Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2006, 7

"Я лежу в пристрелянном кювете..."

Александр Межиров: судьба, доигранная до упора

Этими хрестоматийными строчками позиция удостоверена изначально и на всю жизнь. Прочие подробности биографии артистично недостоверны. Начиная со времени и места рождения.

В справочниках время и место обозначены кратко и точно: 1923 год, 6 сентября, Москва. Однако в стихах время сдвинуто. Чуть-чуть, но сдвинуто: на середину сентября. Место же обозначено так: “Я родился за рекою по прозванию Десна, и холодною рукою обняла меня она”.

Но согласно автобиографии место рождения — дом в Лебяжьем, в двух шагах от Кремля, река — по прозванию Москва, на другом ее берегу — строящийся дом, будущий знаменитый Дом на набережной…

Где ж ты все-таки родился?

“Я на детство гляну строго и увижу наяву каменистую дорогу из Чернигова в Москву”.

Откуда Чернигов? Это “наяву” или сон? Если сон, то ради чего увиден? Ради сполохов, отполыхавших вокруг колыбели? “И на насыпях патроны, заржавевшие в песках, и лихие эскадроны, и знамена на древках”. Мотив, вообще характерный для всего этого поколения, тоже “опоздавшего” к Гражданской. И все-таки речь о фактах: кто родился в Москве, кто в Чернигове?

К середине стихотворения соображаешь, что слово “Товарищ” неспроста стоит в заглавии, а к концу автор в скобках раскрывает секрет: “О себе писать не смею, не про то и речь веду. Просто-напросто имею я товарища в виду”.

Главное признание: “о себе писать не смею”. Главный секрет: сам факт двоения контуров. Это ведь на всю поэтическую жизнь: то ли я, то ли он… Alter ego. Я — “лежу в пристрелянном кювете”, а он в это время живет моей жизнью: “с мороза входит в теплый дом… подымается в квартиру… зажигает свет…” Его жизнь — “мой далекий отсвет”. Он — “мой двойник”.

Это двоение — сквозная черта поэтического мира, вплоть до того, что “над блиндажами Сталинграда, оглушая взорванный квартал, пролетел двойник того снаряда, что над Петроградом грохотал”.

Если подлинная душевная биография поэта фиксируется не в анкетах, а в стихах, то это двоение и надо принять как непреложную ценность. Душа прячется за ложными силуэтами. Такое ощущение, что она все время под обстрелом.

Тут можно предположить и чисто психологическое объяснение. “Мальчик жил на окраине города Колпино, фантазер и мечтатель. Его называли лгунишкой”.
Это — очередной двойник. Настоящий лирический герой — тоже мальчик — со школьной скамьи пошел воевать и лежит под Колпином в пристрелянном кювете. Но право говорить он дает не столько себе, сколько тому фантазирующему мальчику.

А о себе — молчит? Ни одного прямого, то есть достоверного слова?

В 1985 году о Межирове вышла книжка. Две сотни убористого критического анализа и — никаких биографических подробностей! Положим, книга и посвящена именно стихам, а не биографии, на обложке стоит: “М.Пьяных. Поэзия Александра Межирова”. Но если речь только о поэзии — зачем вплетен в книгу куст домашних фотографий, где Шурик представлен в двухлетнем возрасте на стульчике, потом в семилетнем возрасте на велосипедике, и еще — на руках у няни… Ясно, что такие материалы Михаил Пьяных мог получить только из рук самого Межирова. Но ясно и другое: в книге нет никаких подробностей детства, потому что исследователь их не получил, а скорее всего получил на них запрет. Нету детства. Ни папы, ни мамы.

Вернее, так: мамы нет, а няня есть. Няня, Дуня, Евдокия, описанная впоследствии в проникновенном стихотворении. Маме — одна строка в очерке “О себе”: “старалась научить меня чувствовать поэзию” — и две строки в стихах новобранца: “Собирала мне мама мешок вещевой” и “в печали прощалась со мной”. Все.

Об отце чуть больше — в том же очерке для “Библиотеки советской поэзии”, написанном в 1968 году1 :

“Мой отец, юрист по профессии, был всесторонне образованным человеком. Он знал математику, медицину, классические языки, философию, историю”.

Некоторая обобщенная расплывчатость этой характеристики заставляет подозревать сокрытие истины, тем более что и в биографических справках о соцпроисхождении Межирова говорится скупо — либо: “из служащих”, либо: “вырос в семье интеллигентов”… Неужели и впрямь есть что скрывать: что-нибудь “белоподкладочное” или “фракционное”, что не лезет в рабоче-крестьянские ворота?

Так нет же ничего “такого”! Отец — нормальный совслужащий, типичное “среднее звено”. Из столовки наркомата тайком выносит в портфеле эклер для заболевшего сына. “Пирожное в портфеле”! — это ж всякую поэзию может убить.

Для пущей законопослушности добавляет Межиров, что у отца сохранился шрам от удара казачьей нагайкой. Стало быть, в 1905-м (студентом, наверное?) сходил на демонстрацию… после чего на всю жизнь стал “гуманистом”.

Только похоронив отца, сын признал, что тот был прав, когда говорил: добро и зло — это не одно и то же... При жизни отца не слушал.

Так в чем же дело? И скрывать вроде бы нечего, а на месте родителей — силуэты, заметаемые поэтической метелью.

Объяснение одно: прошлое, родители, дом — раз и навсегда отсечено, отменено, аннулировано войной. И потому не важно.

Не важно, какое детство там оставлено: уличные ли забавы, школьные ли труды. Покопавшись в оговорках и проговорках, биографы могут выяснить: бегал на ипподром (“отец ворчал, что отпрыск не при деле”), баловался картишками (“изучен покер, преферанс и фрапп”), был ловким бильярдистом (“потому что великий игрок это вовсе не тот, кто умеет шары заколачивать в лузы, а мудрец и провидец, почти что пророк, с ним, во время удара, беседуют музы”)2 …

А в школе?

Тут совсем другое. Сидят и всем классом пишут письмо Климу Ворошилову. Просятся в Мадрид. “Мы поэму о Гренаде заучили неспроста”. Может, только этот салют Михаилу Светлову и выделяет типичного советского школяра из общего строя.

Но сокрытый смысл происходящего глубок и тревожен:

Никто из нас не знал, что это — старт.

Все думали, что старт был отдан раньше,

Когда мы шумно спорили у парт,

А прусские десанты — на Ламанше…

Но нет… Нам старт был отдан не тогда,

А в этот вечер…

Эшелон качало.

Комбат тревожно нюхал ветерок.

Смеркалось. И в теплушках полк продрог.


Я ощутил пришествие начала…

Эшелон, увозящий на передовую мальчиков, еще не остывших от школьной жизни, — вот начало.

Начало чего-то, чем все бывшее раньше раз и навсегда снято. Никто из поколения смертников не ощутил эту черту так четко, как Александр Межиров.

Что за чертой?

Переклик со Светловым на поэтическом старте побуждает нас вслушаться у Межирова в скрытые цитаты и из других поэтов, тем более что цитат этих немного, и воспринимаются они как своеобразная демонстрация.

Из Пушкина: “Пора, пора вершить еще одно, еще одно последнее свиданье”.

Из Пастернака: “Который час, который час, который час на свете белом?”

Из Маяковского: “Я сплю, положив под голову Синявинские болота, а ноги мои упираются в Ладогу и Неву”.

Есть переклички менее явные, но с поэтами более близкими — с товарищами по судьбе. Есть баллада, построенная на самойловской словесной сцепке: “Сороковой, роковой” (у Самойлова — “сороковые, роковые”). Есть луконинская валкая пробежка: “Летчики думают, что болтанка бывает только в воздушных баталиях, но танкистов болтает в танках, и еще как болтает их!” Есть — в послевоенном (и невоенном) стихотворении о торговке, продававшей воздушные шары на площади трех вокзалов, эпизод, когда дворник Вася (в другой редакции — сотрудник МУРа) процедил: “А ну, смывайся!” — после чего героиня стихотворения влетела в мировую лирику по неожиданной траектории: “Папироской он шары прижег, ничего торговка не сказала, только жалкий сделала прыжок в сторону Казанского вокзала”… Магия протокольного подсчета при неизмеримости беды — с чьим почерком связана? Бориса Слуцкого, разумеется.

Можно отметить контакты с поэтами крестьянской складки (“народного” стиля) тем более интересные, что в самом Межирове нет ничего крестьянского. Виктору Бокову он пишет: “Люблю”. Николаю Тряпкину: “Ты, Заступницей храним, в небе своего напева, звуков сладких серафим. Твой напев туда возьму я, чтобы на земле Святой, и горюя, и ликуя слышать, Коля, голос твой”.

Среди прочих стилистических систем Межиров своего места ясно не определяет. “Мне подражать легко, мой стих расхожий, прямолинейный и почти прямой”. Отметим лукавинку насчет расхожести, но куда важней прямота, а уж подражать такому стиху чем “легче”, тем невозможней. Стиховая музыка Межирова уникальна — уже хотя бы потому, что лишена усиливающих внешних эффектов, что именно и подчеркнуто немногими эффектами всегда на грани усмешки. Классические четырехстопные ямбы безукоризненно “пригнаны” у него к внешней реальности, и потому так загадочна их внутренняя емкость. Разумеется, тут еще и безупречная техника стиха — в этом смысле Межиров одарен феноменально. Но главное — то, что в старину называли взаимовглядыванием бездн.

На трех шедеврах постараюсь показать это.

Вот двенадцать строк, вынесенные из ленинградской блокады:

Входила маршевая рота

В огромный,

Вмерзший в темный лед,

Возникший из-за поворота

Вокзала мертвого пролет.

И дальше двигалась полями

От надолб танковых до рва.

А за вокзалом, штабелями,

В снегу лежали — не дрова...

Но даже смерть — в семнадцать — малость,

В семнадцать лет — любое зло

Совсем легко воспринималось,

Да отложилось тяжело.

Финальное четверостишие, выточенное до афористичности и ставшее эмблемой поколения, способно заслонить своим прицельным блеком ту подготовившую его глубинную часть стихотворения, где не просто описывается обледенелый город, освобожденный от гитлеровской блокады, но возникает какое-то темное зазеркалье, где ничто не может быть названо своим живым именем, а только отраженным из небытия. Голос, дрогнувший на словах “не дрова…”, подчеркивает монотонность потустороннего, вымершего, ровного пейзажа. Легко это воспринимается — когда ты внутри смертного круга; любой взгляд вовне и извне откладывается свинцовой тяжестью.

Музыка убивающая и музыка неубитая перекликаются в невыносимом аккорде. Покалеченный инвалид, отводящий душу игрой на гармошке, — и падающие от голода музыканты, исполняющие симфонию в оледенелом концертном зале. Германия, заменившая Бетховена ночными артналетами, — и Россия, зарывшаяся от этой музыки в землю… Что это? Диалог двух концов распавшегося мирового духа? Зарисовка окопного быта?

И то, и другое. Это великая поэзия.

Какая музыка была!

Какая музыка играла,

Когда и души и тела

Война проклятая попрала…

Солдатам головы кружа,

Трехрядка под накатом бревен

Была нужней для блиндажа,

Чем для Германии Бетховен…

Стенали яростно, навзрыд,

Одной-единой страсти ради

На полустанке — инвалид

И Шостакович — в Ленинграде.

И наконец, самое главное, хрестоматийное, общепризнанное стихотворение Межирова — “Коммунисты, вперед!” Тем более взрывное, что по ходу антикоммунистической перестройки, совершившейся в 90-е годы под снисходительное одобрение наших зарубежных “партнеров” и отвалившихся от Союза самостийных государств, это межировское стихотворение было вывернуто в анекдот, и автору предлагали переименовать его: “Коммунисты, назад!”

Тем интереснее вчитаться в него теперь, еще через десять лет, в ситуации, когда европейские демократы периодически принимают воззвания с предложением проклясть коммунизм как тоталитарное, лагерное чудище, подставленное большевиками на место светлой мечты человечества.

Вот как описана у Межирова эта светлая мечта — словами, словно откованными, обожженными, оледенелыми:

…Полк

Шинели

На проволоку побросал,—

Но стучит над шинельным сукном пулемет,

И тогда

еле слышно

сказал

комиссар:

— Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!..

Под февральскими тучами

Ветер и снег,

Но железом нестынущим пахнет земля.

Приближается день.

Продолжается век.

Индевеют штыки в караулах Кремля...


Повсеместно,

Где скрещены трассы свинца,

Где труда бескорыстного — невпроворот,

Сквозь века,

на века,

навсегда,

до конца:

— Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

Не ясно ли, что призыв “Коммунисты, вперед!” означает у Межирова не бросок в светлое будущее, а неотвратимое самопожертвование? Во все эпохи, какие судьба назначила его поколению: и в войну Гражданскую, пронесшуюся над колыбелями мальчиков, и в войну Отечественную, опахнувшую их смертным ветром, и в грядущие войны, которые все так же будут леденить душу гибелью.

Ветер, снег. Индевеют штыки. Навсегда.

Поразительно, что эти великие строки выношены мальчиком, который вроде бы и не прошел поэтической школы. Кроме той, что была предложена ему в пристрелянном кювете.

Его первая книга проста, как дневник. Можно и сквозь коченеющие строки разглядеть пламенную мифологию, с младенчества впитанную поколением. Например, всемирность. Планета, тысячу раз объезженная в мыслях, — ось раскалена добела… Кажется, что это ось мироздания, а это ось грузовика, объезжающего тысячный ров. То ли реальность — тень идеи, то ли идея — тень реальности. “Ленин говорит с броневика”. То ли это вождь мирового пролетариата, то ли памятник у Финляндского вокзала — частица блокадного города. Слова: “лишь советская наша пехота может это перенести” то ли несут идеологический заряд, то ли просто обозначают армию (в эту пору такая же “советская пехота” идет “прямо в желтые жерла берт” у Ахматовой).

Не идеологический нерв прошивает жизнь у Межирова на передовой, а болотный озноб. Чем ближе, тем зябче. Маршал думает о бое, комиссар о боге, но реален политрук, который в землянке. Рядом.

Реальность — “воронка, полная дождевой воды”. Если пули, то “запутывающиеся в буране”. “И такая тоска шалашей продувных, что под пулями год перемаяться легче, чем какой-нибудь месяц в них”. Вода пропитывает шинели, вода стоит под снегом на болотах. Вода — лейтмотив на всю грядущую поэзию. Снег — лейтмотив.

Хочется что-то вспомнить — ничего не вспоминается. Если вспоминается, то ирреальное, запредельное. Например, Петр Великий. Которому сказано: сгинь, не мешай, нам надо продержаться в болоте. Например, татаро-монголы, такие же потусторонние, как мамонты ледникового периода. Едва подумаешь о будущем — сразу что-то первобытное, не различишь, из будущего или из прошлого. Ни того, ни другого — нет. Есть сырые бревна блиндажа и неподступное за тучами небо.

Но когда снарядом над тобой

Разнесет накаты блиндажа,

Ты увидишь купол голубой

И умрешь, тем блеском дорожа…

Что тут истина и что мираж? Смерть — она уже пережита. Все, что остается после этого, — за чертой, за гранью, в вакууме перечеркнутого бытия. Туда хода нет. А если есть, то дорога далека.

Дорога вообще — важный символ русской поэзии, начиная с Некрасова. Наверняка Межиров знает гуляющие по устам ненапечатанные строки Глазкова: “Я сам себе корежил жизнь, валяя дурака. От моря лжи до поля ржи дорога далека”. Последние два слова — берет на вооружение.

Его книжка так и называется: “Дорога далека”. Выходит — в 1947 году. Следующая появляется три года спустя. Озаглавлена снайперской строкой: “Коммунисты, вперед!” Эта вторая книжка — полный контраст с первой3.

Ну, ладно, пусть залп “Авроры”, кто им не клянется? Но когда этих залпов чуть не полдюжины (на полтораста страничек), это уж перебор.

Ну, хорошо, “около Кремля товарищ Ленин всю ночь не спит”, и товарищ Сталин тоже не спит, “занятый пятилеткой пятой, шестой, седьмой”, — это еще можно понять. Но когда к этим товарищам присоединен Мао Цзедун, посещающий мемориальную Ладожскую трассу, потом придвинут “Жданова письменный стол”, а потом в целях укрепления дружбы с грузинскими соратниками процитирован Берия, — тут уже не до поэзии.

При желании можно, конечно, поискать нотки розыгрыша в этом параде. Например, в стихах о том, как приятно Пушкину печататься в газете “Правда”: именно там его прочтет товарищ Сталин. И все же я думаю, что Межиров, при всей его любви к мистификациям, вряд ли на это отважился: в 1950 году это было слишком опасно. Увы, это вера. Плюс конъюнктура.

И то учтем, что первую книжку Межирова редактировал Павел Антокольский, которого гармония поэзии занимала больше, чем героика политики, вторую же редактировал Михаил Луконин, открытый приверженец этой героики, к тому же причастный к руководству Союза писателей.

Но это все попутное. А что главное?

Межиров, разумеется, верит в то, что пишет. Однако дикий, фантастический перебор политических символов в его второй книжке — не только вынужденная дань издательской конъюнктуре 1950 года, но, я думаю, еще и психологическая компенсация — избыточное, перехлестывающее всякую необходимость восполнение пустоты, охватившей новобранца 1941 года за пределами того смертного круга, который очертил ему пристрелянный кювет.

Вышедший из этого смертного круга, “помилованный свинцом” человек должен исполнить приговор судьбы: жить. С этим свинцом, с этим ознобом, с этим снегом на сердце.

Жизнь и смерть дважды меняются местами в его судьбе. В 1941-м, когда новобранец, не ведая страха, говорит себе: “Я умру”. И в 1945-м, когда он говорит себе: “Я остался жить на всякий случай”, — и впервые испытывает страх, застывающий в леденящем по силе восьмистишии:

После боя в замершем Берлине

В тишине почти что гробовой

Подорвался на пехотной мине

Русский пехотинец-рядовой.


Я припомнил все свои походы,

Все мои мытарства на войне,

И впервые за четыре года

Почему-то стало страшно мне.

“Почему-то”?.. Да потому что смерть, неотделимая от жизни, превращается в жизнь, неотличимую от смерти! Скользящими штрихами это ощущение проходит через десятки книг, изданных Межировым за полвека его поэзии. “На груди крестом мне сложат руки”… “Век мой недолог”… “Совсем не мертвецов бояться надо”… “Снится, что умираю”… “Я упал — умереть”… “Выносят гроб с водителем такси”… (это уже в Грузии). “Хоронили меня, хоронили в Чиатурах, в горняцком краю…” (Alter ego? Или это сон о себе?) И еще — на рубеже войны и мира: “После смерти мы будем жить, будем жить! Вопреки всему!” Но тогда же — с сомнением: “Может быть, в самом деле никогда не умру?..” И уже без сомнения: “Ко второй половине дороги земной не готовился я…” (это к пониманию того, куда “дорога далека”)…

Вечный тайный перегляд реальности с нереальностью. В каком-нибудь “случайном” эпиграфе из философа (“Лежишь во гробе, празднуешь субботу”). В шутливой мистификации: “Лежу со свечкой восковой в руке…” В пронзительной мольбе (ко Всевышнему?):

Сшей мне саван из клочьев дыма,

У дороги похорони,

Чтоб всю смерть пролетали мимо

Эшелонов ночных огни.

“Вся смерть”, маскирующаяся под “всю жизнь”…

Лейтмотивы межировской лирики сплошь пронизаны чувством зазеркальной ирреальности — при поразительной, “голографической” четкости письма.

Главная декоративная оппозиция, воздвигшаяся на том месте, где леденела синявинская вода и трескался ладожский лед, — снег, покрывающий город, снег, разъезженный в грязь. Иногда Межиров печатает эти стихи встык: “Тишайший снегопад” и “Прощание со снегом”. Снег — проба души. Психологически сюжет разрешается так: даже “в объятьях юга” душа не может оттаять, дышит “сибирской вьюгой”. Но еще существенней этого конкретного диагноза общая клиническая картина: именно тогда, когда наступает умиротворение, и воцаряется чистота, и снежный покров, подобно “коту в пуховых сапогах”, окутывает столицу, — фактура домов и дворов исчезает, а остаются только очертания… Возникает совершенно мистическое ощущение безмолвных контуров на месте жизни. Это — тайная мелодия межировской лиры.

И такое же чувство скрытой подмены — в самых громких, празднично-ярких его стихах. Здесь лейтмотив — аттракцион.

“Стена вертикальная снится, рога мотоцикла кривые”. Цирк, спорт, бега. Клоунада, игрушки, иллюзион. “Наш номер ложный? Ну и что ж!” Герой — сын акробатки, по совместительству — завлитчастью. А в глубине души — все тот же “мотоциклист на цирковой арене у публики случайной на виду”.

Лучше, однако, не искать в “Балладе о цирке” биографических подробностей из жизни автора: там действует опять-таки двойник, или, как любит говорить Межиров: Alter ego.

Татьяна Бек сформулировала это так: “Александр Межиров — поэт головокружительной и всею жизнью оплаченной игры. Тоталитарной несвободе он противопоставляет не прямую семантику бунта, но несмысловое и высокомерное вольнолюбие ритма, метра, интонации… Путь Межирова-поэта причудлив и драматичен, однако музыка этого пути — едина”.

“Тоталитарную несвободу” вряд ли стоит подкладывать поэту, не знавшему такого термина, когда он шел за эту “несвободу” умирать, но насчет музыки и причудливости — замечательно верно. Фактура мистифицирована, но музыка неподдельна. Музыка сигналит о поддельности фактуры.

“Свистящие повороты — все вхолостую, впустую, зря”. Все обманно в мире “буратин, матрешек и петрушек”. Пустота, вакуум в щелях и паузах между блестящими номерами. Как это связать с ознобом метели? А вот “смуть” и связывает. Как под элегической горизонталью тишайшего снегопада то ли жилье прячется, то ли ледяная хлябь непросыхающего болота, так в “зигзагах и вертикалях” мотогонок таится или гибель, или шанс выжить, но это выживание — ежемгновенная готовность к гибели. “Быть может, номера у нас и ложные, но все же мы работаем без лонжи, упал — пропал, костей не соберешь…”

В переводе на литературный язык это означает: “сказать неправду лучше, чем другие”. Правда-то все равно невыразима. Она — “вовеки непереводима”, как непереводима оригинальная поэзия, верная родному языку. Отсюда — лейтмотив ненадежности того, что выявляется и говорится: все это “трын-трава и трали-вали”. Все это — мутное стекло, за которым в лучшем случае — “очертания вещей”. А если не мутное стекло, то цветные стеклышки, разъятое бытие. В переводе на язык родных осин — бормотуха. Поэтому надежнее всего — молчать. “Все сказанное мной гроша не стоит — в цене лишь то, о чем я умолчал”.

Меж тем сказано иной раз так, что стих пробивает громаду лет. Причем неожиданно.

Затем ли бился Магомет в падучей,

Чтобы теперь какой-нибудь нахал

Святые суры на удобный случай

Для красного словца приберегал?

Невозможно поверить, что это написано чуть не полвека назад. Тогда по либеральным временам стало можно “заигрывать с религией”, и вот сценка: среди ресторанной пьянки какой-то враль принялся болтать, что он любит Коран как поэзию (а Евангелие — как этюды о нравственности? — хочется добавить); сидящая в той ресторанной компании черкешенка заметила, что нахал мелет языком попусту, поднялась и ушла. “Пустынно стало. Обезлюдел зал”, — завершает Межиров картинку.

Десятилетия пройдут, арабские самоубийцы протаранят двухбашенную цитадель американской мечты, карикатура на пророка будет оплачена в мусульманских странах погромами европейских посольств, — тогда мимоходная “проговорка” поэта насчет пустоты, таящейся в празднословии, набухнет кровью. Не потому, что поэт угадывает события, как провидец, а потому, что поэт чует вибрацию жизни и смерти на пограничной черте между пустяком и истиной.

Сказано же было: “И через всю страну струна натянутая трепетала”. А если она от перенапряжения лопнет? Что останется?

Был хмельным и бездомным

Гражданином страны

Со своим незаемным

Дребезжаньем струны…

Музыка распадается на отдельные ноты, вино и впрямь приобретает привкус бормотухи, не поймешь, что “вовне”, что “внутри”. Где прямое зеркало, где кривое. Где плюс, где минус. Где друзья, где враги. “На ощупь находишь друга, чтобы расправиться с ним как с врагом”. “Любимый враг! Спасибо за подмогу! Ты оказался другом. Слава богу”. Не это ли предчувствовалось в окопах? “Артиллерия бьет по своим…”

Что же в итоге? Дорога немыслимо далека. Не угадаешь, что за поворотом. Хватит! “Набродился. Дорогами сыт! И теперь, вызывая удушье, комом в горле пространство стоит”.

Пространство… Расстояние от России до Америки легче преодолеть, чем от бессмыслицы к смыслу.

“Путь к бессмертью длинней и короче…”

Это в философской неразрешимости. А в конкретной жизни? А в конкретной стране? А в России?

“А в России метели и сон и задача на век, а не на день. Был ли мальчик? — вопрос не решен. Нос потерянный так и не найден”.

Расшифровывая эту тайнопись, знатоки конечно же вспомнят майора Ковалева, чей нос так ловко упрятан Гоголем, или горьковского Борю Варавку, булькнувшего в полынью на глазах онемевшего Клима Самгина. По мне же “был ли мальчик?” — вопль к тому мальчику, что жил на окраине города Колпино, к тем мальчикам, что остались в синявинских окопах 1941 года.

Что же все-таки в итоге? Бред полураспада, фиксируемый мастером полутонов? Полуариец полупьяный… Полузнанья, полумеры, полутьма… Полуженщина-полуребенок… В этой симфонии половинок полустанок звучит элегией, полуподвал — эпитафией, а уж полублоковская вьюга — прямо-таки реквиемом.

И, наконец, этот потерянно-пророческий плач по Семену Гудзенко:

Полумужчины, полудети,

На фронт ушедшие из школ…

Да мы и не жили на свете, —

Наш возраст в силу не вошел.


Лишь первую о жизни фразу

Успели занести в тетрадь, —

С войны вернулись мы и сразу

Заторопились умирать.

А кому не “посчастливилось” умереть тогда, тот обречен всю жизнь тосковать по смерти. Сколько кукушка накукует, столько и тосковать. Четыре десятилетия или четыре года — без разницы. Мудро или наивно — без разницы. По истине или
по душе — без разницы.

Через четыре года

Сорок два

Исполнится — и станет голова

Белым-бела как свет высоких истин…


Мне этот возраст мудрый ненавистен, —

Назад хочу — туда, где я, слепой,

Без интереса к истине блуждаю

И на широкой площади

С толпой

Державно и беспомощно рыдаю.

Мальчик оборачивается на Державу и успевает увидеть ее распад.

“Бормотуха” — последняя книга Межирова, изданная в Советском Союзе. Подписана в печать летом 1990. Сиротский полумерный формат, полулюбительская верстка. Тираж, отпечатанный в Туле, еще по-советски велик: 48600 экземпляров — но высчитан уже с рыночной скрупулезностью.

Лейтмотив: “Долго жил, но и с этими не был, ни с теми”. Балансировал? Вовсе нет, просто видел пустоту тех и этих, ее и избегал. Притворялся фокусником: “Я жизнь свою мошенничеством прожил в мошенническом городе большом, его казну по доле приумножил и подытожил гибельным кушом”.

Казна разворована, куш обесценен. Всей и ценности-то в том куше — вера.

Что ж ты плачешь, старая развалина,

Где она, священная твоя

Вера в революцию и в Сталина,

В классовую сущность бытия...

Вообще-то после смерти Сталина Межиров начисто вымел из своих книг политическую персоналию. Тем острее ее возрождение:

Вдохновлялись сталинскими планами,

Устремлялись в сталинскую высь,

Были мы с тобой однополчанами,

Сталинскому знамени клялись…

Вчитайтесь же в финал, особенно в две последние строчки:

Шли, сопровождаемые взрывами,

По своей и по чужой вине.

О, какими были б мы счастливыми,

Если б нас убили на войне.

Не в силах сладить со временем, безвозвратно лишившим его счастья гибели, Межиров решает проблему броском через пространство: отбывает за кордон.

Считается, что причина “бегства” — несчастный случай, дорожно-транспортное происшествие, которое действительно произошло. Безжалостна семантика судьбы: всю жизнь прославлявший “шоферскую работу”, Межиров сбил человека. И поехал дальше, оставив того лежать на дороге. Человек умер. Разумеется, пешеход был пьян, и это следовало учесть как смягчающее для водителя обстоятельство. Но погибший, как выяснилось, был знаменитым артистом, и это обстоятельство по понятным общечеловеческим причинам, не могло не стать для водителя отягчающим.

Как заметил, обсуждая со мной казус Межирова, проницательный литературовед Станислав Лесневский: на фронте убивал и не мучился, а тут убил и сломался.

Я не верю, что Межиров “бежал” из страны как с “места преступления”, потому что не выдержал “остракизма со стороны коллег” (как сказано в позднейшем справочнике). Во-первых, он уехал не сразу, а через несколько лет после несчастья. И, во-вторых, никакого “остракизма” не было, как не было никогда и никаких гонений со стороны власти. Сборники выходили один за другим, присуждена даже была в 1988 году Государственная премия. Можно бы раньше, да, видать, мешало, что не присоединялся “ни к тем, ни к этим”.

Так что никакого политического разрыва тут не сыщещь. Это не эмиграция. “Безразлично, беженец или изгнанник”. Просто сменил человек такую малость, как место жительства: переехал с Лебяжьего — на Манхэттен.

И даже крадучись по краю,

В невозвращенца, в беглеца

И в эмиграцию играю.

И доиграю до конца.

Опять игра прикрывает трагедию?

Ее сюжет: герой должен был счастливо погибнуть, но, к несчастью, оказался долгожителем. Это финал драмы.

Уже из-за занавеса (так и подмывает сказать: из-за железного занавеса) доносится:

— Если увижу снег в Переделкине — сердце разорвется. Не увижу — умру от тоски по снегу.

Это сказано Матвею Гейзеру по телефону в 1998 году. Матвей Гейзер, воодушевленный, записывает эти строки.

Межиров ему цитирует только что законченную поэму “Поземка”:

— Вся в снегу моя сторожка. Ветром родины клубим, снег летит в мое окошко, выбитое мной самим…

В поэме — обращение к Тряпкину. Как стало известно Межирову, среди убийц государя-императора Тряпкин ищет евреев. Межиров принимает удар на себя: “И в подвале на Урале государь со всей семьей, получилось, мной расстрелян, получилось — только мной”? Интонация — дружелюбно увещевательная: “Извини, что беспокою, не подумай, что корю. Просто, Коля, я с тобою напоследок говорю…”

“Коля” отвечает яростными стихами, малоудобными к цитированию.

Что должен почувствовать Межиров “на шестой какой-то авеню”, получив такое в ответ?

В пристрелянном кювете…

 

 1 Дата вычисляется по графику выхода однотомника. Сам Межиров дат не ставит ни под стихами, ни под комментариями к стихам. Можно отнести это на свет его скрытного характера, а можно понять как установку: в реальности ничто не меняется, поэтому и датировать нечего. Одна дата врезана раз и навсегда: 1941. НАВСЕГДА. Так что все прочие даты — морок.

2 Говорят, что много лет спустя эти навыки помогли поэту продержаться первое время в Штатах, куда он на старости лет передислоцировался из СССР. Но это, понятно, такие же легенды, как и все другие факты из жизни поэта, производящие впечатление легенд.

3Или третья? — если считать тогда же вышедший сборничек “Новые встречи”. Сам Межиров второй своей книгой объявил “Ветровое стекло”, но если учесть, что в любой своей книге он перемешивает старые и новые стихи, а дат не ставит, то нумерацию вообще можно считать условной. Безусловно другое: вопиющий контраст книги 1947-го и книги 1950-го.

Версия для печати