Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2006, 8

Речь из ночи

Александр Давыдов. Три шага к себе... М.: Наука, 2005 (Русский Гулливер).

 

Три повести, входящие в книгу, сосредоточены на исследовании безвременья, которого в российской истории ХХ века было более чем достаточно. Состояние всегда все того же, вечное продолжение. Вечный понедельник. “Сегодня прошло, а завтра все не наступает... А может, и впрямь нет никакого завтра”. Мир, расползающийся под пальцами. Сложно отличить реальное от нереального. Даже кошмар никуда не выводит. Мир после него “омерзительно похож на прежний”. Лишь вероятное существование — в мешанине правды, лжи и догадок. Революционеры — более диктаторы, чем цари. И спящая царевна тяжела и отвратительна — и не оживает от поддельно-страстных поцелуев. Мир бесформенности, где форму имеет лишь ответственность, личное решение (не об этом ли раньше говорил французский экзистенциализм, “Тошнота” Сартра и “Чума” Камю?). “Небесная защита — это и защита от небес”, в безвременье человек перед небом без посредников. “Безвременье — чистейшее время: рассеялись тучи, рухнули воздушные замки. И одно предстояние оголенным небесам. И тут не может быть ошибок. Только преступление”.

Писатель исследует, каково быть в вакууме. Эпиграф книги — из Хайдеггера: “каждый шаг мысли служит лишь усилию содействовать тому, чтобы человек, мысля, вступил на путь своего существа” — не содействует, а лишь служит усилию, возможно, неуспешному или неверному. Осторожно, на ощупь. Даже притчами надо обеспечивать себя самому, потому что больше некому. “Безвременье не одолеешь одним полетом — обязательно еще и ползком, как червь. И еще выше полета — падение. Тягостная необходимость встать”.

Текст во всех трех повестях — не действие, а внутренний монолог. Голос персонажа, ни в коем случае не отождествляемый с авторским. Это — мысль, проверяющая, проживающая себя. Не итог, а состояние. Заключенный в тюрьму провокатор, обитатель психиатрической клиники, человек в комнате. Они не выйдут, даже если могут, потому что снаружи то же, что и внутри, а внутри происходит их движение. Они отказались от определенности. Они выключены из диалога, с ними — то ли призраки, то ли их собственные порождения, но не независимые сознания, с которыми только и возможен разговор. Они сознают свою неполноту. “Я словно бы и не жил, сынок, а мыслил жизнью... Я был схемой себя”.

Персонаж Давыдова держится во многом речью. “Если я замолчу, тишина хлынет из каждой щели — и смоет и тебя, и меня”. Достоверность человека равна достоверности его речи — еще и потому, что никакого другого, несловесного существования в безвременье нет. Но это речь, репрезентирующая то, что есть, с фальшью и безвкусицей, сознающая собственную зараженность ими. Речь, отрицающая себя. “Что ты мне тычешь, доктор? Зачем суешь эту шуршащую кипу? Фу, какие каракули — корявый след моих лягушечьих полетов”. Чувствительная к неподлинности. “Все только — сладковатый медок, выдохшийся сиропчик”. Медленно движущееся негладкое письмо, как медленно тянущееся “время безвременья”. Опыт стояния в выдохшемся и вязком, существования в неизменности. К персонажам Давыдова применимы слова поэта Ивана Жданова: “Мы — верные граждане ночи”.

Ночь, однако, создает тот день, который будет за ней. Это — мир в предощущении света. “В этих чернейших котлах варится невыносимый свет. Такой яркий, что стоит ему явиться — и мраком станет все его окружающее”. Время бесшумных перемен, малых движений, настолько малых, что трудно отличить дуновение смерти от надежды. Проза Давыдова — анализ этих бесконечно малых величин. В математике из такого анализа возникает потом целое интегралов.

Важен и чистый ноль — начало, неоформившаяся потенциальность, будущее. “Самое увлекательное бытие из всех возможных — белизна, сверкающая невероятными красками”. И он же — отсутствие всего этого. Ноль — тот, кто лишь тепл, а не холоден или горяч? Но одновременно — понимание многосторонности любого события или идеи. Поиск пути или подмена действия мыслью? Окончательных выводов и оценок не будет. Не ясность положительного или отрицательного персонажа, а переменность, мерцание ноля. “Еще ноль сгодится для игры, — единственное, что не замкнуто, — потому что он круглый и катается не хуже детского мячика”. Но в ноле нет памяти. “Не копится опыт чистого, бескачественного бытия”.

У повестей Давыдова есть несомненные точки соприкосновения с литературой Ничто (например, с Морисом Бланшо), понимающей невозможность мира, невозможность быть в мире, невозможность хоть что-то сказать. И в то же время это невозможное настоящее существует, и человек прокладывает свой путь там, где любая тропинка неуверенна и не пряма. “Клубились огромные дымы, способные стать любой формой”. Мир, постоянно трансформирующийся, — болото, пустыня, поле. Но внутри человека, в его внутреннем пейзаже, вновь идут волхвы к вновь родившемуся Христу. И есть сосны, по которым снова и снова с восторгом скользит в небо детский взгляд.

Александр Давыдов — участник группы “Новый метафизис”, стремящейся вернуть в русскую литературу философскую проблематику. А философия — вовсе не готовые ответы, как кто-то думает. Она ставит вопросы, показывает многообразие противоречий и возможностей. Противоречие действия — как открывающего будущее и его же закрывающего жесткой определенностью случившегося, из которого возможно не так-то много продолжений. Скучна прямизна (“грош цена твоему миру, прямому, как углы твоего домика”), опасна целостность, так как неизменна и неспособна меняться. “Сомкнись окончательно все пустоты, мир обрел бы еще более опасную неуязвимость”. Значимость ненавидит ноль, лишающий ее серьезности и важности, но чрезмерная серьезность гибельна и для окружающих, да и для самой значимости в конечном счете. Но в то же время ноль пуст, а значимость — полна и разнообразна. Ноль — влечение во все стороны, не нарушающее (и не способное нарушить) равновесия. А оболочка укрывает личность от мира, но и мир прячется от личности, вносящей в него беспорядок. А потеря оболочки может повести и к самоотдаче, и к агрессии от страха перед беззащитностью.

Провокатор продавал террористов правителям — но сейчас мы понимаем, что обе стороны вполне стоили друг друга. Но и предательство ведь есть предательство. А кто виноват в бескрылости? “Мы же приписывали ее кому угодно — будь-то кровавому тирану или немощному старцу. Ну а вот сброшена сеточка, и что, взлетает птица? Нет, ковыляет на кургузых ножках, прищурив глаз, тревожно осматривается. Отвыкли от полета крылья — а может, не для полета вовсе эти бессмысленные культи за плечами?” И что делать со сжатием истории: эпоха становится обозримой и завершенной, смыслы расставлены — но ведь чья-то жизнь уместилась в ней, и эта жизнь вовсе не прямолинейна. И так ли уж обозримо завершившееся, если и замысел Петербурга может быть понят как ирония царя: “не высмеивал ли он форму, ею облекая болотное нутро, как облачая боярина в шутовскую одежку?” И небо тоже смеется. “Взгляни на усмешку солнца на восходе и на закате”. Но если это смех Бога? “Он обижает нас, когда ты смеешься над нами, и пугает, коль над самим собой”. У Давыдова есть персонаж, доктор, соотносимый с богом, но скорее гностическим, создавшим мир по ошибке и не очень понимающим, что с ним делать.

Мы должны как-то осмыслить жизнь, не теряя одновременно понимания отсутствия в ней высшего смысла (который мог бы сесть человеку на шею). Причем мир, взятый под вопрос, не обесценен. “Скажешь: чушь, — я не огорчусь и не обижусь. Мало ли ее уже наворочено на этой свалке. Скажешь: все чушь, — я не поверю”. Человек ищет и знает, что находка возможна.

Монолог в последней повести обращен к сыну. Человек на грани молодости обращается к человеку на грани жизни. Вроде бы — к будущему. Но сын спит и не отвечает, а говорящий понимает, что ему нечего обещать, кроме таких же ночей. “Не могу вооружить тебя даже своей правотой — только жестом руки, вознесенной в небо”. Правота не передается, так как своя у всех. В будущем — такое же пространство неуверенности. В безвременье человек вынужден решать без подсказок от эпохи. Но не всегда ли так будет? “Дух никогда не будет соответствовать миру, не будет им полностью признан”. То, что казалось концом ночи, оказалось неясной вспышкой на горизонте.

Ребенок любит мир. “Потом разлюбишь, тогда-то и начнется жизнь, мой сынок, мой мальчик. И ты всю ее потратишь на то, чтобы полюбить его вновь”. И мир слишком велик, его не отрегулируешь. “Куда деться избытку великих сил мира, которые куда обширней нашего представленья о благе?” И он творится обычной жизнью, всякий творец несовершенен. Нужно различие и граница. “Земля — затем, чтобы глядеть с нее на небеса... Разделены небо и земля, чтобы дать простор полету и падению”. Книга тоже выбирает читателя — согласен ли он предпринять работу понимания или отмахнется. А земля и в безвременье — золотой пшеничный поднос.

Человек — чужой, которому открыт только один путь — вверх. “Грош мне была бы цена без этих обновлений по сто раз на день”. Одновременно бояться необъятного пространства — и становиться им. “Не пугаться, когда ясное порождает смутное и наоборот, когда хаос рождает гармонию”. Узнавать мир по событиям: “взлетел голубь — и мы узнали полет”.

У Александра Давыдова событий немало. Он — редактор и издатель интеллектуального журнала “Комментарии”, переводчик французской литературы, автор нескольких книг прозы.

Версия для печати