегодняшним молодым людям, ясного представления о том времени не имеющим, они вообще могут показаться пустяковыми, суетой сует… В сущности, мы добивались лишь здравого смысла, возможности говорить правду об очевидном, о том, что ходящая у властей в замарашках, всячески унижаемая Золушка прекрасна, а король, костюм которого превозносится придворными до небес, голый. Да, мы добивались лишь здравого смысла, но во времена, когда здравый смысл был попран, находился под подозрением. О том, что тогда считалось крамолой, за что идеологические и карательные службы преследовали, расправлялись, люди, не дышавшие тем воздухом, нередко нынче говорят с презрительным высокомерием, с никак не заслуженным ими превосходством… Каждая пядь отвоеванного тогда здравого смысла и свободы давалась нелегко и непросто, высокой ценой за каждую пядь плачено, но так создавался плацдарм для противостояния тоталитаризму и бесчеловечности, дурману демагогии и лжи. И если от этого отмахиваться (чему сейчас есть немало охотников, получивших свободу даром): стоит ли разбираться в несуразностях свихнувшегося времени, в том, кто и как сопротивлялся лжи и несвободе, — трудно будет выкорчевывать корни былого, они будут давать зловредные ростки. За пренебрежение уроками истории всегда приходилось дорого расплачиваться…”

Получил свое от властей и Дедков за то, что с младых ногтей настаивал на своем понимании вещей, не мог, не хотел писать то, что требовали последние приказы, указы, постановления. Это были весьма чувствительные “педагогические” внушения. После окончания университета Дедкова не оставили в Москве, на что у него были все резоны и основания, а отправили в Кострому — он считал, что легко отделался, могли применить и более крутые меры. Не миновали его и настойчивые “жандармов любезности” — присматривали за ним и в Костроме, как у них было принято, заблаговременно собирали — может, пригодится — “материал”: не то сказал, не с теми встречается… Когда на одном из редакционных собраний о нем было сказано: “Такие, как вы, устраивали венгерские события”, большими неприятностями это пахло. Даже в “перестроечную” пору всякое бывало. Сергей Залыгин, назначенный главным редактором “Нового мира”, пригласил его в свои заместители. Но запротестовала организованная Бондаревым, книгу которого Дедков критиковал, компания его литературных собратьев, “молодцов” с Комсомольского проспекта (это было в порядке вещей — жаловаться в вышестоящие органы, ставить за кулисами “подножки” своим оппонентам, сживатъ их со свету). И Залыгин дал задний ход. Не знаю, испытывал ли он угрызения совести — подобные предательства на определенном номенклатурном уровне зазорными не считались.

Это были так сказать “персональные” неприятности Дедкова, но ведь были и общие, которые, конечно, и его касались — официозная критика, не чуравшаяся доносов, тупые редакторы, вытравлявшие из попавшего им в руки материала живую мысль, бдительные цензоры, которые зорко обнаруживали опасную крамолу и в печать ее, разумеется, не допускали.

Видимо, пора уже сказать о том, что это за “множественное число”, о котором шла речь в приведенных мною цитатах. Это, если упростить определение, литературная критика “Нового мира”, (чтобы не возникла нежелательная путаница — появилось много невежественных и вполне злонамеренных “путаников” — уточню, журнала, который возглавлял тогда Александр Твардовский, а не Сергей Наровчатов, Владимир Карпов, Сергей Залыгин). И были это не только сотрудники журнала — критики и литературоведы Александр Дементьев, Алексей Кондратович, Владимир Лакшин, Игорь Виноградов, Юрий Буртин), в это содружество входили и литераторы и журналисты, работавшие в других органах печати, разных издательствах, преподаватели. Список их занял бы очень много места. Они печатались не только в “Новом мире”. Но где бы ни появлялись их труды, они по мере сил и возможностей отстаивали, как принято было говорить тогда, идейные и эстетические принципы “Нового мира”.

Некоторые из них и жили даже не в Москве, как Игорь Дедков. Вот его собственные слова, свидетельствующие о приверженности программе “Нового мира”. Это отрывок из его письма Юрию Буртину: “…Если не к "Новому миру", то к кому идти? Вы там, в журнале, должны это понимать, это чувствовать”. И воспоминание о жизни в Костроме — как там воспринимали “особенно Твардовского с его "Теркиным на том свете" и злополучным журналом, каждая книжка которого ожидалась, как радостное событие”. И еще одна цитата — горькая запись в дневнике 14 февраля 1970 года: “Вчера в "Литературной России" странно так, очень случайно как-то наткнулся на меленько набранное и неприметно заверстанное сообщение о том, что освобождены от обязанностей членов редколлегии "Нового мира" Виноградов, Лакшин, Кондратович и Сац. Назначены Д.Большов, Косолапов, Рекемчук, О.Смирнов, Овчаренко. Так узнают обычно о несчастиях. Сразу. То, что произошло и что еще произойдет (отставка Твардовского и др.), собственно, это одновременное, как бы ни хотели отделить Твардовского от других, — это происшедшее еще трудно оценивается, но на душе скверно, как при встрече с неизбежным. Едет огромное колесо — верхнего края обода не видно — и давит. Для меня, столь трудно устанавливающего и поддерживающего деловые журнальные связи, это вообще как катастрофа. Так мало печататься, и теперь не печататься вовсе”.

А теперь для ясности надо сказать об общественном и нравственном фундаменте этого литературного явления — “новомирской” критики. Вновь сошлюсь на Дедкова. Интервью, которое взяли у него, когда он стал работать в Москве, называлось “Куплен” в 1956-м…”. Название это, без сомнений, было подсказано его ответом на один из вопросов. Дедков сказал: “…Я всегда был "зависимым" и "купленным" — со студенческой скамьи, с пятьдесят шестого года…”

Для того “новомирского” содружества писателей и литературных критиков, к которому принадлежал Дедков, 1956 год, ХХ съезд партии, вернее, доклад Хрущева на этом съезде, обтекаемо названный “О культе личности И.В.Сталина”, в действительности же разоблачавший злодеяния сталинского режима, наступившая “оттепель”, которая воспринималась как начало “весны”, — все это и было той суровой и откровенной “позицией”, что заставляла служить правде, писать правду. Как-то Дедков назвал это “университетским духом пятьдесят шестого года”.

После ХХ съезда в жизни все-таки многое изменилось, хотя были тогда и черные дни, черные полосы, когда проступало не сдавшееся прошлое. Правящая верхушка страны в большей своей части состояла из сталинских выкормышей, сталинский порядок их вполне устраивал. Они его в несколько припудренном виде возрождали, оживляли. Их поддерживали и те из молодых, перед которыми замаячила возможность пробиться в какую-нибудь, ту или иную власть, получить в свое распоряжение машину и доступ в закрытый распределитель. “Оттепель” они предали. Дедков напоминает, что нельзя забывать старание, с которым они вытравляли из памяти народа антисталинские ХХ и ХХII съезды партии. И предостерегает: “Шестидесятые напоминают нам: будьте бдительны”. Это предостережение не утратило своей силы и в наше время.

Доклад Хрущева на ХХ съезде стал историческим водоразделом, он, отношение к нему развели и противопоставили многих, возникшее в ту пору противостояние и сегодня дает себя знать. Об этом известная песня Александра Галича: “Уходят, уходят друзья, каюк одному, а другому — стезя… Им право — не право, им совесть — пустяк, одни наплюют, а другие простят!”

Обо всем этом немало записей в дневнике Дедкова. Он твердо, со спокойным мужеством стоял на своем. Не только в дневнике — один на один со своей рукописью, но и в своих книгах и статьях он отстаивал принципы “оттепели” — справедливость, демократию, человечность. А ведь это приходилось делать не в безвоздушном пространстве.

Я был с Дедковым знаком. Он не раз печатался в “Вопросах литературы”, где я работал. Знал многих его товарищей и друзей — это были люди и моего круга, знакомые все лица, с некоторыми и я приятельствовал. Но расположение, с которым я относился к нему, не носило “компанейского” характера. Меня привлекало то, что он писал, — я внимательно читал его книги и статьи, если воспользоваться формулой Маяковского, читал не по службе, а по душе. До его переезда в Москву мы обычно встречались на разного рода конференциях, “круглых столах” и других писательских сборищах в Москве и в Минске. В Минске было несколько мероприятий, посвященных литературе о Великой Отечественной войне. Внимание в тогдашней Белоруссии к этой литературе понятно — там жили Василь Быков и Алесь Адамович, там была создана (А.Адамовичем, В.Колесником, Я.Брылем) потрясающая документальная работа “Я из огненной деревни”, вдохновившая Светлану Алексиевич, создавшую позже две книги “У войны — не женское лицо” и “Последние свидетели”, в которых тоже было много рассказано еще неведомого о том трагическом времени. Потом Алесь Адамович уговорил Даниила Гранина вместе с ним взяться за “Блокадную книгу”. В общем, нет ничего удивительного, что обсуждения этой литературы происходили в Минске. И Дедкова, и меня очень интересовала литература о войне. Со мной дело ясное: я, как Василь Быков и Григорий Бакланов, лейтенант, “окопник”, из тех, о ком Твардовский как-то сказал, что мы видели пот и кровь войны на своей гимнастерке. Дедков на десять лет моложе, война для него память о детстве: “…В двадцатых числах июня сорок первого года, едва ли не на другой день после первой, ночной бомбежки Смоленска, полуторка с маминой работы увозила нас, детей с бабушками, подальше от города, в какое-нибудь деревенское укрытие. Отец, уже в пилотке, гимнастерке и портупее, забежал, попрощался. Взрослые говорили: "поживете там недельку-другую и вернетесь, война кончится". И в дневнике он пишет: “Я помню первый день войны, и второй, и третий, и многие, многие другие… Детство мое в военные годы я вспоминаю как далекий горячечный бред. Лишь немногие картины я храню в себе с радостью, немногие ощущения”. Конечно, память детства играла свою роль в том, что книги о войне стали одним из главных объектов его внимания.

Но думаю, что все-таки другое определило его непроходящий интерес к военной поре, к литературе о войне. У Бориса Слуцкого (один из любимых и высоко чтимых Дедковым поэтов — он писал о Слуцком в дневнике: “Он не из призрачных поэтов, их тысяча, он из действительно существующих и единственных”) есть такие строки:

Плохие времена тем хороши,

Что выявленью качества души

Способствуют и казни и война,

И глад, и мор — плохие времена.

“Плохие времена” войны так интересовали Дедкова, потому что в них с необыкновенной ясностью раскрывались и доблесть, и трагедии народной жизни. “Человеческая история войны, — писал Дедков, — не то же самое, что история военного искусства; центр (штаб) и периферия (люди), действующие на острие красных полководческих стрел, в этом случае меняются местами. И нет ни “обочин”, ни “окраин”, ни боев “местного значения”; окоп одиночного бойца или огневая позиция противотанковой пушки для тех, кто там сражается и умирает, вмещают всю войну. Там и складывается ее человеческая народная история…” Народная история, народная жизнь в ее глубинных проявлениях, отражение ее в литературе — вот что занимало литературного критика Дедкова.

Нередко мы с ним писали об одних и тех же книгах — Алеся Адамовича, Григория Бакланова, Василя Быкова, Владимира Богомолова, Вячеслава Кондратьева. Повторю: я был его внимательным читателем, и когда ему удавалось увидеть то, что я не заметил, просмотрел, мне это было интересно, его удачи были для меня поучительны. Прочитав его книгу о Василе Быкове, я сказал ему (а потом, кажется, и написал — время от времени мы переписывались), что он, рассматривая творчество Быкова в рамках классической русской литературы, сумел раскрыть общечеловеческое содержание его образов, нравственных конфликтов. Я же писал о книгах Быкова в ряду текущей, современной литературы о войне.

Похоже, что и Дедков не видел во мне “конкурирующую фирму”. Когда он наконец перебрался в Москву, заказал мне статью о войне и литературе о войне — до этого вряд ли кому-то в журнале “Коммунист” пришло бы в голову обратиться ко мне да я бы и не согласился. Пишу об этом просто, чтобы сказать, что он сам, конечно, вполне мог написать такую статью.

Его разборы, анализы были проницательны и точны, и судил он о достоинствах и слабостях рассматриваемых произведений, не считаясь с официальной и утвердившейся расхожей репутацией их авторов. Для него не существовало “неприкасаемых”. И что показательно: его “диагнозы” — и благополучные, и вызывавшие опасения, тревожные — находили подтверждение в том, что его “пациенты” писали позднее. Подтверждалось, что Василь Быков и Юрий Трифонов вполне “здоровы”, а худосочная беллетристика уводит Юрия Бондарева от жизни в мир скороспелого поверхностного сочинительства. Писал Дедков и о существенных слабостях “Красного колеса” очень уважаемого им за “Один день” и “Архипелаг” писателя, сказал вполне определенно о том, что “художество, художественное стало для автора чем-то второстепенным по сравнению с задачами идеологического и политического свойства”, о том, что “борьба Солженицына с самим собой, свободного художника с художником, спешащим сообщить важное и важнейшее, раскрыть всем глаза, "прочистить мозги", завершается в пользу последнего”.

Присущий книгам и статьям Дедкова историзм — производное от того, что лучше всего назвать его прирожденным, в былые времена говорили — Богом данным, чувством справедливости, которое многое определяло в его поведении, суждениях, оценках. С презрением он пишет о “русофобии” — подстрекательском пропагандистском оружии завзятых “патриотов”. Его отвращает флюгеранство, “перевертыши”, всегда склоняющиеся в сторону тех, кто выиграл или вот-вот выиграет борьбу за власть. В дневнике он рассказывает такую костромскую историю: женщину засекли в церкви и предписали ей за этот компрометирующий проступок уйти с работы. Но не те же ли деятели нынче неумело, но старательно крестятся на пасхальной службе, рассчитывая, что их церковную “лояльность” заметят благосклонные к православной церкви власти? Нет, моде Дедков не поддавался, резко отвергал ее, особенно когда она становилась столь крепкой, что могла даже выдавать себя за слегка фрондирующую, “оппозиционную”. Характерная запись в дневнике: “Замечаю, что упоминание имени Н.Ф.Федорова становится пошлостью. Как и некоторых других имен. Истинным оригиналом скоро будет тот, кто добрым словом отзовется о Добролюбове, Белинском, Чернышевском. Пишут, что литература должна “преодолевать реальность”, выходить к новым философским и прочим горизонтам. А тут бы важнее — выйти к реальности…” Он выступает в защиту “реальности”, которую стараются представить как устаревшую, как очевидное заблуждение: “Некогда в нашей стране демократы, как нас учили в ныне презираемой советской школе, выражали интересы трудящегося и бесправного большинства народа. Как выяснилось, это был их коренной ужасный недостаток и даже порок. Оглянитесь: по всей кремнистой российской дороге — помеченные свежими крестиками виновники наших семидесятипятилетних бед, и не с Александра ли Радищева начинается теперь этот гнусный, злоумышленный ряд?”

Читая дневник Дедкова, я вспомнил стихотворение поэта фронтового поколения Семена Гудзенко, написанное после победы. В памяти поэта еще живет, не остыла война, хотя и кажется уже далекой:

У каждого поэта есть провинция.

Она ему ошибки и грехи,

все мелкие обиды и провинности

прощает за правдивые стихи.

И у меня есть тоже неизменная,

На карту не внесенная одна,

суровая моя и откровенная,

далекая провинция —

Война.

В этом стихотворении слово “провинция” приобретает неожиданно высокий смысл. Оно было наполнено высоким содержанием и для Дедкова. Это одна из самых важных и, можно сказать, выстраданных им тем. “Спасибо тебе, “провинция”!” — написал он как-то. А другую свою статью назвал “О провинции с признательностью”. И то и другое не было риторикой: провинция — главный герой дневника и многих статей Дедкова. Только его “провинцию” не надо путать с той, которой в четырехтомном словаре русского языка дано следующее определение: “отделенная от столицы, центра местность, периферия”. И добавлено: “устар.”, что означает устаревшее: видимо, создатели словаря считали, что в советских условиях уже нет, не может быть разницы между центром и окраинами. В провинции Дедков (он прожил в Костроме три десятилетия) сначала был зорким наблюдателем, а потом деятельным участником тамошнего существования. И стала она для него не местом жительства, а содержанием духовной жизни, нравственной опорой. Он считал, что в Чухломе, Нее, Кологриве — глубинное течение народной жизни, медленное, заторможенное, нелегко и непросто меняющееся, но так или иначе уклоняющееся от исходящих из центра попыток искусственно пришпорить или увести куда-то в сторону этот многолетний поток. Жизнь здесь устойчива и ближе к здравому смыслу, чем в центре. И некрасовская поэтическая и исторического наполнения формула убогой, обильной, забитой, всесильной “Матушки-Руси” звучит в провинции выразительнее и осязаемее, чем в больших городах, столице. Дедкова в этом укрепляют не только Островский и Кустодиев, которыми он в Костроме увлеченно занимается, — их авторитет высок, но и другие “великие”, отношения к Костроме не имевшие, но так же оценивавшие первостепенное значение провинции. Он приводит написанное в начале войны стихотворение Бориса Пастернака “Старый парк”, в котором поэт пишет, что обстоятельства народной жизни требуют “языка провинциала”. Цитирует Фолкнера: “Я обнаружил, — писал Фолкнер, — что моя собственная крошечная почтовая марка родной земли стоит того, чтобы писать о ней, что моей жизни не хватит, чтобы исчерпать эту тему”. И добавляет к словам американского писателя: “Он сделал верный выбор, предпочтя всем ультрасовременным, ультрачестолюбивым Америкам — Америку глубокую, провинциальную с ее исторической родословной, то есть истинное основание страны”.

В этом демонстративном выделении им провинции, в утверждении ее первородства, как мне кажется, есть некоторый концептуальный нажим, впрочем, во многом объясняемый тем, что так сложилась судьба самого Дедкова, там, в Костроме, ему все-таки удалось реализовать себя. Но тут же — правды ради — я должен заметить, что в описаниях костромского житья-бытья он точен — ни малейшего следа провинциально-“народнических” иллюзий.

Как известно, дневники бывают разные, с разной целью делаются записи. В одних случаях фиксируются какие-то случаи, происшествия, пришедшие в голову автора соображения. Цель таких записей — сохранить, не забыть, но как они будут использоваться, автор не знает, об этом не думает. Другого вида дневники (как правило, человека пишущего — литератора, журналиста) с самого начала предполагают возможность их публикации, в сущности, это заготовки, этюды в таком литературном жанре создаваемого произведения. В дневнике Дедкова есть записи и того, и другого рода. Видимо, у него была мысль в каком-то виде предложить их для печати — перепечатывая свои записи, он что-то дописывал, разворачивал, уточнял.

Для меня, помнящего его книги и статьи, дневник в основном служит биографическим комментарием; интересны и некоторые содержащиеся в нем картины нашей общественной и литературной жизни, портреты, характеристики людей. Но для тех читателей, которые не знают или плохо помнят то, что писал Дедков, его дневник — самостоятельное литературное произведение. Надеюсь, что они по достоинству оценят его. Дедкову не раз говорили, что он должен писать прозу — его художественная одаренность проявилась и в дневнике.

Дневники в ХХ веке стали жанром вырождающимся, выродившимся. Что тут говорить, если за одно неосторожное слово, сообщенное кому надо доносчиком или сексотом, отправляли на лесоповал в места, где свободными были разве что медведи. А дневник мог служить “вещдоком”, автор которого, к радости следователей, свидетельствовал против себя. Опасным жанром были дневники. Об этом стихотворение Бориса Слуцкого “Несподручно писать дневники…”:

Выдувало сначала из книг,

а потом из заветной тетради

все, что было и не было в них,

страха ради.

Задувало за Обь, за Иртыш,

а потом и за Лету за реку.

Задавала пиры свои тишь

говорливому веку.

Рано это все началось. В мае 1926 года у Михаила Булгакова во время обыска изъяли дневник. Вряд ли внезапно нагрянувших казенных визитеров интересовал творческий процесс, скажем, что вошло в “Дьяволиаду”, “Роковые яйца”, “Дни Турбиных” из дневника, но что-то они в дневнике выискивали. Автору его не вернули, оставили у себя, видимо, для дальнейшего тщательного изучения.

В войну вести записи вообще запрещалось. Константин Симонов свои фронтовые записи хранил на всякий случай в сейфе главного редактора “Красной звезды”. Впрочем, и после войны, когда запрета на дневники вроде бы уже не было, набранные в “Новом мире” дневники Симонова первых ста дней войны были запрещены цензурой, вдохновляемой строгими указаниями Главпура и Старой площади. Не один год они дожидались публикации и увидели свет в подстриженном виде.

Короче говоря, долгое время вести дневники было делом рискованным. У Дедкова есть запись об этом: “А что мы значим, когда за нас думают, за нас решают, нами располагают… Чувствуешь себя ничтожеством, потому что нет никаких гарантий… Я, наверное, рискую, делая такую запись. Илья Эренбург не зря писал, что наше время оставит мало дневников, писем, исповедей. Оно больше время анкет, протоколов, допросов, добровольных объяснений, написанных с горечью и отвращением. А я все-таки пишу. То ли я верю в доброту новых времен. То ли я уже ничего не боюсь, потому что верю в свою правоту и невиновность”. Он преодолел страх, продолжал вести дневник. Запись эта сделана в 1962 году — еще были “оттепельные”, более или менее “вегетарианские” времена. В застойную пору мрак стал гуще, усиливалась бдительность оплачиваемых и доброхотных сторонников хорошо закрученных гаек. А Дедков продолжал вести дневник. Для этого, разумеется, требовалось мужество. И еще внутренняя дисциплина — никто не подгонял, не торопил, не напоминал…

Нужно поблагодарить тех, кто готовил и издал книги Игоря Дедкова. Большую часть очень трудоемкого дела, используя и архив Дедкова, проделала его вдова Тамара Федоровна. Она автор вступительной статьи к книге, выпущенной в Костроме, статьи дельной и деликатной. Говорю это, потому что такого рода выступления близких автору людей слишком часто не обладают этим привлекательным качеством. Попутно тут же хочу отметить предисловие Андрея Туркова к московскому изданию, где убедительно и ясно сказано о том, какое место занимали книги и статьи Дедкова в нашей литературной жизни, что они несут в себе. И нельзя не обратить внимания на комментарии к обеим книгам Т.Дедковой. Это добросовестная, тщательная, скрупулезная, по-настоящему исследовательская работа. Вряд ли кто-то, кроме нее, смог бы во всем этом разобраться, выяснить все подробности. И, разумеется, не один комментатор не справился бы с примечаниями, требовавшими знаний не только московской литературной действительности, но и того, что происходило в Костроме.

И последнее. В костромской книге я прочитал несколько статей Дедкова, которые прежде не попадали мне в руки — в московских изданиях они не печатались. И был рад, что мне удалось их прочитать. И пришло мне в голову, что было бы очень полезно издать том статей Дедкова. Они выдержали испытание, которое проводит самый строгий судья в вопросах искусства и литературы — Время, сохранили живую силу воздействия на читателя. И нужны не только для того, чтобы лучше понять то время и ту литературу, о которой писал Дедков. Многим читателям — это уже почти целое поколение — они помогут понять и хитросплетения нашего сегодняшнего общества и нравственные проблемы, которые оно должно решать.

Версия для печати