Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2006, 5

"Соглашусь жить в аду..."

Виктор Бакин. Война матерей. Киров, 2004.

Быть чеченцем. Мир и война глазами школьников. М., “Мемориал/ Новое издательство”, 2004.

 

1. Почему молчали?..

Две книги, о которых пойдет речь, объединяет, в первую очередь, наверное, год их издания, который навсегда останется в отечественной истории годом Беслана. Именно тогда вдруг окончательно выяснилось, что главная тема чеченской войны — не пресловутая “борьба с терроризмом” и не красивая теория “войны цивилизаций”, о которой любят вкусно порассуждать модные интеллектуалы-консерваторы. Бесланские события лишь подтвердили: главный символ, главное действующее лицо и главная жертва этой войны — вечная баба с дитем. И она же — главный исторический свидетель, которого очень трудно ангажировать или банально подкупить.

Обе книги свидетельствуют о том, что Беслан — это постоянное состояние страны в последние почти полтора десятилетия. Потому что никто так и не посчитал до конца погибших детей и безутешных матерей с обеих сторон. Можно лишь предположить, что их — тысячи. Какие тысячи, сколько тысяч — неведомо.

…Когда пять с лишним лет назад вышли отдельным изданием “Путешествия учительницы на Кавказ” Эльвиры Горюхиной, было ясно, что в нормальном обществе такая книга способна произвести эффект взрыва. Отсутствие эффекта означало только одно — ненормальность общества. То же самое можно сегодня сказать и о книге Виктора Бакина, фрагменты которой появились в том же 2004-м в “Дружбе народов”1 , и о сборнике “Быть чеченцем”, где главные свидетели национальной трагедии и государственного позора — дети. Ничего не было и не будет в общественном масштабе, страна не содрогнется, и это самое страшное. Тогда, в двухтысячном, мне уже случилось писать о том же. Позволяю себе эту цитату по двум причинам: во-первых, потому, что публиковалось это в не существующей ныне “Общей газете”, архивы которой в Интернете теперь как-то не очень доступны, а во-вторых, потому, что та же самая ситуация не только сохраняется, но и обретает все более четкие контуры.

“Жизнь в нашем отечестве показывает, что общество с особым постоянством делится на тех, кто реально страдает, бедствует, умирает, и тех, кто в это время преспокойно пьет чай. И речь даже не о Чечне. То же соотношение сохраняется и в случае с вымерзающим Приморьем, и с бастующими учителями и нянечками — можно продолжать до бесконечности. Но обвинять пьющих чай в безнравственности глупо. Это проблема не моральная, а психиатрическая. Может быть, все мы, пьющие чай, узнаем и себя в одном из незабываемых лиц, каких в книге Эльвиры Горюхиной много: “Она перенесла переход через перевал в 93-м году. У нее сгорел дом. От горя умер муж. Лицо поразил паралич… Она одна из тех, кто во власти автоматизма, болезни, описанной в свое время Карлом Юнгом. Дело в том, что продолжают действовать прежние автоматические реакции. Новые же способы действия, которые были бы адекватны обстоятельствам, не вырабатываются. Несовпадение прежних автоматических реакций с новой ситуацией порождает странный паралич воли, видимый невооруженным глазом. Человек существует без желаний, надежд, без адекватной реакции на происходящее… Хатуна упорно ищет постельное белье, которого нет. Судорожно достает кружку для чая, которого тоже нет”. Не случилось ли так, что, в отличие от Хатуны, по доброй воле согласившись жить в реальности “невсамделишного” и отказавшись от мучительной подлинности жизни, где без личной ответственности за происходящее обойтись нельзя, мы давно уже пьем чай, которого нет?”1

Сегодня можно подтвердить окончательно: случилось. Как и то, о чем Горюхина написала еще в 1997 году в очерке “Мольба”, рассказывающем о палаточном городке беженцев в Ингушетии: “Мне начинает казаться, что мы все живем в какой-то вторичной реальности, созданной из знаков, мифов, символов, клише, а подлинная, истинная жизнь со своими всамделишными страстями, исконным горем и страданиями проходит параллельно, не затрагивая нашего сознания”. И во всем этом нет трагической правды пира во время чумы. Потому что пир ненастоящий. И ненастоящий — тот самый проклятый чай, если мнимая нормальность нашей жизни — только сон, параллельно которому тихо бредет к сыновней могиле мать или умирает от осколочного ранения пятилетний ребенок. “Чай видеть во сне — отчаяние”, — говорила моя прабабка…

Отчаяние не случайно попало в список смертных грехов. Чаще всего оно вырождается в абсолютное равнодушие или в беспокойное ощущение непреходящего стыда. Помню, как несколько лет назад услышала от вполне приличного человека, вроде бы дипломированного филолога при должности, раздраженную фразу по поводу Чечни: “Господи, да неужели нельзя там все разбомбить окончательно и закатать в асфальт!” Сейчас понимаю, что мое возмущение было уже, в общем, и не по адресу. Согласно социологическим данным, это была одна из типичных реакций. “Общим для них [респондентов. — О.Л.] чувством была не лютая ненависть к чеченцам, как можно было бы подумать, слыша о готовности применять средства массового уничтожения, — пишет Алексей Левинсон в социологической справке к сборнику “Быть чеченцем”. — Это было желание любым способом избавиться от всего комплекса тягостных чувств — собственной неправоты, вины, наконец, позора, — рождаемых в связи с конфликтом в Чечне, и полное отсутствие надежды сделать это цивилизованно”.

Может быть, отчасти это суждение о глубинной сути тотального общественного равнодушия дает ответы на вопросы пишущего по-русски чеченца, петербуржца Германа Садулаева, которые он задает в замечательной повести “Одна ласточка не делает весны”: “Мы все ответственны за это, все, жирная довольная Москва — в первую очередь. С нового года отменили льготы, и Россия забурлила митингами, да так, что зашатался трон президента и его легиона (имя им). Бесплатный проезд да халявное электричество — вот, оказалось, суть и основа российского бытия, которые нельзя трогать.

Почему же мы не вышли на улицы, когда начиналось это безумие, когда продолжалось это безумие, когда повторялось это безумие? Когда бомбили и обстреливали мирные села, тысячами убивали людей, людей, граждан нашей страны, нашей. Когда бесконечными эшелонами шли гробы, “груз 200”, гробы с русскими парнями, да, русскими, бессмысленно убитыми в бессмысленной войне. Слеза одного замученного ребенка? Да что нам слезы тысяч замученных детей и матерей, горестных и обездоленных? Нам важнее наши льготы, да?

Мы простили нашим генералам их руки, по плечи в невинной крови, но мы не простим им свои карточки на проезд, так?

Почему молчали, почему молчали те, кто — совесть нации? Или у нации больше нет совести?

Почему не слушали тех, кто не мог молчать?”2

А может быть, и нет, не дает никаких ответов… Здесь еще думается о том, что единственное, в чем действительно профессионально преуспели наши власти, — это по-аптечному грамотное, дозированное перераспределение беды, позволяющее поддерживать общественную апатию по принципу “пока это касается не меня”. Наверное, об этом поразительные стихи Алексея Цветкова, написанные 4 сентября 2004 года:

звонче музыка играй

ободряй забаву зверю

если есть кому-то рай

я теперь в него не верю

со святыми не пойду

соглашаюсь жить в аду

в царстве ирода-царя

кровь подсохла на рассвете

над страной горит заря

на траве играют дети

все невинны каждый наш

я предам и ты предашь

 

2. Русские матери:

“Когда погибает ребенок, погибает и надежда…”

Книга кировского журналиста Виктора Бакина составлена из разговоров с родителями солдат, погибших на необъявленных войнах — в Афганистане, Чечне, Дагестане, Азербайджане. Говорят все больше матери. У отцов, за редкими исключениями, либо уже нет сил говорить вообще, либо они, не выдержав, замолчали навеки, либо в женской речи прорывается обычное: “сына я растила одна…” Это устная история (язык не поворачивается или, точнее, немеют пальцы на клавиатуре, когда вспоминаешь щеголеватое oral history о жанре, в котором написана “Война матерей”) материнского горя, у которого нет ни предела, ни срока давности. Зато есть своя народная социология, не требующая подтверждения данными опросов, вынесенная из собственного тяжкого опыта:

— “Что для меня война в Афганистане? Для чего она была — не знаю, не понимаю. Видимо, у нашего правительства много лишних людей. Вот и отправили их туда, в мясорубку… Мы сейчас собираемся — матери, отцы тех ребят, кто с той войны не вернулся. Ни одного директора или чиновника. Вот и получается — кто в Афганистане был? Одна нищета: деревенские парни или ребята из рабочих семей. Кого не жалко. Отправили, погубили, словно и не нужны они стране”.

— “На день матери собирает нас губернатор. Однажды постельное белье вручили, два раза — по тысяче рублей… В первую чеченскую нас совсем мало было, а потом все больше, больше”…

— “На памятнике погибшим в Афганистане добавилась сейчас дополнительная плита — фамилии не вернувшихся из Чечни. На ней уже и места не хватает”…

Есть своя обыденная мистика — знаки беды, кочующие из рассказа в рассказ: карты плохо легли, погибло или пропало любимое животное:

— “Уже перед самой Сережиной армией отец принес маленького котеночка. Жил он у нас на кухне, в комнату я его старалась не пускать. Но котик хитрый: идет мимо открытой двери, увидит Сережу на диване, начинает мявкать. Сережа одеяло поднимет: “Барсик, иди сюда”. Барсик головой повертит, поглядит на меня: можно или нельзя, а потом прыг на постель… Послушный был. А когда сын ушел в армию, попал под машину… И на могилку к Сергею бродячий кот больше года ходил. Как ни придем, он все здесь. Все цветы прикатал. Потом пропал так же неожиданно, как и появился”…

— “Кошечка у нас была — Муська. Когда Алеша пошел на вокзал, она на подоконнике сидела. Он и с ней попрощался:

— Смотри, Муся, жди меня.

А перед тем, как все это случилось, Муся куда-то пропала. Ушла из дома и все”.

И даже материнские сны о мертвых детях бесконечно похожи, как будто и сон у матерей один на всех, общий, как горе:

— “Первое время я все плакала. И сны, сны… Вот стою я на балконе — пятый этаж, высоко. А земля почему-то близко. И какие-то самолеты все кружат, летают надо мной. Вдруг вижу: сын ко мне прямо на балкон спускается — его с парашютом выбросили. Обрадовалась, кричу:

— Сережка, живой… А все не верили… Ты же голодный, наверное? Пошли быстрее на кухню…

Привела на кухню, усадила, расспрашиваю:

— Ты откуда?

— Ну, мам, видишь — все воюем.

— А есть-то хочешь?

— Хочу…

И я начинаю метаться: одно хочется приготовить, другое… И слезы, слезы…”;

— “Во сне почему-то я его нередко маленьким вижу. И каждый раз он кушать просит. Или колбаску, или борщ…”;

— “Маленьким мне как-то приснился. Будто шапку потерял. Носится, спрашивает:

— Мама, где моя шапка?

— Не знаю, куда ты ее подевал? Ищи…”;

— “Каким вспоминаю сына? Снится все больше маленьким. Худеньким. Может, потому, что когда заболел — похудел. Ношу я его на руках и спрашиваю:

— Саня, ты ведь вроде умер?

А он все свое:

— Мам, я кушать хочу…”

А это уже не во сне, а наяву:

— “Вот когда в Ханкале жили, кормили нас в офицерской столовой. Выйдешь на волю, сразу к тебе солдатики с просьбой: вынесите хлебушка. И Олег писал: “Кормят нас плохо. Едим сухари. В общем, я уже так похудел — брюки спадывают. Так что готовьте к моему возвращению побольше продуктов. Думаю, месяца за два отъемся…” Но — так и умер голодным” (из рассказа Раисы Николаевны Огорельцевой, матери погибшего рядового-пулеметчика Олега Огорельцева, ездившей разыскивать останки сына в Чечню).

Однако “Война матерей” Виктора Бакина — не только о материнской беде.

Собранные вместе, эти бесхитростные свидетельства очевидцев собственного горя способны претендовать на выводы, достойные серьезного социологического исследования, касающиеся каждого и всех.

Вывод первый: в сознании тех, кто непосредственно пострадал от “странных войн” последней четверти века, афганская и обе чеченские войны воспринимаются абсолютно одинаково — как бессмысленные, абсурдные, не нужные никому, кроме развязавших их властей. Так же, как один и тот же памятник, и последние страницы книги, превращенные в скорбный список, объединяют имена сыновей, погибших в Афганистане и на Кавказе, два поколения матерей объединяет общая война. Ни в одном из разговоров о событиях на Кавказе не звучит и намека на какую бы то ни было оправданность жертв или государственную необходимость. Ни одна из матерей, чей сын погиб где-нибудь под Шатоем или Бамутом, не знает, за что и во имя каких интересов он погиб. И “афганские”, и “чеченские” матери задают одни и те же вопросы: “За что убили наших сыновей? За какую державу? За какую страну?..” Получается, что вся ложно-“патриотическая” риторика последних лет, все пропагандистские ресурсы государственных телеканалов абсолютно бессильны против горя этих женщин. Понимаю, насколько кощунственным выглядит такой поворот мысли, поскольку мы снова выходим все к тому же мучительному вопросу последних десятилетий — вопросу о цене свободы.

Второе: книга Виктора Бакина рассказывает о расколотом обществе, в котором поляризация “всех против всех” приобрела катастрофические масштабы. Главная линия разлома проходит, разумеется, по центру вечной отечественной оппозиции “народ” — “власть”. Но и “народ”, который, вроде, всегда принято жалеть в этой ситуации, не един. Молодой парень-контролер, который глумится — “Вы что, тоже в Чечне воевали?”, — глядя на “красную книжечку”, дающую матери погибшего жалостную льготу на проезд, — наверное, тоже “народ”. И “тетки из собеса”, инспектирующие в энный раз разваливающийся дом осиротевшей матери, и они — “народ”:

“— А вы что, сами ничего сделать не можете? Что пишете, ходите везде?

— Да мне хотя бы путевочку…

— Вам сколько лет? Вы что, больная?”

На этом фоне грехи “власти” как-то не то чтобы блекнут, но, по крайней мере, становятся объяснимыми и логически вытекающими из общего состояния вещей, будь то чиновники, устраивающие судилище над матерью “афганца”, которой по ошибке начислили лишний пенсионный грош, или пьяные офицеры, играющие в карты на большие деньги в самолете, в котором матери летят “на опознание” в Ростов. Или военком, со всей откровенностью сообщающий матери, что ее ребенка забирают на смерть:

“— Я же мать-одиночка. Здоровье плохое. Почему сына забрали?

А военком показывает на документы:

— Вы же не инвалид. Еще молодая, можете замуж выйти и даже родить…”

Здесь уже можно не вспоминать о более страшном и не поддающемся никакому осмыслению — о колонне под Шатоем, проданной начальством, о дважды похороненном из-за казенной ошибки солдате. В любом случае отношения между людьми и властями — военными или гражданскими — складываются в малоприятную для последних картину.

И это уже третий вывод, к которому приходишь, читая исповеди матерей. Как и всякая война, их война предполагает врага, или, точней, его образ. Конечно, в этом смысле материнский вскрик “Ненавижу! Ненавижу всех черных!..” для иных — бальзам на душу, желанный перевод стрелок, но в том-то и дело, что он один на всю книгу. Потому что, если вопрос “за что убили наших сыновей?” так и остается без ответа, то ответ на вопрос “кто убил?” матери знают:

“— Преступники наши правители. Преступники! Сколько крови на них!”;

“— А как раз выборы были — президента. Заставили и нас, всех съехавшихся в Ростов родителей, голосовать. Так мы на этих бюллетенях только одно слово писали — убийца”.

То, что мать, чувствующая угрозу жизни своего ребенка, — серьезная сила, власти знают давно и ведут собственную тихую окопную войну с комитетами солдатских матерей. То, что мать, у которой ребенка убили, — сила еще более серьезная, тоже стало ясно, особенно после Беслана. Здесь вспоминается эпизод из бесланских очерков Эльвиры Горюхиной:

“…Анетта, потерявшая дочь Алану, на одном из митингов прочла стихи. Там были такие строчки: “Пусть лучше умирают президенты, чем Сосики, Батразики мои”. Дзасохов буром пошел на Анетту.

— Кто написал эти стихи?

— Я! — сказала Анетта. — И что ты со мною сделаешь?”3

Действительно, с этими женщинами уже не может произойти ничего страшнее того, что произошло. Им нечего бояться и нечего терять. Молчаливое войско материнской войны прирастает с каждым днем, с каждым мальчиком, погибшим или искалеченным в армии в наше как бы мирное время, в которое, по словам министра обороны, “ничего серьезного не происходит”. Поэтому и книга Виктора Бакина в две с половиной сотни страниц — по сути книга, у которой нет конца. Она написана только “на местном материале” Кировской области. Можно только догадываться, сколько таких записей можно сделать в любом другом городе или селе и какие невидимые нити общей муки тянутся из одного российского угла в другой…

Читая рассказ Раисы Николаевны Огорельцевой, я обнаружила на упоминание о встреченной в Чечне “женщине из Саратовской области, из города Балашова”, тоже приехавшей искать своего сына: “В части живет, с автоматом не хуже бойцов обращаться научилась… Домой съездит, переоденется, к гадалкам сходит. Гадалки одно твердят: живой, в плену. Вот она снова и возвращается, продолжает поиски. Позже уже нам написала: местные жители ей помогли — не все же плохие, и солдатики наши — 13 могил разрыли, пока она косточки своего сына наконец нашла…” Этот город Балашов Саратовской области — то место, где я живу последние несколько лет. Среди ста тысяч жителей найти кого-то гораздо легче, чем в многомиллионном мегаполисе. Студентки отделения журналистики местного университета Олеся Вострикова и Мария Цыбанкова разыскали и эту солдатскую мать: оказалось, что она живет не в самом городе, а в отдаленном поселке с нечеловеческим названием Соцземледелие. Дозвонились, рассказали о книге Виктора Бакина и попросили разрешения приехать, чтобы передать ксерокопию “Войны матерей” и, если удастся, записать ее рассказ о сыне. “Не приезжайте, — сказала мать, — сама бываю в городе по работе. Приеду — встретимся”. Не приехала. Лишний раз звонить и надоедать побоялись. У жизни наедине с собственным горем свои законы и правила, которые никто не имеет права нарушать, кроме самого человека, на чью долю горе выпало. Одна из собеседниц Бакина призналась: “Наш трехчасовой разговор, наверное, стоил мне трех лет жизни”. Поэтому вместо предполагавшейся здесь новой главы, одной из многих, которые могли бы по всей России продолжить историю “войны матерей”, пока будет просто напоминание о том, что еще больше по России матерей, которые молчат.

 

3. Чеченские дети: “На моих глазах убивали людей…”

Сборник школьных сочинений и детских исследовательских работ, изданный в рамках программы международного общества “Мемориал”, многим напоминает книгу Виктора Бакина. Есть в нем, кстати, и своя новая глава для “Войны матерей” — рассказ матери погибшего солдата, записанный десятиклассницей из Пензы Еленой Сурковой. Правда, если собрание записей Бакина ближе, скорее, к образу “народной книги”, то книга, которая называется “Быть чеченцем. Мир и война глазами школьников”, — по жанру почти научное историческое издание, снабженное примечаниями, комментарием социолога и хронологической таблицей. Почему сноски к ученическим работам так явно напоминают научные, объясняет в своем предисловии Ирина Щербакова, директор образовательных программ общества “Мемориал”: “Две войны, на фоне которых прошла большая часть жизни 14—17-летних участников нашего конкурса, превратили их в важных исторических свидетелей. И свою, пусть короткую, память они рассматривают уже как часть общей национальной памяти”. Всероссийский исторический конкурс “Человек в истории. Россия — ХХ век”, о котором здесь идет речь, проводился международным обществом “Мемориал” с 1999 года. В книгу включено 27 школьных работ, присланных на конкурс в 2004 году. Том самом…

Основных тем в сочинениях чеченских школьников две: история (депортация) и современность (две войны). Именно это означает для подростков — участников конкурса формула “быть чеченцем”. Сосредоточимся на современности, то есть на непосредственном опыте:

“Это произошло 21 ноября 1999 года, в 22:00. День артиллериста — самый ужасный день в этом году!.. Мы были беженцами в селе Гойты. У нас во дворе жили три семьи… Уже в 22:00 меня разбудила сестра. Начали сильно стрелять… Наш попугай стал метаться в клетке и кричать что-то, как будто чувствовал приближение смерти. Мы оделись, вышли в коридор. Мой брат Тима и двоюродный брат Орцик ужасно хотели спать, особенно Орцик. Отец вышел вместе с дядей за калитку, где уже стояли папины двоюродные и троюродные братья. Мама с тетей тоже вышли за ними. Мы остались с бабушкой в коридоре. Я и моя сестра Бэлла хотели выйти к маме, чтобы позвать их, но не тут-то было: началось что-то ужасное, небо стало красным. Моя сестра забежала в дом, я — за ней. Нас бомбили. Потолок начал обваливаться, мама с тетей успели забежать в дом. Наша машина, стоявшая во дворе, загорелась. Я начала звать отца. Все плакали. Загорелась крыша дома, мы кричали, задыхались от дыма и копоти. Я видела ворота, которые отбросило далеко, а за воротами стояли родственники, в том числе и мой отец, и у меня защемило сердце: неужели его больше нет? Я начала его звать. Я даже не знаю, как это случилось. Он забежал сквозь огонь к нам и вывел нас из дома. Мы выбежали все босиком и поползли за дом. Все начали спрашивать об Орцике. Уже в яме, за домом, дотронувшись до спины своей сестры и увидев кровь, я испугалась. Она была ранена. Моя мать, отец, сестра, двоюродный брат Биболт были ранены. Моя бабушка и Орцик были убиты. У Орцика оторвало полголовы, бабушке пуля попала прямо в сердце. Весь коридор был в крови. В эту же ночь умер троюродный брат отца”.

Это сочинение Миланы Зунайраевой, ученицы 11-го класса грозненской школы N№ 14. Если оно написано в 2004-м, значит, в ту страшную ночь 21 ноября 1999 года, Милане было около двенадцати лет. О том, как детская память с почти абсолютной точностью воспроизводит историю полученной на всю жизнь травмы, свидетельствует приведенный здесь же отрывок из бюллетеня Human Rights Watch: “21 ноября 1999 года примерно в 21.00 российская артиллерия нанесла удар по центру села Гойты (ранее обстреливали только окрестности). По улице Гагарина около двадцати домов получили повреждения, под удар попала также ул. Кирова. Свидетели сообщали о гибели от 5 до 8 человек, в том числе ребенка 5 лет, юноши 17 лет, мужчины около 60 и трех женщин”. Наверное, безымянный ребенок 5 лет это и есть Орцик, который так хотел спать…

Наибольшее впечатление производят две работы. Первая — с философским названием “Мои годы”. Так обычно называют стариковские мемуары, пишущиеся на досуге. Автора зовут Максим Исаев, он пережил две войны и нападение боевиков 14 декабря 2003 года в центре Грозного. В 2004 году он учился в 9-м классе грозненской школы N№ 61. На нескольких страницах — бомбежки, взрывы, кровь, смерть. И — вывод, обязательный в каждом школьном сочинении: “Оказывается, для большого счастья нужно не очень много: всего лишь сознавать, что ты еще живешь”. Второе сочинение тоже отвечает вечным законам школьного жанра, оно и начинается, как учат в школе, с вступления, так, “чтобы было красиво”: “В тот год деревья долго стояли в зеленом убранстве, хотя близился месяц ноябрь, а в это время в лесах, садах Чечни давно пора пылать листопаду. Было странно непривычно ходить по ковру из зеленых листьев. Они шуршали под ногами, будто высушенные или замороженные”. Сочинение называется “Самашки”. “Российские военнослужащие сознательно кидали гранаты в подвалы, предполагая, что там находятся люди. В результате взрыва гранат были убиты старики, женщины, дети: Шуипов Джунид, Оспанов Мовсар, Шуипов Рамзан, Ямерзаева Залуба, Базуев Насруддин, Масаева Раиса, последние двое были только ранены. Военные пришли на следующий день, несмотря на просьбы жены и дочери пощадить раненого, убили их обоих — отца Базуева Насруддина и дочь от первого брака Масаеву Раису”. Во время обоих штурмов села Имран Сугаипов, десятиклассник из Самашек, был еще слишком мал, чтобы что-нибудь помнить. Поэтому его сочинение написано по мотивам рассказов взрослых очевидцев: “Потом нас на машине подвезли к вертолету. На машине мы лежали в четыре яруса. Мы, четверо, были в одежде. Остальные до пояса раздетые, некоторые в трусах. А мы последние, нам еще повезло, лежим сверху. Привезли к вертолету. Нас с машины выбрасывают. Если не успеешь побежать, собака укусит. Через строй к вертолету. Били и в вертолете при погрузке. В вертолет по трапу надо идти, сзади руки связаны. Как хочешь, поднимайся. Бьют тебя, пока не поднимаешься. Если ты упал, собака укусит. И в вертолет заходишь — там бьют, бьют и гоняют тебя, куда им надо. То же самое повторилось, когда в Моздоке выгружали. В фильтрационном пункте самашкинцев всех пропустили “сквозь строй”, избивая дубинками и прикладами”...

Подростки, чье младенчество пришлось на первую войну, а отрочество — на вторую, действительно — носители уникального и страшного исторического опыта, обыденной привычки к ужасному как повседневному, которая так поражает в этих детских и полудетских работах.

— “Я не побоюсь сказать, что лучшие годы в моей жизни просто-напросто вычеркнуты. И никто никогда не возместит это ни мне, ни моим ровесникам… Нас привезли в Ачхой-Мартан, в родное селение моей матери. Если до сих пор мы были здесь гостями, то теперь стали беженцами. Да, если учитывать, сколько мне приходилось находиться в этом состоянии, то можно сказать, что я — пожизненная беженка…”;

— “При этом беспорядочная стрельба продолжалась, и разглядеть, кто в кого стреляет, по-прежнему было невозможно. Мы по привычке (курсив мой. — О. Л.) легли на землю”.

Эта горькая недетская сдержанность отличает все работы, присланные из Чечни. И еще — невероятное чувство собственного достоинства — национального и человеческого. В предисловии Ирина Щербакова цитирует энциклопедию Брокгауза и Эфрона: “Чеченцы никогда не бьют своих детей, но не из особенной сентиментальности, а из страха сделать их трусами”. Наверное, трусость здесь может быть понята в самом широком смысле — как страх прежде всего перед обстоятельствами, лишающими человека воли, делающими его слабым. Может быть, поэтому не кажется раздражающей та риторика, которая в обычных школьных сочинениях где-нибудь в Москве или Саратове или Торжке однозначно воспринимается как списанная со шпаргалки. Причем воспринимается прежде всего самими школьниками, цинично и мастеровито изображающими “полстраницы про патриотизм”. В этих же работах “высокий штиль” ученического письма даже не режет ухо: “Мы, вайнахи, — сильный народ, что бы с нами ни делали, наш дух не сломить. И мы верим, что наша Чечня возродится из пепла”.

Хотя, конечно, “проклятые вопросы” “забивают” и эту скупую риторику.

— “И я, пятнадцатилетняя чеченка, внучка Азимат, думаю: “Гонениям подвергались мои прадеды, деды. Был убит мой отец в 1999 году. Случайная, страшная по своей нелепости смерть: стоял на остановке, в это время начали бомбить село, и осколок попал прямо в сердце. Сколько пришлось пережить, выстрадать моей маме! А что мы, ее дети, видели доброго? Сначала одна война, потом другая. Переезжали с места на место, не имея представления, куда судьба занесет завтра. Четыре поколения моих родственников не могли жить спокойно. Неужели мы все — бандиты? Кто мне ответит на этот вопрос?”

В отличие от вопросов русских матерей, имеющих четкий адресат — власть, обращение десятиклассницы Карины Юсуповой из Наурского района направлено как раз-таки куда-то мимо власти, оно адресовано, скорее, к российскому обществу, частью которого юная чеченка себя осознает именно потому, что — спрашивает.

А общество всей своей громадой молчит…

В социологическом комментарии к сборнику Алексей Левинсон пишет о том, что именно в зоне конфликта не работают его примитивные — этнические и конфессиональные — трактовки: “Вооруженные люди против невооруженных — вот одна из самых напряженных линий интерпретаций, присутствующих в сочинениях. На этом рубеже совершаются основные трагедии, здесь попираются базовые законы межчеловеческих отношений, прежде всего здесь нарушаются принятые международным сообществом правила ведения войны, обращения с мирным населением, обращения с пленными. Отсюда — самые страшные истории о происходящем в Чечне”.

Разумеется, ясно, что эти сочинения, написанные по-русски, не представляют собой точного “среза” массового сознания в Чечне. Но эти детские свидетельства по-настоящему способны что-то изменить. И именно поэтому совершенно по-особому смотришь на цифру тиража: 1500 экземпляров. Ничтожное число по сравнению с общим количеством российских школ. Если бы в каждую из них попал такой сборник сочинений, может быть, что-то сдвинулось бы с мертвой точки…

 

Вместо постскриптума

В тот же вечер, когда этот материал был отправлен в редакцию, разыскивая в Интернете что-то о кино, я случайно открыла страницу одного из бесчисленных дневников на Живом Журнале. Автору, если верить user info, только что исполнилось 20 лет, а верить, думаю, можно, потому что алфавитный список “интересов пользователя” уже по первой строчке опознается как традиционный “молодежно-клубный”: “Алессандро Барикко, бакарди-кола, Бьорк, Дэвид Линч” и т. д. Тем больше бросилась в глаза тема записи этого дня: “Еще раз про Беслан”. Еще интереснее оказалось то, что это тоже был отклик на очередную книгу в том же жанре “устной истории — совсем недавно вышедший (и отчасти поэтому не успевший попасть в мое поле зрения в пределах этой статьи, посвященной книгам “года Беслана”) “Бесланский словарь” Юлии Юзик (М., “Захаров”, 2006). Но то, о чем говорит этот пост, в равной мере касается и книг, упоминаемых выше. Надеюсь, что автор, чей дневник находится в Сети в открытом доступе, простит то, что цитирую текст и комментарии к нему, предварительно не попросив разрешения. Это тот случай, когда приватное слово Живого Журнала несет в себе заряд куда более мощный, чем профессиональная публицистика. Сохраняю особенности пунктуации и стиля сетевого дневника. Текст воспроизводится с небольшими техническими купюрами:

“19. 03. 2006. 23. 14

Еще раз про Беслан

Читаю “Бесланский словарь”.

Книга — … от первых лиц — заложников и потерявших близких.

158 страниц. 158 страниц боли. криков. слез. ужаса. ада. ада на земле.

сейчас на 83-ей странице, но уже плохо держат ноги, глаза красные.

выпить бы. и надеяться, что такое никогда не повторится.

ни с кем. никогда. ни с кем. никогда.

НИ С КЕМ! НИКОГДА!”

“— спасибо за этот пост

это тяжело читать, да.

но об этом нельзя молчать, поэтому такие книги должны быть”;

“— должны

обязаны

и слава богу — пока есть”;

“ — К таким воспоминаниям очень больно подступаться вновь”;

“ — я вот не знаю, читать или нет.

страшно”;

“— мне кажется, что нужно

чуть под иным углом начинаешь и свою жизнь воспринимать

я для себя кое-что переосмыслил”4 

Может быть, с нами все не так уж и плохо?…

1 Ольга Лебедушкина. Мы пьем чай, которого нет. // “Общая газета”. N№ 13 (29.03—4.04.2001).

2 Герман Садулаев. Одна ласточка не делает весны. // “Знамя”. N№ 12 — 2005.

3 Эльвира Горюхина. “Я твоя мама. Я ничего не боюсь”. // “Дружба народов”. N№ 9 — 2005.

4 http: //avgud.livejournal.com/ 126918.html

Версия для печати