Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2006, 3

Дом

Повесть. Перевод автора

Натиг Расулзаде родился 5 июня 1949 года в Баку. Окончил Литературный институт имени Горького в Москве. Прозаик, драматург, кинодраматург, заслуженный деятель искусств. Член Союза писателей, Союза кинематографистов, Союза театральных деятелей.

Автор более 30 книг, изданных в Баку, Москве, в странах Европы, около 20 сценариев и пьес.

 

Этот поезд мне чертовски надоел за трое суток езды в нем. Грязный от пола до, казалось, годами немытых окон, которые не хотели ни опускаться, закрытые, ни подниматься, опущенные, так что в коридор задувал ветер, нанося на все солидный слой пыли. Плевки и раздавленные окурки на полу. В купе тоже не чище. Клубы дыма. Громкие разговоры за стеной. Впечатление, что стена эта сделана из картона — такая слышимость. Дурацкая игра в подкидного, сопровождающая, как правило, все поездки; игра, кажется, столь же древняя, как сама идея передвижения в пространстве в обществе таких же, как ты сам, болванов. Хмурая, с вечно испачканным подбородком проводница, старающаяся подсунуть вам теплый и светлый, как моча, чай. Мне все представлялось, что, когда ей это удавалось, проводница, заперевшись в туалете, сев на унитаз, хихикает, потирает руки, чтобы дать выход своим чувствам. В холодном и вонючем туалете. Я ее возненавидел. Хватило бы и двух часов, чтобы возненавидеть ее, а заодно и всю эту поездку, весь вагон, купе, дикие, беспричинные взрывы хохота за стеной; стук костяшек домино серопижамных, напоминающих пациентов психбольницы попутчиков; пронзительный, как зубная боль, непрекращающийся плач ребенка через два купе от нашего, дискомфорт; холод по ночам, неизвестно откуда берущийся, если вспомнить, что середина мая, довольно-таки теплого, чтобы не сказать жаркого...

Все это я возненавидел до того сильно, что решил сойти с поезда на ближайшей станции. Когда я осведомился у проводницы, она, предварительно поковыряв толстым пальцем в зубах, зло и официально, будто радио на платформе, объявила, что ближайшая станция только через шесть часов, то есть под утро, и называется она — Городок. “А какая она из себя? — глупо спросил я, изо всех сил притворяясь, что общение со столь обходительной проводницей доставляет мне удовольствие и хочется его немного продлить. — Что это, на самом деле городок? Жить в нем можно?” —
“А кто его знает... — не сразу ответила она, предварительно посмотрев на меня так, будто я нахамил ей; но тут же взгляд ее стал презрительным, видимо, своим наметанным оком она угадала во мне бездельника, которому все равно, куда ехать и где выходить. — Называется Городок. А жить... можно, наверно, раз живут в нем...” Я с облегчением прекратил расспросы и поспешил отойти от неприветливой проводницы, пока она не начала ковыряться в заднице, вошел в купе, где густо воняло носками и стоял трехголосый храп, и прилег на свою нижнюю полку.

Городок... Какое безликое название, бледное, стершееся... Городок... Обесцвеченная алая роза-цветок. Ну и черт с ним, пусть будет Городок... Мне до того здесь надоело, что все равно я должен выйти отдохнуть день-два, а потом отправлюсь в путь на другом, может, не таком занюханном и противном поезде. Впереди меня никто и ничто не ждало, позади — бесполезное прошлое, изредка напоминающее о себе всплывавшим осадком горечи; я был свободен и решил, что мое настоящее вполне могло бы пройти в этом без цвета и запаха, в моем представлении, Городке. С этим и заснул. Но странное дело — проснулся я ровно за десять минут до станции, обещанной проводницей, будто кто разбудил меня, хотя до самой минуты пробуждения спал крепко. Вышел в коридор. Было еще темно, в окна смотрела ночь, и лишь еле заметная розоватость на далеком краешке неба предвещала скорый рассвет.

— Вот он, Городок, — вдруг услышал я за спиной вкрадчивый голос и вздрогнул от неожиданности.

— Фу, как вы меня напугали... Вы что, подкрадывались, что ли?..

Неопрятная, с опухшим — после сна или бессонницы — лицом, проводница даже не обратила внимания на мое восклицание, да так естественно, будто я и рта не раскрывал. Дивиться ее поведению можно было бесконечно: то облает вместо ответа, то, изменив голос, подкрадется и напугает, то вместо минеральной принесет спитой чай, неуклюже прольет на брюки и, не извинившись, уйдет; но я уже немного привыкал к ее странностям и потому не стал настаивать, чтобы она непременно отреагировала на мои слова, а перевел взгляд туда, куда она, выпучив свои — никак их иначе не назовешь — буркалы, показывала, да так, будто узрела за стеклом свою покойную тетку, которую отравила прошлым летом, чтобы завладеть ее серебряным колечком и шестьюдесятью тремя рублями в кошельке.

Я увидел впереди по ходу поезда россыпи огней, недружные кучки перемигивающихся в темноте лампочек то там, то здесь, и это показалось мне довольно странным: люди в Городке не спали в такое время, причем — все. Под утро, когда самый сладкий сон и когда я, черт знает почему, проснулся; на весь поезд один, наверное, такой умник нашелся. По крайней мере весь наш вагон, кроме меня и проводницы, спал.

— Они не спят в такое время, — пробормотал я, всматриваясь в огоньки в убывающей ночи. — Надеюсь, не из-за моего приезда?..

— Вы здесь выходите? — спросила проводница хмуро.

— Я вижу, вас это не радует.

— Мне начхать на это! — вдруг почему-то вспылила она. — Просто я дала знать главному машинисту, что в Городке будут выходить. Чтобы он остановил. Видите, сколько из-за вас хлопот, — сказала она и, резко взяв с места, пошла к себе.

— Но... Но погодите, как же... Что значит — остановил? Разве... Я не понимаю...

— Потом поймете, — сказала проводница, широко зевнув, и юркнула, как большая крыса, в свою нору, хлопнув дверью так, что любая другая превратилась бы в щепки. Видимо, таким образом она намекала, чтобы ее ни в коем случае не беспокоили.

Я зашел в купе, где по-прежнему стояли густая вонь и храп, взял свой чемоданчик. Я всегда путешествую налегке. Особенно когда уезжаю беспричинно в никуда, вот как сейчас, к примеру, и еще даже приблизительно не знаю, когда вернусь. С чемоданом в руке я стоял в коридоре и смотрел на огоньки Городка, к которым, замедляя ход, подходил осточертевший мне поезд. Наконец он подкатил к платформе. Из своей норы вылезла проводница, почему-то с кобурой на поясе, молча поспешно открыла мне дверь и тут же, едва успел я выскочить — кажется, она даже подтолкнула меня
слегка, — захлопнула ее с такой силой, что, окажись там моя нога, быть бы мне инвалидом.

Поезд будто ждал этого — дернулся и пошел, но не так, однако, плавно, как можно было ожидать от поезда дальнего следования. Когда я ступил на камень платформы (“Земля! — закричали матросы, размахивая чемоданчиками”), стало ясно, что она, платформа, явно не рассчитана на такие длинные составы, она была чуть не вдвое короче поезда, так что добрая половина состава оказалась хвостом, на который платформы не хватило, и если б из тех вагонов выходили пассажиры, им пришлось бы... Но никто здесь, кроме меня, не вышел из поезда. Недоброжелательное выражение лица проводницы в окне осточертевшего мне вагона поплыло, оставаясь по-прежнему недоброжелательным. Поезд ушел.

Я провожал взглядом его растворявшиеся в предутреннем тумане красные огоньки на уровне крыши последнего вагона, пока они не исчезли вовсе. Только тогда вдруг я обнаружил, что не так уж одинок на этой платформе. Недалеко от меня стоял пожилой мужчина в форменной фуражке, вероятно, начальник маленькой этой станции, а чуть поодаль от него — молодой, очень худой мужчина, напоминавший дистрофика, и тоже в фуражке; почему-то я сразу признал в нем телеграфиста и не ошибся. Рядом с ним лежала большая беспородная собака, тихая, как кошка. И начальник станции (который и оказался им, как я предполагал), и угаданный телеграфист, и даже собака (которая тоже оказалась собакой, несмотря на кошачью тихость или тихую кошатость) так удивленно таращились на меня, что я немного опешил, стал озираться, смущенно оглядывать себя и хоть и не собирался, но, учитывая, что мир в данном случае сузился до размеров платформы, где мы все стояли, и это, вероятно, как-то косвенно сближало нас, поздоровался, но был оставлен без ответа. Они будто онемели, разглядывая меня. Мне стало неприятно оттого, что они не ответили на мое приветствие, которое я и так через силу выдавил из себя, потому что не привык здороваться с незнакомыми людьми. Наконец, пожилой — а вернее, приглядевшись, его с полным основанием можно было назвать стариком — будто пришел в себя, медленно, как сомнамбула, подошел с вытянутой рукой и с таким видом, словно желал прикоснуться ко мне, чтобы убедиться, что я ему не приснился. По крайней мере выражение лица у него было именно такое. Стоит ли говорить, как я был удивлен и озадачен подобным поведением взрослого человека.

— Вы?.. — произнес он не совсем понятно. — Вы... — он вдруг запнулся, будто силы оставили его. — Вы здесь вышли из поезда?..

— Да, — сказал я, пожав плечами. — Я вышел. Не понимаю, что тут...

— Вам здесь кто-то нужен? — прервал меня телеграфист диким вопросом.

— Кто-то нужен?.. — я все больше впадал в недоумение. — Что значит — кто-то нужен?..

— Видите ли, — неожиданно совершенно другим тоном заговорил начальник, — у нас тут, на нашей станции, никто не выходит.

— Не понимаю, — сказал я и замолчал в ожидании объяснений.

— Дело в том, — заговорил снова тощий телеграфист, — дело в том, что здесь незачем выходить.

— Что вы этим хотите сказать? — вынужден был я спросить, так как он снова замолчал.

— Видите ли, — сказал начальник с усталым видом человека, которому приходится объяснять очевидные вещи. — Это станция. Просто станция.

— Да, — сказал я. — Просто станция. И что?

— Больше ничего, — сказал начальник. — Понимаете, здесь больше ничего нет, кроме этой станции.

— Что? — спросил я. — Не понял, простите.

— Это просто станция, — принялся объяснять как слабоумному тощий телеграфист (ТТ — как я тут же окрестил его про себя). — Станция. Маленькая станция посреди огромной степи.

— Степи? — мне показалось, что я ослышался. — Как степи?.. Мне сказали, что здесь Городок. Мне в поезде сказали.

— Да. Это верно, — проговорил начальник. — Но Городок — это просто название. Никакого Городка на самом деле нет.

— Как? Что значит нет? — постепенно я переставал верить в реальность происходящего; все это походило на дурную шутку, дикий розыгрыш не совсем здоровых людей. — Я же сам видел огни домов...

— Это так. По ночам вся степь в каких-то непонятных огнях. То есть не вся, а какой-то определенный участок степи, как раз за нашей станцией. Мы не знаем, что это. Мы туда не ходим ночью. Из-за этих огней все и думают, что здесь Городок. Но на самом деле никакого Городка. Вы можете сами убедиться. — Сказав все это, ТТ легонько дотронулся до моей руки, приглашая идти с ним.

Уже совсем рассвело, утренний туман рассеялся, и видимость была прекрасной. Степь перед станцией казалась ужасающе пустынной и бескрайней. ТТ подвел меня к краю платформы, где кончалось серое здание вокзала, и такую же степь, абсолютно без всякого признака жилья, я увидел с другой стороны станции. Я опешил. Что же это? Получалось, что станция — какой-то нелепый островок среди этой огромной выжженной степи.

— Вот это да... — только и смог произнести я. — А Городок...

— Нет никакого Городка, — сказал начальник, подошедший вслед за нами к краю платформы. — Никакого Городка. Но пассажиры поезда не знают об этом. Они-то проезжают здесь только ночью, когда вовсю полыхают огни в степи. И тем, кто не спит, чудится Городок. Поезд здесь стоит пять секунд, да и то не всегда. Вот и прозвали по неведению. Но здесь, кроме нашей станции, ничего нет, и вы теперь в этом убедились. Да?

— Да, — машинально, бездумно повторил я за ним. — Но как же?.. Скажите, а когда будет следующий поезд?

— Следующий поезд? — начальник изумленно глянул на меня, будто я спрашивал о сроках его смерти.

— Это одному только Богу известно, — произнес ТТ обычную фразу с несколько акцентированной религиозностью. — Поезда мимо нашей станции идут крайне нерегулярно. Следующий может быть через неделю, а может — и через год. Однажды уже случалось такое: поезда не было четырнадцать с половиной месяцев. Мы даже, честно говоря, и не ждем их больше. Поэтому и удивились, увидев вас. Здесь никто не выходит.

— Что же... — я был в крайней растерянности, не в силах пока переварить всю ту нелепую информацию, что получил от этих двоих. — Что же мне делать?..

— Да-а... — проговорил начальник. — Задача... Ну, мы вас устроим. Но, сами понимаете, живем мы тут, так сказать, одной семьей, все свои. Так что, ничего не попишешь, вынуждены принять вас. Будете, так сказать, гостем семьи. А ты, — обратился он к ТТ, — иди срочно телеграфируй, что у нас произошло ЧП. Высадился пассажир. Не знаем, что делать. Ждем указаний. Ну и все такое, сам знаешь. Пусть у них тоже голова болит. — ТТ кивнул и ушел внутрь здания. Начальник поглядел на меня с доброй улыбкой и покачал головой: — Да, задали вы нам задачу.

— Я не доставлю вам хлопот, — пообещал я, все еще мало что понимая и имея в запасе кучу вопросов.

— Как это вас угораздило сойти именно здесь?

— Да я, собственно говоря... — начал я, теряясь, не желая, чтобы он думал обо мне как о бездельнике, которому все равно куда ехать и где выходить из поезда. — Я ехал отдохнуть... Поменять обстановку. А Городок мне понравился, то есть огни Городка так манили... Я и решил...

— Понятно, — произнес начальник, хотя, судя по его виду, вряд ли ему на самом деле было понятно, как это человек вдруг так просто, за здорово живешь может взять и выйти на незнакомой станции. — Что ж, берите ваш чемоданчик, пойдемте устраиваться. Шикарных апартаментов не обещаю, но комнату с рукомойником могу предоставить... — Он шел впереди меня и то ли кряхтел, то ли посмеивался. — Да, пассажир, вляпались вы. Когда еще поезд придет... А часто они и вовсе не останавливаются на нашей станции, просто проскакивают на полном ходу... Да-а, история. Нашли где выходить... Хе-хе-хе...

Как только мы вошли в маленький зал (это, видимо, был зал ожидания, сохранились даже пожелтевшие листки расписания поездов на стене и стойка буфета в углу, но теперь зал был обставлен по-другому и оставались лишь намеки на то, что это был некогда станционный зал ожидания; были убраны ряды кресел для пассажиров и посреди зала поставлен один большой, длинный и низкий стол, окруженный этими самыми креслами, а в конце было что-то похожее на отдельные кабинки для переодевания), нас тут же обступили, несмотря на раннее утро, и это, надо полагать, было все население станции. Видимо, расторопный ТТ успел всех поднять на ноги и ошеломить необычной вестью, подумал я, но оказалось, что я не совсем прав; хотя мое появление и в самом деле ошеломило всех, но подняло их на ноги ни свет ни заря само прибытие поезда, что, как потом выяснилось, было замечательным и редким событием здесь. Среди них, изумленно разглядывавших меня, чуть ли не трогавших руками, я чувствовал себя будто пилот самолета, потерпевшего крушение, который попал в плен к первобытному племени в самом сердце джунглей.

Если не считать начальника станции и ТТ, уже знакомых мне, тут были жена начальника, дородная, белая, малоподвижная женщина с лоснящимися волосами, не произнесшая ни звука при нашем знакомстве; бывшая буфетчица с таким стертым лицом, что сразу я затруднился бы определить ее возраст, но жеманная не в меру и не соответственно возрасту, каким бы он ни был; хмурая, чем-то неуловимо напоминавшая ТТ дочь начальника станции и пожилая супружеская пара, с виду добряки и безобиднейшие люди — сторож и его жена. Мы перезнакомились, и я был принят в их общество как гость незваный, но которого не прогонишь, потому что некуда.

Мне выделили маленькую комнатку. На самом деле, как обещал начальник станции, в ней был рукомойник, очень вместительный, но местами проржавевший, была там и койка (иначе это приспособление для спанья не назовешь, на кровать она была мало похожа — именно походная койка-раскладушка) и еще узкий шкаф с двумя отделениями, одно — с полками для белья, другое — для костюмов и пальто. Окно комнаты, почему-то зарешеченное крепкой, чуть не тюремной решеткой, выходило как раз на платформу. Судя по решетке, можно было догадаться, что раньше в этой комнате располагалась канцелярия, и в ней, возможно, хранились секретные документы, отсюда и такая предосторожность с окнами. Догадка моя подтвердилась в какой-то мере, когда то, что я принял за табурет перед столиком, оказалось маленьким, но довольно тяжелым сейфом, аккуратно прикрытым покрывалом до пола и, таким образом, предлагаемым мне в качестве табурета, если мне здесь вообще понадобится сидеть за столом.

Внешний вид койки, хоть я и устал очень, был до того отталкивающим, что при одном лишь взгляде на это неуклюжее сооружение сон моментально пропал и захотелось поскорее выйти из этой конуры и пройтись хотя бы по платформе, подышать свежим воздухом. Но тут как раз дверь моей комнаты несколько бесцеремонно открылась (именно — несколько, потому что открылась дверь хоть и без предварительного стука, но как-то робко, слабыми, нерешительными рывками, будто за дверью стоял ребенок, который, открывая дверь, сомневался, стоит ли?), и на пороге появилась жена сторожа, который непонятно что здесь сторожил...

Впрочем, все было непонятно, начиная от ТТ (который мне сразу же не понравился, видимо, вследствие того, что мое появление здесь, мягко говоря, не вызывало в нем особого воодушевления; вскоре я догадался почему: возможно, он сразу же заподозрил во мне потенциального соперника в деле обхаживания не менее тощей, чем он сам, дочки начальника, хотя, надо полагать, его длительное обхаживание уже дало свои плоды — эти двое походили друг на друга, хоть и не были супругами; однако дремучий начальник, очевидно, считал своего подчиненного не очень выгодной партией для дочери и ждал появления принца в этой забытой Богом глуши; впрочем, я увлекся) и кончая молчаливой собакой, которой даже полаять на незнакомого человека было лень или же сил не хватало.

А сокращенно прозвал я телеграфиста потому, что имею привычку наделять краткими обозначениями людей, неприятных мне, так они вроде становятся недостойны полных, нормальных человеческих имен. Словом, все тут было пока непонятно мне, начиная от ТТ и кончая собакой. Вспомнив о собаке, я по ассоциации вспомнил и о еде. Чем они ее кормят? Что они сами едят, если, как утверждают, поезда не бывает здесь месяцами? Да даже когда он бывает, разве на нем привозится провизия, если он стоит здесь всего лишь пять секунд? Все было странно, сомнительно, загадочно...

А женщина между тем продолжала стоять на пороге моей комнаты, не решаясь войти.

— Входите, — сказал я, чувствуя неловкость оттого, что заставил ждать старую женщину, но не извиняясь, чтобы дать понять, что нельзя меня беспокоить когда им вздумается.

— Извините, — произнесла она, и в ее усталом голосе послышалась одышка, хрип неблагополучных легких и еще множество старческих болезней, одолевавших ее рыхлое тело, казалось, насильно всунутое в нечто, что затруднительно было бы назвать платьем; скорее, оно напоминало балахон, темный, бесформенный, свидетельствующий о том, что с одеждой у них туговато; я тут же вспомнил молодых ТТ и дочку начальника, их убогую, старую, хоть и безупречно чистую одежду.

— Извините, — повторила женщина и колыхнулась в комнату, вошла и, казалось, заполнила все свободное от столика, шкафа и койки пространство. — Прошу прощения, — уже становясь назойливо-церемонной, произнесла она, силясь изобразить на своем лице улыбку, и сейчас же обнаружился маленький букетик полевых цветов в ее руке. — Это вам... С приездом.

Учитывая сумятицу в моей голове, последние слова ее прозвучали для меня с издевкой, хотя можно было поклясться, что никаких издевательских ноток в ее тоне не было. Я машинально принял букетик, не зная, куда его пристроить, стал вертеть в руке.

— Очень тронут, — невнятно пробормотал я. — Очень мило...

Она вдруг без приглашения уселась на койку и, заметив мой недоумевающий взгляд, который, впрочем, я изо всех сил старался погасить, проговорила глухим голосом:

— На этой кровати умер мой сын. — Она помолчала, потом продолжила печальным голосом: — Это случилось позапрошлым летом. У него открылась чахотка. Скоротечная чахотка. Он и всегда, с самого детства, был слабенький, а тут вдруг, разом... Телеграфист давал телеграммы одну за другой, но никто не ответил. У нас не было лекарств, а поезд не приходил уже пятый месяц... — Она, словно утомившись от долгого разговора, замолчала, переводя дыхание.

— Он умер здесь? — я показал букетиком на кровать. Не нужно было быть слишком наблюдательным, чтобы заметить брезгливость этого жеста. Но женщина, отдышавшись, невозмутимо, будто и не было моего вопроса, продолжала:

— Мы его похоронили за вокзалом, совсем недалеко отсюда... Хотя начальник и возражал, чтобы могила была слишком близко к вокзалу, но я попросила, сказала: мне тяжело идти далеко, и он разрешил... Мы похоронили его, справили поминки, все честь честью. А через шесть дней приехал поезд. Правда, в нем не было врача. И лекарств они не привезли. Да и вовсе не остановились. Может, там и был врач, он все равно не успел бы помочь, если б сын еще был жив. Вероятно, это и к лучшему, что он не дождался поезда. Все-таки он до последнего часа жил надеждой, что поезд придет, и ждал его как спасения. И если бы поезд при нем... Это было бы для него жестоким ударом... Ему было двадцать шесть лет, моему сыночку... — Она неожиданно поднялась, тяжело охнув, и медленно пошла к двери, уже на пороге обернулась и сказала: — Я покажу вам его могилу, если хотите. По-моему, если б он был жив, вы бы с ним подружились, у него был такой мягкий характер, да и возраста вы, если не ошибаюсь, почти одного. Я покажу вам его могилу, — повторила она, и, кажется, я кивнул, а она добавила: — А все-таки хорошо, что вы приехали. Вы нам расскажете, как там, в большом мире, живут... Хотя нет, начальнику это не нравится. Мы даже не включаем радио, а у нас есть радио... Правда, нет линии радиопередачи, просто стоит коробка, мертвая коробка, но все же... все же оно когда-то было, радио, говорило как живое... Нет, мне тоже не нравится, нам всем не нравится узнавать новости. Так мы привыкли, вы понимаете? Если хотите есть, спускайтесь вниз, провизией у нас занимаются мой муж и дочь начальника станции. Сейчас не время для еды, но для вас наверняка сделают исключение. — Проговорив все это, она не спеша, как-то заторможенно притворила за собой дверь и скрылась из глаз. Под ее медленными старческими шагами заскрипели половицы в коридоре, а затем скрип послышался от деревянной лестницы, ведущей в зал.

Я машинально крутил в руке букетик, потом, заметив его, отшвырнул в сторону и сел за стол. В голове был такой невообразимый кавардак, что не могло быть и речи о том, чтобы сосредоточиться, собраться с мыслями; все это не укладывалось в сознании, не подчинялось никакой логике и, скорее, напоминало дурной сон, когда спишь и знаешь, что это сон, но не можешь заставить себя проснуться. Я даже грешным делом ущипнул себя... Впрочем, я прекрасно понимал, что это явь.

Странным было еще и то, что с момента, как я очутился здесь, на станции, прошло каких-нибудь часа два, а я чувствовал, как постепенно принимаю все как должное, вживаюсь в эту неправдоподобную ситуацию; наверно, потому, что перед глазами были люди, давно уже вжившиеся в нее и считавшие вполне естественной. Что все это явь, а не сон, лишний раз подтвердил стук в дверь, после которого она сразу же открылась и вошел начальник станции.

— Вы, должно быть, проголодались? — спросил он. Я молча кивнул, продолжая сидеть за столом. — Новый человек для нас тут — событие потрясающее, — сказал
он. — Честно говоря, мы все страшно переполошились.

— Понимаю, — кивнул я.

— Нет, — сказал он, — вы всего не можете понять. Я приехал сюда четырнадцать лет назад с семьей. Через два года после меня приехал телеграфист. Это был последний за двенадцать лет человек, которого я видел выходящим на нашей станции. Все остальные жили тут до нас, некоторые уже померли от старости, от болезней. У нас есть даже свое маленькое кладбище, здесь недалеко. — Он помолчал, потер лоб, будто силясь вспомнить что-то.

— Вы садитесь, — предложил я ему, воспользовавшись возникшей паузой.

— А? Нет, нет. Да, вспомнил. Вот чего я зашел... Мы тут, вы уже поняли, наверно, живем сообща, так сказать, коммуной, у каждого — свои обязанности... Я вам хотел показать наше хозяйство, мы сами производим продукты, ну, вы увидите... Есть корова, куры, поросята, огород, сад фруктовый. — В его тоне явно сквозила гордость, и было видно, как он сдерживается, чтобы не показаться смешным. — Все создавалось постепенно, а некоторые вещи здесь еще до моего приезда. Самым старым среди нас был отец теперешнего сторожа. Он умер всего три года назад в преклонном возрасте, но почти до последнего своего часа работал потихоньку, так за работой и помер... А потом и внук его скончался, сын сторожа... Вам жена его, наверно, уже рассказала?.. Это была его комната... Так вот... О чем я?.. А! Ну, значит, мы давно распределили между собой обязанности и выполняем каждый свою работу. И вам найдется дело. Сами понимаете, нельзя вам в сложившихся обстоятельствах быть не при деле. Следующий поезд неизвестно еще когда придет, а пока…

— Разумеется, — сказал я. — Я готов делать любую работу, какая понадобится.

— Да? — переспросил он чуть недоверчиво, и было заметно, как словно гора свалилась с его плеч, видно, он не очень-то надеялся на мою покладистость; настороженность с их стороны к новому человеку вполне понятна. — Я очень рад, что вы так сказали, — бесхитростно проговорил он. — Нам тут, сами понимаете, дорога каждая пара рук, нас не так-то много, а дел гораздо больше, еле справляемся. Когда вот так живешь и можешь надеяться только на себя, чтобы не умереть с голоду, это ведь совсем другое дело, верно? Это ведь не в городе на всем готовом. — Он опять замолчал.

— Понятно, — сказал я, видя, что он не собирается продолжать. — Может, вы присядете?

— О нет! — встрепенулся он, оторвавшись от своих мыслей. — Я хотел только позвать вас немного подкрепиться, а потом, если хотите, мы осмотрим наше хозяйство и найдем вам какую-нибудь работенку. Вы что умеете? — поинтересовался он.

Вопрос этот своей необычностью резанул слух, был не из того мира, откуда привез меня поезд. Я стал вспоминать, что я умею существенного, что могло бы пригодиться в данной ситуации. Не ерунду вроде бумагомарания, чем нравилось мне заниматься в “той” жизни (вот еще интересный момент: с моим появлением здесь у меня, как, наверно, и у них, словно бы пролегла по жизни черта, деля ее на два периода: до попадания в призрачный Городок и после того, как я очутился здесь, на станции), не то, что в большом обществе, в многолюдных городах может прокормить, а — настоящее. Настоящее! Что же я умею?..

— Я немного занимаюсь точечным массажем и иглоукалыванием. Снимал боли, утомление, бессонницу...

— Неплохо, — одобрил он и выжидающе посмотрел на меня.

— Когда-то давно я работал строителем, готовил панели для крупноблочных домов.

— Вряд ли это может понадобиться, — сказал он.

— Да, — вспомнил я совсем далекое, — еще вот самое главное, наверно: я очень люблю ухаживать за деревьями. Полюбил еще мальчишкой на даче. Отец научил. Деревья и цветы. У нас были фруктовые деревья и кусты роз. Я справлялся...

— Это хорошо, — сказал он, — это может пригодиться. Правда, у нас садовником сторож, но вы могли бы ему помогать, верно?

— Конечно, — согласился я, — с удовольствием.

— Ну ладно, — сказал он.

— Еще я мог бы взрыхлять землю для посадки, рыть, — пояснил я, делая жест, будто в руках у меня лопата, и почему-то заговорив с ним как с глухонемым, — рыть землю.

Он усмехнулся:

— Я понял.

— Еще я немного плотничал, но тоже очень давно, могу вспомнить, если понадобится.

— Ладно, — сказал он. — Пойдемте вниз. Сейчас день, а днем у нас никто не отдыхает. Только ночью. Вы хоть и приехали только что, но не будете исключением.

— Хорошо, — сказал я. — Я и не собирался отдыхать.

Мы с ним вышли из комнаты, дверь которой никак не запиралась, ни изнутри, ни снаружи, и, спустившись вниз по узкой скрипучей лестнице (здесь вообще на первый взгляд все казалось слишком узким и скрипучим: комнаты — будто вагончики, коридоры — не протолкаться вдвоем, даже зал продолговатый, со скрипящими, поющими половицами и огромной, но тоже узкой печью до потолка, напоминающей тендер старинных паровозов), очутились в зале.

— Да, вот еще, — сказал я, видимо, неосознанно придержав напоследок то, что требует публики, которая и окружила нас в зале. — Момент, — сказал я и стал вытаскивать у него из кармана бесконечную красную ленту. — Ап! — и вытащил из его уха золотой, продемонстрировав всем то и другое.

— О! — воскликнул начальник станции. — Золотая монета!

Я протянул на ладони всем, в восхищении затаившим дыхание, маленькую желтую монетку.

— Давно я не видел денег, — сказал начальник станции, протягивая руку к золотому. — Это вы вытащили из моего уха?

— В какой-то мере, — уклончиво ответил я.

— Значит, это мой золотой? — наивно поинтересовался он.

— Нет, — сказал я. — Это моя монета. Просто я показал вам фокус.

— Фокус? — сказал он.

— Да. Это фокус, — пояснил я. — Ловкость рук, понимаете?

— Не совсем, — признался он. — Значит, монета не моя?

— Папа, — обратилась к нему дочь, — это фокус, как в цирке показывают, помнишь?

— Не совсем, — повторил он. — Смутно. Фокус, — раздумчиво произнес он, с сожалением, неохотно возвращая мне монету.

— Вы могли бы как-нибудь еще продемонстрировать нам ловкость ваших
рук? — несколько жеманно спросила дочь начальника станции. — Мы здесь так отвыкли от всяких зрелищ...

— Конечно, — сказал я, — с удовольствием.

Все были в сборе, и начальник станции вторично представил нас друг другу. Они опять разглядывали меня как экзотическое чудо, невиданную диковинку, чуть ли не с раскрытыми ртами разглядывали. Вторично представил нас начальник станции, наверно, по своей обычной забывчивости, но никто не стал перебивать его и напоминать, что знакомство уже состоялось. Промолчал и я, повторно пожимая руки. Сухие рукопожатия, растерянные глаза, ни намека на улыбки. Все как в первый раз, только чуть помягче, видимо, пока я сидел в комнате, у них была возможность все обсудить и немного привыкнуть к уже свершившемуся факту.

Что интересно, начальник станции знакомил нас точно так же, как и в первый раз, не произнося ни единого имени, можно было подумать, что за долгие годы пребывания вне большого мира имена здесь просто отпали. Не спросил он и моего имени.

— Это наш сторож, это телеграфист, это моя дочь, это жена сторожа, — говорил он, — это буфетчица, это моя жена, а это — пассажир, который по ошибке вышел на нашей станции, случайный пассажир, так сказать, — представил он и меня, ни на букву не изменив своего прежнего представления, отчего я даже засомневался: на самом ли деле он так забывчив, как старательно демонстрировал при каждом удобном случае? Тем не менее мы все без единого слова вторично перезнакомились. Мне показалось, что, в отличие от остальных, дочь начальника станции как-то странно посмотрела на меня и несколько значительнее пожала мне руку, задержав ее на миг дольше в своей руке. Я не стал придавать этому значения. Позже некоторые из них, подобно ТТ (имен я так и не узнал), стали для меня одной или двумя буквами, но пока предстояло пожить среди них.

Начальник станции сказал: “Прошу”, показав рукой на маленькую дверцу, выходящую на заднюю, гораздо более узкую, чем передняя, платформу вокзала, и мы вышли осматривать хозяйство и подыскивать мне подходящее дело. Покормить меня, видно, забыли, а я не стал напоминать, так как за всеми этими потрясениями не особенно ощущал голод. Задняя платформа почти тут же, через шаг-полтора, обрывалась под ногами, возвышаясь меньше чем на метр над землей. Я спрыгнул с нее и в который раз с недоумением посмотрел на бескрайнюю — насколько взгляд охватывал — степь. Начальник станции, спустившись по четырем кривым ступеням в конце платформы, подошел ко мне, глядя мне в лицо ничего не выражавшим взглядом.

— Все еще не верится, — пробормотал я, изо всех сил стараясь хоть что-то разглядеть за линией горизонта.

— Что? — переспросил начальник станции.

— Не верится, что вы туг так обособленно живете, — сказал я. — Неужели здесь нет никаких домов или поселка? Как же так?

— Нет, — он покачал головой. — Ни поселка, ни домов. Да-а... Молодые поначалу часто ходили. Возьмут с собой еду и воду — и пойдут. Возвращались через день-два. И моя дочь тоже. Однажды они заблудились, моя дочь и телеграфист. Три дня оставались без воды и пищи. Чудом отыскали дорогу назад. Последние километры добирались чуть ли не ползком, обессиленные. Мы их заметили километрах в двух от станции, побежали, принесли сюда, слава Богу, выходили. Дочь тогда немного повредилась в уме, потом прошло, отдохнула, забылась... С тех пор я запретил всем искать жилье. Но сын сторожа не послушался и однажды убежал. Он был совсем молодой — двадцать или двадцать один. Он ушел в середине лета, в самую жару, а вернулся осенью, ночью. Его нельзя было узнать. Оборванный, израненный, одичавший. Был похож на старика. Убивал, говорил, тушканчиков в степи и питался ими. Хотя здесь, близ Дома, мне не доводилось видеть ни одного тушканчика. Конечно, он тоже ничего не нашел, никаких следов человеческого жилья. Потом он долго болел, захворал легкими, кровью кашлял — сильно простудился. Жена сторожа говорила, будто у него чахотка. Мы боялись идти в его комнату даже когда он умер. Боялись подхватить заразу. Нам ведь нельзя болеть...

— Послушайте, — я чувствовал себя как в дурном сне, — я не понимаю... не понимаю, что вам всем мешает покинуть этот вокзал, бросить все к чертям собачьим, ведь хоть и редко, но бывает же поезд, и в него можно заскочить даже за пять секунд...

— Это легко сказать, — пробормотал он и вдруг скорчил мне дикую рожу, но тут же лицо его снова приняло серьезное выражение, так что можно было подумать, будто гримаса почудилась; я в недоумении вглядывался в его лицо, ожидая повторения несуразности, но он продолжал ровным тоном, словно стараясь убедить меня, что гримаса на самом деле мне привиделась, тогда как я поклясться мог, поклясться... — Легко сказать, — повторил он с мрачным видом. — Вы поживите тут сначала, потом давайте советы. Еще увидите...

— Да что тут видеть! — вскричал я вне себя от его сонной непрошибаемости и собственной неуверенности. — Дикость какая! Если вы хотите уехать, что вам мешает вскочить в вагон и все это навсегда забыть, оставить в прошлом, вернуться в мир, к обычной жизни?..

— Может, самая обычная жизнь и есть у нас, — возразил он, глядя в степь. — И потом, я не сказал вам главного: нас не впускают в вагоны.

— Как?! — мне показалось, что я ослышался. — Как вы сказали?

— Да, да, не пускают, — повторил он. — Ведь кто-то должен работать на этой станции. Вот начальство и приказало — с этой станции никого в поезд не сажать. Проводники запирают двери, пока поезд стоит пять секунд, да не стоит он даже и пяти секунд здесь, только притормозит — и снова поехал, будто боится, что зараза какая пристанет к нему. А чаще и вовсе проскакивает станцию на полном ходу. Вот так-то... Поначалу мы телеграфировали начальству, но нам ответили, что, пока не найдут нам смену, ничего не изменится, а жалованье нам аккуратно поступает на счет в банке. А вскоре нам и отвечать перестали, а еще через некоторое время и телеграф перестал работать, видимо, вовсе отключили линию, чтобы мы им не досаждали попусту. Покойный сын сторожа однажды выбил стекла в вагоне, хотел пролезть в поезд, но его вытолкали, а поезда после этого не было целый год...

— А как же вы говорили насчет меня телеграфисту? — машинально спросил я, хотя тревожил меня гораздо более важный вопрос, чем этот.

— Да это у нас уже машинально, — ответил начальник станции и откровенно, не таясь, с видимым наслаждением показал мне язык; я опешил, но не слишком явно выказал это. — Нечто ритуальное, — спокойно продолжил он, спрятав язык и вновь приняв серьезный вид. — Вроде игры. Он выполняет свое дело, хоть и знает, что его сигналов нигде не услышат.

— А… — Все это казалось мне до того невероятным, что почудилось на миг, будто я потерял способность мыслить. — А как же... — лепетал я, как ребенок, которого бессердечно обманули, — ...а как же я? Что со мной будет? Меня тоже не станут пускать в поезд? — Этот вопрос сейчас для меня был, пожалуй, главным, хотя я краешком сознания понимал, что нелепо задавать столь серьезный вопрос человеку, который строит вам рожи, но все же надеялся…

Он долго смотрел на меня, но так ничего и не ответил.

— Мы хотели посмотреть хозяйство, — напомнил он наконец.

— Хозяйство, — машинально, как эхо, повторил я, и тут меня обожгла мысль, что я могу здесь, среди этих уродов, застрять надолго, на всю оставшуюся жизнь. Если то, что он говорит, верно и отсюда никуда не убежать. В бешенстве схватив начальника станции за грудки, я истерично закричал: — Что же я буду делать?! Вы должны, должны меня отправить! .. — Я сильно тряс его, вне себя от ярости, чуть не плача от бессильной злобы, когда услышал неприятный скрипучий голос над головой:

— Отпустите старика. — Сгоряча я не сразу обратил на него внимание, но голос повторился: — Отпустите старика.

Я поднял голову и прямо над собой увидел телеграфиста. Сначала, плохо соображая от бешенства, хотел кинуться на него, но что-то странное в выражении его лица остановило меня, а опустив взгляд чуть ниже, я увидел в его руке револьвер, черной дырочкой дула уставившийся мне прямо в лоб.

— Что? — глупо спросил я, все еще держа начальника станции за грудки.

— Отпустите его, — повторил ТТ, продолжая целиться в меня. — Как видите, у нас найдется средство, чтобы оградить себя от подобных ваших выходок.

Я отпустил начальника станции, он бережно оправил одежду, постоял, переминаясь с ноги на ногу, словно ему было неловко за мой поступок и он не знал, как загладить его, потом, сделав шаг назад, проговорил:

— Ну как? Будем осматривать хозяйство?

Я машинально поплелся за ним как во сне, а ТТ вошел в здание вокзала.

— Вот здесь мы посеяли пшеницу, видите, поле довольно большое, но мы справляемся, у нас даже есть ручная мельница, может, мы и предложим вам молоть муку; а тут у нас огород, вот, посмотрите; а там, в стойле — корова, был и бык, но старый, хворать начал, и мы его зарезали; а вот там дальше — сад, — говорил начальник станции, будто гид, гордившийся уникальными достопримечательностями своего родного города, но все его слова доходили до меня как сквозь подушку. — Вот
деревья, — донесся до меня сквозь копошащиеся в голове мысли голос. — Видите, яблони, — он наклонился и освободил ствол яблони у основания от степной
колючки. — Кстати, полюбуйтесь, вот эти колючки — их здесь огромное количество — наше спасение: зимой дают отличный жар — лучше всяких дров. А тут у нас... — Я следовал за ним, тупо глядя на то, что он показывал, переводя взгляд на его шевелящиеся губы, не понимая ни слова, слушал звуки его голоса, различал в них напряженную неприязнь и все никак не мог собраться с мыслями.

— Нет, не может быть, чтобы не пришел поезд, — внезапно пробормотал я вслух.

Он замолчал, поглядел на меня и отвел взгляд, но дальше говорить уже не стал. Весь остаток дня и вечер я был как в бреду, все вокруг казалось нереальным, действительность была невероятной. Это впечатление усилилось, когда я вышел побродить в степи близ станции, чтобы в одиночестве обдумать свое положение, и, подняв голову к небу, вдруг почувствовал, что и в небе что-то не так, и почти тут же меня пронзило: в небе далеко вокруг, насколько охватывал взгляд, не было ни одной птицы. Мне стало жутковато. В своей каморке я долго вышагивал из угла в угол, с непривычки поначалу постоянно на что-то натыкаясь в невообразимой тесноте и полутьме. Как выяснилось, свет тут был только дневным, с темнотой жизнь в Доме замирала.

Устав вышагивать и ударяться, я сел за стол на подобие табуретки и обхватил руками гудящую голову. Так я и сидел, когда дверь тихонько открылась и вошла дочь начальника станции. Только тут я сообразил, что во всем Доме (что ж, буду называть пока эту станцию Домом, как все они ее называют, Домом с большой буквы) стояла невероятная тишина (такая тишина, наверное, могла бы быть лишь на загадочно покинутом командой старинном паруснике в открытом море во время ночного штиля). Но почему же в таком случае не скрипели деревянные ступени, когда она сюда поднималась? Она притворила за собой дверь, подошла ко мне и молча стала разглядывать, будто темнота вовсе не была ей помехой. Разглядывала долго, как интересный музейный экспонат, будто я и не живой был, будто и сам не разглядывал ее с живейшим интересом: а что если, хоть это и нереально, она принесла мне негаданное спасение?

— Что? — тихо, с надеждой спросил я, когда молчание слишком уж затянулось, а прерывать его первой она, как я видел, не собиралась.

— Я пришла сказать вам, — почти шепотом проговорила она, — чтобы вы остерегались этих людей.

— Этих людей? — не понял я. — Кого именно?

— Их всех, — ответила она. — Но больше всех, пожалуй, остерегайтесь буфетчицы.

— Не понимаю...

— Она часто готовит и может подсыпать яду в вашу тарелку.

Прямолинейность ее была непривычной, но в дальнейшем я ту же черту при разговоре заметил почти у всех обитателей Дома; очевидно, за долгие годы, что провели вне общества, они отвыкли начинать разговор издалека, а прямо переходили к сути дела. Все еще плохо соображая, одержимый мыслью, как бы поскорее отсюда выбраться, я не очень вникал в ее слова, тем не менее они не могли оставить меня равнодушным.

— Зачем бы это им понадобилось — убивать меня? — спросил я довольно вяло: пусть не думает, что жизнь мне очень уж дорога, тогда, может, и отнимать ее у меня им будет не так интересно. — Я пока ничего плохого им не сделал.

— Вы человек из другого мира, — не сразу ответила она. — Вы не дадите нам спокойно жить. А мы ведь только недавно привыкли к своему положению. Несколько лет назад, всего лишь несколько лет, мы все — да, почти все — делали все возможное, чтобы вместе ли, в одиночку ли покинуть Городок...

— Городок? — вскинулся я. — Вы сказали: Городок, или мне послышалось?

— Почему вас это удивляет? Я так сказала потому, что все люди оттуда называют это место Городком, а вы ведь как раз оттуда. Мне хотелось сказать так, чтобы вам стало приятно...

— Приятно, — повторил я и хмыкнул, вспомнив, — так говорила проводница в нашем вагоне: Городок. Попадись она мне, я бы на куски разорвал эту вонючку!..

— Не повышайте голос, — таким же ровным, бесстрастным шепотом произнесла она. — Нас могут подслушивать.

— Что? — тоже невольно понизив голос, спросил я. — Подслушивать?

Я сделал непроизвольное движение, чтобы подняться и подойти к двери, но ее предупреждающий жест остановил меня. В тот же миг мне почудилось, что половицы в коридоре рядом с моей дверью скрипнули, а затем скрип, более отчетливый, раздался где-то, надо полагать, на ступенях лестницы.

— Не надо ничего проверять, — прошептала она. — Просто говорите так же тихо, как я.

— Хорошо, — будто желая продемонстрировать ей свою покладистость, согласился я. — Извините, мне некуда посадить вас. Если хотите, можете сесть на кровать.

— Ладно, — сказала она и уселась в изножье кровати. — Вам, должно быть, многое еще покажется у нас странным.

— Да, наверно... — пробормотал я и спросил о том, что все остальные проблемы отодвигало сейчас на задний план: — Почему вы уверены, что меня захотят убить?

— Я не говорила, что уверена, но это не исключено, — ответила она после паузы, задумчиво. — Вы не дадите нам жить спокойно, будете убегать, будете возвращаться больной и истерзанный, потому что убежать отсюда невозможно. А больной человек в наших условиях — это огромная обуза, масса хлопот, мы все выбьемся из колеи, а нас едва-едва хватает на то, чтобы не умереть с голоду. Больной — это большая обуза. Еще большая обуза — беспокойный человек. Вы будете будоражить нашу память, напоминать нам о том, что мы тоже были такими. Ведь захотите убежать, верно?

— Верно. А вы, значит, тоже считаете, что это бесполезно?

— Я не считаю, я уверена, — сказала она. — Убежать можно из тюрьмы, а тут такая воля, что дальше некуда... Разве можно убежать из воли? — попыталась сострить она, но мне было не до шуток, я оставался мрачен, и она, заметив это, продолжила еще более серьезным тоном: — Поверьте, все, что можно было испробовать за эти годы, чтобы покинуть Дом, мы испробовали и, как видите, все мы здесь. Ничего нельзя поделать...

— Но этого не может быть! Этого не может быть! Поезд должен прийти! Я все время, каждую минуту жду его, напрягаю слух, напрягаю душу...

— Не кричите. Успокойтесь. И не напрягайтесь зря... — она помолчала, потом продолжила вполне благожелательным тоном: — Здесь для вас откроется еще масса невероятных вещей, к которым мы уже давно привыкли. Отнеситесь к ним спокойно — мой вам совет. Вам тоже предстоит ко многому привыкнуть...

— Нет, — в бешенстве произнес я и даже, кажется, зубами скрипнул. — Ничего мне не предстоит здесь! Я уйду, уйду, уйду! Убегу отсюда! Убегу!

Она некоторое время молча смотрела на меня, как смотрят на несмышленую зверушку, стремящуюся выкарабкаться из ямы с отвесными стенками.

— Я пришла только предупредить вас, — спокойно прошептала она и поднялась, чтобы уходить, — не надо тревожить остальных. Это опасно. Хоть мы и привыкли к своему положению, но ваше чудовищное — я не найду другого слова — чудовищное ваше появление здесь может кое-кого из нас выбить из привычной колеи. Раньше — через год-два-три после того, как мы поняли свое истинное положение, — мы все часто болели нервными болезнями, у нас были депрессии, и в довольно тяжелой форме; мы все прошли через это. Многие наши давно уже разучились улыбаться, да и к чему здесь улыбки.. Мы изучили друг друга как самих себя... Мы едим, благодарим Бога за прожитый день и ложимся спать, входя в завтра как в день вчерашний, потому что все наши дни похожи один на другой. Отец придумал меняться делами для разнообразия, но это помогало ненадолго; это маленькое разнообразие очень скоро было поглощено монотонностью здешней жизни... Мы все ненавидели Дом, но за долгие годы ненависть эта незаметно превратилась в свою противоположность; особенно проникаешься любовью к Дому, когда убегаешь из него и через несколько дней, полуживой, возвращаешься под его кров, где тебя поят, кормят и ухаживают за тобой, пока ты не придешь в себя и не поймешь, что ты все это время по ошибке ненавидел то, что Богом послано тебе для любви... Теперь мы любим и оберегаем свой Дом от всего, а пуще всего от такого вторжения, как ваше. Ну ладно, заговорилась я с вами... Ухожу. Будьте осторожны и, если хотите остаться, станьте одним из нас.

— Нет, — сказал я, — не смогу.

— Поначалу нам всем тоже так казалось, и мы придумывали невероятные вещи, чтобы убежать отсюда. Телеграфист однажды выдумал летательный аппарат, правда, не было материалов, чтобы его изготовить, да и сомнительно это... Вы ведь, наверно, уже заметили, что здесь, над Городком, нет ни одной птицы... Куда лететь, даже если бы было на чем? Кругом степь, как океан... Кстати, советую вам, если не будет сидеться на месте, не уходите так далеко от Дома, чтобы потерять его из виду, вы можете заблудиться и погибнуть. Или берите с собой собаку... Хотя нет, она уже старая и тоже боится уходить слишком далеко.

— Послушайте, но послушайте! — Я судорожно вцепился в ее руку и громко зашептал: — Ведь этого не может быть, просто не может быть, и вы... кто-то из вас знает, знает... Должен быть выход…

— Отпустите мою руку, мне больно, — зашептала она. Я отпустил, неотрывно глядя в ее потускневшие глаза, будто собирался найти в них подтверждение тому, что она меня обманывает. — Никакого выхода нет, — сказала она, потирая руку в том месте, куда только что впивались мои пальцы. — А вы запомните, что я вам сказала. Это и будет ваш выход.

Она пошла к двери, осторожно толкнула ее и вышла, аккуратно прикрыв за собой. Ночью я не мог заснуть, напряженно думал обо всех этих странных людях (у них даже разговор был непонятный, взять хотя бы дочь начальника станции: то она говорит как провинциальная клуша, то вполне приличным литературным языком), о ситуации, в которую попал, и в то же время не переставал прислушиваться к посторонним звукам — а что если поезд прибудет ночью, а я его просплю?

Этого я боялся теперь больше всего на свете и первое время, чем бы ни занимался, постоянно ожидал звуков поезда, готовый даже к тому, что меня могут не впустить в него. Первую ночь в Доме я провел отвратительно, не мог заснуть, вернее, несмотря на крайнюю усталость, сам себе не давал спать, уверенный, что поезд непременно прибудет именно тогда, когда меня сморит сон. Я подошел к зарешеченному окну, посмотрел на близкие яркие звезды и вдруг пронзительно почувствовал свою оторванность от мира, от привычной среды, почувствовал, сколь многого мне здесь не хватает, например сигарет. Захотелось выйти на воздух, хотя бы пройтись по платформе, но я не знал, как к этому отнесутся обитатели Дома. Из окна я глянул вниз — прямо между рельсами на шпалах спала собака... Платформа, степь перед ней, небо, Дом со спящими обитателями — все казалось мне безжизненным и пустынным.

Утром я услышал резкий звон, идущий снизу. Оказалось, так здесь сзывают к завтраку. Когда я спустился вниз, все уже восседали (именно восседали — такой у них был важный, торжественный вид) за чисто выскобленным дощатым столом. На мое приветствие некоторые молча кивнули, остальные и это посчитали недопустимой роскошью, видно, не хотели меня баловать своим вниманием с самого начала. Я сел за пустой прибор — потрескавшаяся тарелка, кривая алюминиевая вилка с тремя зубцами вместо четырех, грубый стакан толстого стекла с обгрызенными краями. Налил себе воды из графина, возвышавшегося в середине стола с важностью бутылки французского коньяка, и отпил полстакана; вода показалась мне очень вкусной.

— У нас не принято опаздывать к столу, — сказал вдруг начальник станции, нарушив глубокое молчание за столом. — Вы слышали сигнал? Он был достаточно громким.

— Да, — сказал я. — Но я не знал, что это такое. Впрочем, извините...

— Если хотите жить с нами, вам придется уважать наши правила и подчиняться им, — проговорил ТТ, но не так резко, скорее, назидательно.

Я молча посмотрел на него, ничего не ответил и принялся за еду. На столе были яйца, масло, сыр, хлеб, все в очень ограниченном количестве; хлеба, например, приходилось по одному кусочку на каждого. “Ничего, — подумал я, — жить можно”. Вид стола несколько поднял мой дух. “Жить можно, — повторил я про себя с горечью, — но лучше — не нужно, деру надо давать отсюда, все они — помешанные, и не может быть, чтобы не нашлось никакого выхода, из любой ситуации можно найти выход, если спокойно подумать и приняться за дело умеючи, не жалея сил...”

— Вообще-то у нас за столом не принято разговаривать во время еды, — услышал я голос начальника станции, прервавший мои мысли.

Я не сразу сообразил, что его слова относятся ко мне, но он смотрел на меня, а все молчали, выжидая, что я отвечу.

— Разве я что-то сказал? — спросил я с неприятным чувством, которое тут же оправдалось.

— Да. Вы громко бормотали, но слов я не разобрал, — сказал начальник.

“Слава богу, хоть слов не разобрал, — подумал я, — черт возьми, с каких это пор я стал думать вслух? Или уже впадаю в их маразматическое состояние?..”

— Я похвалил воду, — не сразу нашелся я. — Очень вкусная. Кстати, откуда вы ее берете?

— Вы очень рассеянны, молодой человек, — заметил начальник станции; в тоне его слышалось и раздражение, и одновременно нарочитая терпеливость учителя, выговаривающего нерадивому ученику. — Вчера я вам показывал наше хозяйство и подробно рассказывал о нем, но вам, очевидно, было неинтересно. Я показывал вам и колодец. Тут до нас еще был вырыт колодец, прекрасный источник и очень обильный. Без него никакая жизнь не была бы здесь возможна, сами понимаете... Кстати, сегодня вам как раз предстоит брать воду из колодца. Что касается всех остальных продуктов — они от коровы и кур. Вы их вчера, наверно, тоже не заметили... Корова наша — потомок той, что давным-давно привезли сюда сторож и его жена на товарняке... Были у нас и бараны... Да... А теперь остались лишь свинья, боров и поросята... Мясо, сами понимаете, только по праздникам, точнее — когда у нас мясо к столу, тогда и праздник... Впрочем, я все это вам вчера показывал и рассказывал, — смутился он, заметив на себе взгляд жены, молчаливо упрекающий его за многословие. — Если нужна еще одна экскурсия, то, пожалуйста, на этот раз без меня, не смогу составить вам компанию... У нас каждый занят своим делом с утра до вечера. Кстати, когда закончите с колодцем, пойдете за солью, у нас соль кончается.

— За солью? — удивился я и только тут обратил внимание на крохотную горку белого искристого порошка прямо на столешнице, без посуды.

— Да, — с плохо скрываемой гордостью произнес начальник. — Здесь недалеко есть маленькое месторождение пищевой соли, наземное... Наберешь там кристаллов, натолчешь их — и готова соль. Когда у нас были бараны, мы приносили им эти кристаллы, так их оторвать нельзя было, так они их любили. — Он снова осекся под взглядом жены. — Что-то я разболтался сегодня, — смущенно покашляв, пробормотал он. — Да ведь понятно, не каждый день у нас за столом новый человек. Можно и поговорить раз в кои-то веки.

Завтрак мы закончили в молчании, после чего все поднялись из-за стола и разбрелись по своим делам, заранее распределенным. Я набрал из колодца воды, принес ее в закуток, огороженный в конце зала и служивший кухней, где хозяйничала буфетчица, бросавшая на меня неодобрительные взгляды, пока я таскал ей воду. В другой части вокзала, превращенной в нечто, напоминающее хлев, содержалась скотина. Когда я наливал воды свиньям в корыто, вошел сторож.

— Сразу видно, вы человек городской, — сказал он. — Скотина уже давно поела. Чтобы ее поить, моя жена поднимается в пять утра.

— Я не знал, — сказал я. — Пойду за солью.

Он вышел вместе со мной.

— А чем вы их кормите? — спросил я, отчасти чтобы отвлечься от своей навязчивой мысли: даже недалеко отходя от платформы, я был начеку, в напряжении, изо всех сил прислушивался — как только услышу звуки приближающегося поезда, кинусь назад, к Дому.

— А чем придется, — ответил сторож, вовсе не заботясь о том, что слушал я его крайне рассеянно, — поросенка отрубями, корове — траву, здесь ее достаточно, для кур у нас есть зерно, из которого вам предстоит муку молоть...

— Тут еще собака у вас, — напомнил я.

— Да, даем объедки, косточки, а в общем-то святым духом питается, — ответил он. — Что ж поделаешь? Подохнет, так подохнет, все равно пользы от нее — тьфу! Э, чего там... Главное — хлеб у нас есть... Сами растим, сами собираем, — в его голосе послышалась уже не раз замеченная мной при разговорах с начальником станции гордость за плоды своего труда. — Хлеб и вода, а остальное приложится, а не приложится, тоже ладно будет. Хлеб и вода, слава Богу нашему, имеется... Да... Человеку мало надо... С возрастом, чем старее становишься, понимаешь это.

— Послушайте! — Мы были недалеко от соляного месторождения, он взялся показать мне дорогу и уже тыкал в пространство перед собой пальцем, когда я, внезапно напугав его, схватил старика за плечо: — Вы все тут... Вы что, не хотите уходить отсюда? А? Вы что, с ума все посходили?.. Что это за идиотизм — ваше натуральное хозяйство? Мы не в каменном веке... Зачем все это?.. Разве вам не хочется к людям, к людям?! Этого не может быть, не может быть, чтобы не было никакого выхода!.. Вы сами, сами не хотите... Вы отвыкли от мира, вы боитесь... не хотите видеть никого, кроме себя!.. Жалкие идиоты! Кретины!..

На меня вдруг нашло бешенство такой силы, что я не помнил себя, не соображал, что говорю, и только одно ощущал ясно до боли: абсурдность своего положения здесь, в отрыве от большого, настоящего мира, и страстное желание изменить это положение, вырваться отсюда. Старик не на шутку перепугался, с трудом высвободил плечо из моих судорожно сведенных пальцев, в страхе торопливо отбежал на несколько шагов и испуганно стал наблюдать за мной с безопасного расстояния. Его неподдельный страх отрезвил меня, я постарался взять себя в руки, перевел дыхание и тихо сказал ему:

— Извините. Я не хотел...

Он осторожно подошел ко мне, будто все еще не веря, что я успокоился окончательно.

— Я могу вам дать добрый совет, — не сразу сказал сторож. — Если хотите, конечно. И если будете следовать моему доброму совету. — Так как я молчал, он спросил: — Хотите?

— Да, — устало произнес я, чувствуя, как в груди разгорается, но на этот раз гораздо слабее, чем прежде, умирающая надежда.

— Когда будете уходить, — сказал старик, — держитесь в виду Дома. Понимаете? Чтобы Дом все время был виден вам. Не то... вы можете пропасть.

— И вы о том же, — сказал я. — Ладно, я так и поступлю.

— Вот и хорошо, — удовлетворенно проговорил сторож и снова указал почерневшим пальцем на что-то впереди себя. — А соль, вон она, вон там... Видите? Ну и идите с Богом.

Он повернулся и, не сказав больше ни слова, пошел к Дому. Закончив свои дела, я отправился в степь. И ушел уже довольно далеко, все время, однако, оглядываясь, чтобы не потерять из виду Дом, когда услышал со стороны платформы звон рельсы, зовущей к обеду. Начало уже смеркаться, и степь лежала передо мной огромная, бескрайняя, без каких-либо признаков границ, без намека на то, что она хоть где-то кончается, разве что горизонт немного портил впечатление бескрайности, но его линия, разумеется, была обманчива. Безграничность этой степи была сродни безграничности океана, и стоило мне проникнуться этой мыслью, как я почувствовал мурашки на спине, сердце сжалось от тоски, от горя, от негодования на глупые, пошлые, слепые обстоятельства, приведшие меня к нынешнему положению... Тут послышался повторный удар в рельсу, и я со всех ног бросился к Дому, но не потому, что боялся остаться без обеда, а потому, что хорошо сознавал, насколько я переволновал их всех своими выходками, не хотелось лишний раз досаждать обитателям Дома.

На этот раз я не опоздал. Все только готовились усесться за стол, и каждый бережно нес свою тарелку, а в руках у дочери начальника я увидел две тарелки, надо полагать, одна из них была моя. Заметив меня, подскочил ко мне ТТ, взволнованный, со взъерошенными волосами, и, теряясь, начал сбивчиво:

— Вы... Знаете ли, у меня, если можно... я хотел бы спросить...

Я внутренне напрягся, но, не желая показывать этого, равнодушно произнес:

— Пожалуйста.

Тогда он, воровато оглядываясь, вывел меня обратно на платформу, потому что в зале на нас уже стали обращать внимание, и, не переставая смущаться, сказал:

— Видите ли, такая досада... Засело в голове, ничего не могу поделать с собой... Знаете, со мной это случается... А спросить не у кого. Вот я и подумал, может, вы знаете, подскажете...

— Да в чем дело? — спросил я нетерпеливо, боясь опоздать к столу и нарваться еще на одно замечание начальника станции. — Что вы так разговорились? На вас не похоже.

— Да вот, в голову заскочило, мучаюсь с утра. Только вы не смейтесь, пожалуйста... Обещайте, что не будете смеяться...

— Тут у вас мне вообще не до смеха. Говорите поскорей, что случилось.

— Ничего не случилось. А скажите — Копенгаген...

— Что — Копенгаген? — удивился я, стараясь, однако, не очень показывать свое удивление.

— Копенгаген — столица чего? — спросил он с таким видом, будто от моего ответа зависела его дальнейшая жизнь.

— Копенгаген? — я подозрительно посмотрел на него — уж не дурачит ли меня этот кретин. — По-моему, это столица Дании... Да, вроде так. Я, правда, не силен в географии... Только то, что со школы осталось.

— Ах, столица Дании! — несказанно обрадовался он. — Прекрасно. Спасибо. Вы очень меня выручили. Понимаете, застряло в мозгах, с утра места себе не нахожу... Мучаюсь, мучаюсь, мучаюсь, — сказал он так, будто перечислял дела, которые выполнял с утра.

— Бывает, — неохотно ответил я. — Ничего. Мы можем идти?

— А вот еще хотел бы спросить, если позволите.

— Да? — сказал я настороженно, уже не скрывая, что он мне надоел.

— Саскачеван. Тоже, знаете ли, засело в голове. Слово на слуху, что такое — не знаю, то есть знаю — столица, а чего? Не скажете?..

— По-моему, это похоже на экзамен, — заметил я, глядя ему в глаза.

— Что вы, что вы, Боже упаси! — задохнулся он от обиды и возмущения. — Как можно, честное слово, честное...

— Ладно, ладно, верю, — прервал я его уверения. — Саскачеван, нет, это не столица. Кажется, это в Канаде... Вроде местность так называется. Местность. Саскачеван. Или городок. А вам зачем все это?

— Да видите ли, — вновь засуетился он, — засело в голове. Такой дурной характер, хожу целый день как больной. Спасибо вам, выручили. Саскачеван — город в Канаде. Да. Вот именно. Саскачеван. Интересно, это далеко отсюда?

Я дико взглянул на него. Но он, уже узнав, что ему требовалось, вовсю разговаривал сам с собой. Так и вошел в Дом, что-то бормоча себе под нос. Я вошел за ним и уселся на свое место, время от времени поглядывая на ТТ, как он рассеянно ел с тихой, довольной улыбкой идиота. Обед прошел в абсолютной тишине, разве что чавканье прерывало ее, да на сторожа вдруг напал неудержимый кашель, так что он даже вынужден был выйти откашляться; на него никто не обратил внимания, все ели, уткнувшись в свои тарелки.

За окнами почти совсем стемнело, а так как другого освещения, кроме языков огня из открытой дверцы печки, не было (огня, пожирающего степные колючки), то приходилось разбредаться по своим комнатам. Трудовой день завершался в Доме с наступлением темноты. Однако мысль о том, что надо подняться наверх и засесть в жалкой отведенной мне каморке, была мне противна до тошноты. Я вышел на перрон. Почти тут же из Дома появился сторож, подошел ко мне и проговорил:

— Мне тоже не спится так рано. Если вам скучно, мы могли бы развести костер.

— Костер? — удивился я.

— Да. Какое-никакое, а развлечение. Собаке это тоже нравится, — он кивком указал на лежавшую на платформе собаку, которой как раз в эту минуту буфетчица выносила жалкие остатки нашего ужина — не знаю уж, откуда она их брала, лично у меня никаких остатков не оставалось, самому не хватало, и я вставал из-за стола полуголодным. Наша порция была рассчитана на то, чтобы не протянуть ноги и иметь кое-какие силы для работы.

С такими невеселыми мыслями я машинально шагал за сторожем, и когда мы отошли на достаточное, по его разумению, расстояние от Дома, он, собрав кучи степных сухих колючек, стал высекать искру, ударяя двумя камешками друг о дружку, что для меня, городского жителя, привыкшего пользоваться спичками и зажигалкой, было в диковинку. Он подробно объяснил и показал, как высекается огонь, и я тут же несколько раз подряд высек искру — дело немудреное. От наших искр почти моментально полыхнул костерок, огонь занимался все шире, все выше, костер давал приличный жар, так что стоять близко к нему было опасно, мы отошли чуть в сторону и оба задумчиво уставились на огонь, не в силах оторвать взглядов от его причудливого танца. Вместе с тем я чувствовал рядом с собой смутное движение и, оторвав наконец взгляд от костра, осторожно повернул голову.

За моей спиной стояло все население Дома: и начальник станции, и буфетчица, и дочь начальника станции, и его жена, и жена сторожа, и конечно же ТТ — все стояли и пристально, как душевнобольные, смотрели на огонь с таким напряженным вниманием, будто пламя на одном только им известном языке сообщало важные, очень важные вещи, и надо было внимательно слушать, что говорит огонь, не упустить ни звука. Теперь уже я смотрел не отрываясь на их лица, и выражения этих лиц показались мне до того бессмысленными, до того явно проступала на них печать безумия, что мне сделалось жутко, настолько жутко, что продлись эта нечеловеческая тишина еще немного, я бы, наверное, не выдержал, закричал, бросился бы затаптывать костер или сделал бы еще какую-нибудь глупость; но тут, тихо потрескивая, костер пошел на убыль, стал затухать, и напряженное ожидание чего-то непонятного среди присутствующих ослабело, люди вокруг меня зашевелились, будто ожили, лица стали немного осмысленнее, и все, будто сделав какое-то важное дело, с удовлетворенным видом потянулись обратно, в Дом.

— Да, дорогой мой, — сказал, шагая рядом со мной, начальник станции. — Вы вот обещали продемонстрировать нам фокусы свои, забыли, да?.. Нам ведь здесь довольно скучно живется. Были бы вам очень, очень благодарны... — И, не дожидаясь моего ответа, он вдруг бойко обогнал меня, подобно ребенку среди резвящихся детей, и первым ступил на платформу.

Эту ночь я спал очень беспокойно, снилась всякая чертовщина, и я несколько раз просыпался с сильно бьющимся сердцем, шарил руками по полу в поисках несуществующих сигарет (старая привычка класть сигареты на пол возле постели) и не спал бы вовсе, если бы не крайняя утомленность, скопившаяся за прошлую бессонную ночь и два дня кошмарного пребывания на грани сна и яви. К тому же подсознательно я напряженно ждал — не забывая ни на минуту — звуков поезда. Иногда мне казалось, что я близок к помешательству.

Утром, после завтрака начальник станции уже от лица всех и более настойчиво повторил свою просьбу.

— Честно говоря, мне сейчас не до фокусов, — ответил я устало, весь разбитый после почти бессонной ночи.

— Но мы все так надеялись, что вы человек слова и сдержите свое обещание, — жеманно напомнила дочь начальника станции.

— Когда я обещал, была совсем другая ситуация и у меня было другое настроение, — объяснил я. — Тогда я еще сгоряча не разобрался, что со мной произошло, куда я попал...

— А куда вы попали? — обиженно спросила дочь начальника станции. — Вы попали к приличным людям.

— Не сомневаюсь, — сказал я. — Но видите ли, чтобы показывать фокусы, мне нужно душевное равновесие, которого у меня сейчас нет. — Я окинул взглядом их всех, с надеждой глядевших на меня. — Ну да ладно... Попробуем...

Они уселись обратно за стол, каждый на свое место, и с нескрываемым любопытством приготовились увидеть чудеса. Я через силу показал им два-три простейших фокуса, основанных на элементарной ловкости и подвижности пальцев, что, впрочем, вызвало неподдельный восторг моих неискушенных зрителей; на миг я снова почувствовал себя гостем и пленником дикого первобытного племени. Минут через десять, когда мне самому мои дешевые фокусы порядком надоели, начальник станции вдруг объявил представление законченным и попросил всех разойтись по своим делам. Может, единственный раз я был ему по-настоящему благодарен.

Мне предстояло натаскать воды из колодца для буфетчицы; она должна была мыть посуду, учитывая острый дефицит и ветхость оной, эту операцию доверяли не каждому. Я лил воду из ведра тонкой струей, а она, сидя на корточках, бережно и виртуозно мыла потрескавшиеся тарелки и чашки, время от времени давая мне указания, коим я неукоснительно следовал, признавая ее авторитет в данном деле.

— Вы что это размечтались? — услышал я вдруг ее голос. — Не слышите?

— Что?

— Хватит лить, говорю, погодите, — повторила она с нотками нетерпения в голосе.

— А? Да, да, — спохватился я, прислушиваясь к посторонним звукам, — извините...

— То-то... Извините... — проворчала она. — Льет когда не надо — извините, выходит из поезда где не надо — извините, лезет в чужие жизни, до которых ему никакого дела нет, — опять, значит, извините? Извините — и дело с концом, и все славно? Можно напакостить, а потом — извините, и все хорошо? — Судя по излишне эмоциональному монологу, злость и антипатия ко мне копились в ней постепенно, час за часом, с тех пор, как я здесь появился.

— Мне иногда кажется, что все это дурной сон, — сказал я, — и надо только проснуться... Вот проснусь — и все кошмарное, мерзкое, липкое исчезнет: и этот Дом, и платформа, и степь, и вы все растворитесь, как призраки, как тени... — Я помолчал, посмотрел на нее. — Я ведь ничего вам не сделал. Не понимаю, за что вы меня так ненавидите...

— Не сделал, — передразнила она меня. — Нет, сделал. Еще как сделал. Напакостил, даже сам не знаешь, как напакостил...

— Да когда я вам напакостил, что вы такое плетете? — я искренне возмутился.

Она запнулась вдруг, помолчала, опасно теребя в руках полуразвалившуюся от трещин, почти прозрачную фарфоровую чашку. Потом неохотно, тихо, будто через силу, и совсем другим тоном проговорила:

— Вы разрушили мне жизнь.

Мне — уже в который раз после того, как я попал в Дом, — показалось, что я ослышался.

— Что? Что вы сказали?

— Да, да, — страстно, но негромко произнесла она. — И не делайте вид, что не понимаете.

— Но... — я был в крайнем замешательстве, растерянности (впрочем, в этом состоянии я пребывал с того самого момента, как неосмотрительно ступил на проклятую платформу проклятого этого вокзала), но тут к обычной моей растерянности примешивалось явное непонимание, чего она от меня добивается. — Я в самом деле не понимаю, клянусь вам. Будьте добры, объясните толком — каким образом я ухитрился испортить вам жизнь?

Она ответила не сразу, сначала оставила в покое чашку, осторожно собрала тарелки на край платформы, возле которой мы с ней мыли посуду, и только потом — с таким видом, будто объясняла ребенку очевидные вещи, — произнесла:

— Вы за что-то невзлюбили телеграфиста... — она вдруг замолчала.

— Я его невзлюбил? Даже если это и так, то вполне взаимно. Он тоже не испытывает привязанности ко мне.

— Предупреждаю, не говорите при мне о нем плохо, — резко произнесла она, гневно сверкнув глазами.

— Ладно, — согласился я, — не буду.

— Он замечательный человек, — продолжила буфетчица. — И всегда, что бы ни случилось, я буду его любить.

— Понятно, — сказал я, просто чтобы нарушить паузу, потому что на самом деле мне была непонятна манера обитателей Дома вести разговор в столь по-детски откровенном ключе.

— Э, — она вяло махнула рукой. — Что вам может быть понятно? Я так сильно, так нежно люблю его, мои сны полны им, его ласками, его словами, которых он никогда не говорил мне... А он... Он любит эту... эту образину, эту вешалку с паклей вместо волос, эту дохлую, облезлую обезьяну...

— Простите, вы имеете в виду дочь начальника станции? — уточнил я.

— Да. Именно ее, — сквозь зубы процедила с ненавистью буфетчица и опять замолчала, глядя в степь.

— Но позвольте, в таком случае при чем тут я?

— При том, что вы приехали, — ответила она.

— Да, но об этом уже поздно говорить. Больше всех сожалею об этом я сам. Однако дело сделано.

— Пока вас не было, все было спокойно. Он любил ее, я любила его и в своем отвергнутом чувстве находила наслаждение, понимаете, наслаждалась своим страданием. Это ни с чем не сравнимое чувство. А вы его у меня отняли.

Сногсшибательная откровенность, попахивающая мазохизмом. Она опять надолго замолчала, поэтому я вынужден был напомнить о своем существовании.

— Ну и что же? — осторожно начал я. — Что тут я могу?..

— Теперь появились вы, — сказала она, — и я буду выглядеть смешной в своем страдании. Мне попросту не поверят.

— Почему? — удивился я.

Она взглянула на меня как на недоумка.

— Почему, почему… Потому что сейчас вы займете, должны занять его место в моем сердце. Все уже и так связывают мое имя с вашим. Кому я теперь могу доказать, что, как и до вас, люблю его, только его? Кому, если появились вы?! Кто мне поверит? Вы все у меня отняли, все, чем я жила до сих пор. Я ненавижу вас...

Я ошарашенно поглядел на эту пятидесятилетнюю (по крайней мере на вид ей нельзя было дать меньше) женщину, и мне сделалось смешно и мерзко одновременно.

— Вы… — не сразу нашелся я. — Вы простите, но это бред какой-то... Это черт знает... Вы, прежде чем отводить мне какое-то место в своем сердце, хотя бы дали мне знать сначала...

— Какое это имеет значение здесь? — сказала она. — Скоро все станет на свои места. Это не я вам отвожу роль, это так и будет, увидите...

Я, не находя слов, смотрел на нее, лихорадочно соображая, стоит ли вообще реагировать на этот бред. Тем не менее чувствовал я себя отвратительно: выходило, что любой из них теперь мог решать за меня, отводить ли мне какую-то роль, даже не удосужившись поставить в известность меня самого... Тихо, расслабленно ступая на нетвердых лапах, подошла собака и устало воззрилась на буфетчицу.

— Чего тебе? — спросила она ее, как спрашивают человека. Собака молча смотрела на нее, тяжело дыша и высунув язык. — Чего тебе? — повторила она.

— Вы полагаете, она должна ответить? — съязвил я.

— Нечего острить, — огрызнулась буфетчица. — Вы меня поставили в такое положение, что не до шуток.

— Ну, думаю, самое незавидное положение тут у меня. Самое незавидное среди вас всех. Не исключая и собаки. Кстати, как ее зовут?

— Просто собака — ответила буфетчица.

— Просто собака?

— А что вы удивляетесь? Тут же нет второй собаки. Зачем ей имя, если она одна?

— Что ж, верно, — сказал я. — Впрочем, я и ваших имен не знаю, так что не знать кличку собаки, сами понимаете, не столь важно...

— Ни к чему вам наши имена. Мы и сами, кажется, уже их забыли почти. Никто здесь никого не называет по имени. Просто нет необходимости. А тем более собаку. Смешно.

— Да это я так спросил. А как она тут появилась?

— Несколько лет назад выбросили из окна поезда. Поезд промчался на полной скорости, а из окна вдруг вылетел щенок и шмякнулся на платформу. Люди такие жестокие, — сказала она, и меня поразило в ее тоне то, что она как бы не причисляет себя к людям, считает себя иным существом. — Теперь собака уже старая, — продолжила она, — скоро, наверно, помрет...

Она поднялась по ступеням на платформу, медленно, бережно собрала посуду и вошла в Дом, оставив меня в крайнем замешательстве. Все было реально, слишком реально — степь, солнце, каменная платформа, собака, нерешительно стоявшая рядом, боль от впившихся в ладони ногтей, — все было реально, но именно той реальностью, которая способна свести с ума нормального человека, абсолютно не предрасположенного к психическим аномалиям. Я смотрел вслед буфетчице и старался припомнить, какой сегодня день недели, какое число какого месяца, какой год и в какой стране я нахожусь. Пока удалось все, кроме дня недели.

Примерно через месяц, когда мне стало невмоготу, я пришел ночью к ней, и она молча приняла меня в своей каморке, не удивившись, будто ждала и была уверена, что я приду. Я старался убедить себя, что все это какое-то наваждение, что все пройдет, пусть только придет поезд — и я уеду, снова заживу нормальной жизнью среди людей, но продолжал время от времени посещать одинокую буфетчицу, принимавшую мои визиты без ропота, как должное, и однажды вспомнил ее слова: “Это не я отвожу вам роль, это так и будет...”

В течение двух месяцев я предпринимал немало попыток установить контакт с внешним, отринувшим нас миром, но мне не хватало смелости уйти далеко от Дома. Да к тому же я боялся, что в мое отсутствие может прийти поезд и я не успею добежать до него. Камней в степи не было, одни сухие, рассыпавшиеся комья земли, и мои попытки помечать пройденный путь хоть какими-нибудь ориентирами не увенчались успехом; я даже придумал использовать для этой цели мотки сухой колючки, но почти постоянно дувший в этих местах слабый ветерок аккуратно уносил их. За этими моими ухищрениями, оторвавшись от своих дел, не раз наблюдали обитатели Дома, стоя на платформе и передавая друг другу большой полевой бинокль, наблюдали равнодушно, с бесстрастным интересом, как наблюдает мальчишка за ползущей по земле гусеницей, не мешая ей; но меня очень раздражало их далекое присутствие. Однажды я попросил у начальника станции бинокль, но, вопреки моим ожиданиям, оказалось, что бинокль принадлежит не ему, а ТТ. Он вызвался попросить его для меня, если мне самому не хочется одалживаться у ТТ, и на следующий день вручил мне мощный старый бинокль с облупившимся корпусом, даже не поинтересовавшись, зачем он мне понадобился. Я поблагодарил, взял бинокль и пошел в степь. Отойдя настолько, что Дом даже через бинокль превратился в еле различимую точку, я, изо всех сил напрягая зрение и настроив бинокль на наибольшую дальность, стал обозревать степь перед собой. Мне сделалось страшно.

Степь и в самом деле напоминала безбрежный океан, куда ни посмотришь — однообразная сухая земля, даже цвет ее был один и тот же, что вдали, что вблизи: серовато-коричневый. Дрожь пробежала у меня по спине, ноги вдруг ослабли, обмякли, началась забытая боль в сердце, я опустился на землю, чтобы отдышаться, и вытер вспотевший лоб. Я долго ходил, и с непривычки ноги болели, прямо-таки гудели от усталости и напряжения, но то, что я увидел через мощный бинокль, еще больше подкосило мои силы, появилось ощущение, что вся планета состоит из этой степи, грозной, как карающее божество, но карающее за что, за что, за что, Боже, что я сделал? Я попытался вспомнить, много ли тяжких грехов совершил за свою жизнь, и не смог... Были обычные, незаметные в обыденной жизни грешки, опутывавшие мелкой сетью меня среди мне подобных... Да и разве это можно было назвать грехами? Это только в степи, безграничной под небом единым, можно было воспринимать их как грехи в полном понимании слова. Вот земля, иди по ней и никуда не придешь, а вот небо, кричи в него, ори во все горло — никто не отзовется, и можешь — живи, не можешь — ложись, помирай. И грехи были, были, нет одного греха среди людей, а другого в безлюдье, грех он грех и есть, один и тот же перед Богом, и рано или поздно приходит пора расплаты.

Я стал вспоминать, что хорошего сделал. Вспомнил всякую мелочь, размазню незапоминающуюся, а большого, на всю жизнь, нет, не было такого. Боже, думал я, лежа на земле и прислушиваясь к ее глухому, утробному ворчанию: гомон голосов, крики, сливающиеся в неясный гул огромного количества людских судеб, ушедших в землю со своими грехами и своими добрыми делами... На потемневшем небе стали появляться звезды. Я поднялся на ноги и пошел, шатаясь, в сторону Дома. Голова гудела, ломило в висках, но никаких мыслей не было и быть не могло, потому что степь убила их все; ее абсурдность перечеркнула всякую логику, коей мог бы руководствоваться человек в начинающемся безумии. Нет, нет, подальше отсюда, скорее в Дом, в свою каморку или еще лучше — к буфетчице, поскорее уткнуться в ее рыхлое тело и ни о чем не думать, не думать, не думать.

Когда Дом в бинокль стал отчетливо виден, уже почти стемнело и в окнах первого этажа колебалось неверное пламя из печи. И тут в темноте, подходя к Дому, я увидел тот самый призрачный Городок, что видел из окна вагона. Страх охватил меня, жуткий, нечеловеческий, потусторонний страх. Я стал как вкопанный, затаив дыхание, глядя на мигающие, наполненные жизнью огни Городка, что раскинулся сразу же за станцией. Но стоило мне прийти в себя и преодолеть еще с километр в направлении Дома, как этот оптический обман коварной степной ночи истаял, словно привидение. Взобравшись на платформу, я долго тупо смотрел на то место, где совсем недавно мерцал веселыми огнями людских жилищ вселяющий надежду Городок. Место было пусто. Мрак, ночь, неизвестность...

Дни и ночи складывались в недели, недели — в месяцы, но для меня каждый из этих долгих месяцев состоял не из дней и недель, а из минут и мгновений, потому что каждую минуту и каждое мгновение я жил только одним — ожиданием поезда... Как-то ночью, обессиленный, я впал в забытье, и мне привиделись лица друзей, родных и знакомых, оставленных в том мире, куда я стремился всей душой, как утопающий в болоте рвется изо всех сил дотянуться до ветки дерева, равнодушно застывшей в полуметре от его судорожно дергающейся руки... Я так отчетливо видел эти дорогие мне лица, присутствия которых не ценил в свое время, что, кажется, даже заплакал во сне; во всяком случае, ощутив вдруг мокрую подушку, холодившую щеку, на миг очнулся; но усталость взяла свое, и я вновь уснул и видел теперь степь, залитую солнцем, дневную, но почему-то еще более страшную, чем во мраке, — видимо, оттого, что солнечная степь могла означать лишь одно — смерть, и светлый, радостный вид ее был обманчивой, коварной маской улыбающейся феи на отвратительной физиономии вампира. Подняв голову и обнаружив в небе над степью два солнца, я ужаснулся, упал как подкошенный, теряя сознание, и тут, случайно припав ухом к земле, услышал идущий из чрева степи гул голосов; хаос звуков напоминал мне о недолговечности пребывания на поверхности земли, о том, что настоящее мое
место — там, под землей, под степью, глубоко-глубоко, откуда все отчетливее доносились неразборчивые крики, стуки, будто все подземное царство сошло с ума и пустилось в дикий, безумный пляс... Визги, вой, крики, все стучат, стучат, стучат... Стук! Что это за стук?!

Я мгновенно проснулся, сел в кровати. Стук. Все слышнее, все явственнее. И крик. Вот еще кто-то крикнул. Зовут меня! Меня! Я кинулся к окну, глянул вниз: кричал начальник станции, задрав голову и глядя на мое окно, а возле него стояли все обитатели Дома, кое-как одетые, чем-то неожиданно поднятые с постели... И тут... Я увидел стремительно приближающиеся к станции огни, словно два огромных глаза, и услышал уже четкий стук... стук колес по рельсам... Поезд! Поезд!!! Кажется, я закричал... Бросился вон из комнаты, чуть не сорвав дверь с петель, подвернул ногу, покатился по лестнице, тут же резво вскочил и чуть не взвыл от дикой боли в щиколотке, но сжав зубы, проскакал, хромая, на платформу.

Далеко впереди светились два красных сигнальных огонька под крышей последнего вагона, стремительно удалявшиеся от меня, от меня, стремительно удалявшиеся...

— Как же?! Как же?! — только и смог выговорить я, протягивая руку вслед промелькнувшему поезду.

— Не остановился, — сказал начальник станции.

— Промчался как сумасшедший, — сказала дочь начальника станции.

— Это бывает, — сказал сторож. — Не впервой...

— Ну и черт с ним! — сказала буфетчица.

Я стоял на платформе, все еще протягивая руку в сторону умчавшегося поезда, уносившего мои надежды, мое колотящееся о ребра больное сердце, мою жизнь. Отчаяние ударило мне в голову, в ноги, я упал на колени и, продолжая указывать в сторону невидимого уже и неслышимого поезда, неожиданно исторг из своей груди звериный вопль отчаяния:

— А -а-а-а-а-а!..

Обитатели Дома, молча понаблюдав за моей агонией, ни слова не говоря, разбрелись по своим каморкам, по своим жалким каморкам! Я в полубессознательном состоянии повалился на платформу и так пролежал на ней до утра. Утром, когда я пришел в себя, обнаружил, что вывихнутая нога моя неимоверно распухла в щиколотке, и следующие две недели провел в постели с холодным компрессом вокруг лодыжки. Первые дни я пробовал вставать, держась за стены, но стоило мне ступить на поврежденную ногу, как резкая боль пронизывала от пяток до головы. Лежать и ничего не делать было мучительно стыдно, потому что за меня работали и меня кормили обитатели Дома. Еду мне в комнату приносили то буфетчица, то жена сторожа, то жена начальника станции, которая будто намеренно избегала разговоров со мной. Возможно, она по натуре своей была неразговорчива, потому что за месяцы моего пребывания в Доме не сказала мне ничего, кроме “Доброе утро” и “Здравствуйте”. В этом, я полагал, было что-то ненормальное (я со своей стороны, общаясь худо-бедно со всеми обитателями Дома, поначалу предпринимал попытки заговорить и с ней, но это ни к чему не приводило).

— Я принесла вам суп, — сказала, войдя, на сей раз дочь начальника станции.

— Спасибо. Оставьте на столе, я уже могу вставать.

— Ничего, у меня есть время. — Я уловил в ее тоне обиженные нотки. — Или вы предпочитаете, чтобы за вами ухаживала исключительно буфетчица?

— С чего вы взяли? — удивился я. — Мне просто неловко быть обузой... И... и вообще, у вас такой обиженный голос... Я не понимаю.

— Держите голову прямо, — проговорила она все таким же обиженным тоном, бережно придерживая тарелку у моей груди и поднося к моим губам ложку. — Чтобы понять, надо уметь видеть хотя бы чуть дальше своего носа... — запоздало и туманно ответила она на мое недоумение.

— Что? — чуть не поперхнувшись очередной ложкой супа, спросил я. — Что вы имеете в виду?

Она молча приложила палец к губам, скосив глаза на дверь, за которой, похоже, кто-то возился: слышался тихий скрип половиц, будто этот кто-то осторожно переступал с ноги на ногу.

— Я имею в виду, что надо... — с горечью прошептала она, — надо иметь сердце, чтобы замечать, как по тебе страдает другой человек... Разве она вам пара? Разве вы не видите того, что уже видят все, — что я не могу без вас? Бог ты мой, до чего же вы слепы!

Я обомлел. Вот оно что! Видно, и этот крохотный, обособленный мирок обитателей Дома не может обойтись без пошлых схем человеческих отношений.

— Не знаю, что и сказать... — честно признался я. — Для меня это так неожиданно... Да... Но как же ваш ТТ?

— ТТ? — удивилась она. — Что такое ТТ?

— А... это... это я так назвал его про себя, — пояснил я, стараясь загладить свою оплошность. — Для удобства. Сокращенно.

— И что это означает? — поинтересовалась она.

— Означает? — я задумался. — Талантливый телеграфист — вот что.

— Вряд ли это так, — возразила она. — Это было бы слишком лестно для него, чтобы быть правдой, а, угадала? Хи-хи-хи, — тихо захихикала она, явно кокетничая, что вовсе не шло ей при ее невзрачной внешности. — А меня вы тоже как-то прозвали? Надеюсь, не обидно?

— Что вы! — воскликнул я.

Все же, что ни говори, перед буфетчицей у нее было одно, но явное преимущество: молодость, и я чуть было не клюнул на это (еще и потому, чтобы попутно утереть нос ТТ), но вовремя остановился; ведь эдак я рано или поздно в самом деле стану одним из них, захочу, чего доброго, пустить тут корни, стану участвовать в любовных интрижках и в конце концов забуду, что настоящая жизнь не здесь, а там, откуда я приехал, хоть она временами и надоедает до судорог. Все это мгновенно промелькнуло в моем сознании; и, видимо, то ли что-то новое, отталкивающее прочитала она в выражении моего лица, то ли вспугнул ее слишком громкий на этот раз скрип половиц за дверью, но дочь начальника, уже успевшая скормить мне всю тарелку супа, вдруг резко поднялась с края кровати, на которой сидела, и, не говоря ни слова и ни разу не обернувшись, ушла, намеренно громко стуча башмаками. Шаги за дверью сразу же переместились на ступени лестницы, с которой я так неудачно полетел.

По ассоциации со своим несчастным падением я вспомнил поезд, проскочивший нашу станцию так, будто убегал от жилища зачумленных... Я заскрипел зубами... Мелькнула мысль — а не устроить ли в следующий раз крушение поезда? Но... Сотни жертв. Ни в чем не повинных людей... раненые, покалеченные, обожженные... Нет, нет, выкинуть поскорее эти параноидальные мысли... Господи! Даже им, этим уродам, не пришла в голову такая ужасная, бесчеловечная идея! Неужели я уродливее их?..

Немного отдышавшись, стал размышлять, и вдруг меня обожгла одна догадка, очень на первый взгляд простая, но почему-то до сих пор коварно прятавшаяся в глубинах сознания. Мне пришло, нет, кинулось в голову: ведь до сих пор я отходил от Дома, стараясь держать его в поле зрения, чтобы можно было вернуться обратно; я сооружал какие-то предательски неверные ориентиры, тогда как что могло быть более надежным ориентиром, чем сами же рельсы! Господи, понадобилось почти четыре месяца, чтобы мне пришла в голову такая простая и спасительная мысль. Теперь главное — поскорее встать на ноги и... Нет. Стоп! В подобных делах спешка может привести к трагедии. Следует все предусмотреть, взять с собой воды и пищи, особенно — воды, днем степь изнуряет человека жаждой, высушивает, будто стремясь превратить его в клубок сухих колючек... И еще — самое главное — надо все продумать, все до мельчайших деталей. Да, пока я лежу и есть возможность подолгу оставаться в одиночестве, надо продумать... Но что именно? В каком направлении нужно идти по рельсам — вот что сейчас было главное, потому что поход вдоль железнодорожного полотна мог продлиться и день, и сутки, и двое суток, и трое. Все зависело от всего: насколько я буду бодр и силен, отправляясь в путь, на сколько хватит воды, которую я смогу взять с собой, какая будет погода, какой путь — трудный или легкий...

Через несколько дней, когда отечность прошла и я мог свободно передвигаться, не ощущая боли в ноге, мне поручили молоть муку на маленькой ручной мельнице. Примитивные жернова, закладывается зерно, бесконечное верчение, отнимавшее, кстати, немало сил, и в итоге — горсть или две муки, потом заново закладывается зерно... Однообразие этой работы утомляло, я дал себе слово: как только наполню мукой два назначенных мне больших мешка, примусь за осуществление своего плана, из которого я конечно же не намерен был делать тайны и собирался при первом удобном случае поделиться своими соображениями с начальником станции.

Он поглядел на меня ничего не выражавшим тусклым взглядом.

— Будет лучше, если вы выбросите это из головы, — проговорил он после паузы, которая, как мне показалось, ушла на переваривание его заржавевшими мозгами моего сенсационного сообщения. Значит, им в самом деле не приходило в голову, что есть такой простой выход из положения?

— Но послушайте, я не только о себе хлопочу, — старался я изо всех сил пробудить его сонное сердце. — Мы все отправимся в путь. Мы обязательно придем куда-нибудь, вот увидите... Выйдем к населенным пунктам... к какому-нибудь городку или дерев...

Он смотрел на меня, не меняя выражения лица, и это меня смущало. Видя, что я осекся и не собираюсь продолжать, он повторил свою фразу слово в слово, подчеркивая, должно быть, что все мои доводы пропустил мимо ушей, так как они большего и не заслуживают.

— Будет лучше, если вы выбросите это из головы. — Он повернулся, чтобы уходить, считая разговор исчерпанным.

— Но... — сказал я, теряя надежду хоть что-то вдолбить в его башку, — но, надеюсь, вы дадите мне воды и пищи, когда я буду уходить?

Он опять ответил не сразу, стоял ко мне спиной, размышляя какое-то время, и, так и не обернувшись, произнес:

— Да.

“И на том спасибо”, — подумал я и вернулся к своей работе.

Ночью, оставшись один, я стал усиленно вспоминать, стараясь не упускать ни малейших подробностей: задолго ли до Дома была станция, где останавливался поезд и когда, я хватался за любую зацепку, любую трещинку в стершихся и крошащихся стенках памяти. И постепенно восстановил (напряженный труд мой увенчался успехом, не отличимым от поражения) почти всю картину однообразной, скучной, как зевота, сводящая скулы, поездки. И когда я мысленно восстановил в памяти очертания этого песчаного замка, порушенного волнами времени, мне сделалось по-настоящему страшно. “Нет, — подумал я, — нет, наверно, я ошибся, тут что-то не так, надо начать сначала, видимо, я упустил что-то важное, потому что этого не может быть. Начну сначала”.

Я начал вспоминать с того момента, когда четыре месяца назад сел в поезд в своем городе, и снова стал тщательно, кирпичик за кирпичиком, избегая пустот и брешей, собирать картину поездки, час за часом, минута за минутой. Я вспоминал пассажиров в своем купе и в коридоре, наши редкие малозначительные разговоры, вспомнил ворчливую гадкую проводницу, что и когда ел в вагоне-ресторане и что при этом видел из окна, что привлекло — может быть — мое внимание, и вновь пришел к тому же, что в первый раз заставило мое сердце сжаться от ужаса: поезд ехал без остановок, на его пути не было ничего. Никакого селения. Первым человеческим жильем и был Дом. Волосы зашевелились у меня на голове. Я попытался взять себя в руки, отдохнул немного и стал вспоминать в третий раз, теперь вдруг отчетливо понимая, как сходят с ума. Но и в третий раз результат был все тот же. Боже мой, застонал я, помоги мне, Боже... И провалился в сон, как небрежно сброшенный с носилок покойник — в могилу. Провалился в могилу. Могилу в степи. Могилу в степи. Могилу в степи. МС. МС. МС.

Позже, когда я окончательно утвердился в мысли, что назад мне дороги нет, что я попросту не пройду столь огромное расстояние (вспомнились вид из окна и жалобы пассажиров на малоприглядный ландшафт: бесконечная степь днем и ночью, пустынная, безжизненная степь, преследовавшая поезд, стремившаяся заглотать его окончательно в чрево свое), я тем не менее еще неоднократно вспоминал всю поездку от начала до конца, словно бы для еще одной, еще одной, еще одной контрольной проверки. Я понимал и то, что на пути назад меня могла бы ждать восстановленная в памяти другая станция, тогда как на пути вперед — одна неизвестность. И риск. Вполне возможно, смертельный... Но мне оставался один путь — вперед. Вперед, куда умчался бешеный поезд. Будем надеяться, что там...

Но прошло еще долгих три недели, на протяжении которых я не переставал ждать поезда, как узник в камере смертников ожидает чуда безо всяких на то оснований: вот загремит отпираемый замок, дверь со скрежетом — таким до жути, до тошноты знакомым — распахнется, и ему сообщат об отмене смертной казни. О радость! О счастье бытия! О солнце, луна, трава, краски и запахи! Можно дышать, думать, улыбаться, смотреть на небо — это уже не смерть, а то, что не смерть, — прекрасно и трижды благословенно! Итак, прошло еще долгих три недели беспрерывной, тяжелой, нудной и срочной работы, которую я не хотел оставлять незаконченной и тем самым перекладывать на других, не хотел не потому, что почувствовал вдруг неодолимую привязанность к этим людям (напротив, у меня, рвущегося покинуть свою тюрьму, эти примирившиеся со своей участью узники вызывали презрение, с каждым днем все более крепнувшее), а потому, что руководствовался чисто практическими соображениями: хотелось расстаться с ними дружески, чтобы в случае
чего — упаси Бог! — было куда вернуться. Короче, обеспечить себе тылы... Прошло еще три недели, прежде чем я смог приступить к осуществлению своего плана.

Теперь мне следовало хорошенько отдохнуть перед дорогой. С этой целью я сразу же после обеда, как только стало смеркаться, поднялся к себе и лег в постель. Но поздно вечером, когда я уже спал, в мою каморку явилась дочь начальника станции, разбудила меня, тряся за плечо, и без единого слова, сбросив свой балахон, обнажив выпирающие отовсюду кости, стала у моей кровати.

— Если будете говорить, — произнесла она очень тихо, — говорите шепотом.

— Я в восхищении, — стараясь не отводить взгляда, прошептал я, чтобы она не бросила мне яду в приготовленную уже для похода воду.

Тогда, естественно, она легла, и я лишний раз убедился в дикой, истерической скрипучести моей кровати, которой не уступала столь же истерическая страстность дочери НС. Таким образом, я этой ночью обретал двух злейших врагов: ТТ — любовника дочери НС и буфетчицу, претендовавшую на меня как на верного сожителя. Это — как минимум, если не принимать во внимание, что дочь начальника станции это дочь начальника, и еще неизвестно, как после этой ночи он отнесется ко мне. К тому же у ДНС была и мать, которой тоже трудно будет оставаться по отношению ко мне лояльной и молчаливой, как было до сих пор. Но конечно же страшнее всех была сама ДНС, которая не потерпела бы, попробуй я отвергнуть ее любовь. Впрочем, это старое доброе слово вряд ли могло подойти к нашему совокуплению.

Плоды так называемой двойной измены не замедлили сказаться. За дверью заскрипели половицы, но на этот раз одним скрипом дело не закончилось: дверь отворилась, и нас застукали на месте преступления. Вошла буфетчица и за ней, гораздо более робко, ТТ. Дочь НС прильнула ко мне, видимо, давая понять, что ради своего чувства пойдет хоть на смерть. Это не очень-то вдохновляло меня перед предстоящим уходом.

— Вы здесь? — сказал ТТ, обращаясь к дочери НС с таким видом, будто это было для него большой неожиданностью.

— Да, я здесь! — с вызовом воскликнула шепотом дочь НС. — Я здесь, потому что люблю его.

— Ты жалкая костлявая шлюха! — зашипела буфетчица, что было не так уж далеко от истины.

— Не смейте! — вдруг яростным шепотом запротестовал ТТ, не совсем для меня понятно. — Не смейте о ней так...

— Жалкий дурень, — тут же схлопотал он от буфетчицы. — Глаза разуй, она же никогда, никогда тебя... Э, да что там говорить!

— По какому праву вы ворвались сюда? — запоздало возмутилась ДНС.

— Она еще о правах тут вякать будет! — зло зашептала буфетчица. — Скажи спасибо, что я глаза тебе не выцарапала, гадина!

— Пошла вон отсюда! — сопровождая свои слова смехотворно-царственным жестом, сказала ДНС, прижав голое бедро под одеялом к моей ноге. — А ты... — обратилась она, изменив тон, к ТТ, — тебя я с этой минуты видеть не хочу! Ты опошлил мое чистое чувство к нему, — она показала на меня. — Да, я охладела к тебе, теперь он мой муж, сердцу не прикажешь любить, все проходит, ты не понял такой простой вещи, вместе с этой тварью...

— Сама тварь, паскуда! — тут же вернула пас буфетчица.

— Вместе с этой тварью, — повторила настойчиво ДНС, — ворвался сюда, будто имеешь право вершить суд над нами, любящими друг друга. Да, я люблю его, даже зная, что он хочет уйти от нас и рано или поздно покинет Дом, и тут уж ничего не поделаешь. А теперь иди. И не забудь захватить с собой эту... — ДНС брезгливым жестом указала на разъяренную буфетчицу. — Может, ты утешишься в ее объятиях. Она давно жаждет этого. От души желаю, и забудь меня навеки.

Судя по накатанности слога, она заранее приготовила речь, предвидя, наверное, наперед визит буфетчицы и ТТ. Я активно хлопал глазами, не зная, как себя вести, но вскоре смущаться мне надоело, я устроился поудобнее в кровати и смотрел на происходящее в качестве зрителя. ТТ слушал ДНС, все ниже и ниже опуская голову, а когда обращенный к нему монолог закончился, он вдруг, не говоря ни слова, взял буфетчицу за руку, и они весело поскакали к двери, возле которой, обернувшись, одновременно скорчили нам рожи; буфетчица к тому же похлопала себя по заду, а ТТ с самым невозмутимым видом громко пустил ветры. Однако — что самое удивительное — все это никого не смутило, и я тоже постарался не подавать виду, что ошарашен, — им могло бы не понравиться.

Несколько дней ушло у меня на то, чтобы утихомирить ТТ и буфетчицу, пока наконец я не почувствовал, что претензий ко мне они не имеют и вполне довольны друг дружкой в качестве новых партнеров. Старики в Доме в дела молодых не вмешивались — так уж у них повелось с самого начала, это сообщила мне ДНС, когда я высказал ей свои опасения насчет начальника и его жены. Через некоторое время я имел основания считать, что тылы свои закрепил и наступало время, когда я со спокойной совестью могу оставить опостылевший мне до судорог Дом.

Несколько ночей подряд я спал очень беспокойно, и мне снился один и тот же сон, с легкими вариациями, но в сущности — один и тот же. Я выхожу ночью из Дома, крадучись, стараясь не скрипеть дверями и половицами, избегая света полной луны, прижимаясь к стенам, почему-то на цыпочках продвигаюсь по платформе, соскакиваю с нее вниз и бегу что есть духу вдоль железнодорожного полотна, по шпалам, заросшим степной пыльной травой, бегу, задыхаясь, преследуемый луной, и вот уже Дом скрывается из виду, и я чувствую облегчение, словно огромная тяжесть падает с моих плеч. И тогда я замедляю бег, иду не спеша, без страха; и, к своему изумлению и величайшей радости, с первыми лучами солнца дохожу до какой-то незнакомой станции, нормальной станции с нормальными пассажирами, стоящими на платформе, каждый возле своего багажа с билетами в руках, рядом с ними — провожающие, разговаривают, смеются... На меня никто не обращает внимания, и я взбираюсь на платформу по каменным ступеням, покупаю в кассе билет, пью в буфете минеральную воду и так же, как все, ожидаю поезда. И поезд приходит удивительно скоро, я еще не успеваю даже поскучать на платформе. Вхожу в свой вагон, устраиваюсь в купе на своей нижней полке, поезд трогается, и я разглядываю в окно веселые картинки, пробегающие мимо: яркие цветы, домики, сады, коров, стада овец, пастуха с длинной палкой через плечо, мальчишек, приветливо поднятые полосатые шлагбаумы, желтые флажки в руках стрелочниц у переездов и снова — яркие, радующие глаз домики среди зеленых лужаек, где играют дети... И так я еду столько, сколько мне хочется, и выхожу там, где мне хочется, тепло попрощавшись с попутчиками и проводницей, шагаю по перрону, вхожу в здание вокзала, прохожу по залу, поднимаюсь по деревянным ступеням на второй этаж (скрипучие, скрипучие ступени... ох, этот скрип... что-то знакомое — екнуло сердце! ), прохожу по темному коридорчику (ох, что-то знако... ) до узкой двери без замка и... вхожу в свою каморку с арестованной луной за решеткой окна.

Я каждый раз просыпался только тогда, когда добросовестно досматривал сон до конца. Дико стучало сердце, я открывал глаза и видел спавшую рядом дочь НС. Не раз приходила мысль об удушении. Тело в простыню — и в степь. Закопать. Лопату на место. Дело сделано. Где наша Д? А я не знаю, где ваша Д... — хлоп-хлоп невинными глазами. Чертовщина — что в голову лезет... Бежать, бежать отсюда, пока не свихнулся окончательно! Бежать по шпалам, а там, если повезет и вдруг станет нагонять меня поезд, я с места не сдвинусь, стану между рельсами, раскинув руки, и если суждено мне погибнуть, пусть причиной моей гибели станет тот мир, что однажды я так нелепо покинул. Пусть переедет меня поезд, в котором каждый вагон будет нагружен заботами, счастьем, радостью, горем, болезнями и работой, любовью и изменой, предательством и дружбой, страстью и равнодушием, и все это будет ярко и полно-кровно, как быть и должно, потому что все это называется жизнью. Я без сожаления приму это наказание, потому что теперь знаю: самое тяжкое из наказаний, придуманных Господом, — это пребывать в мертвом Доме, полном теней, в Доме, высасывающем из человека жизнь и взамен дающем ее жалкое подражание. Пусть будет так, Господи, и если Поезд Твой не остановится вовремя передо мной, я, не колеблясь, положу голову на плаху степи, ожидающую топора Твоего... Я уже достаточно наказан, отпусти меня, Дом, дай уйти мне, потому что здесь, в чреве твоем, я понял впервые, что я трус и червь и никогда не был смелым, благородным, свободным человеком, за какового всю жизнь успешно выдавал себя. Здесь я познал то, что каждый должен открыть в себе, чтобы жить дальше с Богом в сердце и склоненной головой, которую без страха можно подставить карающей деснице Его. Да будь благословенна карающая десница Твоя, что всегда запаздывает на целую человеческую жизнь. А на меня обрушилась. Да благословен будь Дом, что долгие годы стоял, терпеливо ожидая, будто заряженная мышеловка, маленького серого узника. А для меня захлопнулся. Благословен будь Городок и поезд, привезший меня сюда, чтобы я много тут познал и передумал, понял, пожалуй, главное: почти все мы в обычной жизни не настоящие, играем чужие роли, проживаем чужие жизни, и если я хочу хоть теперь стать настоящим, стать собой, мне нужно бежать отсюда сейчас же, не дожидаясь рассвета. Храни вас Бог, храни вас Дом, а я ухожу...

Я осторожно поднялся с кровати, стараясь не разбудить похрапывающую во сне дочь НС, оделся, вышел из Дома и из потайного места у заднего края платформы достал большой холщовый мешок с водой и провизией, что выпросил у начальника станции. По моим подсчетам, при экономном расходовании продуктов должно хватить дня на три. Потом осторожно, как в повторяющемся сне моем, прошел вдоль платформы и двинулся по шпалам, сопровождаемый полной луной. Когда шагов через триста я обернулся, чтобы в последний раз посмотреть на Дом, он предстал перед моим взором спящим монстром, недружелюбно поглядывавшим мне вслед слепыми глазами окон.

До утра шел я без устали, но не спеша, чтобы не переутомлять свое больное сердце, но часа через три после восхода солнца, когда началась жара, меня стала одолевать жажда, а как только я утолил ее, дал знать о себе голод. Я уселся на шпалы, экономно поел, отдохнул, бездумно обозревая пространство степи, и продолжил путь, на котором мне пока еще не встретилось ни одного живого существа — ни степного зверька, ни птицы, даже змей не было видно. Но больше всего меня угнетало отсутствие птиц в небе: будто оно было зеркалом степи, и небесная пустота отражала пустоту земную. Рельсы блестели под солнцем как начищенные, и это вселяло надежду: если они не заржавевшие, значит, по ним все-таки ходит, ходит поезд... Несколько раз за этот день сильно покалывало сердце, я садился отдохнуть и раза два поймал себя на том, что в рассеянности бездумно пью воду из своих скудных запасов.

К вечеру третьего дня почти вся провизия кончилась, а воды оставалось несколько глотков. Теплая, противная, но желанная вода — жизнь... Я лег как стемнело и заснул прямо между рельсами, пока яркие солнечные лучи не пробудили меня поздним утром. Я чувствовал себя отдохнувшим, немного бодрее, чем вчера, но есть хотелось зверски. Сорвал горькую пыльную траву, росшую вдоль полотна, пожевал ее, но проглотить не смог. К полудню я уже шатался от усталости, теперь я утомлялся гораздо быстрее, чем в первые три дня похода, и часто останавливался, чтобы передохнуть. Вечером, после захода солнца, я уже еле волочил опухшие ноги и не помню как повалился меж рельсов и уснул, если то обморочное состояние, в котором я пребывал, можно назвать сном. На следующий день, еле передвигаясь, плохо соображая и плохо видя под нещадно палящим солнцем, я уже не верил, что когда-нибудь на моем пути может возникнуть станция, а временами просто забывал, куда иду, откуда и сколько времени нахожусь в пути... И когда наступило утро следующего дня, я не понял, что сейчас: ночь или день — перед глазами стояла пелена. Я машинально переставлял ноги, весь в синяках и ссадинах от частых падений; все тело источало одну сплошную боль. Прошел еще один день, и я уже идти не мог, сил оставалось только на то, чтобы ползти. И я пополз. Жуткий, непрекращающийся гул стоял в голове, и какая-то липкая пелена мешала мне осмотреться вокруг... А когда после очередного обморока я пришел в себя, то осознал вдруг, что лежу в открытой степи — железнодорожной колеи рядом нет. Я с трудом напряг взгляд: степь, степь... И солнце... И тут вдали что-то неясно блеснуло... Или показалось? Я тщательно протер глаза — нет, так и есть, снова блеснуло... Я из последних сил пополз в ту сторону, но прошла целая вечность, прежде чем мне удалось доползти... доползти... На этот раз у меня не оставалось даже сил, чтобы ужаснуться. Я лежал и тупо глядел на рельсы... уходившие в землю. Охваченный животным страхом, я глядел на свои черные, кровоточащие руки, лежавшие на рельсе. Два ярких под лучами солнца рельса параллельно уходили в землю, будто приглашали поезда в преисподнюю. Голова моя сама собой поднялась, глаза уставились в голубое, чистое небо, а к горлу подступил звериный вой. Я выл протяжно, как волк, пришедший умереть под этим солнцем...

Всю ночь я упорно, сцепив зубы, полз по шпалам в обратном направлении, и мне удалось, кажется, проползти до утра изрядное расстояние. Утром вместе с жесточайшей болью в сердце пришло сознание того, что сегодня я умру. Когда в мой затухающий мозг закралась эта мысль, я не был пронзен ею, не был удивлен, огорчен, и мне не стало страшно. Спасительная смерть обещала прекратить мои мучения, спасительная, прохладная смерть, прохладная, как вода в сентябрьском море моего детства... Я вновь потерял сознание от сильного приступа сердечной боли, а когда очнулся — были звезды, и я, как обычно, лежал между рельсами, как между ногами женщины, родившей меня, вскормившей, любившей, тревожившейся обо мне... И все ради того, чтобы сейчас я подох здесь в ночи, в степи, на рельсах, уходивших в ад? И тогда я почувствовал, как пустота взяла меня за горло, как ласково прижимается ко мне своими костями и тощими, уродливыми грудями, уговаривая войти в нее.
“Боже, — подумалось перед смертью, — а ведь Ты — мрак... Я не могу молиться, меня не учили, и я сделался несчастным”. И потому пустота все теснее прижималась ко мне, я был ей сродни, с таким же пустым сердцем, пронзенным болью, я уходил в нее, никого не любя, ни с кем не желая попрощаться. Я вспомнил вдруг всех обитателей Дома: и начальника станции, и тощего телеграфиста, и дочь начальника станции, и его жену, и сторожа, и жену сторожа, и буфетчицу, и вечно спящую собаку... собаку, раньше которой мне приходилось подыхать в степи, покинутым, безвестным... Все они до этой минуты были для меня как тени, а не настоящие люди, потому, наверно, я и называл их сокращенно; я даже не удосужился поближе узнать их, постараться понять, расшевелить их мысль, полюбить их, ведь не все же умерло в их головах и сердцах; нет, нет, напротив, это у меня высохли мысли и душа, и мне недосуг было сблизиться с ними, потому что я рвался на свободу, стремился уйти от них, ненавидя в них свое невольное затворничество.

Теперь я понимал, что люди эти ничем не хуже других, люди везде одинаковы, это я сам стал другим, попав в их среду, это я стал сумасшедшим, это я внес беспокойство в их размеренный уклад жизни, они предлагали мне гостеприимство, которым я пренебрег, считая, видимо, что есть первосортные и второсортные люди, первосортная и второсортная жизнь, тогда как есть только жизнь и смерть и, отвергнув жизнь, неминуемо придешь к смерти. Я сделал свой выбор, за который сейчас и расплачиваюсь. Теперь я вспоминал обитателей Дома с бесконечно теплым чувством, как вспоминают в свой последний час родных и близких, дорогих и желанных людей. Впрочем, кто знает, какие тени обступают человека в его последнюю минуту на земле?

Тьма и пустота становились все ближе, и я ступил в Пустоту, уже не ощущая холода рельса, на котором лежал, потому что сам медленно превращался в холодное и бездушное ничто, и звезды гасли одна за другой на предутреннем небе, когда вдруг до меня отчетливо донесся близкий, очень близкий перестук колес, и я ощутил вибрацию рельса, с которого уже не в силах был сползти. То был поезд, стремительно и неотвратимо приближался к моему телу Поезд Божьей кары, но был этот Поезд уже из другого, совсем другого мира, который только что, мгновение назад, перестал меня интересовать и на который я равнодушно взирал мертвыми глазами с небес... И оттуда, сверху, видел отчетливо, как этот поезд, надрывно — будто отпевал меня — свистя, стремительно, стремительно, стремительно всей своей громадой надвигался на мое бездыханное те-е-е-ело-о-о-о-о!

Версия для печати