Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2007, 1

"Я хочу рассказать вам..."

Книги 2006 года: личный выбор <br>Петр Алешковский, Роман Арбитман, Сухбат Афлатуни, Павел Басинский, Дмитрий Быков, Владимир Губайловский, Елена Иваницкая, Афанасий Мамедов, Лиза Новикова, Мария Ремизова, Александр Тимофеевский, Наталья Трауберг, Андрей Турков, Даниил Чкония, Ян Шенкман

В те времена, когда в России все читали книжки… Звучит как сказка, но если немного напрячься, эти времена еще можно вспомнить — прошло каких-нибудь 15 лет. Так вот, в те достопамятные времена существовали читатели особенно рьяные: они читали в с ё и спешили поделиться своими впечатлениями с каждым встречным. Институт первых читателей — так это называется у культурологов. Вот такие впечатления первых читателей от прочитанного в минувшем году мы и решили собрать. Задача — рассказать о том, что стало личным событием. Название заимствовано у Ираклия Андронникова, не только блестящего чтеца, но и замечательного чита-
теля, — так назывался цикл его устных рассказов.

Получился даже не срез, а такие точечные пробы литературного грунта — тексты разных жанров, авторов российских и зарубежных, молодых, маститых и модных. Мы просили рассказать об одной какой-то книге или журнальной публикации. Большинство все-таки пишет о нескольких.

И я их понимаю. Попробовала вспомнить — что я советовала прочесть друзьям, список оказался внушительный.

Это подборки Инны Лиснянской в “Знамени” и “Дружбе народов”, Геннадия Русакова — в “Дружбе народов”, Ирины Ермаковой — в “Новом мире”, стихотворение Олеси Николаевой “Восьмилетняя Соня” в “Арионе”.

Это рассказы “Город за колючей проволокой” Светланы Василенко и “Родительская суббота” Бориса Екимова в “Новом мире”, “Мы, народ” Андрея Столярова в “Зарубежных записках”. Повести Сухбата Афлатуни “Глиняные буквы, плывущие яблоки” в “Октябре” и “Ночь коротка” в “Дружбе народов”.

Это главы из книги Александра Архангельского “1962-й” в “Знамени” и цикл очерков о деревне Эльвиры Горюхиной в “ДН”.

Это роман “Теплый дождь” Тонино Гуэрры в “ДН”. Гуэрра-повествователь пишет роман о русском генерале, герое 1812 года, у которого денщиком была собака, и путешествует по Ленинграду, Москве, Грузии и Армении в поисках деревьев-монастырей, куда удалился в старости предок генерала, итальянский музыкант-авантюрист. А его спутником и гидом становится некий армянский режиссер, в котором запросто узнается Сергей Параджанов. И романы “Не отпускай меня” Кадзуо Исигуро и “Флоренс Аравийская” Кристофера Бакли в “Иностранной литературе”.

Я советовала запомнить имя молодого прозаика Ирины Мамаевой. В позапрошлом году “ДН” напечатала ее повесть “Ленкина свадьба”, а в минувшем еще одну — “Земля Гай”, на мой взгляд, эта вещь не просто веха в творческой судьбе, это событие в литературе. Мамаева вновь пишет о современной деревне. О старухах, на своем горбу поднявших военную и послевоенную страну и так и не дождавшихся светлого будущего, в которое верили и которое строили. Об одноногом пастухе-цыгане, мечтающем о коне и дороге, вороватом и совестливом. О безбашенной спивающейся молодежи. Типажи узнаваемые, корни этой прозы — распутинские, из “Последнего срока”, “Матёры”, “Денег для Марии”. Но взгляд современный, свой, и есть в этой повести тот нерв, то силовое поле, которые заставляют не просто
читать — проживать большие несчастья и маленькие радости этих людей.

Еще — не пропустить рассказ “Аргун” Аркадия Бабченко в “Новом мире”. Это жесткая, неприкрытая, безжалостная “окопная правда” и “тыловая ложь” чеченской войны. Завшивевшие, голодные солдаты, проворовавшееся начальство, чинодральство, жестокость противника и к противнику, шальные пули, бессмысленные смерти... Свидетельство очевидца: “У нас нет фронтового братства. Ремарк врал. Сейчас мы согреваем друг друга теплом своих тел, но каждый из нас все равно сам по себе. Все, что нас связывает, — это война. Убийства людей и смерть товарищей. В будущем мы не захотим видеть друг друга. Мы уже знаем это. Тяжело встречаться с человеком, который знал тебя, когда ты был животным. Улыбаться и хлопать его по плечу. Мы не любим друг друга. Любовь, привязанность — слова не из этого мира. И хотя то чувство, которое мы испытываем друг к другу, выше, чем любовь, — его невозможно описать, в русском языке попросту нет тех слов, которыми можно выразить привязанность одного живого существа к другому, когда им обоим надо умирать, — это чувство может быть только здесь. Ему не место там, как не место любви здесь”.

И еще я процитировала бы замечательное стихотворение Марины Бородицкой — тоже из “Нового мира”: “Господи, я не владею умами, /я и собой-то владею с трудом, /только дверями, дворами, домами, / светом слабеющим, снегом и льдом. // Господи, душами я не владею, / вот ведь и эту придется вернуть, — / только сугробами в сетке ветвей и / светом, еще голубеющим чуть.// Господи, я не владею сердцами, / я и свое-то теряла сто раз, / только хрущевок глухими торцами, / светом из окон, слезами из глаз”...

И это только из напечатанного в журналах. А мы всё сетуем, что нечего почитать…

Наталья Игрунова, зав. отделом критики “ДН”

 

Петр Алешковский, прозаик

 

Книг, оставшихся в памяти, прочитанных за последний год, пожалуй, три. Все они недополучили внимания пишущих о книгах в газетах и журналах.

Первой повезло — Орхан Памук получил Нобелевскую премию — продажи обеспечены. И все же авантюрные романы того же автора, его “Снег”, написанный уже с оглядкой на политкорректное прочтение и отвратительно переведенный в издательстве “Амфора”, получили большую огласку. Сюжет привлекает, видимо, более, нежели язык. Уверен, у книги “Стамбул. Город воспоминаний”, вышедшей в издательстве Ольги Морозовой, есть свой читатель — на моих глазах симпатичная казашка купила эту книгу в магазине в Кызыл-Орде. Я позавидовал ей — придет домой и погрузится в прошлое семьи Памуков, войдет в древний, ветшающий на глазах город городов, наследник ромеев и вальяжных османских вельмож, совершит прогулку в лодке по Босфору, вкусит запах йодистой воды, услышит крики перевозчиков и гудки буксиров. Будет всматриваться в интеллигентные лица брата и дяди, красивое, немного истеричное лицо матери маленького Орхана, оценит красоту большого лимузина, купленного на тающие деньги, оставленные дедом-миллионером. Это путешествие в культуру, сквозь туман прожитых лет, напоенное любовью, зноем, восточными сладостями, усыпляющее журчанием прохладной соленой воды. До этой книги никогда я не задумывался: сколько городов стоит на могучих реках? — много, но только один город разделен морским проливом — Царьград, Константинополь, Стамбул. Одна нога в Европе, мощь всего остального тела на другой, опорной — она прочно врыта в землю Азии. Маленький мальчик, родившийся здесь, в доброй, немного безалаберной семье, научившийся подмечать, связывать слова, написал поэму в прозе о своем городе. Сюжет выдумывать не пришлось — обаяние, мощь истории работают, тянут повествование — как необоримое течение тянет тонны воды. И в этой истории нашлось место глазастому мальчику. Он впитал, сохранил и поделился, умело изукрасил, бережно оттенил, высветил и очертил жизнь тех, кого уже давно нет. Это он испек и поднес как богатый праздничный торт свои истории. Такой торт не съесть — грех, а съевши, тянет развалиться на подушках, в тени и, нежась, слушать неспешный рассказ о прожитом и погружаться в свои воспоминания, отыскивая в них теплое, живое и глубокое, соразмерное старой турецкой идиллии, запечатленной на фотографиях чайного цвета. Памук нашел слова, утвердившие право исчезнувшего существовать вечно.

Второй книге повезло меньше. Следовало переиздать ее, чтобы как-то все же откликнулись, отметили, поклонились, но не призвали в премиальные коридоры, не наградили ярлыком победителя. Доводилось слышать: “Что Кочергин, ну напишет еще рассказик”. Больно становилось на душе. Не так часто балуют нас — читателей — таким сочным и чистым русским языком. Не так часто приходится путешествовать в пространстве совершенно неведомом, пространстве, что было рядом, но прошло б незамеченным, кабы не бесстрашный и зоркий глаз очевидца Эдуарда Степановича Кочергина, сохранивший нам этот мир в книге “Ангелова Кукла”, переизданной к концу года в издательстве Ивана Лимбаха. Радует только, что второе издание от противного доказывает — первое-то раскупили, значит, читатель не сноб и не
дурень — раскусил и поделился с товарищами. Главный художник БДТ решился вспомнить — “рассказы рисовального человека”, как не без некоторого выпендрежа, свойственного людям театра, пояснил название автор. Все. Больше выпендрежа в книге нет. Люди, необычные, забытые, ушедшие — дно, простонародье, воры, проститутки, несчастные калеки, юродивые — сорок лет назад еще населявшие Питер, сливки подворотен, типажи, несущие родовые знаки еще допетровской России, — герои Кочергина. Машка Коровья Нога, Томас Карлович Япономать, мытарка Коломенская, куроводец, последний швальник императора, бобылиха Нюхалка и бобыль Продувной, Гоша Ноги Колесом, воры, дворники, проститутки, сторожа... люди. Описание бессмысленно — художник, понимая это, заставляет их говорить. Они говорят, гогочут, плачут, ржут, подъелдыкивают, шепчут, насмехаются, молят, живут, одним словом. И будут жить теперь в книге, со своими огромными печалями и грошовыми радостями, отвагой и строгой жизнью, которую прожили на ветрах и морозе сурового Питера. Они недоедают, недосыпают, маются, всеми силами пытаясь сохранить живое, ибо выросли в стране, где “человека берегут как на турецкой перестрелке”. Автор, выросший в этом бродильном чане, где теплое ценится более чем красивое, где доброе слово — закон, но и жестокость не в падлу, коли надо, где каждому отписано свое маленькое, но завоеванное тяготой и бурлацким надрывом местечко, запершись в теплой мастерской, пишет эти портреты как декорацию к эпическому спектаклю. Они движутся, срезают кошельки, устраивают елку на льду Невы, любятся, грешат, спешат, умирают от холода в дырявом сарае, хоронят своих мертвецов и снова спешат жить, изгонять тоску извечной водкой, тоскливой и красивой песней, мелодия которой пришла из далеких далей, быть может, из того самого “приюта убогого чухонца”, что стоял на продуваемых ветрами островах до строительства имперской столицы.

И третья книга. “Зона милосердия” Инны Павловны Кузнецовой, вышедшая в издательстве имени Сабашниковых. Зона. За колючей проволокой. Зона милосердия — госпиталь, где в 46-м году лечили умирающих от пеллагры и истощения гадов-фашистов. Девочка, попавшая по распределению после московского института, оказалась там, среди врагов, вертухаев, советских врачей. Выучила немецкий язык. Стала незаменимой. Лечила. Без сантиментов, но с полной долей ответственности, как и полагается врачу, давшему клятву Гиппократа. Свидетельство той войны — одно из самых последних, но столь необычное из-за ситуации, в которой впору заподозрить сюжет. Точно. Жестко. С большой любовью и ответственностью к тому, о чем рассказано. К тому, что носила в себе пятьдесят лет и наконец отважилась рассказать.

История, понятно, ничему не учит, но без таких книг скучно, зато прочитав, хочется незамедлительно поделиться. Что и делаю с превеликим удовольствием.

 

Роман Арбитман, литературный критик

 

Фамилию американки Одри Ниффенеггер выучить еще труднее, чем когда-то слово “Шварценеггер”, однако читателям, похоже, придется привыкать к длинной фамилии писательницы: ее дебютный роман “Жена путешественника во времени”, опубликованный в Штатах в 2003-м, там же и тогда же стал бестселлером. На сегодняшний день общий тираж книги достиг 3 миллионов. До России роман добрался только три года спустя (М.: Эксмо, СПб.: Домино, 2006), тираж книги — скромных 6 тысяч, и никакого ажиотажа не заметно...

А жаль! Одри Ниффенеггер сумела сделать невозможное — соединить очень качественную, психологически достоверную мелодраматическую историю с замечательно придуманной историей научно-фантастической. Не будь мелодрамы, сюжет превратился бы в цепочку фокусов в духе Айзека Азимова или Джона Уиндема. А не будь фантастического допущения, книги не было бы вовсе. Герой любит героиню, она любит его, потом он погибает, но... В этом “но” — вся прелесть. “Как читателя, меня мало интересуют произведения, действие которых происходит в реальных плоскостях”, — с законной гордостью призналась романистка в одном из газетных интервью.

Сюжет построен на заведомо нереальном допущении. Главный герой, библиотекарь Генри Детамбль, страдает редким генетическим заболеванием — он обречен, вне зависимости от желания, “выпрыгивать” из своего времени и перемещаться то в прошлое, то в будущее. Причем двигается по оси времени лишь его одинокое тело; все прочее — вещи, одежда, обувь, даже зубные пломбы — остается на месте. В результате герой попадает неведомо куда и вынужден адаптироваться к реальности прежде, чем он так же спонтанно вернется назад. “Иногда кажется, что просто на мгновение отвлекся. Потом, без предупреждения, понимаешь, что книга, которую ты держал, красная хлопчатобумажная рубашка в клетку с белыми пуговицами, любимые черные джинсы и бордовые носки, протертые почти до дыры на одной пятке, гостиная, уже почти закипающий чайник на кухне — все это исчезло. Ты стоишь голый, как дурак, по щиколотку в ледяной воде, в канаве у незнакомой сельской дороги...”

Автора интересует не столько описанный феномен, сколько история многолетних отношений Генри и Клэр — девушки, которая любит нашего героя с детства и принуждена мириться с его исчезновениями и возвращениями. Писательнице удалось реалистически описать семейную жизнь в таком вот невозможном, немыслимом, экстремальном режиме. В тайну посвящены лишь несколько родственников и самых близких друзей, которые помогают героям сохранить любовь. При этом Генри уверен в жестком детерминизме окружающего его мира: все, что должно случиться, уже случилось, и надо иметь мужество жить с сознанием этого — в том числе и с информацией о дате собственной смерти. Герой не просто знает дату: он и видел уже свой труп, — но тем не менее продолжает испытывать нормальные человеческие чувства в нечеловеческих обстоятельствах. Любовь в концлагере, любовь на краю пропасти, любовь во время чумы... не знаю, с чем еще можно сравнить рассказанную романисткой историю.

Впрочем, у жанра фантастики есть кое-какие преимущества. Когда очень тяжко и тошно, над мерзкой обыденностью можно воспарить. Дар Генри — не только беда, но и благо: он позволяет герою, например, встретить свою выросшую дочь уже в том году, когда сам он календарно мертв, и увидеть свою жену через много-много лет. Парадокс? Безусловно. В том и мастерство Одри Ниффенеггер, что романное повествование, состоящее из этих парадоксов, ничуть не теряет в своей убедительности.

 

Сухбат Афлатуни, поэт, прозаик

 

Недавно я искал книжный шкаф. Таскался по мебельным магазинам; выбор был минимальным. Глаза застилало обилие другой мебели, особенно офисной. Словно население отшатнулось от книжного шкафа. От того добротного шкафа, перед которым известный персонаж произносил свою несуразную речь: “Многоуважаемый шкап!”

Боюсь, сегодня, на фоне массовой библиофобии, эта речь звучала бы еще несуразней.

Об этом я вспомнил, когда мне предложили порекомендовать читателям что-то из прочитанного. Вспомнил затерянный среди бесконечных двуспальных кроватей и офисных столов для випов и випш одинокий книжный шкафик... И попытался себя успокоить, что читающих людей (и покупающих журналы и книги) все же, наверно, не так мало. Возможно, я просто искал книжный шкаф не в тех магазинах. Но — к делу.

Как человек с наследственной предрасположенностью к хроническому чтению, я мог бы перечислять и рекомендовать очень долго... Что касается стихов, это публикации Марии Галиной, Ирины Ермаковой, Алексея Пурина, Бориса Херсонского, Алексея Цветкова... К этому списку добавил бы сборник Юлия Гуголева “Командировочные предписания” (Новое издательство, 2006) и верлибры Алексея Алехина “Псалом для пишмашинки” (ОГИ, 2006). Книги предельно разные, почти искрящие от соседства друг с другом и при этом близкие в своем движении к обновлению стиха. Тексты Гуголева, тяготеющего к крупной форме, к сказовости и бытописанию, с обильной уличной лексикой, составляют яркий контраст сжатым и классичным верлибрам Алехина.

Что касается прозы, то здесь мог бы загибать пальцы еще дольше. Ограничусь лишь теми несколькими текстами, которые я действительно в прошлом году пересылал друзьям-знакомым с краткими “рекомендательными письмами”, а иногда — просто угощал в виде интернетовской ссылки. Итак.

Линор Горалик, “Говорит:” (Новый мир, № 6). Лишнее доказательство, что богатая традиция “записных книжек” не исключает появления на этой делянке интересного и яркого текста. Каждая запись в “Говорит:” — максимально освобожденная от авторского “я”, законченная микроистория, записанная в виде фрагмента речи анонимного персонажа. Этим, кстати, “Говорит:” отличается от другой талантливой вещи Горалик — “Недетской еды” (ОГИ, 2004). В “Еде” еще много дневниковости, “записок от скуки”, иными словами — самого автора, остроумного, наблюдательного, чуть утомленного своей наблюдательностью. Там, где в “Еде” кончалось авторское “я”, начиналось еще менее интересное: например, персонажи, плюющие вниз с разных известных сооружений в разных частях земного шара. (Увы, нет книги под рукой, чтобы уточнить, где именно происходило это концептуальное действо.) В “Говорит:” автор уступает свой голос героям, поднимаясь до чеховского психологизма и бабелевской плотности и сочности стиля.

“— ...В два часа ночи прилетел какой-то ангел. Пьяный совершенно, висел за окном, отказывался перелетать через подоконник. Упорно называл меня Натальей. Рыдал, целовал руки, говорил, что низко пал, ниже некуда. Спрашивал, есть ли ему спасение. Я сказала, что да, не хотела его расстраивать.

— ...Всегда жену любил, так любил, что вы и представить себе не можете. А она меня, — ну, мне так казалось, — она меня так себе. Мать мне говорит: “А ты любовницу заведи. Жена тебя сильнее любить будет”. Завел себе одну женщину. Ну, не любил ее, конечно. Жену любил, а эту не любил. Но ходил к ней. Потом думаю: надо, чтобы жена узнала. А ей сказать не могу. Все для этого затеял, а сказать не могу. Мать мне говорит: а ты детям скажи, они ей все донесут. А дети у меня, я вам рассказывал, два сына, один в институт тогда только пошел, а младшему пятнадцать. Я их позвал, пришел домой, позвал, говорю: дети, слушайте меня. Я вам скажу ужасную вещь, а вы меня простите. У меня, дети, есть кроме вашей матери другая женщина. И молчу. Они так переглянулись и вдруг как заржут! А младший меня по плечу хлопает и говорит: “Молодец, папка!” А старший говорит: “Круто. Мы тебя не заложим”. Так я и хожу к этой бабе до сих пор. Черт-те что”.

Денис Гуцко, “Ева не нужна” (Дружба народов, 2006, № 5) — случай совершенно иной прозы. Здесь, на мой взгляд, самое интересное — именно собственная авторская речь, речь-настроение, метафоричная, зрительная, лепящая сероватый воздух российской провинции.

Ветра терзали город, гремели жестяными козырьками магазинов, рвали листву и рекламные растяжки. Одна из растяжек, пролетев над столбами и деревьями, зацепилась за банковскую вывеску на фасаде и какое-то время полоскалась там, суматошно хлопая и вдруг прилипая к окну большущей красной литерой О, которая будто просилась вовнутрь, на пыльный подоконник между кактусом и геранью”.

В то же время речь самих героев, чем больше она отдаляется от авторской, становится все менее убедительной. (Вроде: “Замечание мое его почему-то сильно рассердило” в речи современной героини.) В любом случае — рассказ умный, тонкий, стоящий чтения — для меня самого это была первая встреча с прозой Дениса Гуцко, вызвавшая если и не желание прочитать все им опубликованное, то, по крайней мере, живой интерес к тому, что буду встречать из Гуцко в дальнейшем.

О пьесе молодого ташкентского автора Валерия Печейкина “Соколы”, которую посылал-рекомендовал знакомым, писать сложновато; она, увы, не опубликована. Материя пьесы: обычный день одной обычной ташкентской семьи; нагнетание взаимной агрессии и глухоты — именно на фоне этой “обычности”, кухонности — порождает тревожный сюрреалистический текст.

“ДЕНИС. Загрузилось. Я сам нажму, иначе ты прокосеешь.

КСЮША. Нельзя так на сестру говорить!

ДЕНИС. У нас девочка написала вместо “охотник выстрелил” — “охотник прокосел”.

КСЮША. Это дебильная девочка из бедной семьи. Там у всех вши. И мне в школе говорили, что она тебя любит, потому что нормальной ты не нужен.

СОКОЛОВА (проходит мимо). Его дружок Дима Кавтунов спер у матери деньги, у продавщицы в столовой — калькулятор, а у учительницы — трехцветную ручку. И еще пригласил домой наркоманов, чтобы есть колбасу”.

Однако отдельные цитаты из “Соколов” мало показательны: вещь сильна именно как целое. Несмотря на некоторую перегруженность “низовыми” деталями быта, читается легко, одним глотком; остается только пожалеть, что литературные журналы так единодушны в нежелании печатать драматургию.

Впрочем, рукописи не только не горят, но еще и сами ползут, шевеля страницами, к своему читателю; стоящие тексты — сами доползают. И хотя пробиться сквозь “железный занавес”, создаваемый вокруг читателя колоссально плотным информационным потоком, им все сложнее, — пока в подлунном мире в книжных магазинах покупают книги, а в мебельных — книжные шкафы, все не так безнадежно.

...Кстати, книжный шкаф я пока так и не купил.

 

Павел Басинский,

литературный обозреватель “Российской газеты”

 

Самой заметной книгой года считаю роман молодого прозаика из Нижнего Новгорода Захара Прилепина “Санькя”, вышедший в издательстве “Ad marginem”. К тому времени, когда появятся эти заметки, уже будет известно, что включенный в шорт-лист “Букера” Прилепин первую премию не получил. В этом я не сомневаюсь. Социально-политическая проза у нас все еще не в чести. А зря.

“Санькя” — по-простонародному — зовет молодого главного героя его деревенский дед. Народ в романе Прилепина — вообще одна из центральных тем. О народе постоянно говорят. Одни, как правило, отрицательные персонажи, подписывают ему и всей России смертный приговор. Причем это не только “демократы”, но и приспособившиеся к власти “патриоты”. Но настоящим живым олицетворением народа в романе Прилепина, как в известном романе Горького, являются не они, а мать главного героя. Этот образ несчастной, затравленной, тяжело работающей за гроши женщины, не понимающей революционные устремления сына, пожалуй, действительно самый сильный в романе. Только вот Ниловны из матери Саньки не получается. Ну, никак.

Трудно сказать, насколько сознательно автор проецировал свое повествование на знаменитое горьковское произведение столетней давности. Но аналогии тут слишком очевидны, чтобы их не заметить.

Итак, появилось новое племя революционеров. Это “лимоновцы”. И хотя имя их вождя скрыто за прозрачным псевдонимом Костенко, догадаться о том, кто сей грозный вождь, поэт и философ, кумир революционной молодежи, сидящий “за оружие”, несложно. Тем более несложно догадаться о его настоящем имени, когда его последователи захватывают башню в Риге и получают сроки по 15 лет тюрьмы. Кстати, Костенко в романе представлен весьма неоднозначно. Он за пределами действия романа, но его тень присутствует в нем постоянно, и, надо признать, тень эта вызывает скорее отрицательные эмоции. В самом деле, его мальчики и девочки, одуревшие от обожания своего кумира, бьются с “режимом”, получают сроки, погибают, страдают их матери, а вождь где-то там сидит, уважаемый “блатняком”, чуть ли не как “вор в законе”. И еще герой почему-то отмечает, что любимыми словами вождя являются “великолепный” и “ужасный”. Просто Великий Гудвин какой-то!

В целом же роман очень серьезный. Настолько серьезный, что я настоятельно рекомендовал бы ознакомиться с ним властям предержащим. Хотя бы для того, чтобы они понимали, с какой именно молодежью имеют дело. Откуда вырастает ее стремление крушить “макдоналдсы”, разбивать витрины дорогих магазинов и ресторанов и в конце концов (это уже, конечно, фантазия автора) захватывать административные здания в крупнейших губернских городах.

Вырастает из ощущения безнадежности. Вот, пожалуй, главное отличие романа Прилепина от раннего “оригинала” — “Матери” Горького. Весь роман пронизан этой ужасающей смертной тоской молодых людей по “честным” поступкам в атмосфере всеобщей лжи. По гибели всерьез.

Маленькая вроде бы деталь. Павел Власов, начиная свой революционный путь, бросил пить водку. В романе Прилепина герои пьют постоянно. Павел Власов, как бы то ни было, стремился к образованию. Никаким стремлением к образованию в среде новых революционеров не пахнет. Стремление одно — погибнуть, погибнуть всерьез, унеся с собой в могилу часть этого лживого, отвратительного мира. Что и происходит в конце.

Закончив его читать, с грустью думаешь: Боже, неужели сто лет ничему нас не научили? Неужели мы снова повторяем исторический виток, только в еще худшем качестве? Неужели все эти Павки и Саньки так и будут расшибать себе лбы в кровь под руководством “великолепных” вождей?

 

Дмитрий Быков, поэт, прозаик, критик

 

Определить главную книгу года — не в силах человеческих, тут надо провидеть будущее. Книга Константина Крылова “Нет времени” (СПб.: Владимир Даль, 2006) — не главная, а знаковая. Знаковость не зависит ни от количества гипотетических читателей (которое в случае Крылова не особенно велико — двухтысячный тираж, полное отсутствие рекламы), ни от жанра. Хотя с жанром все как будто нормально: время фэнтези закончилось или заканчивается, упоминать о женском детективе вообще стыдно, приметами времени становятся антиутопия и трактат. Нечто подобное мы переживаем на любых исторических переломах, будь то революция (“Мы”), коллективизация (“Котлован”), террор (“Роза мира”), оттепель (ранние Стругацкие) или перестройка (поздняя Петрушевская). Сборник статей и эссе Константина Крылова, известного также под псевдонимом Михаил Харитонов и опубликовавшего два фантастических сборника, — как раз и есть синтез антиутопии и трактата: не то чтобы Крылов много фантазировал в этой книге, занимается он главным образом разборами чужих полетов, — но сам образ мира, который ему рисуется, вполне антиутопичен. Реальность, воображаемая и описываемая Крыловым, есть уже плод ее фантастического, где-то даже фэнтезийного преображения. Как все начитанные дети, — а истинный сочинитель, слава богу, не взрослеет никогда, ибо взрослостью мы обычно называем утрату способности к фантазированию, — Крылов выстраивает для себя мир, в котором ему удобно. До контакта с реальностью он не снисходит. Поскольку по темпераменту он боец, традиционалист, апологет прошлого, относящийся к будущему с подозрением, а к настоящему с презрением, — его мир темен, тревожен, полон врагов, но при этом небезнадежен. Нет в нем тоскливой обреченности, которая так и скалится из самых оптимистических текстов, размещаемых в журнале “Космополитен”.

Ярлык фашиста, который на Крылова навешивают то тут, то там, конечно, вполне обессмыслился. Это даже и грустно, потому что настоящих фашистов полно, но клеймить их этим клеймом уже неинтересно. Мертвому припарка. В случае Крылова говорить о фашизме глупо еще и потому, что для фашизма характерен интерес к черной магии, обряду, ритуалу, язычеству, примитивному и сладострастному, а божества, интересующие Крылова, далеко не столь моветонны и гораздо более стары. Крыловское зороастрийство никогда не было данью экзотике — это осознанный выбор много читавшего и много думавшего человека. Мне, положим, не особенно приятны антихристианские выпады автора, но, как сказано в одном из моих любимых апокрифов, “горе тебе, если нарушаешь по незнанию, но благо, если ведаешь, что творишь”. Крылов — ведает. Наиболее внятная и откровенная картина собственного мира обрисована им в эссе “Рассуждение о русской фэнтези”: “В конце концов, Запад — это в общем-то совокупность народов и культур, которые поклоняются существу, именуемому "Deus". Принятие христианства в этом отношении ничего не изменило: и Zeus, и Jesus равно именуются именно так. Deus — это бог группы deva, богов дневного света, ясности, рационального знания. Deus дал Западу ту силу, при помощи которой он покорил другие народы и культуры. Но мы-то ему ничем не обязаны. Даже наоборот: сказать по чести, нам есть за что его ненавидеть”.

Это, заметим сразу, не пропаганда, не руководство к действию и не разжигание религиозной розни. Это исходная посылка к строительству некоей Вселенной, оптимальной для автора: нравится ему жить на темной стороне — и ради бога, он никого с собой не тащит. Можно спорить о том, что христианство воплощает собою рационализм, — мне-то представляется, что его свет далеко не сводится к ясности; но здесь по крайней мере есть пространство для спора. Больше того: претензии, предъявляемые Крыловым к сегодняшней измельчавшей культуре, к месседжам и медиа, чрезвычайно убедительны; в большинстве своих констатаций он точен, как истинный выпускник МИФИ (получивший вдобавок второе, философское образование и наделенный врожденным чувством стиля).

Крылов — мыслитель, с этим не поспоришь (а настоящий мыслитель так же редко бывает либералом, как и художник). Допущения, которые он сплошь и рядом делает, — в частности, о том, что русские ничем не обязаны Европе, что они повсеместно унижены, что их нарочно научили над собой смеяться и себя позорить, — заурядны и продиктованы все теми же особенностями авторской личности: автору нравится сознавать себя единственным защитником униженных и оскорбленных, он принципиально не желает воевать на победившей стороне, мечтает вернуть своему народу величие и находит упоение в бою. Когда конструирование собственной Вселенной оборачивается резней или геноцидом, оно омерзительно; когда его результатом становится появление книг вроде крыловских или харитоновских — оно вполне допустимо и даже прекрасно. В конце концов в истории мировой литературы было полно мастеров, чье мировоззрение отличалось патологической мрачностью, но было главным условием создания превосходных текстов; вселенная Маяковского, Стриндберга, Селина, да и Кьеркегора, да и Эдгара По, была не самым уютным местом. В ней действовали не только те силы, которые обозначены у Пелевина двустишием “Сила ночи, сила дня — одинакова х…ня”. Позиции, на которых стоит Крылов, не делают его собственное существование особенно радостным и уютным (он к этому и не стремится — времени нет, уюта нет, покоя нет), но приводят к сокрушительной и убедительной критике современного мира. Замечания Крылова о блатной природе интеллигентского и либерального сознания, о сходстве композиции “Дозоров” с движением йо-йо, о футуристических мотивах и приемах в шварцевском “Драконе” абсолютно точны — разумеется, политкорректность никогда не позволила бы рядовому современному критику высказать вслух эти и десятки других точных мыслей, даже если бы они пришли в его стерилизованную голову. Коротко говоря, читателю нет никакого дела до того, человечны или бесчеловечны воззрения Крылова: выводы его точны, а с мироощущением мы и сами разберемся. Будь ты националист, зороастриец, вегетарианец — довольно того, что сборник “Нет времени” промывает нам глаза и заставляет воочию увидеть ничтожество того, что мы делаем, и лживость того, что говорим.

Борхесу принадлежит спекулятивное (продиктованное, думается, глубокой личной неприязнью) замечание о том, что Честертон на самом деле не весел и не прост: весельем и простотой (всегда экзальтированными, чрезмерными) он маскирует собственный внутренний хаос. В биографии и писаниях Честертона, думается, на такую мысль ничто не наводит, но связь между фундаментализмом и неуравновешенностью, даже и на грани истерики, заслуживает рассмотрения. В самом деле, люди трезвых, ясных, твердых взглядов редко бывают оптимистами — их слишком многое нервирует в окружающей реальности, потому что им есть чем эту реальность поверять. Никакая нравственная твердость и глубокая вера не спасают от нервозности: ясностью ума и хорошим аппетитом отличаются как раз люди, которые ни во что не верят и потому никаким идеалом не вдохновляются. Возьмите любого офисного человечка и спросите об источниках его оптимизма: в первой же беседе обнаружится, что ему попросту не с чем сравнивать. Крылов — человек традиции, и странно требовать от него спокойствия при виде современности. Архаика для него — синоним серьезности, он серьезен даже в шутках и пародиях, и мир его управляется не разумом и не прагматизмом, а куда более серьезными силами, с которыми не договоришься. Не зря в разборе переписки Хайдеггера и Ясперса он подчеркивает: “Хайдеггер называл инстанцию, именем которой он подписывал свои документы, "Бытием", а Ясперс — "Разумом" и "Ответственностью"”. Само собой, наш автор на стороне Хайдеггера, ибо, как ему представляется, “разум и ответственность — это то самое, что привело в Германию войска союзников”. Вывод спорный: войска союзников в Германию привел Гитлер, и только он. Впрочем, “ответственность”, “коммуникативность” и другие пароли западной философии не становятся от этого более привлекательными. Так или иначе, разум и ответственность — в трактовке Ясперса — Крылова не интересуют. Его интересует “древний шум бытия”. Позиция вполне плодотворная, хотя и чреватая трагедиями. Крылов от этих трагедий не бежит: его мировоззрение сулит художественные открытия, но не предполагает ни покоя, ни радости.

Почему эта книга важна и должна быть прочитана как можно большим количеством читателей? Нужнее всего она либералам, западникам, наследникам Просвещения: они слишком привыкли, что им противостоят идиоты, зацикленные на всяких имманентностях вроде крови и почвы. Есть, однако, и более серьезные полемисты: Крылов очень умен, чрезвычайно начитан и ненавидит философию прагматизма потому, что она приводит к измельчанию духа и отрицанию иерархий, а не потому, что его личный доход пока не достигает чубайсовского. Как писала в свое время Роднянская об Иваницкой — “в ее атеизме есть прямо что-то христианское”; во всяком случае, христианским публицистам будет небесполезно проверить свои полемические приемы на оселке крыловской эссеистики. Такой враг стоит дороже иных друзей, и за одно это его стоило бы возлюбить. Тем же, кто просто любит хорошо написанные литературно-критические статьи, глубокие, смешные, ни на секунду не скучные, — сборник Крылова вообще будет лучшим подарком: современная русская критика либо предсказуема, либо хамовита, либо по-гламурному безграмотна. “Нет времени” — увлекательное чтение, дарящее читателя полузабытым наслаждением от внятного, мускулистого, ясного стиля, от розановского подмигивания своим (то есть читавшим то же и столько же — никакой другой клановости для Крылова нет, и это его существенное достоинство). Соглашаться и спорить с таким собеседником одинаково приятно. Сам факт выхода Крылова из сетевого пространства в бумажное не прибавит ему читателей (его Живой Журнал и так читают десятки тысяч человек), но легитимизирует в качестве литератора: у нас до сих пор чтут книгу, она служит своего рода пропуском в профессиональное сообщество. Думаю, это благотворно и для автора, и для литературы.

Наконец, важным достоинством этой книги является ее название. Дело не только в том, что на приведение души в порядок нам, может быть, осталось не очень много времени — потому что человечество явно забыло о нескольких простых истинах и напрашивается на жесткое напоминание. Дело в том, что время иллюзорно: архаика живее всех живых, и пора серьезных схваток и настоящей ответственности за слово отнюдь не миновала. Для Крылова эта пора — самая живая современность. Так жить можно.

 

Владимир Губайловский, поэт

 

“Последнее время” Дмитрия Быкова (Баллады. Стихи. Поэмы. — М.: Вагриус, 2006) — это книга избранного, книга итоговая. Здесь есть стихи за двадцать лет — с 1986 по 2005-й. Что-то сделано. Надо бы выяснить что же.

Сегодня Быков-публицист и Быков-романист, кажется, совсем заслонили Быкова-поэта. А между тем его собственные приоритеты иные: если верить стихам, он считает себя поэтом par excellence: “Я поэт, но на фоне Блока, я не поэт, / Я прозаик, но кто сейчас не прозаик?” Вот так: поэт Быков сравнивает себя с Блоком, а Быков-прозаик — с кем придется. Но сравнивать-то — это одно, нужно еще и соответствовать.

Думая о стихах Дмитрия Быкова, я не могу не думать о соотношении поэзии и прозы. Он литератор, пишущий во всех жанрах и еще занимающийся множеством попутных вещей. И возникает вопрос, а зачем вообще нужна Быкову поэзия? Денег она не приносит, славы тоже чуть. То ли дело биография Пастернака. Но мне-то как раз кажется, что поэзия Быкову очень нужна, и, называя себя поэтом по преимуществу, он не лукавит.

Проза как вид литературы несравнимо сложнее поэзии. Человек, пишущий стихи, не перестает жить свою жизнь, только в стихах он эту свою жизнь живет с очень высокой интенсивностью. Но ему ничего не нужно выдумывать, потому что его время и время поэтическое — полностью совпадают. Совпадает это общее время и со временем читателя стихов. И поэт, и читатель погружены в одно информационно плотное время, которое спрессовано в слове, и здесь между поэтом и словом нет никакого зазора.

В прозе дело обстоит иначе. Здесь между писателем и словом есть еще и история, которую нужно рассказать, — то есть здесь возникает другое время, не то, в котором живет писатель. И в этом другом времени есть и другие люди. И их нужно показать максимально убедительно. И слово, которое в поэзии живет само по себе и для себя, в прозе оказывается подчинено внешнему содержанию.

Конечно, существуют пограничные жанры — например, эссе, вроде того, что я сейчас пишу, оно хоть и написано прозой, во многом использует поэтическое время и слово.

На мой взгляд, главные достижения Дмитрия Быкова проявляются на стыке между поэзией и прозой: его стихи сюжетны, но это стихи. Можно сказать, что баллады и сюжетные поэмы всегда существовали, и ничего тут нового Быков не открыл. Баллады — жанр старый, с этим не поспоришь, а вот насчет того, что ничего нового нет в быковских балладах и стихах, поспорить можно.

Первое, что бросается в глаза в стихах Быкова, — это легкость сюжетосложения. Поэт почти проносится над историей, которую он рассказывает. И прежде чем укорить его в многословии, нужно спросить себя, а сколько страниц текста заняла бы эта история, будучи рассказана прозой? Есть подозрение, что немало. Но главное все-таки не в легкости и звонкости текста.

У Быкова, если хорошенько поискать, можно найти ответы на все вопросы, которые касаются его творчества — оно довольно-таки подробно отрефлектировано. Так, он пишет:

Приснился Тютчева новооткрытый текст —

Шестнадцать строчек нонпарели;

Он был из лучшего и, помнится, — из тех,

Что строятся на параллели.

Уже он путался — в предсмертии, в бреду,

Усилье было бесполезно,

И обрывалась мысль, и словно на виду

Сама распахивалась бездна.

Текстов, которые строятся “на параллели”, достаточно и у Тютчева, и у Баратынского. Как правило, это развернутая метафора: замерзший поток — грудь “убитая хладом бытия”. Но Быков идет дальше. Он в качестве первой (или второй, это как посчитать) части метафоры берет не поэтический образ — поток или фонтан, как у поэтов XIX века, а берет самого Тютчева как персонаж, берет и сравнивает его с душой. Для того чтобы такая форма метафоры сработала, персонаж должен быть живым и предельно достоверным. С Тютчевым ситуация не самая трудная — все-таки мы многое о нем знаем. (Тютчев здесь важен и по другой причине — его “новооткрытый текст” — это текст быковский.)

Но Быков может рассказать целую историю о кошке — “В общем, представим домашнюю кошку, выгнанную на мороз”, чтобы потом сравнить ее с собственной душой, или историю о любви — “Вся любовь прошла в чужих жилищах”, чтобы сравнить хозяина чужой квартиры со смертью.

На первый взгляд такой поэтический метод страдает невероятной избыточностью — он использует в качестве части сравнения вместо двух-трех слов небольшой, но роман. Но нельзя отрицать и того, что этот метод дает поэту новую степень свободы. За что, собственно, и боролись.

Быков подчиняет прозу поэзии, заставляет ее работать поставщиком метафор и поэтических сюжетов. Ему удается совместить внутреннее движение слова с рассказом, но не ради рассказа, как это было в балладе или любой сюжетной поэзии многие века, когда поэтический размер брался для рассказа, как телега на прокат, но ради самого слова, которое разворачивается во внутреннем времени поэта и читателя.

А это уже серьезное достижение, достаточное, на мой взгляд, чтобы сказать о себе “Я поэт”.

 

Елена Иваницкая, литературный критик

 

Нам опять достался для проживания промежуток времени, когда торжествует пропаганда. Из-за нашего же страха, бездействия, равнодушия и достался. Несущая конструкция сегодняшнего пропагандистского напора — “враги, враги, кругом враги”. Приезжие, некоренные, ненаши, американцы, поляки, чеченцы, “они”, “другие”. Иногда кажется даже, что к слову “враги” вот-вот прибавится второе — “народа”.

Что может противостоять разрушительной пропаганде? Только понимание. Поэтому с призывом “прочтите, прочтите!” назову две книги. Альманах “Образ врага” и крохотный сборник “Ее звали Мадина”.

В составленный Львом Гудковым альманах “Образ врага” (М.: ОГИ, 2005. Серия: “Нация и культура: Новые исследования: Россия/Russia”. Тираж 2000) вошли статьи, посвященные болевым концептам российской идеологии на протяжении двух с лишним веков — от восемнадцатого столетия до начала нашего. На разнообразнейшем и богатейшем материале социологических опросов и доносов, литературы и газетной публицистики, художественных фильмов и кинохроники, бюрократических документов и личных дневников описаны и проанализированы образы “врагов”, до сих пор отравляющие нашу способность к пониманию. Кого и чего там, то есть среди “врагов”, нет! От соседей по коммунальной квартире до “врага рода человеческого”, от шпионов и “лиц кавказской национальности” до полулегендарных хазаров, почему-то и сейчас возбуждающих общественные страсти.

Алексей Левинсон анализирует формирование и “практическое использование” образа врага по отношению к уроженцам Северного Кавказа и Закавказья, Галина Зверева представляет формирование образа врага в дискурсах массовой литературы, Виктор Шнирельман исследует хазарский миф и его сочинителей, Илья Утехин обращается к парадоксам “врага” на материале испортившего всех нас жилищного вопроса. Открывается альманах концептуальным исследованием Льва Гудкова “Идеологема врага: Враги как массовый синдром и механизм социокультурной интеграции”. Еще раз повторю: прочтите. Хотя чтение неутешительное. Выводы исследователя очень тревожны: “И массовое сознание, и сознание более образованной части российского общества конституировано таким образом, что отказ от принятия ответственности за себя и других во всех случаях, кроме непосредственно личных, является одним из важнейших условий коллективной или публичной социальности и взаимодействия. <…> С 1992 года российское общество уже не хотело ничего слушать о своем прошлом, кроме приятного, ободряющего или ностальгически-сентиментального. <…> Становится невозможным объяснение и понимание происходящего или происшедшего. Речь идет о понимании культурного контекста, той системы отношений, в которых "враги" являются реальным компонентом организации реальности, конституции повседневности”.

В нашей нынешней культурной реальности обстоятельства складываются так, что типография не решилась обозначить свои данные на сборнике “Ее звали Мадина”. Издательство “Новый хронограф” оказалось смелее и свои данные поставило. Издание осуществлено благодаря пожертвованию Елены Батенковой средств Премии Мира от Центра миротворчества и общественного развития, которую она получила в 2004 году за миротворческую деятельность. Книга была представлена общественности в конце октября 2006 года в Центре Андрея Дмитриевича Сахарова.

В основе сборника — дневник грозненской медсестры, матери троих детей Мадины Эльмурзаевой, которая оказывала помощь раненым и хоронила убитых в самый разгар боевых действий в Грозном в конце 1994 и в начале 1995 года. Дневник был написан по-русски и по-чеченски. Мадина не раз говорила своим близким: “Если смерть суждена, то лучше при исполнении своего долга”. Она подорвалась на мине в феврале 1995 года, спасая раненого.

“27 декабря 1994. Дежурство прошло спокойно. В детстве я по фильмам военным видела: холод, при свечах врачи принимают раненых. И никогда не думала, что сама смогу вот так под грохот бомб и стрельбы работать, оперировать. Я не знаю, что со мной будет завтра. Но сегодня я хочу жить полной и красивой жизнью. Ведь она так прекрасна, эта жизнь. 5 января 1995. Весь ужас увиденного передать нельзя, у меня не хватает слов. Нахожусь в подвале с сыном и сестрой. Если умру, простите меня, я желаю всем добра и всех люблю. Написала при свете костра. <…>17 января 1995. Не знаю, что с родителями и с детьми. И не знаю, что будет со мной. Но я начала что-то делать и хочется весь этот ужас пережить и остаться живой. <…>10 февраля 1995. Сегодня была найдена машина ЗИЛ-131. Эта машина была выделена для работы МЧС с населением. Машину подорвали. Вместе с Кареном в машине был Асланбек. Оба сгорели. С ума можно сойти. Не знаю судьбы родителей, детей, братьев”.

Это — последняя запись в дневнике. В тот же день Мадины не стало.

В сборник включены также воспоминания о Мадине и горестный рассказ о судьбе ее детей. Младший сын Мадины Азамат Успаев был арестован, судим, приговорен к 17 годам заключения. Виновным себя не признал. Его дело передано в Страсбургский суд по правам человека.

Прочтите.

 

Афанасий Мамедов, прозаик

 

Работая в букинистическом отделе, приходилось мне не раз быть свидетелем, а то и судьей мистических перекличек, пасторальных игр и рыцарских ристалищ самых разных книг: заговоры, союзы, предательства, войны, хоры плакальщиц… Напоминало это известный этюд человека-оркестра, с той лишь разницей, что эстрадная звезда, подражая радиоволнам, искала и стыковала абсурдное и смешное, выжимая из нас лечебную слезу, слезы из жизни книг были большей частью горькими, искупительными, причем выжимались по всем аристотелевским канонам. Происходило это с книгами на стеллажах не только потому, что продолжительность жизни настоящих литературных творений во много раз превышает среднюю продолжительность жизни человека, и не только потому, что опыт доходит до нас не всегда в первозданном виде и каждое следующее поколение вынуждено молиться своему осколку, воссоздавая целое. Что-то еще было во всем этом… какая-то неведомая сила извне сталкивала параллельно существующие миры. Словом, как буква, из живой крови рожденная, в оную же возвращается, порождая новые и новые магнитные поля причинно-следственных связей, я имел возможность наблюдать воочию. Жизнь среди книг — не легкая, и хлеб, заработанный на подлинном слове, часто оказывается черствым, а слово подлинное — сокрытым под несколькими культурными и псевдокультурными слоями.

В моей домашней библиотеке тоже не всегда штиль. На каждой полке свой бильярд в половине десятого. Вот и на этот раз заключили неожиданный союз две, казалось бы, совершенно разные книги — Макс Брод “О Франце Кафке” и Владислав Отрошенко “Тайная история творений” (М.: Культурная революция, 2005). И ту и другую я читал и имел свое суждение о них прежде. И ту и другую захотелось полистать. Начался этот весьма неожиданный союз с письма издателя Курта Вольфа Францу Кафке. Вольф пишет: “Если бы со временем Вы передали нам помимо сборников коротких прозаических отрывков большую связную повесть или роман (…) мы приветствовали бы это с огромной благодарностью. К тому же, естественно, мы склонны скорее принять связное прозаическое сочинение большого объема, нежели собрание коротких прозаических отрывков. Такова банальная и лишенная смысла точка зрения читателей, но это факт”.

Этот факт, изложенный благородным лейпцигским издателем в 20-х годах прошлого века, и поныне остается настолько же “банальным и лишенным смысла”, насколько и актуальным. Что же это за читатель такой, международный старожил, которому не нравится короткая проза? Издатели чаще всего на этот вопрос ответить не могут. Они шлепают один недороман за другим, распространяя обмылки современной русской словесности по книготорговым точкам. Самое странное, что весь этот бред продается. И тут не обойтись без еще одной цитаты из того же письма Вольфа: “И Вы и мы знаем, что обычно именно лучшие и наиболее ценные вещи находят отклик не сразу, а лишь позднее, и мы верим в тех будущих немецких читателей, которые смогут оценить эти книги по достоинству”.

А мы — в будущих русских.

Но просто верить — это одно, а вкладывать свои кровные — совершенно другое. Потому необходимо отдать должное издательству “Культурная революция”, без которого не было бы книги “Тайная история творений”. Сборник не просто рассказов, но эссе-новелл. Жанра непривычного, сложного, синтетической природы, требующего от читателя определенной подготовки. (Может быть, именно поэтому критики и читатели Отрошенко изо всех сил стараются найти ему крестного отца.)

Есть и еще общее у двух этих книг. Брод, будучи сам писателем не простым и личностью незаурядной, не только повествует о своей дружбе с великим писателем, о его трагической судьбе — он, пробуя исследовать творчество гениального друга, искусно сплавляет занимательный мемуар со сложной литературоведческой работой… По сути дела, почти тем же занимается и Отрошенко, исследуя загадочные и мистические обстоятельства рождения некоторых великих произведений и темные, недоступные пониманию читателя моменты жизни их создателей. Среди которых в роли персонажей книги — Овидий, Катулл, Тютчев, Пушкин, Ходасевич, Гоголь, Платонов, Ницше, Шопенгауэр… Вся эссеистическая проза Отрошенко, оставаясь в рамках первичной достоверности материала, то есть оперируя лишь известными и малоизвестными фактами, несет в себе острый сюжет, что делает эту интеллектуальную прозу еще и в высшей степени занимательной.

Продвинутого читателя может взять легкая оторопь. С кем только не сравнивают рецензенты автора книги (цитаты приведены на обложке). Тут и Гоголь, и Газданов, и Борхес с Гофманом, и все в роли старика Державина… (Этот казус мудро подмечает Татьяна Бек там же.) Ближе других к цели Игорь Вишневецкий: “Прозу Отрошенко в конечном итоге хочется сравнить не с другими литературными явлениями, а с природными феноменами. С ярким солнечным ветром, например…”

Ветер, снежная лавина или камнепад — не суть важно, важно то, что Отрошенко действительно писатель самобытный, с прозрачным и чистым языком, которому не мешает место рождения — Нижний Дон, не стал экспериментировать с тамошним диалектом, искать подходов к новому языку, хотя еще в ранней своей вещи “Двор прадеда Гриши” показал, как бы это сделал, если б хотел. Отрошенко, несмотря на привычку к пространственным координатам, оказывающим на него сильное действие (“Внутренний феномен пространства”), выбрал со школьных лет знакомый нам по хрестоматиям литературный язык, сдунул с него пыль двух веков, и оказалось, что именно такой язык более всего и подходит его эссе-новеллам.

Произошло это, думаю, не случайно, природа писательского дарования Отрошенко такова, что напрямую связана с другим его дарованием — читательским. Он как никто другой знает, что книга никогда не приходит просто так. И не уходит тоже. Эта жизнь с книгой и есть сюжет “Тайных историй творений”. Тот, кто думает, что подобная проза вторична, глубоко заблуждается. Она вторична для тех, кто не улавливает, как явное однажды становится тайным, не улавливает связи литературных произведений с нашей сиюминутной текучкой, с рутиной дел, переживаний. Выходишь на середину реки Бренты по мокрым валунам, чтобы приятно устроиться на выступающей каменной плите с книгами и бутылочкой красного, и через какое-то время это уже не просто река — а “самая русско-литературная речка на Апеннинском полуострове”.

В своей книге “О Франце Кафке” Макс Брод пишет о том, что каждый из великих писателей особенно ярко высветил какую-то определенную сторону и аспект бытия: “Гете — утешительное начало, Флобер — безутешное, Данте — упорядоченность, вплоть до световых сфер экстаза, Фома Аквинский — милость, Достоевский — грех, Гамсун — стихийность. В этом смысле благодаря Кафке ясной стала неясность человеческого существования”.

Этот блистательный пассаж Брода навел меня на мысль, что именно неясность нашего существования позволяет проникнуть миру книг в нашу жизнь, большинство, конечно, этому сопротивляется, считая такую жизнь как бы неподлинной, что ли, но есть и такие, кто с радостью жреческой впускает книгу в себя, одну, затем еще и еще, и тогда сам становится одной большой книгой, в которой, перекатываясь по валунам, шумит, течет река цивилизации, над которой раскинулась радуга утешительного начала, милости, греха, упорядоченности, стихийности... Именно таким человеком видится мне автор “Тайной истории творений”, а книга его, дважды мною прочитанная, плывет по той реке дважды книгой. Так что дело не в короткой прозе и не в романе, а как всегда — в писателе, издателе, читателе. Одним словом, в неясности человеческого существования.

 

Лиза Новикова,

литературный обозреватель газеты “Коммерсантъ”

 

Виктор Пелевин так и остается “плохим хорошим” писателем. С самого начала критика предъявляла к писателю серьезные претензии: безъязыкость, отсутствие индивидуальной интонации. Пелевин к претензиям по-прежнему глух. Однако в том, что называется немецким словом Zeitgeist, писателю никогда нельзя было отказать. Его романы неизменно показывали точную “температуру” нашего больного общества. И, кажется, сделав ставку на “голую”, без стилистических прикрас, сатиру, — Пелевин не прогадал. В конце концов, за красотами стиля отчаявшийся читатель может обратиться и к Владимиру Набокову (кстати, у самого Пелевина с этим “отцом” литературы ХХI века отношения, что называется, “по Фрейду”). А если нужно о том, что происходит за окном, — это к Пелевину.

Новый пелевинский роман “Empire V” (М.: Эксмо, 2006) как будто специально вышел к 40-летию со дня публикации булгаковских “Мастера и Маргариты”. Оставим в стороне историю с пиратской интернет-публикацией и последующим “сеансом разоблачения магии”. Переклички между двумя этими книгами очевидны: и в 1930-х, и в 2000-х для описания современной Москвы без нечистой и одновременно очаровательной силы никак нельзя было обойтись. У Виктора Пелевина тоже гремит потусторонней музыкой “бал у Сатаны” — а правят в его “Пятой Империи” господа вампиры. Вряд ли пелевинские персонажи станут столь же знаменитыми, как Воланд и компания. Хотя бы потому, что их иерархия гораздо более прихотлива. Весь роман
“Empire V” — это и есть развернутая инструкция, объясняющая, как именно устроилась на территории Российской Федерации немалая популяция кровососов. Разобраться во всех тонкостях не под силу даже главному герою, молодому человеку по имени Рома, которого вампиры взяли себе в подмастерья. Укушенного и переименованного в “Раму” героя просвещают старшие товарищи с мифологическими именами Иегова, Бальдр, Иштар и Озирис. Выясняется, что вампиры издревле используют людей как дойных коров — только роль заветной жидкости выполняет не кровь, а как-то по-хитрому преобразованные дензнаки. Рама понемногу постигает вампирский “марксизм-ленинизм” под названием “гламур и дискурс”. С помощью этих двух наук вампиры и ведут свою успешную идеологическую атаку.

Виктор Пелевин вновь блеснул сатирическим, а если точнее — публицистическим даром. Это уже второй, после сорокинского “Дня опричника”, “нож” в спину “пятой империи”. Если вырезать из текста “Empire V” все остроумные пассажи о нашей действительности и склеить их вместе — получится настоящий памфлет. Виктор Пелевин почти не выступает в СМИ, не печатается в “толстых журналах” — поэтому он и выплескивает всю желчь в романах. Наверное, будь Пелевин более публичным человеком, он мог бы “заговорить” и Александра Проханова, и Михаила Веллера. Но вот результат — эта публицистическая желчь разъедает роман. Вся вампирская линия смотрится каким-то необязательным приложением. Опять-таки, слово художественное уступило — на этот раз — слову публицистическому.

Впрочем, объяснение примитивности пелевинского слога существует. И
даже — два объяснения. Именно в этом романе писатель поделился с нами самым сокровенным, он рассказал о своей тайной фобии. Он ненавидит всяческие “понты”, что в жизни, что в литературе. Причем в этой ненависти он столь последователен, что в конце концов сам себя загнал в угол. Автор призывает всех быть честными сами с собой, не пытаться возвыситься над другими в чем бы то ни было. Именно этому он весь роман учит юного Раму. Сам автор тоже хочет избежать стилистического “позерства” (в этом смысле именно Набоков — его главный антипод). Похвальное желание — но не в этом ли “позерстве” суть литературного мастерства? Впрочем, своей цели Пелевин все же достигает — потеряв в эстетике, его читатель приобретает в дидактике.

Далее. Стоит обратить внимание, с каким презрением писатель говорит о торжествующем сейчас “дискурсе” (“гламур” интересует его гораздо меньше). Особенно достается коллегам писателя — их он именует не иначе как “рекламными агентами”. Чуткий к веяниям времени Пелевин имеет в виду вовсе не безвредных “инженеров человеческих душ” старого образца. Он говорит о тех шустрых авторах, что “пошлейшим образом” чередуют в названиях своих романов латиницу с кириллицей. Конкретных имен Пелевин не называет, но между строк можно прочитать наименования различных новомодных опусов от “Про любоff/on” до “Духless”. Вот с ними писатель и вступает в бой за души читателей — не случайно и своему роману он дает иностранное название и “говорящий” подзаголовок “Повесть о настоящем сверхчеловеке”. Наивный стиль, “блестящие” приманки, молодежный сленг, бесконечные кино-цитаты — все это ради того, чтобы увести аудиторию от “вредных” книжек. Остается ждать, пока Виктор Пелевин сочтет, что его читатели наконец созрели. И тогда являться к нам не в обличье косноязычного вампира. Ведь жителям даже самой захудалой “пятой империи” принято оказывать “гуманитарную помощь”.

 

Мария Ремизова, литературный критик

 

Когда читаешь много современной прозы, поневоле замыливается глаз — слишком часто, увы, натыкаешься на то велеречивое косноязычие, которое большинство современных писателей отчего-то считают стилем. И потому, встретив вдруг что-то выбивающееся из этого унылого ряда, поначалу впадаешь в оторопь — точно в душной темной комнате, где уже отвыкли от света и свежего воздуха, кто-то наконец отдернул шторы и раскрыл окно.

Именно такое впечатление производит книга Дины Рубиной “На солнечной стороне улицы” (М.: Эксмо, 2006). Просто какое-то забытое счастье читать роман, написанный хорошим, естественным языком!

“На солнечной стороне улицы” — это книга о времени, о его странных вывихах и изгибах, в самых непредсказуемых местах насквозь прошивающих судьбы людей. “В жизни бывают странные сближения”, — заметил еще Пушкин. Сближения — да, но и, так сказать, разъятия, разъединения тоже. Не то что странные. Роковые. И в них, вероятно, тоже должен быть какой-то смысл. Может быть, отражение высший диалектики жизни.

По точкам таких сближений — разятий строится содержательный каркас романа. Война. Далекий Ташкент, куда поезда везут и везут толпы оборванных и измученных и часто полуживых беженцев. Некоторые умирают. Как вот эта девочка из блокадного Ленинграда. Она лежит на балхане у сердобольной узбечки, беззвучно шелестя в бреду сухими губами. Узбечка — вдова, у нее самой семеро голодных по лавкам. Но она идет и меняет на базаре сапоги старшего сына на банку кислого молока. И льет в сухие растрескавшиеся губы. И блокадная сирота получает право на вторую попытку жизни.

Но использует ее по-своему. Тезис: жизнь ужасна. Антитезис: значит, можно не церемониться. Ни с кем. Синтез: женщина-хищник с идеальным хватательным рефлексом. Такова одна из главных героинь этой книги. Проделавшая путь от мелкой спекулянтки до наркобаронессы. Не знающая ни привязанности, ни жалости, ни любви.

Но инстинкт собственника сыграл с ней злую шутку: оказавшись беременной, она не нашла в себе сил добровольно расстаться со своим. В итоге у нее появилась никак не входившая в ее планы дочь. Помеха и обуза в ее грандиозных планах и начинаниях.

Едва ли девочка бы выжила при такой матери, без долгих раздумий бросавшей ее на недели и месяцы, если бы не подтасованные судьбой неожиданные встречи — те самые странные сближения. Одним из таких судьбоносных совпадений стало знакомство с изысканным знатоком культуры и хроническим алкоголиком, на несколько лет заменившим ей отца. Он придал ее диковатой натуре необходимую огранку. А стержень в ней был заложен изначально — девочка родилась художником.

Сложные перипетии жизни этой антисемьи и составляют почти весь сюжет романа. И тернистый путь художницы к известности и личному счастью. Почти — потому что отдельной темой проходит город, участвующий в событиях на правах полноценного персонажа. Собственно, не будь этого играющего избыточностью красок жизни, разноголосого, разноплеменного Вавилона-Ташкента, книга потеряла бы весь свой удивительный колорит. Именно ностальгически-пронзительная любовь автора к городу своего детства открывает вид на солнечную сторону улицы — в противовес обратной, теневой стороне. Рубина, это известно, обладает тонким, тончайшим слухом, и потому все реплики ее персонажей (самых третьестепенных, лишь мелькнувших) — настоящая музыка (сколь бы ни были грубы и примитивны сами составляющие их слова).

Если бы не приторный сериальный финал, рисующий Золушку-художницу в золотой карете, набитой всеми мыслимыми и немыслимыми параметрами жизненного успеха, “На солнечной стороне улицы” можно было бы ставить образцом для подражания. Увы, в жизни бывают странные сближения. Даже с тем, с чем сближаться бы и вовсе не следовало.

 

Александр Тимофеевский, поэт

 

В последние дни года меня поразила одна книга. Я говорю о дневнике Георгия Эфрона — Мура (они вышли в “Вагриусе”). Короче, речь идет о записках сына Марины Цветаевой. Бывает, предвкушаешь от чтения некой книги получить удовольствие и вдруг получаешь нечто гораздо большее. Так у меня случилось с дневниками Мура. Они меня ошеломили.

Марина Ивановна Цветаева, решив уйти из жизни, в последних разговорах и письмах все время печется о сыне. Ей нужно, чтобы кто-то взял заботу о нем на себя. Причем доминантная мысль в этих обращениях к живым: “Я ему больше не нужна!” Я всегда думал, что это всего лишь истерический выкрик матери, которая оказалась в конфликтных отношениях со своим ребенком. Ничего подобного. Из дневника следует, что она действительно была ему не нужна.

Георгий Эфрон в 16 лет совершенно сложившаяся личность. Более того, он предстает перед нами как образованнейший и один из умнейших людей в поколении. Он отлично понимает то, что в то время не понимало большинство взрослых, я уж не говорю о его сверстниках. Скажем, двойную подкладку большевистской идеологии. Он проявляет недюжинный ум и прозорливость в оценке событий на театре военных действий. Его описания писательской среды в эвакуации заставляют вспомнить Булгакова. Ирония сдержанна и вместе с тем убийственна. В результате получается выпуклая, точная в деталях и хорошо узнаваемая картинка (мы ведь не меняемся).

Георгий Эфрон каким-то таинственным образом заставляет читателя прожить каждый день его жизни. Мне было вдвойне интересно, потому что восьмилетним мальчиком я был вывезен из блокадного Ленинграда в Челябинск. Эфрон в Ташкенте, я в Челябинске — расстояние почти в две тысячи километров и разница в возрасте разительны. Но среда обитания азиатского и уральского города очень похожа. Моя мама вращалась в кругу театральных и литературных деятелей. Кто-то, если и не был знаком с самим Эфроном, то был знаком с его знакомыми. Жизнь в эвакуации проходила под знаком подголадывания. Те же разговоры о карточках и талонах “усиленного дополнительного питания”, те же столовки и барахолки. Я льщу себя надеждой, что, если бы судьба меня столкнула с Муром, я, второклассник, мог бы оказаться ему полезен — в ту пору я знал наизусть все сводки Совинформбюро. А всерьез хочется сказать вот что: история вечно голодного юноши, оставшегося без матери и отца, без кого-либо из близких (мать повесилась, отец расстрелян, сестра и тетка сидят в сталинских лагерях), в стане чуждых и весьма недалеких людей драматична и поучительна. Его дневники напоминают в каком-то смысле “Дневники Анны Франк” и “Голод” Кнута Гамсуна. Когда листаешь последние страницы, кажется, что Господь несколько раз сыпал песок то на чашу “жизнь”, то на противоположную. Весы колебались, перевесила “смерть”.

Я думаю, что два тома записок Георгия Эфрона было бы весьма полезным прочесть людям, занимающимся устройством нашего общества. Если бы можно было сбросить десятка три, я бы написал сценарий об этом мальчике и предложил бы снять по нему фильм кому-нибудь из тех режиссеров, с кем я дружил тридцать лет тому назад.

 

Наталья Трауберг, переводчик

 

Пока Людмила Улицкая писала, бросала и начинала снова роман о Руффайзине (“Даниэль Штайн, переводчик”. — М.: Эксмо, 2006), то, что можно назвать “религиозной жизнью”, заметно менялось. Конечно, это аберрация, но сейчас кажется, что такого неприятного духа еще не было. Ушли и фронда, и мода, многое ушло, а
ссоры — усилились. Верующие люди (слава Богу, чаще называющие себя по конфессиям, чем именем Христа) совсем уже не слышат друг друга, просто партии какие-то, если не хуже.

И вот — роман, который в одной статье назвали богословским. Я бы так не сказала; здесь совершенно нет того тяготения к квадратуре круга, из-за которого мы и склоняемся к апофатике. Католики, православные, иудаисты различаются не догмами и предрассудками. Все очень просто, слишком просто для нынешнего всезнания. Отец Даниил напоминает, что Бог любит не только католиков (можно заменить на православных). Сам он не верит в ад. Поневоле вспомнишь такой разговор с католической монахиней. Она: “Ты не любишь Божьей правды”. Я: “О!?” — “Да. Ты не любишь ада”. Улицкая не скрывает, что ее подруга неверующая. Бюрократически ортодоксальный донос на героя не призван вызвать сочувствие (хотя, к великой чести автора, нам жалко почти сумасшедшего доносчика). Если не слышат, а услышав — не терпят друг друга, то здесь и представить страшно что начнется.

А может быть, наоборот? Может быть, обычные люди, полюбившие книги Улицкой, вдруг вспомнят или узнают, что такое святой или попросту христианин? Тогда — перед нами одно из бесчисленных событий, которые засилье новояза немножко мешает назвать промыслительными. Что же до тех, кто свирепо обличает несогласных, они, Бог даст, ничего и не услышат, получится такой ультразвук.

 

Андрей Турков, литературный критик

 

Писателям, жившим и творившим в Советском Союзе в 20-е и 30-е годы, не позавидуешь — если советское литературоведение изображало их как некий чрезвычайно дружный коллектив, члены коего как-то довольно мало отличались один от другого, то в последние 10—15 лет их сплошь и рядом оценивают тоже “оптом”, но поменяв знак плюс на минус и утверждая, что все они, что называется, были мирром мазаны: “одобряли и поддерживали” все, что бы власть ни предпринимала, славили Сталина и т.д. и т.п.

В самом названии книги Натальи Громовой — “Узел. Поэты: дружбы и разрывы” (М.: Эллис Лак, 2006) — возникает совсем иная нота, диссонирующая как с давними скучливо-благостными утверждениями, так и с духом “вселенской смази”, которого исполнены многие нынешние статьи, годами справляющие веселые “поминки по советской литературе” (памятное название одного из первых таких опусов).

“Из литературного быта конца 20—30-х годов” — гласит подзаголовок книги, и этот быт предстает в ней в самом широком понимании слова — судьбы литературных групп и объединений, в конце концов замененных Союзом советских писателей, просто дружеские связи, любовные романы, семейные трагедии, не говоря уж об арестах и расстрелах, в середине 30-х ставших прямо-таки “бытовым явлением” и в писательской среде.

Огромнейший материал, поднятый исследовательницей, многочисленные печатные источники, государственные и частные архивы, собранные ею свидетельства очевидцев позволяют читателю живо и остро ощутить, как стремительно возрастало в ту эпоху “атмосферное давление”, испытываемое людьми, деформировавшее их взгляды, характеры, а зачастую и судьбы ломавшее.

По выражению Громовой, время требовало от них отречения от многого, слишком многого — “сначала во имя великой идеи, а затем во имя сильной власти”. И речь не только о тех, чьи портреты вынесены на суперобложку (Борис Пастернак, Николай Тихонов, Владимир Луговской, Дмитрий Петровский). В книге фигурирует немало других — и знаменитых (Маяковский, Фадеев, Булгаков), и малоизвестных, и вовсе забытых (Григорий Гаузнер, Александр Ромм), кого тоже затянуло в самый водоворот. Но названная четверка оказалась самым тесным образом переплетенной друг с другом и чрезвычайно наглядно “иллюстрирующей” (да простится мне это бесстрастное слово!), как, по словам автора книги, “волны времени то прибивали... людей друг к другу, то разносили их очень далеко”.

Какой молодостью, сердечностью, взаимной тягой проникнута их переписка начала 20-х! И какие испытания ждут эти дружбы впереди... “Борис Пастернак как будто слышит дальнее эхо раскатов будущих разлук”, — грустно предваряет Н.Громова одну из глав, где начинают явственно обозначаться “трещины” в этих дружбах.

Импульсивный Луговской зайдет поначалу дальше других в своем искреннем порыве к отречению, отчаянно замаливая “грех” принадлежности к интеллигенции (вспомним его стихи конца 20-х: “Хочу позабыть свое имя и званье, на номер, на литер, на кличку сменять... Возьми меня в переделку...”), будет беспомощно барахтаться в захлестывающих волнах переменчивых событий, опускаться на дно — и в переносном, и в буквальном, житейском плане (впрочем, об этом подробно рассказано в других, тоже превосходных книгах Громовой — о писательских судьбах в военные годы, в Ташкенте и Чистополе), чтобы потом неожиданно для многих, уже поставивших на нем крест, вновь обрести себя в стихах и поэмах его последних книг.

Пастернак же, по выражению исследовательницы, сходится со временем “тяжело”, упорствуя в своих интеллигентских “заблуждениях”, пытается, по собственному признанию, заключить с ним некую “добровольную идеальную сделку”, но мучительно и беспощадно ловит себя при этом на “желании втереть очки себе самому и читателям”. Горячо жаждущий уверовать, что — “ты рядом, близь социализма”, спотыкается о страшную правду о раскулаченных и голодающих и оказывается перед выбором: “страдать без иллюзий или преуспевать, обманываясь и обманывая других”. Не желая преуспевать таким образом, он переходит от “глухого сопротивления публичной жизни” (снова с удовольствием цитирую Н.Громову) к прямому протесту — и против развязанной “свыше” борьбы с так называемым формализмом, и даже против “святая святых” партийной линии, заявляя в одной из речей, что “органи-зация — смерть искусства” (это уж прямо по адресу новорожденного Союза писателей!).

И совсем другой “рисунок судьбы” складывается у Тихонова, который, быть может, должен был сказать о себе так же, как простодушный Луговской: “...я удираю от судьбы, от всего на свете в стук поезда, в дорожный хохот товарищей”, сиречь в поездки в Туркмению, в Грузию, в застолья, во всяческую экзотику, “коллекционирование диковин”, по желчному, но зоркому определению Корнея Чуковского, что позволяет отворачиваться “от всего на свете” и (вспомним Пастернака!) “преуспевать, обманываясь и обманывая других”.

И не сказать — какое из падений горше и глубже: подзабытого ныне Дмитрия Петровского, в страхе дошедшего до прямых доносов на собратьев и друзей, в частности на Пастернака, или внешне куда более “респектабельное” тихоновское — в самую “глубь” высоких постов и в Союзе писателей, и в других инстанциях.

И хотя в кратком отзыве нельзя даже обозначить все многообразие содержания книги, о которой идет речь, думается, сказанного уже достаточно, чтобы убедиться: писатели исследуемой Натальей Громовой эпохи при всех своих заблуждениях, ошибках и грехах все же нисколько не похожи на тех музыкантов, которые аккуратно сопровождали заседания первого писательского съезда и, по язвительному замечанию одного мемуариста, словно бы и не подозревали о существовании каких-либо иных звуков, помимо громогласного туша.

 

Даниил Чкония,

поэт, главный редактор журнала “Зарубежные записки”

 

У меня — читательский праздник. Потому что я не жду от русской литературы неких эпохальных сдвигов и событий, а просто радуюсь тому, что происходят замечательные тексты, с поэтами случаются стихи, прозаики вынашивают книги, критики и литературоведы размышляют и анализируют, и, на мой взгляд, процесс — на подъеме.

И все-таки события происходят. За осенним урожаем литературных наград и премий многие одно событийное произведение не углядели. “Расстояние” ли тому помехой, “площадка” ли, на которой событие произошло, не всем еще знакома — но “Конец иглы” Юрия Малецкого — событие!

Я, разумеется, оказываюсь в неловком положении, будучи редактором выходящего в Германии ежеквартального журнала “Зарубежные записки”, в седьмой книге (третьем номере 2006 года) которого опубликована эта вещь Малецкого, но здесь в своей объективности абсолютно убежден.

Предисловие самого Юрия Малецкого недвусмысленно поясняет, почему давнюю повесть (1983 года) он переписал в 2006-м в совершенно новое, по сути, произведение. Всякое литературное сочинение пересказывать бессмысленно, в случае же с “Концом иглы” — дело и вовсе безнадежное: не только потому, что жизнь слова, стилистический строй не рассказуемы, а потому, что в этой вещи плотность и точность выверенного слова перевешены невероятной плотностью мысли, следить за ходом которой сложно и предельно интересно (это не редактор говорит, а один из первых благодарных читателей, а первым была, справедливости ради отмечу, мюнхенская поэтесса и настойчивый “провокатор” создания нового текста Лариса Щиголь)!

“Конец иглы” — это “поток сознания” героини, которая вспоминает свою прошедшую и уходящую жизнь, что является “вторым”, вспомогательным сюжетом произведения и происходит на фоне “первого”, основного, ибо главный сюжет — осмысление ею своего ухода, своего умирания, своего физического исчезновения, и если прошедшая жизнь — вспоминается, то переход в Смерть, переход в Ничто Навсегда и в Ничто Никуда — именно осмысливается. “Конец иглы” — это напряженное философско-психологическое исследование умирания, исчезновения, которое ведет Малецкий. Это же — исследование того, что происходит с “душой” героини, принимающей существование Силы, как она в своем, “атеистическом” смолоду, мироощущении это называет. Что происходит с “душой”, есть ли уход физический тела одновременно и процесс исчезновения души — главная тема этого многослойного произведения.

Не уверен, что по большому счету такое исследование в русской литературе конца прошлого — начала этого века вообще предпринималось, во всяком случае — на столь высоком художественно-психологическом уровне. А здесь оно не только предпринималось, но и с абсолютной психологической достоверностью состоялось!

Год был богат счастливым чтением и помимо столь неординарной вещи, как произведение Юрия Малецкого.

“Все поправимо” Александра Кабакова прочитано перед самым премиальным успехом. И, думаю, событийность появления этой книги очевидна для многих. Здесь тоже — целая жизнь, ее хроника, воспоминания о прошедшем, ее неостановимое течение. Здесь — детали, нюансы, запахи, смакование бытовой подробности,
здесь — принципиально реалистическое письмо, точность в передаче психологического состояния героев. Кабаков — признанный мастер закрученного сюжета, мастер литературной игры, сочетающей этот самый откровенный “реализм” с врывающейся в жизнь “фантастикой”, а его умение извлечь из игры нравственные итоги — по-прежнему превосходное. Но все же принципиальное усиление “реализма” в этом романе привносит некое совершенно новое качество в творческий поиск Александра Кабакова.

От Дмитрия Быкова некуда деваться! Он просто рассеян в этом литературно-телевизионном воздухе! Впору испытать раздражение, но всякий раз убеждаешься, что он тебе интересен и неожиданен! Впрочем, можно и раздражаться, поскольку Быков часто провоцирует, но в том и дело, что провоцирует, как правило, талантливо. А вот в своем “Борисе Пастернаке” из серии “ЖЗЛ” Быков, помимо своих прочих свойств, демонстрирует серьезность, строгость, обстоятельность — и опять все талантливо.

Еще одна книга в серии “ЖЗЛ” — “Иосиф Бродский” Льва Лосева. О Бродском еще будут неисчислимо много писать. Возникнут, возможно, и новые биографического толка произведения, где взгляд будет брошен с отдаленной перспективы, — не исключено, что кто-то вступит и в полемику с Лосевым, не исключено — в небезуспешную полемику. Но пишущий о Бродском Лосев останется навсегда прекрасен! Потому что это невероятно сложно: написать столь объективную книгу, а в книге немало кроме Бродского “действующих лиц”, в том числе и тех, кто своими “несимпатиями” к Бродскому мог вызвать не вполне справедливые оценки, но Лосев, столь живо и столь недавно вписанный в контекст жизни Бродского, себе этого не позволил. Главное же заключено не в том, что книга написана талантливо, а как она могла быть написана иначе, если автор — человек, чей выдающийся литературный дар бесспорен! Главное — книга написана умом строгим и глубоко образованным, а в то же время — нежно любящим сердцем! Книге предпослан автограф на английском языке из самого Бродского (в переводе: “Есть своего рода смиренная привлекательность в том, что меньшее комментирует большее, и в нашем уголке Галактики мы привыкли к подобного рода процедурам”).

Так вот из непоказной скромности лосевского “меньшего” мог бы произойти некий пафос. А книга Лосева — совершенно Не-Пафосная, очень человечески теплая книга.

Для меня событием стало и произведение Александра Архангельского “1962. Послание к Тимофею”, опубликованное в седьмой книжке “Знамени” прошлого года. Архангельский интересен мне всегда! И все равно удивил! Как это действительно отцовское послание к сыну — ну нет здесь литературного приема! — превращается в рассказ о времени, об эпохе, о нашей пережитой жизни, преломленной в писательском, художническом видении! Непостижимо!

Всегда не проходят мимо моего читательского сознания — будь то книги или публикации в периодике Ольги Славниковой, Александра Хургина (его журнальные публикации в “Октябре”, в “Дружбе народов”), недавно для меня открытой своей книгой и публикациями в “Знамени” и “Дружбе народов” Елены Долгопят.

Оставляю за скобками еще и поэтические книги года. Так что — праздник продолжается!

 

Ян Шенкман, обозреватель “НГ-Ex Libris”

 

Нормальный был год. Не лучше и не хуже других. Те же лица, те же темы для обсуждения. Я уверен, что, подводя итоги 2006-го, критики назовут главными событиями года новые книги Быкова, Пелевина и Сорокина. Не то чтобы я с ними был не согласен. И “ЖД”, и “Empire V”, и “День опричника” — действительно важные сочинения. Важные с точки зрения пресловутого литпроцесса и общественно-политических веяний. О них вполне заслуженно спорят и говорят. Но вот мой личный хит-парад выглядит совсем иначе. В него вошли книги, которые я ставлю на полку с намерением перечитывать. Как Ремарка. Как Дюма. Как Гамсуна и О. Генри. Перечитаю или нет — неизвестно. Но намерение присутствует.

Вы должны понять меня. Я работаю в книжном приложении большой ежедневной газеты. Новые издания нам приносят десятками, даже сотнями. К концу рабочего дня на печатную продукцию без ненависти смотреть невозможно. В отдельной стопке лежат сочинения графоманов, как правило, изданные за свой счет. В другой стопке — исторические и филологические издания. Они для специалистов. Я не специалист. Обычный читатель. Моему пониманию недоступны большинство изданий “НЛО” и “Науки”. Третья стопка — для модных и популярных книг. Типа Сергея Минаева и Оксаны Робски. К этой стопке мы стараемся не притрагиваться. Ловить там нечего, а пиарят такую продукцию и без нас во все горло.

Так вот. Если уж на такой работе я принимаю решение прочитать книгу, это решение продуманное и предельно взвешенное. После работы не то что читать, но и думать о литературе не хочется. Слишком ее стало много. Тексты выходят с такой скоростью и в таком количестве, что устаревают, не успев дойти до прилавка. Лавина погребает сама себя.

А уж если я о книге пишу и забираю ее домой… Это вообще из ряда вон выходящий случай. Так произошло в этом году с “Грузовиками "Вольво"” Эрленда Лу. С “Плагиатом” и “Жизнью замечательных людей” Вячеслава Пьецуха. С “Местами пребывания истинной интеллигенции” Славы Сергеева. С “Колонками редактора” Сергея Довлатова. Вот, пожалуй, и все. Наверное, что-то я упустил. Зато вспомнил самое важное.

Два слова о каждой из этих книг.

Лучшая книга Лу, на мой вкус, “Во власти женщины”, а вовсе не культовая “Наивно.Супер”. Все-таки это поколенческое чтение. Выдавая по роману в год, Лу, конечно, понизил планку. Но и с пониженной планкой его читать интересно. Тут ведь дело не в конкретном романе, а в способе восприятия жизни. Не сюжет придумывает писатель, не героев, не композицию. Писатель (если он настоящий, а Лу мне кажется настоящим) придумывает свой жанр, свой мир. А дальше уже работает и живет в нем. Лучше или хуже — другой вопрос.

“Грузовики "Вольво"” — история о скандинавских старичках и старушках. Безумных, почти сказочных персонажах. Одна целыми днями курит марихуану и расслабляется. Другой помешан на солдатском порядке и скаутской дисциплине. Вот так, с шутками и прибаутками, Лу нащупал болевую точку, озвучил основной выбор нашего времени: позволить себе все, пойти вразнос вплоть до полного распада личности — или зажать себя в такие тиски, что нечем будет дышать. На этих полюсах (отнюдь не политических, а чисто психологических) держится мир сегодняшний. Выбравшие одно готовы убить тех, кто выбрал другое. Нас со всех сторон уверяют, что другого выбора нет. На самом деле есть: оставаться самим собой.

“Плагиат” и “Жизнь замечательных людей” Пьецуха. У него вообще много вышло текстов за последнее время. Видимо, к юбилею. Что сказать о Пьецухе? Если кого и называть сегодня народным писателем, то его. Крупными премиями он обойден, пишут про него мало. Зато много читают. В “Плагиате” — вариации на тему русской классики. Плюс продолжение пьецуховского римейка на “Город Глупов”. Вещь злая, уморительно смешная, мы ведь до сих пор живем в этом городе. И отношения с властью такие же, и друг с другом. В “Жизни замечательных людей” особенно хорош рассказ о сумасшедших, решающих судьбы мира. Они отдают приказы морской пехоте, повышают и понижают налоги, обсуждают перспективы развития всего на свете… А потом приходит санитар и велит им клеить коробочки. Вот-вот. Очень похоже.

“Места пребывания истинной интеллигенции” — первая книга Славы Сергеева, которую я прочитал. Даже не знаю, есть ли у него другие. Сергеева сравнивают с Довлатовым и Ерофеевым. Сергеева обвиняют в том, что он что видит о том и пишет. Как акын. О чем еще, скажите, писать? О высоких метафизических сущностях? Так вот же они, валяются под ногами. Все сюжеты Сергеева абсурдны и заурядны. Как раз за это я его и люблю. Пошли, выпили. Думали, будет хорошо, а вышло — не очень. Отсюда далеко до экстаза Ерофеева и сдержанной лиричности Довлатова. Но абсурд мира, его печальное обаяние дает почувствовать и Сергеев. Вот, говорит он, смотрите, какие мы нелепые, отвратительные, никчемные люди, а ведь тоже любить умеем. По-своему. Ждем грандиозных, необыкновенных событий, а ведь так и прокантуемся до конца жизни. Потратим драгоценное время на драгоценные пустяки. Жалко до слез, а что делать?

Довлатов. Он умер в девяностом году, главные его тексты вышли в первое пятилетие после смерти. Ничего нового (ну кроме всяческих маргиналий) ждать не приходится. Остается лишь перечитывать. И вот выходит книга его статей. Можно поспорить о том, насколько это юридически обоснованно, насколько согласуется с завещанием. Но дело не в этом, это второстепенно. Я снова читаю эти фразы, узнаю знакомый ритм, интонации. Они всегда воздействовали на меня сильнее, чем любые нравоучительные сюжеты и сентенции. Вот именно это, строй речи. Есть в нем благородство формы, оно важнее любого, самого благородного содержания. И еще. Когда я читаю статьи Довлатова из “Нового американца” и других эмигрантских газет, мне уже не так стыдно за свое журналистское ремесло. Журналистика может быть и такой.

Вот они. Довлатов, Сергеев, Пьецух, Лу. Сидя за компьютером, я вижу их корешки. Пять книг за год. По-моему, хороший улов.

Версия для печати