Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2006, 7

Фарфоровые затеи

Памяти Асты Давыдовны Бржезицкой

 

Она крошечная, смуглая, иcсушенная — словно обжиг прошла. Седая косица, заплетенная сзади. Глаукома, уже оперированная, но прогрессирующая.

 

1

Просто жизнь

— Гуленька, деточка, не бойся, она не страшная, не укусит… Нет, не верит никому… Видишь, кто бы ни пришел, она под диван забивается. Деточка… Настрадалась от добрых людей…

Что это за свертки ты вытаскиваешь, какого черта? У меня все есть, я сама тебя сейчас накормлю… Ну, не хочешь, сиди голодной…Ты не против, что я на “ты”? Имею право: 90 лет — это уже не возраст, это эпоха…

…Пойдем, сядем на диван… он называется “Шурик”. У меня сосед был Шурик, таксист, я упросила его поехать со мной купить новый диван. Вроде как он мой муж. Шурик говорит — “Да у меня на морде написано, что я таксист!” Но все ж поехал.

Заходим, видим — стоит этот благородный диван, бархатный. Одинокий. Продавщица говорит — “Он вам не подходит. Во-первых, дорогой, во-вторых, не раскладывается, в-третьих, он последний”.

А Шурик ей: — “Кто вам сказал, что нам нужно, чтоб раскладывался? У меня этих коек дома навалом. Заверните! Берем!”

…Это что ты разматываешь, что за проводки? Ах, ну да… И что — весь этот мой бред неостановимый будет напечатан? А кому понадобится все это читать? Это же не роман какой-нибудь. Это просто жизнь… Вон, любая старуха тут, на лавочке, — она тебе интереснее расскажет… Она и в политике разбирается, в отличие от меня. Хотя вот, знаешь, что — этому президенту новому очень симпатизирую. Очень он мне нравится. Ведь он в моем сне спас Гулю от наводнения… Серьезно: помню, там на каком-то острове с грузовика в лодку перегружают двух свинок, козочку, а для Гули места не хватает, и она остается за бортом. И, знаешь, мы плывем, а Гуля — за лодкой, и лает, и стонет… У меня просто сердце разрывается от горя. Тут какой-то господин рядом со мной — элегантный, худой — аккуратно снимает пиджак, подтяжки, галстук, ботинки и носки. Очень аккуратно складывает это стопочкой на скамейку, бросается в воду и спасает Гулю! Да-да, — и, забравшись в лодку, кричит: — “Скорее сухое полотенце, она же совсем мокрая!”

Ну, скажи — как я могу его после этого не любить?

У меня за него душа болит — ведь ему вряд ли дадут сделать что-то хорошее. Потому что он не может окружить себя теми, кто умеет что-то делать. Он, понимаешь, должен окружать себя теми, кому доверяет. А кто они, эти самые, кому он доверяет? — парни с его двора, говнюки какие-нибудь… Ты как относишься к плохим словам?

— К матерным?

— Ну да.

— Хорошо отношусь. Это же определенная эмоциональная краска в разговоре, иногда вещь необходимая.

— А я могу и без них вытерпливать. Немного, но могу.

— …и Раневская ваша, вот, тоже…

— …да, доктор Бакулев знаменитый однажды был приглашен к Фаине Георгиевне. Он дружил с ней, любил ее очень… Мы с ней сделали обед, такой, приличный, но не шикарный — шикарный он не позволял… Пришел, говорит: — “На что жалуетесь, Фаина Георгиевна?”

— “Александр Николаевич, не сру!”

— “Сейчас посмотрим”.

— “Что — посмотрим?!”

— Евгения Леонидовна, ну, поехали, благословясь? Включаю кнопочку… Здравствуйте, Евгения Леонидовна! Как я рада нашей встрече и как благодарна, что вы — легенда, так сказать, российского фарфора — дали на нее согласие… Я вот, знаете, долго не могла придумать — с чего разговор начать… А как только переступила порог, увидела эти ваши скульптуры, которые я с детства во многих семьях, на многих комодах, буфетах, полках встречала…

— …А знаешь, что самое страшное? Самое страшное для человека, который проработал как проклятый семьдесят лет, — это праздность. Самое страшное, что надвигается слепота и — никуда от нее не деться…

— Нет, я так не могу! Я не могу с этого начинать!

— Чего ты не можешь, дура! Тебе обязательно надо вот это самое — “родилась я в городе Тамбове…”? А, кстати, родилась-то я, знаешь где? — В Пензе… Дед был — миллионер, лесопромышленник, выбился в купцы первой гильдии трудом, умом и сверхъестественной честностью. А его брат Яша подался в революционеры. Ходил в кожанке, с наганом на поясе… После революции у семьи сначала экспроприировали все предприятия, отняли деньги. Дед брату сказал: — “Яша, ты этого хотел?”... Ну, в двадцатые годы “уплотнили” нас так, что вся семья жила в одной двадцатиметровой комнате в коммуналке. И снова дед спросил: — “Яша, ты этого хотел?”

А в тридцать восьмом ночью пришли за Яшей и увели его навсегда. Дед успел прорыдать ему в спину, которую больше никто никогда не увидел: — “Яша, ты этого хотел?!”

— А в Пензе… там был большой дом?

— Ну, был домик кой-какой… Наша семья занимала весь верхний этаж… А знаешь, самое главное впечатление у меня от детства-то какое? Когда я в один день постигла, что такое рождение и что такое смерть. Это просто у меня такая метина, зарубка в памяти... Сперва я была принцессой в доме, потом появился брат Оська, не родной, сын моей тети Полюси… Родился, значит, Оська… И к нему шли с поздравлениями. Тетя Полюся стояла такая величавая, она у нас дородная была, в отличие от Саши…

— А… Саша?

— Саша — это моя мать. Я ее всю жизнь называла — “Саша”. Она изящная была, зеленоглазая, рыжая. И свистела.

— Как это — свистела?

— Погоди, не плунтайся под ногами… Это словечко нашей домработницы Суры, суровой женщины. Ей Борис Александрович, мой муж, говорил: “Сура Яковлевна, вы очень жирно готовите. У меня печень больная, я не могу так жирно есть”. Она говорила: — “Ай, не плунтайтесь под ногами, идите прежде!”… Я — про что?.. Да: так тетя Полюся принимала поздравления. У нас была лестница красного дерева… в разные стороны так разбегалась… И она стояла наверху, на площадке, с младенцем на руках… Ему все несли какие-то приношения. А я — мне три года исполнилось — сидела в дедовом кабинете на козетке и тихо про себя говорила: “а мне — ничего”... И все думала, как же от него избавиться, от Оськи, жить-то надо... Ночью проснулась, спустилась в одной рубашонке в кухню, нашла топор и поволокла его наверх, в спальни… тяжелый, сволочь!

— Это вы — чтоб брата зарубить?

— Ну, само собой… Да, тащу топор... А наверху меня уже нянька моя, Настя поджидает. Говорит: “Женюра, куда ты тащишь ночью топор?” Я говорю: “Оську убить. Помоги мне, я не могу, он тяжелый”. Она отняла топор, объяснила, что Оську уж не стоит убивать… Грех это… Ежли родился, пускай живет…

— И вы смирились?

— Не сразу. Приходили все новые гости, приезжали родственники отовсюду. И приехал откуда-то из Франции, он там учился, роскошный дядя, неженатый. Эдакий светский парижанин: я его помню не то в смокинге, не то во фраке… Кудрявый.

— “Что ж ты тут сидишь грустная, Женюра?”

И я ему раскрыла сердце.

— “Да ты что, разве можно так сокрушаться? Что ты, Оська — это же кусок мяса, а ты — шикарная женщина!.. А я тебе привез гостинец!” Открыл коробку — и оттуда волна запаха какой-то краски. Гадость, я сейчас думаю, отрава, но мне показалось волшебным ароматом. Внутри лежала Сестра милосердия! Самая дешевая кукла, наверное, что попалась ему по дороге, на вокзале каком-нибудь, но дороже ее у меня не было. И на этом кончились мои страдания… Я ведь вообще — в раю жила. Огромный двор у нас был — рай настоящий… Вставала рано-рано, часов в шесть, и выбегала босиком во фруктовый сад. Однажды увидела ярко-румяное яблоко, прекрасное, теплое, оно так ни-изенько висело… и я подошла и вот так подставила руку, и оно, опушенное какой-то нежной пыльцой, такое… под-лин-ное… оно село мне в руку, улеглось… понимаешь? — не упало и не оборвалось, а просто пришла пора ему оставить материнскую ветвь... Я ощутила это как чудо: оно недавно было — цветок, а теперь сидит у меня на ладошке живое яблоко. Это было такое мощное восторженное ощущение жизни…

И пошла с этим яблоком в кухню — показать его Насте, она и стряпала у нас. А в кухню в это время шел всеобщий любимец селезень Васька… Шел себе вразвалочку: такая перламутровая синяя испепеленная шейка, глаз такой веселый, на какой-то там протоке его уже ждал гарем. Он шел в разведку. Ему на кухне давали кусочек хлебца каждый день. Все его любили. Получив гонорар, отправлялся к своим… Я увидела, что Васька идет в кухню, подумала, не буду ему мешать, обожду здесь… И села в траву… А Васьки нет и нет. Я пошла в кухню узнать, где он. Настя посмотрела на меня как-то смущенно и говорит: — “Иди ты отсюда, нечего тебе тут делать, на, играй”, — и что-то бросила мне в руки — холодное, мокрое. Я вышла на улицу, где было светло — разглядеть… Это была Васина головка. Ладонь омочилась его кровью, белая пленка закрыла глазки… Я даже не плакала, я онемела. Несколько дней не ела, не выходила к столу. И эта кончина милого существа неописуемой красоты… я не могу тебе даже объяснить — что это для меня было…

пауза

— Евгения Леонидовна, вот вы о селезне, которого, конечно, жалко… а что, революция, война, весь этот кошмар начала века? Он ведь жизни опрокидывал… Ваша семья…

— У нас Саша после заграничного санатория оказалась в Крыму, в Алупке, в частном пансионе, — у Саши были слабые легкие.

Хозяином этого пансиона был такой Овчинников, юрист, с васильковыми глазами, с красной разбойной бородой… У него была охранная грамота, потому что на каком-то процессе, где приговорили Фрунзе к смертной казни, он того отбил.

— Это на каком же процессе Фрунзе приговорили? Еще до революции?

— Да. Потом его, как известно, зарезали товарищи по партии. Культурно, на операционном столе…

Ну и отец повез меня на поезде в Алупку, к Саше. Тащились несколько недель, время-то было опасное, глумливое… Однажды посреди степи на поезд напала банда красных. Один, мордатый такой, голос сиплый, крикнул: — “Евреи здесь есть? Выходи!”

Вышли мы с отцом и еще одна семья: дед, мать и трое детей. Отец спрашивает: — “Вы куда нас ведете?” — “Сам знаешь — куда!” Тогда отец вынул золотой портсигар
и сказал: — “А вот не пригодится ли вам эта вещица? Смотрите, какие драконы на ней великолепные, какая тонкая работа”… Тот взял, повертел в руках, открыл портсигар, почти полный благоуханными отцовскими папиросами, буркнул: — “Ладно, проваливайте, пока не смотрю!”…

И мы с отцом бросились бежать... А ту, другую семью, голь перекатную, понятно — куда повели…

И вот, не помню уж как — добрались до Алупки, разыскали пансион, где жила Саша, прошли через огромный парк роскошный, вошли в дом, нам горничная показала ее комнату… Саша стояла на веранде, залитой солнцем. И свистела…

— Что-что?! Погодите, я н-не совсем…

— Мне было шесть лет… И мне показалось, что передо мной божество: Саша, в белоснежном сарафане на тонких бретельках, облокотилась о парапет террасы, в рыжих волосах переливалось солнце, а за спиной ее стояла синяя стена. Я никогда прежде не видела моря, поэтому не поняла — что это. И только когда по синей стене пополз крошечный пароходик, ахнула и обомлела…

Я робко к Саше приблизилась… Добирались-то мы несколько недель, не утруждая себя мытьем в поездах, да еще после того налета спали где попало, скитались по селам, добирались на попутных шарабанах… можно вообразить — во что превратилась моя, и без того всклокоченная, голова. Саша подошла поближе, потянула носом воздух и сказала: “Какая гадость!” И повела меня мыться…

И все это уже было счастьем… Дивный парк... Море…

— В те годы там живали многие замечательные люди..?

— Понимаешь, когда травят блох на собаке, все блохи скапливаются на носу. Вот так и в эти годы — с 17-го по 25-й — многие интеллигенты скопились в Крыму — в Коктебеле, в пансионах в Алупке, Мисхоре… были там и Аверченко, и Тэффи, Волошин… всех не перечтешь — очень благородная публика. Я при них там крутилась… И еще были дети…

Мы учились там, знаешь? Например, рисовать нас учила художница Хотяинцева… Мы, конечно, понятия не имели, что она дружила с Чеховым, с Билибиным. Для нас все это был пустой звук, мы были маленькие невежды.

Да, Хотяинцева... Она поставила вазу на лавку, и в ней три цветка — незабудки. Все нарисовали что видели. Я же нарисовала примулу, и на ней, как на колючей проволоке, были цветочки разбросаны…

— “Где ты их увидела?” — спросила меня Хотяинцева.

— “А мне так хочется!”

Она сказала: — “Дурочка, уж из тебя-то художника не выйдет никак”.

— Угадала…

— Да, вот такие люди… Поэтому-то и говорю таким языком — их языком… А Саша свистела… Она божественно свистела!

— Да что это значит наконец?!

— Пока Саша была в Италии, кто-то научил ее свистеть не открывая рта. Она божественно свистела! Казалось, что звуки льются прямо из души.

Однажды она говорит мне: — “Мало знать один язык. Ты будешь заниматься немецким и французским”. Говорю: — “Саша, есть хочется!” — “Ну так что, лучше умереть грамотной, чем невежей!”… Мы каждый вечер шли по берегу босиком из Алупки в Мисхор — специально, чтобы послушать под окнами одного дома неземную, упоительную музыку. Стояли весь вечер, на окне колыхалась тюлевая занавеска, из окна разливались, извергались потоки счастья… А однажды мы дошли и — услышали тишину. Только занавеска под ветром безмолвно вырывалась из открытого окна и опять влетала в дом. Мы долго, долго стояли, все надеялись… Потом вышел человек и сказал: — “Уехали Сергей Васильевич, уехали-с…”

— Сколько же километров вы отмахивали?

— До Мисхора не так много… Каждый день в оба конца… Саша делала все, чтобы занять меня, отвлечь от еды.

— А было голодное время?

— Совсем голодное… Опухшие трупы на улицах.

Помню, однажды, когда мы шли берегом моря в Мисхор, я спросила ее: — “Саша, а ты не боишься, что я вырасту мимо?” — “Как это — “мимо”? — удивилась она. “Ну, вот, я расту себе, пью, гуляю… а вдруг я вырасту не такой, как ты бы хотела, а какой-то совсем другой, чужой тебе..?”

И как раз в этот вечер… это ощущение опустошенности — как влетала и вылетала из окна легкая тюлевая занавеска. И ни единого звука… “Уехали Сергей Васильевич, уехали-с…” Где-то постреливали, но мы не обращали внимания.

— Сколько вы пробыли в Крыму?

— В 21-м году с первым санитарным поездом подались в Москву. Сперва в Алупке появилась мамина сестра Римма, балерина Большого театра... Потом приехал ее муж, и он-то нас всех загрузил в поезд. И мы ехали в Москву… двадцать четыре дня.

— В Москву — 24 дня?!

— 24 дня. Времена менялись, власти менялись, на поезд постоянно нападали, то он вдруг останавливался без всякой причины, то вдруг без всякой причины мчался…

— А когда нападали на поезд, что отнимали — деньги?..

— Да у нас нечего было отнять! Один раз, помню, вошел совсем молодой, хорошенький такой... У него вот тут, на руке, висели сумки… Навел на меня дрожащий пистолет... кажется, он сам его боялся… сказал высоким голосом: — “Вот до чего вы нас довели!”… Повращал глазами и ушел. Нет, нас не трогали. Ну что с нас было взять?..

— Ну, а когда добрались в Москву?

— Вон, видишь, на книжном шкафу скульптура? Моя бабушка… Вот такая она сидела: величавая красавица рыжая, с рыжим котом на руках, у ног черный пудель, а на нем верхом сидел маленький королек-петушок. У него там было гнездо, на пуделе. Это первое мое впечатление в Москве... Меня опять отмыли, и я очень быстро освоилась.

— А где вы там жили?

— Против Елоховского собора, на том месте, где до нашего стоял дом, в котором Пушкин родился… В глубине двора — фруктовый сад, заборы все порушены… но сам Елоховский не тронули. Мы туда часто ходили послушать пение… особенно в Страстной четверг.

— Вас крестили?

— Нет. Саша сказала: — “Я родилась еврейкой, и моя дочь ею останется… И пусть будет что будет… Пусть нас вышлют”… Но никто нас больше не тронул.

— В какой школе вы учились?

— Это была девятая школа имени почему-то Нансена. Тогда очень любили Амундсена, Нансена. Они были национальные советские герои. Наверное, это сейчас смешно? И праздники отмечали как-то смешно. Например, помню женский праздник. Зал был набит такими интеллигентными благоухающими дамами.

— Это была женская школа?

— Нет, нет. Просто мамы пришли на спектакль, который давался в их честь… И вот, только представь себе: бывшая Медведниковская гимназия, очень добротно выстроенное, прекрасное здание в стиле “модерн”… Внутри зал огромный… И я на сцене этого зала: беленькие в резиночку чулочки, лаковые туфельки, черное бархатное платьице… И писклявым омерзительным голосом я выкрикнула: “Довольно обжигаться у горшков и мужу отдавать поклон! Сегодня делегатка я от всего рабочего района!” Дальше я забыла. Мне не дали продолжать. Такой поднялся смех в зале… И меня как выставили на сцену, так и вынули, как куклу. Больше я не появилась.

— Это было завершение вашей артистической карьеры?

— Нет, зачем же… Я еще в нескольких спектаклях с не меньшим успехом участвовала. Но главное таинство Посвященных помню: вступление в пионеры... Экзамены проводили не на шутку, задавали такие страшные вопросы, с идеологическим подвохом… Дошла очередь до меня. Я вошла. В комнате сидели три мальчика, очень убежденные были люди. По-моему, всех троих потом расстреляли. — “Скажи, Горштейн… (это моя девичья фамилия), когда было Боксерское восстание в Китае? Знаешь?”

— “Никогда в жизни!” Мне было 11 лет.

— “Ладно, дам тебе вопрос полегче, — говорит Яша Кронос. — Какая разница между этикой и моралью? Это уж совсем легкий вопрос”… Совсем легкий! Да только я такая незадачливая…

— “А что ж ты знаешь?”

Я сказала, что знаю все про Марата. Как раз на днях рассматривала книжку, и там была картинка: Шарлотта, убивающая Марата. Ну, я им все рассказала: какой это был страшный преступник, который боролся со всеми аристократами, со всеми интеллигентами, грамотными людьми. Пытался погубить Французскую революцию, Францию… Очень пылко рассказывала про Шарлотту, как она жизнь свою отдала, чтоб убить тирана!

Они переглянулись и попросили меня выйти и прийти на будущий год.

Когда я дома рассказала про все это Саше, она сказала: — “Так тебе и надо, охота была тебе вступать в эту сволочь!”…

Но дома я отстаивала репутацию своих друзей. Например, я училась в одном классе с Саней Гладковым. Мы очень дружили, часто гуляли по Новодевичьему… Никаким заповедным в те годы оно не было. Так, просто кладбище по соседству. Много чего смешного было — например, памятник маршалу Пересыпкину. Поколенный портрет. Он стоит — морда как полено, говорит по телефону. Интересно — с кем это он говорит?

Мы с Саней сбегали с уроков, гуляли, все строили планы, как будем вместе писать сценарии, пьесы… Его, само собой, посадили в свое время… Как раз когда Эльдар снимал фильм по его пьесе “Давным-давно”, Саня гнил на лесозаготовках. Потом, когда его реабилитировали, я как-то столкнулась с ним в коридорах Министерства культуры. Он выглядел снятым с креста… Очень скоро умер…

пауза

— Евгения Леонидовна, а когда вы почувствовали, что вы — художник?

— Ну, ты как-то торжественно это… Сейчас, я задумаюсь… Да не было у меня никакого такого чувства. Не было… Сперва лепила на пляже из черной глины, потом из пластилина. Все удивлялись, как это у меня хорошо получаются всякие Золушки. Потом в руки попался альбом рисунков Сомова… Румяные эти красавицы, эта жеманность. Я была от него в полном упоении… Но так, чтоб почувствовала, мол, “нет пути иного” — дудки! А вот потом, когда появился Менделевич...

— Который скульптор?

— Вот. Понимаешь, Саша не любила моего отца. У нее был роман со скульптором Менделевичем. Но она почему-то считала себя обязанной жить в семье, со мною. Однажды был у них какой-то истеричный разговор с отцом, Саша заперлась в своей комнате и плакала там навзрыд. Я постучала, вошла к ней — мне было лет 12 — и стала уговаривать ее уйти из дома.

— “Саша, — говорила я, — не мучайся ты ради меня, уходи… Ну, подумай: пройдет еще несколько лет, и какой-нибудь прохвост или негодяй станет мне дороже жизни…”

Она проволынила еще год и ушла к Менделевичу… И все разом повеселели…

— Так вы стали учиться у отчима?

— Ну, не совсем “учиться”… скорее, просто околачивалась у него в мастерской. Ты знаешь, что он учился во Франции, у Карла Росси? Это как получилось: он на Весеннем вернисаже выставил мраморную головку “Смеющаяся девушка”, прелестная была работа. И она приглянулась богачу Гиршману, помнишь, Серов писал портрет его жены с палантином? Гиршман. Так он буквально влюбился в эту головку (она была с четверть натуры, мраморная)… И говорит: “Если принесешь мне ее домой, пешком, я тебя на два года отправлю во Францию учиться”.

— Изверг какой…

— Да-да, Гиршман, богач, филантроп. Ну, Исаак Абрамович взвалил ее на плечи прямо с вернисажа, да и поволок…

— Сколько же она весила?

— Не знаю. Наверное, много. Мрамор же. Мрамор, не что-нибудь, не вынутый, ничего. Да и на подставке…

— Сколько же он так шел, бедный?

— Не помню. Гиршман жил на Поварской. А где проходил вернисаж — не знаю. Сам Исаак Абрамович в то время снимал студию в Гранатном переулке. Недалеко от дома, в котором потом Берия жил. Этот дом Голицын строил для своей возлюбленной цыганки Шурочки Христофоровой, с которой дружила Саша.

— В каких же годах это было?

— Спроси что полегче…

— Спрашиваю: значит, вы стали ходить в мастерскую к Менделевичу, и..?

— Ну, да… просто сидела, смотрела… Он делал какую-то вещь, деталь самолета или группу “Три летчика”, и однажды сказал: “Ну, скопируй что-нибудь из того, что можешь”. Видно, как-то понял, что я что-то могу. Так я стала помогать ему на подхвате. Однажды он лепил Громова, летчика. Тот приходил позировать после Чкалова — так это были день и ночь. Громов — денди, со стеком ходил. А Чкалов был обаяшка, очень простой, очень свойский… Ты знаешь, что он после перелета из Америки возвращался на пароходе? И какая-то знаменитая актриса на палубе ему сказала: “Если б я знала, что вы поплывете на этом пароходе, я бы сдала билет, вы испортили мне всю рекламу!” Понимаешь, на эту дурынду никто уже не смотрел. Все хотели потрогать живого Чкалова… А он позировал Исааку Абрамовичу… Ну, и Громов позировал. Я на одном сеансе слепила его фигурку как-то вот, за час. Бывает так, нашло какое-то вдохновение… Головочка вот такая вот, манюсенькая… Но такого сходства никто не мог потом передать. Исаак Абрамович подошел, посмотрел и сказал: “Мала голова”, — и размял. Сердце у меня развернулось на другую сторону…

— …и не простили вы ему?

— …дело не в этом. Я в то время вольнослушательницей ходила в такой… техникум художественный, в Леонтьевском переулке... Опоздала к экзаменам, студенты уже были набраны… Болталась я неприкаянная, кислая и — горевала… И Валерий Павлович Чкалов говорит: — “Погоди, я сейчас все устрою. Как этому вашему Грабарю звонить?” Тут же набирает номер: “С вами говорит Чкалов Валерий Павлович, у меня к вам большая просьба: есть очень талантливый молодой художник-скульптор, примите ее на испытательный срок. Если она вам не покажется, вы ее прогоните, я не буду в претензии, а если покажется и будет работать, я вам век буду обязан”...

— Да уж... свойский человек…

— Свойский! Так что я Валерию Павловичу всецело обязана.

— И вы стали там учиться…

— …и это, доложу тебе, непростое было дело. Я ведь отчимом была обучена. А он как: сперва клал кучу глины, потом выкручивал оттуда носик, глазки, ротик и прочее… И когда я стала этот способ при всем классе воспроизводить, все на меня смотрели как на монстра. Потому что скульптура строится с основания каркаса, с построения головы.

— Ну, а Менделевич?

— …носик — это, брат, дело последнее, а не первое. Если с носиков начинать — ничего не выйдет.

— Но ведь у Менделевича выходило?

— Когда как… Профессора по скульптуре у нас менялись часто, пока не пришел наконец Александр Терентьевич Матвеев. Ну, я у него, по-моему, вызывала только отвращение.

— Почему?

— Плохо я работала, очень плохо. Когда он, бывало, ходит по классу и встанет так, за твоей спиной… ты как бы начинаешь видеть скульптуру его глазами и видишь все, что ты напортачила. И это было ужасно… Стала я нанимать модель и вечерами лепить в мастерской… Девочку одну нанимала. Девочке было лет семь, я ей платила рубль за сеанс, она была довольна. Только очень мучилась неподвижностью, все время приговаривала тоненько: “побегать-побегать — побегать — побегать…” — и ногами сучила…

И однажды вдруг слышу за спиной знакомый стук палочки. Обернулась: стоит Александр Терентьевич, смотрит… Говорит: — “Я думал, все обстоит гораздо хуже”. Большей похвалы я никогда в жизни от него не слыхала. Счастлива была безумно!

— А вы ведь уже были вполне взрослым человеком.

— О чем ты говоришь! Я замужем давно была. Муж мой, Боба, поляк, он был черный график — знаешь, что это такое? Это когда автор пишет научную книжку с чертежами и в рукописи рисует почеркушки всякие, а художник, график, по его наброскам делает отличные чертежи для книги… Боба страшно был добрый, мы жили в коммуналке, с соседями, так он соседскую девочку очень баловал. Деньги давал — на конфеты, на мороженое. На аборты… Ну, позже, разумеется… Но страшный был игрок! Такая моя пожизненная беда, что поделаешь… Играл ночами… Однажды я прождала его всю ночь, а он пришел под утро. Я была страшно разъярена. Открываю дверь, а он держит перед собой на вытянутых руках блюдо — подлинный Федор Толстой. Выиграл. Ну, что ты ему скажешь. Во-он оно, висит над тахтой… Он потом мне шали выигрывал, длинное серое платье из ангорской шерсти… И, главное, все эти выигрыши-проигрыши они обсуждали с соседской домработницей Феней, тоже заядлой картежницей. Но Феня играла в дворницкой, а Боба — в высших сферах.

— А у вас, вы говорили, тоже домработница была…

— Так это Сура наша, Сара Яковлевна. Это так только считалось, что она у меня была домработницей. На самом деле впечатление было, что я у нее домработница.

Женщина настоящей судьбы, соответствующей веку. В юности муж ее бросился в партию, она — в комсомол. Его в положенное время расстреляли, а ее на каком-то собрании хотели заставить признать его врагом народа. Сура сказала: — “Если он враг, то кто же вы тогда?” Ее вывели прямо из зала. 10 лет без права переписки. Двое малолетних детей, их разобрали родственники. Она отсидела 11 лет, говорила: — “Меня спасло то, что я месила тесто. А так я бы сдохла”. Знаешь, огромные плечи… Я потом даже со спины в бане научилась распознавать такую еврейскую фигуру: мощные плечи, большой бюст и сравнительно узкий таз. Так вот, Сура. Она таким ярким языком говорила, такие словечки выговаривала — к нам гости, бывало, придут, и каждый старается с Сурой Яковлевной разговориться. А потом наши семейные словечки разносятся по всей Москве…

У меня была птица знакомая, одноногая голубь. Она прилетала ко мне на свидания, я ее кормила. Почему одноногая? Добрые люди оторвали. Так Сура говорила: — “Прилетала ваша голуб. Она так кричала, так кричала, даже войла!”

— Евгения Леонидовна, а ведь время было какое… людоедское… Как вам в те годы жилось-то?

— А, знаешь… Да, людоедское… Оно, конечно, так… Вот, говорят, мы все в страхе жили… Но… как бы это тебе объяснить не крамольно, по-человечески… Мы весело жили. Мы были молоды, зарабатывали приличные деньги, часто ходили в рестораны — “Националь”, “Континенталь”… Танцевали…

— Что танцевали?

— Бостон, танго, чарльстон… Домой возвращались часам к пяти утра… И если видели перед подъездом черную машину, то прощались друг с другом…

А летом… как ехали в Рыльск? Поездом до Курска, потом пересесть, потом нанять лошадку худенькую и 40 километров лошадкой. Поселиться у пани Ващук, самогонщицы… Меня она называла “пани млода Ракицка”. В первую ночь уложила нас спать на перине, такой, что мы не могли найти друг друга… потом спали во дворе под грушей, на нас падали спелые плоды — груши познания. А главное событие было — приезд театра из Курска. Пани Ващук надела лучшее платье, на бретельках, надела “брильянты” — вся шея, все руки унизаны были блестящими камешками… Сидела гордо, прямо, оглядывалась вокруг — все ли видят, что рядом с ней сидят друзья “с Москвы”?

Что это был за театр! Ничего смешнее этого я в жизни не видела. Пьеса называлась “Платок и сердце” — из крепостной жизни. Главный герой-любовник во фраке из лыжного костюма. Потом шли балетные номера. Мы старались не смеяться, нас бы растерзали. Это было грандиозное событие — в городе, где последней сенсацией было убийство царевича Димитрия…

— Евгения Леонидовна, ну а когда все началось-то, ваше дело, вот эта ваша фарфоровая судьба знаменитая?!

— Ну ты сразу: знаменитая! Погоди… Мое дело, говоришь… С чего началось Дулёво? Это все опять Александр Терентьевич… Он нам дал задание — это было под конец войны — сделать дома эскиз, композицию на вольную тему, и принести ему на показ. И все несли кто что: кто там с винтовкой, кто с гранатой, кто ползет, кто выполз, кто недополз. Одна у нас была, считала, что она лучше всех, — поставила какой-то обелиск, вокруг каких-то женщин томных пораскидала и заявляет: “Это эскиз памятника падшим женщинам”. Хохот поднялся немыслимый… Она: — “Чего вы смеетесь?” Матвеев ей: “Памятник пав-шим!” — “Ну, я же и сказала: падшим!” Потом я развернула свою работу, от этого хохот уже стал просто гомерическим. У меня шел медведь и нес на руках Татьяну, которая упала в обморок.

— “И снится чудный сон Татьяне”… Известная ваша композиция…

— …Я людей лепила тогда отвратительно. Медведей — ни разу. Так что была чудесная группа. А Матвеев так задумчиво смотрел-смотрел… и вдруг говорит: “Но это же совершенно фарфоровые затеи!”

— Так и сказал — “затеи”?

— Да, говорит — “Совершенно фарфоровые затеи… Вы попроситесь на практику в Дулёво”. Я говорю: — “Ну кто меня примет?” А он: — “Я напишу письмо. И поезжайте туда. Вы увидите, у вас все получи…”

 

2

 

Дулёво

— Ну, вот, здравствуй… Это ты молодец: сказала в десять, явилась в два. Молчи, я понимаю, дела и мишура, жизнь, любовь, измена, месть… А мы с Гуленькой тебя очень ждем. Гуленька, ну где ж ты, покажись, тетка же приличная оказалась, хвосты порядочным людям не поджигает… нет! Вот непреклонная душа… Диван, оно надежнее…

Среди всех моих зверей — а ты можешь представить себе эту армию? — Гуленька самая кроткая, самая деликатная… А самым благородным был Зять. У нас такая любовь была неистовая. Он караулил гаражи у нас во дворе. За это ему кто кость бросит, кто супчика вынесет прокисшего, а кто и вовсе о нем забудет. В общем, пес безымянный, простолюдин. Но он интересен тем, что был необычайно длинный, ну, как столб.

— Так он такса — был?

— Он был никто. Просто длинная собака… Ну, представь себе дога, который вырос под диваном. Выгнутые ножки, вот такая большая черная голова и белая маечка. И наступила зима… никто им не интересовался, про него все забыли. Он попросился в подъезд к человеку, о котором думал, что тот добрый. Погреться у батарейки зимой, 23 градуса мороза… А тот отпихнул его ногой, отогнал его... Я это видела из окна, спустилась прямо в халате вниз, говорю: — “Пойдем жить ко мне”. И он поверил. Оказывается, он по лестницам не умел ходить, ни разу не ходил, представляешь? Добрались мы с ним с грехом пополам, я налила ему супца с мясом, сложила вдвое ваточное одеяло… Он набросился на еду, лег и проспал 22 часа. Потому что очень настрадался. Потому что понял, что никто не пнет, не ударит… Кротости неземной... А кто из гостей его Зятем назвал, не помню. Лицо у него было — ну, “морда” же не скажешь — мудрейшее, глаза как на портретах голландских мастеров… Такой великолепный был пес. Хромой… Судьба их ко мне приводит…

…Ну, давай уж сразу чай пить, а то ты в прошлый раз меня провела: некогда-некогда, да и хвостом вильнула…

— Просто пленка кончилась… а другой не запаслась…

— Сегодня запаслась? Идем на кухню…

— Только я сама все буду делать, ладно?

— Давай, черт с тобой. Я здесь, в любимый угол законопачусь… и буду командовать. Лимон возьми, нарежь тоненько… Умеешь? Чашки на второй полке, слева… Там же хлеб. А сыр в холодильнике, в дверце… Там — трех сортов от трех гостей… Только мне завари крепкий, чифирь…

— ...а сердце?

— а плевать… Ну, пошла проводки разматывать… Розетка позади тебя… Постой, ты почему маслом хлеб не мажешь? Вот, то-то…

— Евгения Леонидовна… Мы в прошлый раз остановились…

— Слушай, а может, ну ее к лешему, эту мою жизнь? Столько есть вещей интересных... Лучше ты вот, расскажи…

— Евгения Леонидовна!!!

— Ну, хорошо, хорошо… сразу и гром и молния… А мы про что говорили в тот раз?

— Про Дулёво… Как все начиналось…

— Как начиналось… я про Александра Терентьича Матвеева рассказывала? Как он мне письмо написал, рекомендательное, в Дулёво… Ну, вот… А ехать туда в то время было так. Сперва, чтобы успеть на поезд, шестичасный, — пешачком идти с площади Восстания на Курский вокзал. Пришла. Села, сижу на скамье… А рядом стоит… Ну, это нельзя не рассказать. Стоит у чугунной печки махонькая такая женщинка, вот такая, как я сейчас. Кроха в митенках... Ну, и поскольку нас двое оказалось в такую рань, разговорились. Я спрашиваю: а вы далеко едете? Не знаете, как лучше в Дулёво добираться? — “Это я не знаю. Я поеду до Орехова… Я хожу по поездам, пою”. Я не сразу поняла, что это ее заработок. Что, спрашиваю, поете? — “Ну то, что знаю, что смолоду пела. Хотите я вам спою?” — “Да я ж тут одна, что с меня взять”. — “Все-таки я вам спою...”

Забыла этот романс… “Она была мечтой поэта…” нет, не помню… но сидела, слезами умывалась. Она говорит: — “Хотите, я вам еще что-нибудь спою?” — “Нет, я не хочу вся зареванная приехать в это треклятое Дулёво!” Она еще постояла, потом ушла…

— Но вообще-то песни, что в поездах на милостыню поют, всегда очень жалостливые...

— Одна была просто гениальная! “Соловушка где-то в саду-у-у-…” Нет, он сперва входил — в черных очках, глубоко слепой человек, с вот такой гармошечкой — и громким уверенным голосом говорил: — “Братья, сестры, я вас не виззжу, я не виззжу бозжжий свет, но я вам спою!” И вот он пел: “Соловушка где-то в саду-у-у, в гуще душистой сире-е-ени песенку пел о любви-и-и, клялся любить без изме-е-ены. Я ли тебя не люби-и-и-л, я ль на тебя не моли-и-и-лся, след твоих ног цалова-а-а-л, чуть на тебе не жени-и-и-лся!”

— Жуть как трогательно...

— А дальше так: — “Я пред тобой провини-и-и-лся, ты торопливо ушла, так я и не извини-и-и-лся. Зачем же так горько страда-а-а-ть, зачем так безумно влюбляа-а-аться. Любовь не умеет проща-а-а-ть, любовь не умеет смея-а-аться”!

— Потрясающая песня!

— Я говорю: “Вы сами ее сочинили?”

— “Да нет. Ее все поют. Городской романс”.

— “Спойте еще раз, я вам дам 3 рубля. И запишу слова”. Три рубля тогда были как сейчас 300. А он мне: — “За 3 рубля я вам сам слова напишу!” Снял черные очки, глазки вострые такие оказались, видел, конечно, не хуже нас. Достал вот такой огрызок карандаша. Послюнявил и записал слова. Ну как я могла тогда, дура набитая, не оставить этот документ! В нем было 19 с половиной ошибок. Но такая прекрасная песня!

Так вот, под всякую энтую музыку 3 часа надо было ехать на поезде до 85-го километра. Там, как тогда говорили, “вылазить” надо и с сумочкой заплечной, в которой еда, идти пешком 7 с половиной километров до сухой дощечки-указателя: “Дулёво”. И все маленькими деревнями… Все кругом интересно… все мне нравилось…Так, значит, “Дулёво”, вот сюда, а напротив — “Ликино”… Не помню, у какого писателя, кажется, у Чапека непрерывная война саламандр… Так у них тоже было, у Дулёва с Ликином. У них вражда происходила на общем стадионе. Начиналось все с футбольного матча. А Ликино, это же бывшая морозовская мануфактура. Ткачихи, понимаешь? А с нашей стороны, с дулёвско-фарфорской стороны, выходили гончары-керамисты, здоровенные бугаи. Ну, сходились на этом поле, жаждали драки. Всем неважно было, чем кончался матч, им бы только дождаться, чтоб он скорее кончился, чтоб броситься друг на друга.

И вот тогда я поняла, что это такое — настоящие ткачихи. Они уносили на плечах своих побежденных мужей, избитых до полусмерти нашими бандюками. “Матч” этот обсуждался потом неделю до следующего побоища. Это было вообще-то смешно. Но в первый раз я была потрясена эпической картиной: как женщины высыпали на поле и разбирали своих мужей. Там же здоровенные бабины работали, и все страшно громко разговаривали, потому что в ткацких цехах очень шумно, и они привыкли орать, чтоб друг друга слышать. А привыкши так орать, они уж не стеснялись ни в выражениях, ни в тембре голоса…

— Евгения Леонидовна, расскажите про первый свой день в Дулёво…

— Ну, вот я тебе и рассказываю… пришла, значит… Попала в перерыв. Было начало первого. А перерыв кончится в два. На проходной мне сказали — вы посидите, подождите... Рядом был такой скверик. Тополя, каких больше нигде на свете нет. Это я ответственно тебе говорю. Выше пятиэтажного дома. Просто уходили в небо. Стволы толстые-претолстые. Шелест у них нежный такой…

— Серебристые тополя?

— Серебристые, да… И где-то там среди листвы был замаскирован серебристый матюгальник, который в это время играл серебристого Мендельсона. А на земле кругом, как посмотришь — такая яркая, особенная, серебристо-зеленая мурава... Я сидела, млела и думала: господи, какие счастливые люди, которые тут живут и работают! А тут еще, откуда ни возьмись, явилось шестеро белых гусей. Невиданной величины гуси, ну как диван... Никого не боялись, шли так, будто они хозяева всего тут вокруг... Ко мне подошли: ты кто такая? Словом, я была ослеплена Дулёвом еще до того, как переступила порог проходной.

— А потом?

— …потом разговор с директором. Захолустный такой, добрый человек. Прочитал записку Матвеева, сказал: “Ну ладно, попробуй, может, у тебя что-нибудь получится. Ты что хочешь?” Я показала… вон, видишь, на полке стоят эти большие чайники? — что я хочу такой вот чайник расписать. У него в кабинете заготовки рядком стояли. “Ну это тебе не справиться”. — “А я попробую. Мне покажут... ”…И прямо в этот же день я его расписала, чайник. Вот он там стоит, синий, с розовыми цветами…

— Значит, ему сколько лет? В каком году эта первая поездка в Дулёво..?

— Вот как начинается: — в каком году, тут швах дело...

— Приблизительно — 40-е, 50-е?

— Да, конечно, сороковой с гаком, почти пятидесятый. Мне объяснили, что его надо задуть, потом прочистить… но тут уж рассказывать тебе технологию, это до вечера, Бог с ней совсем.

— Кого задуть? Печку?

— Темная ты баба… Для того, чтоб получить синий чайник, его надо задуть из пульверизатора синей краской. А потом надо же на нем рисовать: сначала чистить места, где будет рисунок. Значит, ты расчищаешь так, чтоб не повредить это дутье, расчищаешь места, где ты думаешь рисовать и что думаешь рисовать. Потом пишешь все это красками… Потом ставишь в огонь… Потом не живешь на свете: не порвет ли его и как он выйдет? Вышел он хорошо. Все меня одобрили. Тут как раз приехал главный художник Дулёва, мужичок такой круглый, лысый, абсолютно беззубый, ну ни единого, представляешь, зуба! Причем дикция превосходная у него была.

— А как же он без зубов говорил?

— Пес его знает, говорил. Много, долго, да так торжественно. Причем уверенный, что приехала темная баба в Дулёво из Москвы. Он посмотрел на чайник и сказал: “Беру эту женщину на завод. Только вы бросьте институт”. Я спросила — почему? — “Он лишит вас непосредственности”. Я сказала: пускай лишает. Если бы Пушкин не знал букв, он бы “Евгения Онегина” не смог бы записать. Так и я. Я выучусь там грамоте, это вам не помешает... Словом, приняли меня на завод.

— Трудно было сперва?

— А ты как думала... Подселили меня — вернее, сама я прикипела к нему — к старому мастеру Маслову… Там как жили? Это были еще старинной постройки кузнецовской дома, двухэтажные, сложенные из бревен, на каждом этаже две квартиры по три комнаты. Вот он, Маслов-то, старик меня к себе и взял. Мы очень быстро подружились. Недели через три как-то ночью он стучит ко мне в комнату: “Женюра, вставай! Вставай, скорее!” А я смотрю на ходики: четвертый час утра.

— Он вас Женюрой называл?

— Женюрой… Меня там все звали Женюрой… сначала… Потом, через годы — Евгения Леонидовна… Потом, в конце, просто — Леонидовна…

— Так, говорит, вставай? Чего — вставай?

— Вот и я: — “Чего вставать-то?!” — “Вставай, вставай, там узнаешь — чего. Одевай, хоть чего не то накинь, побежим”... Я босиком, в рубашке, как была, выскочила. Идем прямо в сад. У него маленький фруктовый сад. И там… не знаю, как тебе изобразить… Пели соловьи! Он повел слушать соловьиный хор! Это было упоение! В каждом маленьком садике — вот как две комнаты моих величиной — сидели и пели соловьи! И все, кто соображал, выходили их слушать... И так возвеличился он в моих глазах, Маслов этот… Потом он сказал: — “Ты слушай только меня. Знаешь, старики какие зловредные. Они подсказывают новеньким такие приемы, после которых у тех все наперекосяк… А ты слушай меня. Я тебя под свою руку беру. Если тебе скажут, что ты поплюй сперва на стекло, потом помой его, — не слушай. Знай, что это уж гиблое стекло. Нельзя, чтоб слюни или вода попали на стекло, на котором расправляется живописная краска. Ну, тут масса мелочных секретов”. Вот… В общем, стала я работать. И как все начинающие, была нахальной, самоуверенной. С чего начинает начинающий? С Петра Великого тихо-скромно.

— И вы с Петра начали?

— А как же… Когда через несколько лет я его случайно увидела на складе готовых изделий, я подумала: Господи, откуда была такая наглость? Я слепила балерину на тонких ножках с выпученными глазами. Ужас! Обожгла. И что он никому не понравился, меня очень обидело. Мне казалось, что это очень талантливо. С годами это проходит, слава Богу. Чем больше умеешь, тем меньше понимаешь...

— Евгения Леонидовна, а как вы пришли к своему театральному циклу? Как это было?

— Знаешь, у меня какое-то воображение приемистое, я что увижу, мне сразу хочется это слепить. Смотри, вон, наверху — “Встреча любовная”, видишь? У нас во дворе жила девочка Катя и совсем в другой семье — собака Смелый. Они жили в разных подъездах, но выходили гулять одновременно и бросались в объятия друг другу, как влюбленные. Он первым делом облизывал ей все лицо. Она целовала его в нос. Я наблюдала это изо дня в день и не могла не слепить…. Такая это была невозможная искренняя любовь… А театр… не знаю, с чего я решила, что надо лепить театр… Саша моя очень любила театр. Особенно “Принцессу Турандот”. Ну и втемяшилось мне — слепить Турандот.

А что это значит? Я отходила 27 спектаклей! И ничего не могла придумать… Ступор какой-то. Верный признак — надо бросать затею к чертовой матери… Потом как-то с одного спектакля пришла и все нарисовала, как должно было быть. Ночью. А утром рано встала и сразу начала лепить. Причем жили-то мы в коммуналке, конечно. Кроме нас в ней жило еще 42 человека. Один гальюн, одна ванна.

— Я даже представить себе не могу.

— А ты вот представь… Просто жили так, и все. Это даже не казалось ужасным, так большинство жило…

— Евгения Леонидовна, а так называемая “оттепель”, она каким-то образом вас затронула? В литературном мире это многое перевернуло. А вот в мире вашем, художественном, в фарфоровом мире, произошло что-то существенное?

— Наш “художественный” и наш “фарфоровый” — это, как говорят в Одессе, “две большие разницы”. Фарфоровый завод, как и всякое производство, стоит в стороне от всех МОСХовских выставок, законов, споров, цеховых благ всяческих. И дрязг. Мы люди мастеровые, нам некогда собачиться. Выставляться, мы выставлялись, конечно. Но были наособицу, самостоятельные, ни на что не претендовали… Даже не знаю, полагалось что-нибудь нам от МОСХа или ничего, этого никто не знал… А Турандот, в общем, я слепила, и получилось красиво.

— Еще бы! Знаменитый ваш цикл, четыре работы... Я даже эскизы видела в каком-то журнале.

— И решили в МОСХе, уже когда увидели, что такая получилась неожиданная красотища, которую и я сама не ожидала, — решили подарить это театру от Союза художников. Уже я тут как бы и ни при чем. И вот начался очередной спектакль “Принцесса Турандот”, пошел занавес, — на сцене стояли все четыре скульптуры. Вышел редактор какого-то декоративно-прикладного журнала, чего-то там вякал, потом Евгений Рубенович Симонов говорил. Ну, словом, мне сильно хлопали. И она осталась у них в театре навечно, Турандотка моя… Сперва ей специально саркофаг сделали, на колесиках, в нем она паслась. А директор театра был тогда Марк Соломонович Местечкин. Я, помню, спрашиваю его: “Почему на колесиках? Это же слишком покато?”... А он мне, милый человек, отвечает: — “Женечка, у нас тут не всегда выставка работ. Мало ли… Тут у нас, бывает, и гроб стоит”. И умолк. Через 10 дней он умер, и его гроб точно на том месте стоял. Напророчил себе… Марк Соломонович все спектакли смотрел, особенно те, в которых Юлия Константиновна играла. Она была его вековечной женой, Юлия Константиновна Борисова. Тут уже первое действие закончилось, а его нет. Она в антракте бегом в его кабинет: — “Ну, что ж ты не идешь?” — а он сидит за столом мертвый.

А через десять дней после него умер мой муж…

пауза

— Вот как…

— Вот как… Ну… так это, значит, первая моя была театральная работа. Потом еще были другие, многие, но гораздо слабее.

— Это вы себя судите строго, как художник.

— А как еще я себя должна судить?

— А после “Турандот”..?

— А сразу после Чеховский музей заказал мне целых десять работ, на любую чеховскую тему, какую захочу. Ну, Чехова упоение было делать. Я год этим жила. Все работы прошли с успехом. Покажу потом фотографии. И директор там был такой человек сладостный. Почти слепой.

— Директор чего?

— Чеховского музея в Мелихово.

— Евгения Леонидовна, а вы знали Книппер-Чехову?

— Видела один раз живьем. А за глаза не любила всю жизнь.

— Почему?

— Мне казалось, что она не по-людски к Чехову относилась. Она приходила под утро, пахнущая сигарами и вином, развязная, веселая, бесцеремонная. Сняла квартиру без лифта, хотя знала, что каждый шаг по лестнице ему стоил здоровья. Она обижала его! Ну я, как могла, все же свела с ней счеты, все-таки постаралась.

— Каким же это образом?

— Я делала композицию “Вишневый сад”, и там она такая… рыдает. Да, задание давали они жесточайшее. Вот “Вишневый сад”, будьте добры, сделать нам две большие группы многофигурные, но чтоб были точно те исполнители, которые были в Ялте на премьере, да с портретным сходством, и чтоб все детали костюмов и декораций были соблюдены. Ну где это мне было разыскать? А все-таки удалось каким-то чудом.

— В архивах?

— Нет, просто в частной коллекции одной старой дамы, которая собирала всякие театральные каталоги, программки, фотографии. Так, Книппер… Она там сидит, рыдая, закрыв лицо одной рукой, а другой так цепко вцепившись в бумажник, чуть ли не когтями…

— Она ведь Раневскую играла в “Вишневом саде”?

— И потом еще в “Трех сестрах” я тоже, как могла, сделала ее не очень обворожительной.

— Жестокая месть художника… Я, знаете, о чем хотела вас спросить… Вот, художник-живописец: пошел, заказал подрамник, натянул на подрамник холст, поставил на мольберт, взял кисточку, выдавил и смешал краски и написал что хотел…

— Вот именно: ура, все кончено. А у нас все только начинается…

— А с чего начинается?

— Во-первых, надо дурынду эту доставить на завод. Хорошо, когда уже появилась машина, ну или такси… А так ведь это не просто. Она или глиняная, или пластилиновая. Это все весит. Ну, ладно, приволокла. Теперь самый мучительный процесс — ее режут на куски; потом ее обратно соберут, но пока что зрелище — груда кусков из того, над чем ты тряслась как над младенцем. Потом ее формовщики формуют. Потом садятся автор с помощником и монтируют эти куски как было. Монтируют, зачищают. Вот отсюда, спасибо партии за это, — силикоз у меня. Да и у всех на заводе. Раз в году проверка: приезжает автобус с оборудованием, выстраивается очередь. Входишь в этот сумрак: повернись вправо, повернись влево, повернись спиной. Силикоз. Следующий!.. Ну, ладно. Потом, когда она уже зачищена, ее надо окунуть в глазурь.

— Зачем?

— Чтоб блестела! Ведь это все блестящие вещи. А бывает “бисквит”, и ничем не политой, как мрамор он. Такую скульптуру делать проще, но она и хода не имеет. Значит, ее надо полить. Полить — это как? А вот надо взять ее, особенно если она большая, этак в две руки, и погрузиться в чан, с половину этой комнаты величиной, по пояс. Вот так окунуться туда и медленно вынуть ее.

— Как?! А это же вес большой?

— Конечно, большой.

— А кто это делал?

— Я или, если я не могла поднять, — вдвоем с помощницей, или мужика звали какого.

— Вы же хрупкая женщина!

— Ну, какая хрупкая, Господь с тобой! Я была вынослива как лошадь. Какая там хрупкость. Хрупкие не смогут этого… Вот уже она у тебя в руках, с нее стекает глазурь. Надо донышко подчистить, потом поставить ее на ту часть, на которой она будет обжигаться. И она должна сохнуть. А если она искренно, так, сохнет в мастерской, это длительный процесс. А если ее сушить искусственно — это риск.

— Лучше, чтоб сохла сама по себе?

— Конечно. Вот она высохла, слава Богу, ура, ничего с ней не случилось. Теперь ее надо отнести аж через весь завод, в другие муфля, где ее обожгут.

— Муфля — это цеха?

— Это обжиг. Муфельные печи. Сперва были только горна. Это прекрасно было. Были такие конселя с полстола величиной, из шамота. Туда ставилась работа, такой же капсюль накрывался. И выбиралась оттуда она примерно на третьи сутки. Лезешь туда — 50—60 градусов.

— Боже мой!

— В том-то и дело: Боже мой. Снимаешь эту коробку. И достаешь то, что вышло. Не дай Бог тебе с этим вылезти на улицу или чтоб форточка открылась в этот миг. Ветерок налетит, работа простудится и треснет прямо у тебя в руках. Значит, ее надо как младенца в ватник завернуть и сидеть с ней, пока не почувствуешь, что ее температура равна твоей. Тогда ее можно нести в мастерскую, там спокойно рассмотреть, как она получилась. Получилась, слава Богу. Но это еще не все. Когда она поступает в печь, она попадает в температуру 40, примерно 45 градусов. И медленно на вагонетке движется… Вагонетка чуть потряхивает. И это скульптуре тоже вредно. А другого выхода нет, по воздуху не полетит. Значит, идет она так, потом сворачивает. И вот там, где ты сидишь, там кульминация — там температура 14000. А поступает она туда — в каком виде? — вот как если б ты ее сделала из сливочного масла в жаркий день. И за эти несколько секунд она из жалкой мягкой глины превращается в фарфор! Но этого мига ты не знаешь! Тебе не дано, это тайна сокрытая, Божественная! Ты только узнаешь, когда работа выйдет оттуда, как Феникс из огня…

пауза

— А… потом? После этого?

— После этого идешь в живописный цех с этой же цацой. Опять же, сколько она весит, столько весит. Все твое.

— А сколько это может весить?

— Мало ли. Скульптурка может быть такая махонькая, а может быть “Ревизор” неподъемный. Или “Ковер-самолет”. И вот уже там, в цеху, начинаешь расписывать… И тут тоже ни одного неверного движения невозможно допустить. Причем есть краски, которые не любят совмещения никакого... Проще всего покрыть поверхность и по ней расписывать. А те художники, которые искали на белом расписать так, чтоб было не хуже, — по-моему, настоящие подвижники. Был такой Медведь, восхитительный художник и человек такой же. Очень хороший человек… Ну, ладно…

У нас даже есть рабочая страшная поговорка — как обращаться с вещью при росписи, — “Как вся жизнь”, вот так и обращаться, понимаешь? Как вся жизнь… И вот она расписана уже! Красотища, глаз не оторвать! Айда обжигать! Если это маленькая вещь, она едет в вагонетке и обжигается себе, если это всерьез — в печь ее круглую. Открывается дверца вот такой толстоты. Там два отсека. И не больше трех вещей можно сразу обжечь. И ты начинаешь вилять хвостом перед этим пьяницей Сал-тыковым незнамо как…

— А что — Салтыков?

— Он горновщик, и все в его руках. Он может усилить огонь, ослабить огонь. Раньше времени открыть, позже открыть.

— Испортить?

— В какой-то мере от него зависит. И это тоже надо пережить. Умолить, чтоб три часа не открывали…чтоб не трогали вещь. Но ведь если кому срочно надо, приходится открывать. Откроют и вынут.

— Это очень вредно?

— А рискованно, не просто вредно. Рискованно… Ну, вот… И когда наконец ты ее приняла на руки свои: расписную, красавицу… завернула в ватник, принесла в мастерскую и там сидишь, высиживаешь, ждешь нужной температуры… И вот раскрываешь! И вдруг — все получилось!!! Это счастье… Как настоящая любовь…

пауза

Это и есть любовь… Потому что иногда думаешь: Господи, ну где были мои глаза, вот это… Петр Великий на тонких ножках! Он как живой передо мной. Глаза вытаращенные, дурак дураком.

— Евгения Леонидовна, а когда вы перестали ездить в Дулёво?

— В восемьдесят пятом. Официально уволилась с завода. Меня пригласил директор и сказал: “Евгения Леонидовна, мы должны уволить двух скульпторов. Нам на будущий год ставки сократили”… Мне этот суконный язык советских отчетных собраний, знаешь, ненавистен… Вот вызывает Всевышний к себе святого Петра и говорит ему: “Петр Абрамыч, нам на будущий год две души сократили…” Да, и вот этот туда же: “Кого вы рекомендуете уволить?” Я тогда уже старейший скульптор была, лауреат, то-се… меня на кривой козе объехать никакой возможности не было. Ну кого из своих коллег, из товарищей-цеховиков я могу рекомендовать уволить? Говорю: “Увольняйте меня”… И он засуетился, обрадовался, что так все полюбовно, без огорчений. Сказал: “Вам остается пропуск, квартира, право делать творческие работы на заказ... Все остается, кроме зарплаты”.

— А у вас квартира там была?

— Ну какая там квартира, Господи! Полуподвал с железной койкой, из щелей деревянного пола выходили поздороваться крысы. Иногда кошка приносила полкрысы в подарок — делилась со мной. Мы с ней приятельствовали…

— И вот там-то вы жили по нескольку недель подряд?!

— А как же!.. Когда работа идет… Тогда уже ничего, кроме нее, ты не замечаешь, ничего и никого, кроме нее, тебе и не нужно…

пауза

— Евгения Леонидовна, дорогая… Спасибо вам огромное! Думаю, материала для интервью достаточно. Дней за пять я это все обработаю… и… Ответьте только уже “не для протокола” — вы никогда не жалели о выборе?

— Ты просто как мой дед. Он дожил до 95, перед смертью все вздыхал и говорил мне: “Лучше бы ты стала фармацевтом!”

— Это который дед — тот самый, лесопромышленник, миллионер?

— Тот самый, который: “Яша, ты этого хотел?!”..

— А вот, если оглядывая всю жизнь…

— …это уже не жизнь, это эпоха!

— …оглядывая знаменитую эпоху по имени Евгения Леонидовна Ракицкая, вам бы предложили очутиться вновь в каком-то ее периоде. Какой бы выбрали вы?

— Дулёво…

— Потому что — работа, творчество..?

— Потому что — свобода… Неохватная внутренняя свобода. От мужа, картежника и гуляки… от свекрухи проклятой, от всей муторной крестной тяготы… Потому
что — любили меня там, были там друзья, помощники, приблудные звери… И какая-то была райская чистота души, рук и глины… Вечная первозданность мира: глина… огонь… новорожденное Творение… Потому что в эти часы и мгновения ты — как Бог…

пауза

…как Бог…

пауза

…как Господь Бог…

Иерусалим, август 2005

Версия для печати