Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 2006, №3

Лета к воспоминаньям клонят

Фрагмент книги мемуаров

“… мы постоянно выходим из настоящего в прошлое и будущее, точно в прошлом и будущем можно уловить вечное настоящее. Поэтому, живя во времени, мы обречены никогда не жить в настоящем”

Н.Бердяев

 

Курьер “Вышки”

Отрочество началось вскоре после смерти отца: ощущение свободы, но и беззащитности перед всем и вся. И все же — волен жить, как хочу, и “отл”, добывавшиеся ради отца, дабы избыть собственные страхи и получить право защищать от побоев брата, стали соседствовать с “хор”, а то и с оценками рангом ниже. Матери не до нас — работа в больнице с утра и до вечера. Бабушка… Но кто слушается бабушку? Это перед сном в далеком детстве мы внимали ее сказкам про плешивого, который возмечтал на шахской дочери жениться и всякого рода хитростями добивается своего, а также про джыртана — мальчика-кортыша, который обманывает самого великана-людоеда!.. Бабушка не знает, что такое наказывать внуков, даже когда мешаем ей — бывало в детстве! — совершить намаз: стоит ей в молитве согнуться и припечататься лбом к коврику, как мы вскакиваем ей на спину, хватаем за голову, валимся и катаемся по полу, а она, бедняжка, лишь защищается, спеша завершить намаз.

Первое мое изумление отрочества, сразу после смерти отца, — от большого тяжелого ящичка, в котором удивительные фигурки — шахматы. Это чудо я увидел у одноклассника, что живет в доме рядом с нашим, в тупике, зовут его Реджинальд, фамилия Хайцер (потом узнал отчество — Янович). Записал названия фигур, какой из них какая предназначается на шахматной доске клетка и конечную цель: поймать короля противника, поставив мат. А потом Сулейман, сын миллионера Ашурбекова, в чьем доме “по уплотнению” мы жили, почти ровесник моей мамы, показал мне, как с королем и ладьей заматовать короля.

В большой комнате у окна — письменный стол, в котором средний ящик, широкий и глубокий, принадлежал отцу, правый ряд с тремя ящиками — мне, а левый — брату. Брат равнодушен к столу, а я проявляю к нему, особенно к отцовскому ящику, любопытство: в нем опасные бритвы с острыми лезвиями, все они (их два или три), ненужные тогда нам, вскоре обломились и были выброшены.

...Началась война. Да, ждали, повсеместно слышалось (и без конца пелось по радио): “Если завтра война!..” К этой строке — увлекались тогда, как и теперь, азербайджанские поэты подобными словесными играми — добавлялась строка на азербайджанском, в рифму со словом “война”, и получался двуязычный бейт-двустишие: “Если завтра война, мян чалым — сян ойна!” Смысл азербайджанской строки — развитие русской: “Попляшешь под мою дудку!” Авторство мне неизвестно, может, плод народного творчества?

Мы с ребятами, нам по двенадцать, стоим во дворе, прислонившись к перилам лестницы, и разглагольствуем о скорой нашей победе, а как иначе: ведь мы уже захватили Варшаву, бомбим Бухарест и Констанцу!

Вскоре весь коридор заполнен множеством толстых книг в твердых обложках, на немецком языке — как пойму потом, энциклопедиями. На переплетах — готический шрифт. Это книги Киндсфатеров, их выслали. Просто явились ночью — даже времени собраться не дали — повезли, кажется, на пристань и кораблем — в Красноводск, а оттуда — в Казахстан, в район Семипалатинска, ибо они — немцы, а немцы — враги. В книгах этих столько картин, защищенных тонкой папиросной бумагой! На что-то мне понадобился кусок толстенного переплета, его никак не разрезать, в ход пускается отцовская бритва, но лезвие тут же ломается.

Их квартиру заняла эвакуированная из Москвы семья работника Востокинторга Перцева, их дочь — моя ровесница. Потом они возвратятся домой, и Лена Перцева, зная, что я мечтаю поступить в Литинститут, пойдет в весенний день на Тверской бульвар и подробно опишет свое путешествие...

В разгар второго военного лета мой двоюродный брат Энвер устроился курьером в газету “Вышка”, и там созрел у него план побега на войну, вместе со мной. Развернул передо мной ученическую карту — вот куда бежать надо: сначала в Батум, а оттуда морем в Крым. Но, добавил после паузы, для этого нужны деньги. Тут Энвер глянул на меня как-то странно: я должен что-то ценное взять (не сказал украсть) у себя дома, ну… перламутровое ожерелье матери. Очевидно, у меня был такой взгляд — как это взять?! — что Энвер осекся и сразу сменил тему, сказал, что расхотелось ему работать в “Вышке”. Стал просить: “Пойди и скажи, что я больше к ним не приду!”

Утром я пришел в редакцию. Так, мол, и так, мой двоюродный брат не сможет у вас работать. Но скопились же срочные материалы, которые надо доставить! Раз я его брат, то должен их выручить! “А пока попробуй наш кисель!” — протянули мне банку киселя бледно-синего цвета, который я, вечно голодный, тут же с удовольствием выпил. Теперь пора приниматься за дело!..

Однажды, как обычно, вручили мне пакет, велев срочно доставить “однофамильцу” — Гейдару Гусейнову. “Знаешь, кто он? — Я не знал. — Он президент Академии наук Азербайджана!” (Позже узнал: не академии, а филиала Академии наук СССР.)

Что-то мне помешало тотчас исполнить поручение, академия почти рядом с домом, я прежде решил заглянуть к себе и вдруг… Меня ищут! Стремглав бросился в академию, но вахтер отказался взять пакет: “Гейдар Гусейнов хочет, чтоб пакет вручил лично ты”. Поднялся в страхе к нему. Он, взяв пакет, строго глянул на меня, велел подождать и ушел в кабинет (это, как я понял потом, была верстка его статьи в очередной номер). Через некоторое время вышел и, сказав, что надо срочно возвратить пакет в редакцию, отчитал меня: “Запомни три вещи! Первое — никогда не ври, второе — не вали свою вину на другого, а третье — тотчас исполняй дело, которое тебе поручили”. Вдобавок и от вахтера досталось: когда идет война, сказал он, “уважительная причина” может быть только одна: смерть. Это не столько напугало, сколько рассмешило меня. Таким неприятным эпизодом завершилось мое курьерство в газете “Вышка”.

Но с тех пор я стал следить за всем, что было связано с жизнью и деятельностью Гейдара Гусейнова. То и другое завершилось трагически. Его лишили Сталинской премии за книгу по истории философской мысли Азербайджана. Добиться такого мог, разумеется, только Багиров, которому хватило смелости оспорить решение Сталина после того, как премия уже была вручена и оповещен весь мир. Конечно же разразился скандал, посыпались обвинения, а далее — самоубийство ученого! И весь сыр-бор — из-за единственной фразы во введении о шамилевском движении. Оно трактовалось в привычном для тех лет духе как антицаристское национально-освободительное. Но никто не мог предположить, что замыслил Сталин: за частным, казалось бы, случаем начиналась затеянная на самом-самом верху новая национальная политика, и он использовал Багирова, а потом и тогдашнего партийного лидера Дагестана, чтобы обнародовать свою новую историческую концепцию: осуждать внутри России все национально-освободительные войны, которые-де вовсе не носили характера борьбы против колонизаторской политики царизма, а были направлены против русского народа и инспирированы международным империализмом. За самоубийством Гейдара Гусейнова последовали гонения на историков, писателей, художников, высылки “враждебных народов” — крымских татар, чеченцев, ингушей, карачаевцев, балкарцев, калмыков… На памятнике Пушкину была замазана строка: “И друг степей калмык”. Все это впоследствии станет творческим импульсом к моему “Фатальному Фатали”. А пока:

Путешествие по школам

Шестая, пользовавшаяся почетом в городе, известна строгим военруком (во всех школах введено военное дело) Юрфельдом, которого мы все люто боялись. Однажды нас, семиклассников, взяли на недельные военные сборы. Он свирепо муштровал нас, обучая азам строевой службы и неукоснительному подчинению командам — они почему-то отдавались на немецком языке (то ли нас готовили служить в победоносной немецкой армии, то ли — командовать поверженной): “Ауф! Штилгештанден!”2 . Годы спустя я увидел Юрфельда на каком-то приеме в Баку и подошел к нему с внутренним трепетом: в моей памяти он был грозным великаном, но теперь передо мной стоял старый, ниже меня ростом, милейший человечек, с которым приятно было вспомнить незабываемое прошлое.

Учился я в 6-й короткое время, успел увидеть однажды, запомнив на всю жизнь, смирно шествующего в школу с ранцем на спине сына (он учился классом ниже) “хозяина республики” Багирова, “съевшего”, по терминологии бабушки, наших родственников — двоюродных братьев матери, Рахмановых.

Мне передавали, что сын Багирова Владимир — на азербайджанский манер, Джахангир, “владеющий миром”, — живя потом в Москве, хотел встретиться со мной — писателем; у него на квартире, говорят, висел, занимая чуть ли не полстены, большой портрет отца, в очках и с усиками. Во мне боролись любопытство и политическая брезгливость, боязнь замараться, и я тянул со встречей, пока не узнал, что он умер. Тогда пожалел, что не успели свидеться, сегодня, скорее, рад, что не поговорили, — о чем? — как благодарен судьбе и за то, что в свое время мне не разрешили познакомиться с материалами судебного процесса над Багировым (90 томов), о чем было послано ходатайство из СП СССР за подписью Федина. Военная коллегия Верховного суда СССР в просьбе отказала.

…Потом была школа N№ 29 на улице Полухина3 , рядом с нашим домом, здесь я получил аттестат о неполном среднем образовании. Много тогда читал: “Три мушкетера”, “Остров сокровищ”, “Дети капитана Гранта”, “Дон Кихот”… Была у меня книга, на обложке значилось: “Робинзон Крузое”. Уговорил меня Лебедев, одноклассник, поменять ее на… саблю, тяжелую и ржавую. Я ее спрятал между матрацем и железной сеткой кровати и забыл, а когда вспомнил и заглянул под матрац, — нету ее: мать выкинула. Очень сожалел, но не о сабле — зачем она мне? — о книге: обманул меня Лебедев!

Тогда появилась у меня привычка при чтении заглядывать в последние страницы книг, где сведения об исторических лицах, и выписывать: кто? когда родился и умер? чем знаменит? Записная книжка завелась в старших классах, до сей поры чудом сохранилась, на обложке — изображение конской головы; я вносил туда мысли мудрых людей, ибо: “Следовать за мыслями великого человека, — этим пушкинским афоризмом книжечка моя открывалась, — есть наука самая замечательная”. Перелистаю: Суворов, Лермонтов, Маяковский, Гоголь (очевидно, с тех пор руководствовался его призывом: “Бей в прошедшем настоящее”), Сталин, Горький, Вольтер, Фирдоуси, Толстой, Руставели, Ленин, Киров (“Наша партия тверда, как гранит! Наша партия едина, нераздельна, как монолит”, — запечатлел я в книжечке), Тургенев — представляю, каким актуальным было тогда для меня высказывание: “Муж всегда виноват, когда жена нехорошо себя ведет”… Диккенс, Карамзин — из него: “Чем более живем, тем более объясняется для нас цель жизни и совершенство ее”. Из Талмуда: “Ученье в молодости — резьба на камне, в старости — черчение на песке…” — ошибочно считал арабской поговоркой. Данте (о, как для меня важно!): “Иди своей дорогой, и пусть люди говорят, что хотят”). Знаменитое высказывание Островского о бесцельно прожитой жизни; Белинский, Лесков, Энгельс (уже тогда — “о типических характерах в типических обстоятельствах”); Шекспир — тут точно: “Кто в нужде спешит к былым друзьям, тот в недругов их превращает сам”. Леонардо да Винчи… Я ведь, как и он, левша! И я могу выводить фразы зеркально! И тут вздумал я оказаться меж великих с собственным афоризмом, но он зачеркнут, читается лишь фраза: “Целься, чтобы меткою была”, а что, чем, куда — неясно. Низами, Сабир… Умиляет лозунг: “Командирский приказ — отцовский наказ” и т.д., и т.п. Короче — каша в голове!

…Итак, лето 43-го, немцы на Кавказе. Но вот только что Моздок освободили, это я не только запомнил, но и зафиксировал в тогдашнем своем “дневнике” (много раз случалось: запишу, а потом брошу, и тетрадка-дневник куда-то девается до следующего раза). Я — сам по себе, но постоянное ощущение голода, у брата тоже, а матери, больной, но продолжающей работать, вроде бы не до нас, ну а бабушка — в постоянных заботах о хлебе насущном. Стояние в длинных очередях (не было на Востоке понятия “очередь”, вошло в обиход на Кавказе с включением в состав Российской империи, бабушка моя произносила “очред”). За хлебом — с соседкой, племянницей жены Ашурбекова. Вдова его еще жива, очень старая, лечит меня, когда заболит горло, керосином: окунет туда палец, сунет в рот и прижимает им мои гланды. Племянница ее Афра (жива ли?) старше меня, уже зрелая девица, то ли сама в очереди жмется ко мне, то ли я норовлю прижаться к ней — сердце аж стучит… Однажды это чуть не случилось, когда зашла к нам, я, обняв, поцеловал ее, свалились на кушетку, но она увернулась и, хохоча, сбежала; веселая была певунья — все песни Клавдии Шульженко, которой старалась подражать, записаны ею, русскоязычной, в особую тетрадочку.

За керосином — лавка упирается в улочку Мирзы-Фатали, а за лавкой — всего в полусотне шагов — Караульный переулок, который, в свою очередь, упирается в тупик, где живут Реджинальд Хайцер, чьи шахматы я все еще держу у себя, и очень красивая девушка, отец у нее врач. Она чинно проходит, важно держась прямо и не оглядываясь по сторонам, мимо наших ворот, и я многозначительным, как мне кажется, взглядом провожаю ее, не замечаемый ею. Это — Мая Шик, будущая мама Гриши Гурвича, яркого теледеятеля, увы, уже покойного.

На первом месте по интересам — шахматы и партнер Фред-Альфред Таланкин; часто бываю у них, они живут рядом со школой. Достав из ящика комода тетрадку, он украдкой читает мне стихи, написанные отцом, когда тот ухаживал за будущей женой — мамой Фреда. Впервые слышу фамилию Пастернак: поэт — кумир отца. Тоненькая книжка, Фред читает стихотворение, очень трудное, ничего не понимаю!

Павлик Шатайло. Аккуратен, дисциплинирован, ведет записи дел на неделю, четкость во всем… Они из Одессы эвакуировались, живут на Чадровой, после войны ее переименуют — что еще за чадра, которую женщины давно и навсегда скинули (бабушка моя и дочь ее, моя тетя, неизменно в черной чадре, а мать никогда не носила)! Высоченный памятник возведут в честь “освобожденной женщины Востока”. Впоследствии три с лишним десятка лет находились мы с Павликом в переписке: уезжая из Баку в Израиль в трудные 90-е, он вернул мне письма: ничего лишнего не разрешалось брать с собой.

Подружился с Романом Шейном — собирает ордена мира, его коллекцию впоследствии взяли на госучет, у него был даже слепок с ордена Победы, не говоря уж об ордене Ленина. Через Ромика сблизился с его соседом Свиченко Костей, тоже наш одноклассник, мы оба с улицы Гоголя. Специально прошел по этой улице с внучкой в 2002 г.: сохранилось ли название? Был убежден, что в раже переименований откажутся и от этих русских имен — Гоголя, Льва Толстого (улицы получили свои имена еще в досоветское время). И какова же была моя радость, когда узнал, что имена эти, как Пушкина и Лермонтова, сохранились! Но чем проштрафился Максим Горький, которого заменил Мирза Ибрагимов, или Герцен, которого заменил Вели Мамедов? Дороги мне и Герцен, и Вели Мамедов, но зачем менять-то? Николай Островский (бывшая Старая Почтовая улица, где я родился) вытеснен… неважно кем. Не надо было менять тогда, в советские годы, а уж коли сменили, не следовало менять в постсоветские4 .

 

Снежная вершина Арарата

Костя растет без отца, от которого у него украинская фамилия Свиченко, его воспитывает мама-армянка, женщина добрая, отзывчивая. Я часто у них бываю, и вот однажды Костя, мечтавший стать летчиком, как отец, предложил поступать после семилетки в Ереванскую летную спецшколу ВВС. Быть летчиком мне не хотелось, но почему-то я сразу согласился — будто снова заговорила наша с Энвером заманчивая тяга к побегу из дома или путешествию, так и не реализованная. Однажды Костя пришел к нам с мамой уговорить мою маму отпустить меня. Мать долго противилась, а потом, устав спорить, нехотя согласилась. Так что мы с Костей, получив аттестаты семилетки, уехали в Ереван. Как оказалось, школа мобилизовала призывников, ускоренно готовила их по летному делу и с ходу направляла на фронт. Нас с Костей, подростков, встретили не без недоумения. Тем не менее дали курсантскую форму и определили в общежитие — четырехэтажное здание со сплошь выбитыми окнами, вскоре по ночам мы уже замерзали.

Первое потрясение — от царственного вида Большого Арарата, или, на наш манер, Агры-дага, Боль-горы. Он почти рядом (близок локоть — да не укусишь!), глядел вечноснежной вершиной в наше пустое окно; под лучами солнца шапка Арарата на фоне чистого синего неба светилась нежно-розовым цветом. К Большому Арарату, точно младший брат, прижимался Арарат Малый.

Общежитие стояло на пригорке, на перекрестке дорог, ведущих в Ереван и из Еревана, и почти каждую ночь потолок прорезался блуждающим светом фар американских студебекеров, мы слышали их рев, а они шли и шли нескончаемой вереницей в Иран. Дело в том, что на основании договора царских времен при возникновении на юге угрозы безопасности России войска были вправе войти в Иран. В результате в северной провинции Ирана сформировалось так называемое Демократическое азербайджанское правительство, у советских властей был дальний прицел — включить Южный Азербайджан в состав СССР в соответствии с “волеизъявлением” народа (опыт уже имелся в Прибалтике) и воссоединить его с Северным, или Советским Азербайджаном5.

Однажды преподаватель математики Асланян, довольный моими успехами, задержал меня после занятий и, разузнав, откуда и кто я, выразил недоумение по поводу моего желания стать летчиком. Тебе надо, сказал он мне, закончить нормальную среднюю школу и идти в вуз. Совет его отвечал моим собственным намерениям, и я решил бежать из спецшколы. Уеду без билета, видно ведь — подросток. Пришли с ребятами на вокзал — было уже темно — и увидели, что весь состав поезда, идущего в Баку, заняли военные пограничники, возле каждого вагона — дежурный с овчаркой, даже с купленным билетом не войдешь. Не помню, у кого созрел план: влезть через окно туалета, а в вагоне курсанта уже не посмеют высадить. С тыльной стороны обошли состав — лишь в одном месте было открыто окно, помогли мне влезть, дали чемодан и, попрощавшись, ушли. Как только за дверью стихло, я выбрался и сел на первую же скамью. Подходит ко мне офицер: кто я и как попал сюда? Впустили?! Быть того не может! А ну, пошли! Но тут, на мое счастье, кто-то позвал офицера, и он, приказав мне ждать, отошел. Я сообразил влезть под сиденье и чемодан — под голову.

Очевидно, тотчас уснул, а когда проснулся — состав стоит, вагон, залитый ярким солнечным светом, пуст! Вылез я из-под сиденья и тотчас забрался на самую высокую, багажную полку. Гляжу: станция Джульфа, пограничный город, военные сошли, направляясь, очевидно, в Иран, началась посадка: тоже военные, отслужившие, как вскоре выяснилось, свой срок в Иране. Поезд тронулся, я спустился с верхней полки, забыв об осторожности, и тут — проводник: где билет? Я ему — потерял, мол. На первой же остановке высажу! — пригрозил. Но за меня, курсанта, заступились военные. Кто-то спросил, проверяя: “Как вашего старшину зовут?” — “Баратов!” — “Мы с ним вместе служили, хороший парень!”

А я вспомнил, как Баратов однажды кулаком врезал мне в столовой по башке: я, не дождавшись команды, приступил к еде. Военные, чтоб оставил меня в покое, одарили проводника рисом, что везли из Ирана.

Вот и Баку! К тому времени прошло уже два месяца с начала учебного года, да и аттестат мой остался в училище. Ткнулся в одну ближайшую школу, в другую, третью… Зашел к завучу: так, мол, и так, мой аттестат… Николай Петрович Беляев не дал договорить: “Потом, потом, урок начинается!” Повел меня в восьмой класс, где был классным руководителем (я сел на последнюю парту, где все последующие годы было мое неизменное место), и стал объяснять урок, который, на мое счастье, был пройден в спецшколе.

— Кто повторит?

Я тут же к доске, все, как надо, растолковал, и математик, похвалив, вписал мою фамилию в журнал. А потом, прежде чем что-либо объяснить ему, я вдруг почему-то вспомнил про курьерство в газете “Вышка”. И тут Хорузик, или Петушок, как звали его ученики — что-то действительно было в нем петушиное: наскоки, хохолок на голове, — встрепенулся:

— А кто редактор газеты?

— Зоя Николаевна Беляева, — ответил я.

— Вот именно! Это моя дочь! — возликовал он.

Жизнь спецшколы и эпизод побега всегда волновали меня, еще тогда я не раз пытался приступить к сочинению рассказа в третьем лице о некоем юноше, имея в виду, естественно, себя, но после первых в сущности назывных фраз пыл иссякал, я чувствовал, что все это малоинтересно, рвал и выбрасывал сочиненное, чтобы спустя какое-то время начать сначала. Три тетрадных листочка, оказывается, сохранились, первая, с позволения сказать, проза — банальности и наивности. Последняя фраза: “Он был красив (вот так!), и летная форма еще более украшала его. Влез в вагон и остался один среди страшных, запутанных вопросов. Но невозможного нет перед курсантами спецшколы В.В.С.!”

 

Между шахматами и рифмами

У меня собственных шахмат не было очень долго, я одалживал их у соседа Амирханова, доска и фигуры пахли табаком, он много курил. Жил он в одной из комнат, которую прежде занимала семья Перцевых. Они вернулись еще до победы в Москву. Естественно, с родителями уехала и Лена, с которой — как я вбил себе в голову безо всяких на то оснований — что-то могло у меня начаться. Но в Лену был явно влюблен (или опять мне кажется?) мой одноклассник Володя Тасалов, ныне крупный московский эстетик, — он тоже уедет в Москву, поступит в архитектурный институт. Запомнилось его двустишие с “оригинальной” рифмой: “Затянув потуже пояс, сел я на московский поезд”. Мы оба увлекались Маяковским, я знал наизусть множество его стихов, был увлечен и Пушкиным, выучил почти всего “Евгения Онегина”.

Володю, еще когда учились в школе, настолько захватили шахматы, что он зачастил ко мне — впрочем, наверное, и из-за Елены. Почти всегда проигрывая, он упорно жаждал победы. Лишь многие годы спустя, уже в Москве, он сравняется со мной в игре, но встречаться мы будем все реже, пока вовсе не потеряем друг друга из вида. После распада СССР в конце 90-х, была случайная встреча в метро, он осунулся, был грустен, без особой, как мне показалось, радости записал мой телефон, не дав своего, — де непременно позвонит, но не позвонил.

А учителями моими были: знаменитый бакинский мастер Макогонов, я посещал его занятия в шахматной школе, далее — мой тезка Чингиз Шахмалиев, он вел занятия по теории шахмат в Азербайджанском университете, где первые два года учился и я, потом, переведясь в МГУ, обрел нового учителя — известного мастера Дуз-Хотимирского, но его занятия я посещал недолго: трудно было совмещать с учебой. Шахматы были тогда достойным, почитаемым родом интеллектуальной деятельности, с хорошими шахматистами даже на уровне любительских турниров считались, выделяли их. На филологическом факультете я играл на первой доске, в команде выступал также Виктор Хорев, полонист, ныне доктор наук, профессор из академического Института славяноведения. Это считалось важным общественным поручением и освобождало от иных обязательных нагрузок по линии комсомола или профсоюза. Но в Москве я каждый раз ощущал за доской отношение соперника к себе как к провинциалу — дескать, чего оригинального можно ждать от этого усатого красавчика с Кавказа? Я, усмехаясь в душе, мобилизовывался и, если удавалось выиграть, получал огромное наслаждение. На недооценке меня и моих, пусть скромных, шахматных способностей многие горели.

Играл в командных первенствах факультетов, а коль скоро выступал на первой доске, то приходилось противостоять самым сильным шахматистам МГУ. В турнире на первенство университета поделил первые три места, но от игры за выявление чемпиона пришлось отказаться — не было времени!

Много лет назад обнаружил в бумагах на синевато-сером шахматном
бланке — Московский ордена Ленина Государственный университет им. М.В.Ломоносова, 27 марта 1951 г. — запись о нашей партии с… Натаном Эйдельманом! Так вот я откуда его знаю, а думалось, что знакомы по Союзу писателей: нет, оказывается, по МГУ!

Однажды спросил у него, знает ли он, что много-много лет назад мы встречались с ним за шахматной доской?

— Не только знаю, — ответил, — даже помню, как проиграл партию!

Запись и сохранилась потому, что я выиграл. Записи проигранных партий, как правило, я не сохранял — такая честолюбивая привычка.

Но еще прежде, в 1945-м, была победа, о которой торжественно поведало радио, и я, как ошалелый, выскочив в теплый майский день из дома, помчался к Бешмертебе — Пятиэтажке, тогда это было самое высокое здание в Баку и на пятачке перед домом собиралось много народа.

Потом был 9-й класс в другой, 8-й школе, рядом с армянской церковью, затем 10-й — тоже в новой школе, знаменитой 160-й, за оперным театром… За десять лет учебы пришлось не по собственной воле сменить их чуть ли не с десяток!..

Однажды Фред принес стихи и стал хвастать: вот как его товарищ сочинил!

— Такое каждый сочинит! — сказал я ему.

— И ты тоже?

— Да! — ответил, не задумываясь.

— Сказать легко, ты попробуй! — ехидно усмехнулся он.

Задело меня его недоверие.

— Посиди тут, я сейчас! — И вскоре выдал ему нечто. Фред был ошарашен, зауважал меня и... вернул к прерванному сочинительству.

Вирус оказался заразительным, я пристрастился к поэтическому графоманству, определившему последующий мой выбор: учиться в Москве, где единственный в мире Литературный институт.

Мог бы обозначить этапы своего приобщения к сочинительству:

первый — с Энвером, нечто приключенческое, — бросил;

второй — через Фреда русские стихи — тоже бросил;

третий — через Атифа стихи на азербайджанском — бросил;

четвертый — по настоянию Павла Григорьевича Антокольского — переводы азербайджанской поэзии на русский для трехтомной антологии (выпущена в Москве в 1960-м) — увлекся и бросил;

пятый — по просьбе Мехти Гусейна, потом Азиза Шарифа, Абульгасана и других — переводы азербайджанской прозы на русский — тоже бросил;

ну и шестой — по совету покойной жены Марины — определил мою писательскую судьбу: проза на азербайджанском, далее вынужденный самоперевод, потом сочинительство на русском, перевод уже своего с русского на азербайджанский и снова — писательство на русском. И не осталось уже времени на воссоздание сочиненного на родном языке... Но я забежал далеко вперед.

Увлечения школьных лет. Уже в старших классах: “Два капитана” Каверина (будем в 80-е годы с Вениамином Александровичем соседями по даче в Переделкине), “Молодая гвардия” Фадеева (увижу его потом, так сказать, живьем, почти рядом, когда буду работать в СП СССР, в Комиссии по литературам народов СССР, на заседании Секретариата; сидят Фадеев, Леонов и обращаются друг к другу: “Саша… Леня…”). Фучик “Репортаж с петлей на шее”; “Ветер с юга” Эльмара Грина... И вдруг — находка: Достоевский! Сначала потрясение ранними петербуржскими повестями, “Белые ночи”, потом, в МГУ, — запрещенные в то время “Бесы” и “Братья Карамазовы”, дали прочитать “по секрету”. Увлечение Горьким. Культ Маяковского — по сей день могу часами шпартить его строки. В
10-м классе открыл — и долго этим жил — “Войну и мир” Толстого! И не оторвать меня было от “Тихого Дона”.

Мир моей национальной литературы… Но тут никто не заставляет, сознательная ориентация: трагедия “Вагиф” Самеда Вургуна. В Крепости, в гостях у родичей бабушки, Атиф, его брат Мансур, мой брат и я декламировали по ролям строки трагедии, и каждый желал играть роль Поэта, который дерзко, не склонив головы перед всесильным Ага-Мухаммед-шахом, отвечает тирану. Революционные пьесы Джабарлы. “Наступит день” Мирзы Ибрагимова.

Величие рассказчика Мамедкулизаде понял потом: в русской школе азербайджанскую литературу преподносили так, что она выглядела примитивной. Гениальность Мирзы-Фатали и Сабира тоже понял позднее.

В студенческие годы пожирал западную классику, французов, англичан, американцев, ну и, разумеется, итальянцев. Самое великое восхищение — “Божественная комедия” Данте. Много позже составил список самых великих произведений и, начиная с “Илиады” и “Одиссеи”, стал их осваивать.

…Мне приснились Мардакьяны, знаменитый пригород Баку, связанный — для россиян — с Сергеем Есениным. И я во сне тщетно искал хоть какие следы нашего с мамой пребывания там в ее последнее, 46-го года, “ах, какое счастливое!” — говорила она, — лето в доме ее родного дяди Абдулбаги, где мы сняли комнату на первом этаже двухэтажного дома за плату. Все в моем сне было непонятное.

— Вы тот самый Ч.Г.? — спросил кто-то.

— Да, тот самый! — отвечал я, блуждая во сне по чужим, незнакомым мне Мардакьянам: какие-то высокие учрежденческие помещения, переходы и коридоры, и всюду множество женщин, детей. “Есть из родственников моих кто?” — вопрошал я, называя имена Абдул-Баги, брата моей бабушки и моего двоюродного деда, его жены Бильгейис, сыновей их: Мансура и ровесника моего, Атифа. Никого! Одиночество в многолюдье!

Ностальгия по летним дням, по бакинским дачам сгинувших патриархальных времен, созвучная моим настроениям, была пронзительно остро выражена великим нашим поэтом Микаилом Мюшфиком в стихотворении “О, если б воротились дачные те дни!..” Об этом стихотворении и вообще о поэте, который был расстрелян как враг народа, я тогда понятия не имел, лишь годы спустя, когда реабилитировали его, пережил, прочитав стихи, сильнейшее потрясение, пожалуй, никогда прежде не испытанное ни от одного азербайджанского стихотворения. И тогда я понял: вот кто первый поэт Азербайджана советской эпохи!

Частые и долгие шествия к морю. Оно катастрофически сохло, вода отступала от берега, и путь, казалось, почти с каждым днем становился длиннее. Мы шли и шли — я, Атиф, с нами студент-иранец, спортсмен-борец, он учился тогда в Баку. Атиф изучал в университете фарси, и они с иранцем болтали на непонятном мне языке, а потом Атиф — он был по натуре экспансивен — вдруг начинал петь, забыв обо всем на свете, часто — арии из “Лейли и Меджнуна” или “Кер-оглу”, будто пытался сильным своим голосом объять небо и землю. Вскоре оказалось, что он влюблен, и его избранница — ей шестнадцать, — подруга моей двоюродной сестры Солмаз, недавно окончившей, увы, дни своей жизни в Кельне. Солмаз однажды навестила нас с подругой-красавицей Сеярой, в которую Атиф влюбился; вскоре они поженились, а спустя годы, уже двое детей у них было, Атиф в порыве ревности развелся с нею, потом они снова поженились, родился сын, так что любовь-ненависть были неизменно рядом… Ныне Атифа нет в живых, Сеяра живет в Америке.

В 1946-м за счет прибылей от нефти по инициативе хозяина, как тогда говорили, республики Мир-Джафара (Мир-Аббасовича6 ) Багирова начался массовый поток азербайджанской молодежи в вузы Москвы, Ленинграда, Киева; политически это была одна из форм ассимиляции (лучшая привязка — через язык!), хотя объективно способствовала развитию культуры.

Но я еще в Баку, ни о какой поездке не думаю, продолжаю мыслить, так сказать, рифмами, учась в десятом классе, ходил даже раза два в литобъединение при СП. Руководили начинающими Иосиф Оратовский, щедрый на похвалы, внимательный к собеседнику, и Абрам Плавник, чуть желчный, — этот выражал оценку услышанного богатой мимикой с оттенками от восторга до резкого неприятия. Оба много сделали как переводчики для пропаганды азербайджанской поэзии. И слава богу, что потом, когда я, работая в СП СССР, сдружился с ними, они не вспомнили, что это я, мнивший себя поэтом, приносил им наивные вирши. Хотя эти мои многолетние усилия выработали навыки любительского сочинительства по поводу того или иного события: дня рождения, к примеру, жены, друга или товарища. Случалось, от нечего делать на каком-нибудь скучном (а они все, как правило, были скучными) заседании в СП избирал себе женский объект для поклонения — ею зачастую оказывалась Вера Рубер, консультант по эстонской литературе, — и сочинял дифирамб, оду, акростих, или просто “каламбурил”: “Он мнил себя эстетом, работая кастетом”. Или: “Неспроста люди ходят без хвоста”, “Сонная тетеря для общества потеря”.

…Движутся медленной поступью насыщенные в моей жизни 1946 и 1947 годы, полные художественных увлечений, но омраченные смертью матери (мне — семнадцать). Размышляя над ее жизнью, сочинил наивные стихи, посвященные ее памяти, аккуратно записав их на оборотной стороне ее фотографии: “…мать — это жизни продолженье…”. Буквы слегка вдавились в бумагу, отчего лицевая сторона снимка порой отсвечивает зеркальным письмом. Когда нет отсвета, четко видно чистое лицо, гладко зачесанные волосы, прикрывающие макушки ушей, косой пробор, густые брови, чуть ли не сходящиеся над переносицей, ясный, открытый взор, красивые губы, чуть потреснутые, с ямочками по краям… Она в скромном сером платьице с широким воротником, а рукав чуть присборен на плечах... Так по душам и не поговорили с нею.

Посещаю, погружаясь в мир потрясений, оперы на русском и азербайджанском: от “Тоски” до “Кер-оглы”; драматические спектакли — “Вагиф”; смотрю бесконечно дорогой мне фильм “Аршин мал алан” с Рашидом Бейбутовым и Лейлой Бедирбейли… Сразу после победы в Баку успешно гастролировал армянский джаз-оркестр, где солистом выступал, завоевав всеобщую любовь бакинцев, Рафаэль Бейбутов, сменивший (вернувший?) впоследствии имя и ставший Рашидом.

Осмысленная привязанность у меня была больше к иному, прежде всего к русскому, нежели к азербайджанскому: отношение же к своему — это наблюдается и среди нынешних азербайджанцев, живущих в России, — оставалось бездумным, стихийным, как к данности, о которой не думаешь, — она ведь во мне и никуда не исчезнет!

Все азербайджанское — язык, история, литература и искусство, культура вообще — изучалось в русскоязычной школе, как понимаю сегодня, минимально, от сих до сих, и в значительной мере формально, чтобы подчеркнуть суверенность республики в духе ленинской национальной политики.

Кто из азербайджанских писателей входил в школьную программу?

В первую очередь конечно же Джалил Мамедкулизаде (жил некогда на углу нашей Старой Почтовой и Караульного переулка). Непременно надо было знать анекдотический по форме рассказ “Почт гутусу”, или “Почтовый ящик”, — этого вполне, мол, достаточно. А что до авторской боли в рассказе, его подтекстов, языковых глубин — без этого можно обойтись. Ахвердов? Да, рассказ “Бомба”. На всю жизнь запоминается знаменитая фраза: “Дом Фейзулла бомба рабатай!” — ее произносит городовой-азербайджанец, который во что бы то ни стало хочет выслужиться, ибо иначе прогонят со службы, и, принимая арбузы за бомбы — времена-то террорные, всюду бомбисты, — он срочно докладывает о том начальству. Сабир? Да, но лишь короткое “Ушаг ве буз”, “Дитя и лед”: мальчик спешит в школу, падает, поскользнувшись на льду: “Ах, какой зловредный лед! Но ничего! Недолго ждать!.. Весной расстаешь и исчезнешь!” Якобы о царизме: сгинет, мол, мороз самодержавия!

Чуть-чуть Низами — никак нельзя без великого персоязычного поэта огромного ареала от Кавказа и до Индии. Поэт причислен недавно к азербайджанской литературе, ибо родился в Гяндже, считал себя тюрком и признавал, что очень хотел бы сочинять на родном языке, но, увы, почитается он во дворцах грубым, лишенным благозвучия. В 1947-м вся страна собиралась отмечать 800-летие со дня его рождения (в 1941-м должны были отметить, но помешала война), должны ученики знать наизусть хотя бы эти строки в переводе с родного для Низами языка фарси на родной язык его этноса — азербайджанский: “Кечмиш заманда, йунаныстанда, бир шах йашармыш, буйнузу вармыш!..” Это об Александре Македонском из “Искандер-наме”: “В давние времена в Греции жил царь, у него были рога”.

Полвека спустя эти строки прочтет мне наизусть под Тель-Авивом мой школьный товарищ Вика Тер-Григоров, которого я знал в Баку как Шапиро — удивительно, что помнит! Его за отличное знание азербайджанского посылали на школьные олимпиады, и он чисто произносил эти стихи Низами, получая призы. Приехав учиться в Москву, дабы защититься от столично-социалистического антисемитизма, он взял себе материнскую армянскую фамилию Тер-Григоров7 , с которой впоследствии уехал (естественнее было бы уезжать как Шапиро) в Израиль8 .

Ну и современных писателей чуть-чуть: я выучил наизусть “Южные стихи” Рустама: “Тебризим, Тебризим, чаным Тебризим!” — “Мой Тебриз, мой Тебриз, душа моя Тебриз!” Это о столице иранского Азербайджана, где во время Отечественной войны с помощью советского штыка установилась, о чем я уже писал, демократическая власть, впоследствии разгромленная, и тысячи эмигрантов — персов и азербайджанцев — хлынули, спасаясь от гибели, в Азербайджан и Таджикистан, в их числе иранская поэтесса Жале, ряд молодых тогда, а ныне известных азербайджанских поэтов: Азероглу, Биллури, Джафарпур, Гюльгюн, Туде, Сохраб Тахир… — кто-то, слава богу, еще жив, кто-то давно покинул сей мир.

Но вернусь к азербайджанскому в русской школе. История народа? Преподавалась унифицированная для всей страны единая история от Рюрика до Ленина. Азербайджанский язык? Учили, но в минимальной степени. Для азербайджанцев — предмет ненужный, и без того они, как полагали родители тогда и теперь, знают-де родной язык. Глубокое, кстати, заблуждение: азербайджанцы в русской школе утрачивали родной язык, становясь в лучшем случае русскоязычными, в худшем — полуязычными; а неазербайджанцам он был тем более не нужен — лишняя трата времени!

Так вышло, что в русских школах, в которых я учился, преподавали азербайджанский армяне, выходцы из Карабаха, они неплохо знали азербайджанский и русский, может, потому привлекали их учить в русскоговорящей школе? Меня обычно освобождали от этих занятий, но одноклассники просили оставаться, чтобы помогать им.

Интенсивный — выкладываюсь на полную катушку — последний, 10-й класс в 160-й школе. Идти далеко, чуть ли не через весь город. Чувствуется, что кто-то из сильных мира сего опекает нашу школу. Для тех лет немыслимое: десятый класс в спецвагоне едет на экскурсию в Батуми. Смотрю с высокого лесистого холма на Черное море — да-да: “Прощай, свободная стихия!..”

А по окончании школы — кто же ходил на последнее родительское собрание? кажется, брат — тоже немыслимое: нам выдают, каждому в отдельности(!) альбом; на первой странице — впервые в моей жизни напечатано типографски: “Ч.Г.О. (“о” — это отчество, Гасан оглы) Гусейнов”. В альбоме — пожелания Ленина и Сталина (их профили в кружочках). Второй призывает помнить, любить, изучать первого — нашего учителя, нашего вождя, а первый… — тут советов не счесть, и все сводятся к строительству коммунизма. На жизненный путь наставляют учителя: жить с пользой для Родины, чтоб не жалеть о потерянных годах; никогда не терять мужества в минуты неудач, быть строгими к себе и справедливыми к окружающим.

Помещен список выпускников и фотографии, сделанные в классной комнате. Прямо в лицо фотографу глядит Виталий Вульф — популярный ныне телеведущий, сценарист, биограф великих деятелей театра и кино. Неподалеку задумался над задачей (подпись: “Решение трудной задачи”) Рахман Везиров — в горбачевские времена первый секретарь ЦК Компартии Азербайджана. Меня на фотографиях нет: сидел на последней парте. Мой сосед Невский попал в кадр, а я — нет.

 

Литинститут

Отбирают желающих учиться в Москве и других больших городах. Я, естественно, выбрал (случайно открыл для себя в справочнике) Литературный институт имени Горького при СП СССР, какое-то в словах сладостно-манящее звучание. Быть может, я — дитя пропаганды: главный город страны! Красная площадь! Кремль!.. Нет, не то. Чувствовал, что готов состязаться со всеми, учась в Москве? Или снова, как с Ереваном, жажда путешествий? Думалось: где-то лучше, чем здесь. А уровень преподавания в Москве высокий. Многие уезжали, почему и мне не попробовать? Рахмана Везирова зачислили в модный вуз МГИМО, но мама категорически воспротивилась. Закир Багиров едет в Институт стали имени Сталина (потом, увлекшись лыжами, сломает ногу, вернется в Баку и будет учиться на историческом, станет философом, защитит докторскую, на долгие годы займет пост министра культуры республики, пока его не сменит сын великого Бюльбюля Полад, бывший певец и композитор, актер кино).

У меня, кстати, припасены деньги на случай отъезда, скопил: я ведь получаю пенсию за отца до завершения школы, что-то мать, когда жива была, дарила, бабушка из своих пенсионных, получаемых за моего отца. У меня аж три тысячи рублей! Это рождает чувство стабильности, и я могу позволить себе уехать учиться в столицу страны.

Из Москвы приехала комиссия принимать вступительные экзамены. Поступление — вне конкурса, если, конечно, не провалишь экзамен. Пользуются успехом Московский институт востоковедения, впоследствии ликвидированный, где учились хорошие мои знакомые Юлиан Семенов, Зия Бунятов (Герой Советского Союза, он жил на частной квартире, но часто приезжал к нам в общежитие на Стромынке), Гриша Александров, русский парень из Гянджи, великолепно — в тонкостях и нюансах — владевший азербайджанским языком, а также Игорь Печенев, известный переводчик с тюркских языков; Институт внешней торговли, тоже перспективный, как МГИМО, а рядом с МГУ и старым зданием американского посольства на Моховой — МГРИ, геолого-разведочный, сюда поступил мой приятель Адиль Джанибеков. Многое в моей юности связано с ним, в частности первое это. В ушах до сих пор звучит его голос: “Как? Никаких женщин? Не спробовал?”

…Пишу абитуриентское сочинение на вольную тему о нашей молодежи русскими стихами, в стиле, мнится, Пушкина и Лермонтова, не без влияния Маяковского, то гладко, то лесенкой, с разрывами, и побольше чтоб восклицаний — ведь поступаю в Литинститут, стать желаю советским поэтом!.. Помню лишь строку в сочинении на тему, которая формулируется вроде бы так: “Какова она, советская молодежь, теперь?”, и, естественно, отталкиваюсь от знаменитого двустишия великого поэта, выигрышных для меня строк: “Печально я гляжу на наше поколенье…”. И сразу же напрашивается стих: “Да, молодежь не та!” И обилие к ней рифм — мечта, красота, даже… “аэростат”. С ужасом представляю себе теперь уровень этого, с позволения сказать, сочинения, — не дай бог, когда всплывет. Тем не менее все экзамены блестяще сданы, и я принят, как заявляет комиссия, в долгожданный Литинститут!..

Нам выдали вузовские документы, а также — от имени правительства Азербайджана — зимние пальто, шапки-ушанки, и — в путь: спецвагон в Москву отправляется!.. И вот — Казанский вокзал (тогда поезда из Баку приходили туда). Вечер. Из вузов пришли представители встречать будущих студентов из Азербайджана — работа поставлена на должном уровне. Вскоре всех, кроме меня, разобрали. За мной никто не явился. Состояние почти паническое: стою на перроне, думаю, что делать? Сдал в камеру хранения чемодан (он у меня фанерный, разукрашенный всякого рода цветами, с висячим замком) — и вот я свободен! Лечу на крыльях! Метро! Радиальная станция “Комсомольская”. Пересадка. Станция “Маяковская”. Эскалатор — на него ступил легко, будто всю жизнь катался. Улица Горького. Чудо: в вечернем небе Москвы увидал ярко горящую Кремлевскую звезду!

Тверской бульвар, памятник Пушкину (он стоял тогда на стороне Тверского бульвара). Литинститут. Железные ворота. Дом в глубине сквера. Ступеньки, ведущие в подвал. Общежитие. Большая комната. У стены составлены железные кровати. Высятся матрацы, сваленные один на другой. И… двое студентов, старше меня.

— И кто же ты? — спрашивают, желая уточнить мое этническое происхождение. Грузин? Нет? Армянин? Тоже нет? А кто?

И тогда, и всегда хорошо знали бакинцев, а вот азербайджанцев, увы, знали мало, первый, через кого узнали о нас, был Рашид Бейбутов.

После расспросов направляют меня к ректору, чтобы тот разрешил остаться в общежитии; ректор живет здесь же. Стучусь к нему в квартиру. В дверях появляется седой человек — кажется, ректором тогда был Федор Гладков — снова расспросы, и мне разрешено — до выяснения обстоятельств моего приезда — заночевать в общежитии.

Вернулся, что ж, говорят мне, располагайся. Матрац под себя, матрац на себя и под голову (деньги мои — в мешочке, зашитом в трусы).

Утром встал — ищи, где жить будешь. Ткнулся в одну гостиницу, в другую — мест нет. К вечеру забрел еще в одну — авось повезет — “Киевскую”. Но очередь к администратору — не подступишься! И тут поистине случается чудо: меня… брат родной окликнул! Да, передо мной мой брат Аликрам: он как тарист ездил в составе молодежной азербайджанской делегации в Прагу на первый фестиваль молодежи и студентов, приехали в Москву, завтра — на родину. С помощью их руководителя получаю место в семиместном номере сроком на десять дней.

…Нет, сказали мне в Литинституте, принять меня никак нельзя (мог ли я тогда подумать, что пройдет 12 лет, и я буду преподавать в этом институте!), ибо я не прошел необходимый для поступления творческий конкурс, к тому же нет у меня никаких публикаций или хотя бы рекомендации СП Азербайджана. Все лимиты исчерпаны, но мне предлагается другой вуз — библиотечный институт. А вот здесь учиться уже я не согласен. Узнаю впоследствии, что именно в этот институт поступил приехавший из Сухуми мой ровесник Фазиль Искандер! Правда, сначала он поступал в другой вуз, популярный, кажется, на философский факультет МГУ, но во время собеседования кавказец, хоть и с золотой медалью (знаем мы, как на Кавказе такие дела делаются), не понравился, и тогда выбор Фазиля пал на библиотечный. Спустя три года он выдержал творческий конкурс и поступил в литературный. И я за ним: ведь мы уже успели, живя в одном общежитии, стать друзьями, сочиняем-состязаемся, разве нет?9  Впрочем, Фазиль приехал в Москву годом позже меня, так что в мой первый приезд мы встретиться никак не могли: мне надо было б, зная наперед, что через год он приедет, ждать его, такие вот фортели фортуны!

 

“Каждый мнит себя стратегом…”

Два учебных года, проведенные на филфаке АГУ — 47/48 и 48/49, были из счастливых в моей жизни. Изумительная группа. Дружба — проверено временем — на долгие годы. Великолепные учителя — Тумбель, Амиров, Гольдина, Юрий Гранин (Худабашев) — писатель, стилист, человек совестливый и оттого, очевидно, спившийся; потом, в Москве, я видел его часто в Ленинской библиотеке: он зарабатывал на жизнь тем, что редактировал (а может, и сочинял?) дипломные работы, кандидатские диссертации.

…Нас трое, и мы часто проводим время вместе: Гриша Гомельский, он старше даже моего старшего брата, Иван Аванесов, самый “старый” среди нас, участник войны, и я для него — дитя, которого надо опекать, оберегать, в частности, от увлечений не дай бог женщинами, ибо сильно развита у него холостяцкая психология, к женщинам относится философски: без них никак нельзя, а с ними хлопотно, лучше не сближаться (сам он женится поздно и весь уйдет в заботы о детях, которые родятся один за другим). Ироничен, сочиняет стихи, потом издаст сборник и очень будет этим гордиться. Сохранилось у меня два-три его письма ко мне в Москву. Даже не представляю себе, будь он жив, как бы его потрясла война между армянами и азербайджанцами!.. Спустя столько лет, а ведь прошло более полувека, встреча почти с каждым — своего рода праздник. По сей день переписываюсь или общаюсь с Мариной Немировской (США), а также с израильтянами — Фимой Шапиро, Гришей Гомельским и Майей Гринберг. С Гришей, кстати, связаны и мои первые прозаические опыты: случалось, приходил к нему домой на Буйнакскую, мы садились каждый за свой стол — и… сочиняли нечто (мать Гриши, прожившая очень долгую жизнь и умершая в Израиле, была в то время стенографисткой самого Мир-Джафара Багирова!).

Осталось в памяти, как Гриша артистически читает любопытный свой рассказ о дуэли на шпагах, написанный в духе романтической русской классики прошлого века, а я ему — те самые пресные приключения, связанные с побегом из ереванской летной спецшколы.

Могу приехать в Израиль, где, слава богу, еще здравствуют мои бакинские друзья-евреи и школьных, и университетских лет, как сделал это в 1996 г., и, переезжая из одного города в другой — Иерусалим (жил я тогда у сына жены, Дениса Липтова, съедена по ивритскому написанию буква а меж п и т), Хайфа, Тель-Авив, Кармиель, Натания, Ришон-Цион, Ашдод, Маалот, еще города… — ни разу не остановиться в гостинице.

В 1948-м, когда я учился в АГУ, было создано это спасительное для многих, в том числе бакинцев, государство. Помню ликующего сокурсника Циркина: он каждый день, доверившись мне, делился величайшей радостью по поводу долгожданного события. Увы, хрупок здешний мир, и начало, будем честны, положено теми, кто задался чудовищной целью — вопреки нормам мирового сообщества уничтожить Израиль как суверенное государство, в котором святая святых — город трех вер Иерусалим, на арабском — Эль-Кудс.

1947-й. Фильм “Весна”, потом узнаю: намек на секрет атомной бомбы содержался в фильме. Начало новой волны арестов. Есть годы — ничего не вспомнишь, а есть — сколько ни рассказывай, все будет мало. Много событий в тогдашней моей бакинской жизни: 800-летие великого поэта Низами Гянджеви; в Москве, помню, готовились к другому 800-летию — города, в связи с чем доводилось слышать суждения земляков и вообще кавказцев: мол, когда у них только-только город главный закладывался, у нас уже были такие литературные шедевры, как “Хамсе, или Пять поэм” Низами, “Давид Сасунский”, “Витязь в тигровой шкуре”!

Торжественное открытие памятника Низами в Баку. Фадеев, Симонов. Слышу хрипловатый голос Павла Григорьевича Антокольского, читающего в Доме ученых знаменитую свою поэму “Сын”. Мог ли я тогда подумать, что менее чем через десять лет буду часто общаться с ними в СП СССР, готовить с П.Г.Антокольским трехтомную “Антологию азербайджанской поэзии”, и он будет неустанно повторять, как он рад, что наконец-то увидят свет реабилитированные поэты, говорить о них так, будто знал их — великих Гусейн Джавида, Мюшфика, чьи стихи переводил, — лично. Так и слышу, как он требует от СП Азербайджана: “Бросьте ваши интриги, давайте молодых, но чтоб на уровне классики!”.

Еще из важнейших для меня событий (в свете последующей поездки в Москву, о которой пока, обжегшись, не помышляю, к тому же перестал, кажется, сочинять стихи), — денежная реформа 1947 года.

Упорно ходят слухи, что деньги обесценятся, а значит, я лишусь своего “капитала”. Как быть? С кем посоветоваться? Надо самому решать! А реформа вот-вот грянет. Может, через день-два. Прихожу в сберкассу, что рядом, на улице Гуси Гаджиева, хотя называют ее по-старому Базарной, долго вчитываюсь в Положение о сберкассах, постигая его сокрытый смысл: где таится обман? Но… как-никак государственный документ. Гарантирует. Однако вера во власть все-таки относительная. И я принимаю решение: из имеющихся у меня трех тысяч — целое для меня состояние! — две положить в сберкассу, а одну на всякий непредвиденный случай при себе оставить. Вечером слышу по радио: реформа! Успел! Эх, надо было тверже верить в Советскую власть: до трех сданных в сберкассу тысяч деньги обмениваются один к одному, остальное — рубль за десять. Я рад, что у меня хоть две тысячи новых, и огорчен, что тысяча на руках — это всего лишь сто.

Еще работают магазины! Бегу к киоску, очень дорогую покупаю книгу — роскошно изданный в Грузии на русском языке том Шота Руставели “Витязь в тигровой шкуре”. Массу крылатых фраз вписываю оттуда в записную книжку. “Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны”.

 

Неизбывная тяга

Через два года, в 1949-м, перевожусь на третий курс русского отделения филфака МГУ. Еду, как окажется, навсегда. Знаменитое общежитие на Стромынке. Студенты — бывшие фронтовики и мы, бывшие школьники. Но конфликта поколений нет, есть конфликт между участниками войны: нашими и, к примеру, немцами, хотя они — демократические.

Аресты среди студентов: комендантша ходит по этажу и всех зевак вталкивает в комнаты, чтобы не стояли в коридоре — не видели, как забирают уличенных в антисоветской деятельности, а именно — терроризме (готовили, дескать, покушение на Сталина во время демонстрации).

С дистанции времени по-особому видятся фигуры, впоследствии ставшие значительными, даже выдающимися, с кем довелось учиться, жить в общежитии, — докторами, профессорами, членкорами, академиками, короче — деятелями.

Не могу не назвать некоторых моих однокурсников (в одной комнате жили!), в частности знаменитого психолога Володю Небылицына. Челябинец, золотой медалист, был принят без экзаменов на филфаковское отделение психологии, логики и русского языка; увы, прожил всего лишь чуть более сорока лет, но успел приобрести широкую известность в научном мире, погиб (с женой) в авиационной катастрофе. Человек колоссальной работоспособности, он с утра до вечера пропадал в читальне, плюс спорт — легкая атлетика. Молчалив и неизменно сосредоточен на своем, однако был готов в любую минуту прийти на помощь. Часто на лице — ироническая ухмылка этакого бывалого человека, выработавшего философское отношение к собственному бытию, — мол, меня ничем уже не удивишь. Может, поэтому, будучи моложе меня (разница в год-полтора тогда была значима), он воспринимался как старший, при нем я не позволял себе шуточки-шалости. Такой, как Володя, действительно мог, как я где-то вычитал о нем, стоять у истоков создания академического Института психологии, внести, будучи человеком “волевых рывков”, существенный вклад в дифференциальную психофизиологию, в разработку “теории общих и частных свойств нервной системы”10.

Крупчанов Леня, ныне доктор филологии, поступил сразу после демобилизации, основательно занимался, точно соскучился по учебе. Как старший в комнате, не одобрял моих сердечных увлечений, отвлекавших меня от занятий, но говорил об этом тактично, чтобы не обидеть. С солидным сыном его, кандидатом наук Александром Леонидовичем, я ныне работаю в МГУ на кафедре истории русской литературы нового и новейшего времени филфака, с трех стен которой (четвертая — окно) глядят на нас портреты видных русских писателей ХХ века11 .

На этой кафедре вот уже полвека после окончания МГУ работает однокурсник мой, крупный знаток русской поэзии, Слава Зайцев, из стромынкинцев — теоретик литературы Петя Николаев, энциклопедист Коля Розин… Как не вспомнить Юру Оклянского — в очередной раз переставляя свои книги, в которых окончательно запутался, наткнулся на его книжку с броским названием “Роман с тираном” (жанр определен как биографическая повесть, это о романе со Сталиным П. Капицы и А. Толстого) и повесть-воспоминание о таком же романе с тем же тираном И. Эренбурга. А еще — Костомаров Виталий… В незавидной роли эксперта по стилистике он участвовал, увы, в судебном процессе над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем, подведя тем самым — может, сам того не желая, — теоретическую базу под обвинение. Впрочем, тогда, чтобы отклонить официальное предложение властей, требовалось мужество, согласие же сулило выгоды по части карьеры и почестей, как случилось с “общественным обвинителем” от ученого, так сказать, мира З.С.Кедриной: при первом же подходящем случае она была удостоена ордена “Знак почета”.

Но первое впечатление от группы (мало изменившееся потом, разве что ностальгия по былому сгладила острые углы): московские отношения не похожи на бакинские. Здесь четкое деление на москвичей и общежитейских: москвич нечасто придет в общежитие, но и ты редко будешь приглашен в гости. К тому же ощутима боязнь открытости, искренности, откровенности — могут заложить. Как-то в комнате я сказал, что не хочу заниматься никакой общественной деятельностью, а вскоре на очередном профсобрании меня куда-то выдвинули, и тут же мой сосед по комнате отвел мою кандидатуру: мол, он говорил то-то и то-то. А после этого как ни в чем не бывало — этого я вовсе не мог понять — продолжал со мной общаться. На Востоке перекос в другую сторону — подвергший тебя критике сразу становится врагом. Не поймешь, что и лучше.

Сказал как-то, что мне непривычно видеть курящих студенток, мол, это девушку не украшает, — на ближайшем же комсомольском собрании группа обсуждает, точнее, осуждает мои “восточные пережитки”. Не забуду, как Костомаров, дружески (не без оттенка, впрочем, снисходительности) расположенный к нам, провинциалам, поступил параллельно учиться в иняз, из-за чего пропустил однажды комсомольское собрание. Его поведение незамедлительно стало предметом обсуждения: видите ли, предпочитает изучение иностранного языка посещению собраний. Кстати, такое обвинение в 30-е годы могло дорого стоить (до войны человек, изучавший польский, мог быть обвинен как ведущий шпионскую деятельность в пользу Польши). Я даже грешным делом иногда думаю, что нас специально плохо учили в средней школе иностранным языкам. Короче, от бакинской группы в душе остались тепло и сердечность, а от московской — холод.

Рано утром в комнате читается вслух (нечто вроде политбеседы) сталинская работа о вопросах языкознания. Хорошо поставленным голосом, словно художественный текст, декламирует добрый (но палец ему в рот не клади!) малый Саша Косоруков, впоследствии известный деятель аппарата СП СССР, глава Иностранной комиссии. А я лежу, лень вставать, и думаю: “Какая чепуха, читать такое вслух, да еще обсуждать!”

Разумеется, помалкивал: де пытаюсь осмыслить великие идеи.

В группах обсуждаются художественные произведения, получившие Сталинскую премию. Узнаю, что Володю Небылицына вызвали в комсомольское бюро курса и подвергли идеологической обработке за то, что пассивен во время обсуждений: “Может, тебе не нравится советская литература, отражающая нашу действительность?” — спросил его секретарь бюро, тоже наш же сокурсник (тогда был непримиримо “за”, а после развала всего остался таким же непримиримым, но уже “против”). Небылицын ответил гениально: дескать, ему не нравится, как нашу действительность отражает советская литература — понимай, как хочешь.

Вчера еще на лекциях с восторгом произносилось имя Николая Яковлевича Марра, а сегодня все, кому не лень, клеймят академика, ибо Сталин назвал его лжеученым.

Вчера еще на лекциях говорилось о значении традиций байроновского романтизма в русской поэзии, а сегодня — началась борьба с низкопоклонством перед Западом — ни-ни: все должно быть самобытно, никаких чуждых влияний! (Тогда-то и родится знаменитая фраза: Россия — родина слонов).

Вчера еще, говоря о великой поэме Гоголя “Мертвые души”, вспоминали про творческий импульс, полученный им от “Божественной комедии”, — показать ад, чистилище и рай российской действительности. А сегодня — ни слова о каком-то итальянце Данте, который якобы оказал воздействие на нашего гения, ибо идет борьба с космополитизмом, противным русской национальной идее!

Я, поддавшись влиянию китайских студентов, грызущих гранит науки (придет в читальню, вынет из портфеля мешочек с пузырьком чернил, достанет ручку перьевую, разложит книги и тетради и сидит с утра до позднего вечера), много читаю, конспектирую, изучаю русскую, западную, античную литературу, не забывая, однако, и о всякого рода утехах, в том числе любовных.

Случались в общежитии на Стромынке и шутки-проделки всякого рода, на которые мастером был мой земляк, впоследствии известный историк Рауф Сеидов. Он был старше всех нас, говорил басовито, выглядел солидно, в повадках был степенен и важен, носил красивые очки, из-за стекол которых глядели умные, серьезные и проницательные глаза. Мы жили с ним в интернациональной комнате: два азербайджанца, он и я, два русских — Небылицын и Топычканов, осетин Вано Черткоев, ставший впоследствии (загадочно, но факт) Иваном Кодалаевым, и два литовца — Йозас Булота (он был женат на студентке географического факультета, но женатым получить комнату в общежитии было почти невозможно) и Захариас Григорайтис, который дружил с Аликом Штромасом. Тот жил в юрфаковском отсеке и часто приходил к нам; родителей его сгубили в гетто, и сам Снечкус, тогдашний Первый секретарь ЦК КП Литвы, усыновил его12 .

Студенты из стран народной демократии создавали в общежитии общины, это поощрялось, и мы, азербайджанцы, тоже решили создать нечто вроде национальной общины, собрались — был среди нас Шамо Рагимов, красноречивый, самоуверенно-талантливый, сын нашего писателя Сулеймана Рагимова (ему часто присылали самолетом аж плов в казане); Фуад Касумзаде, ныне известный философ, сын ученого-филолога Фейзуллы Касумзаде… Так вот, мы собрались, учредили общежитейскую азербайджанскую общину, выбрали нашим лидером Данила Гулиева — он учился на истфаке — человека степенного, рассудительного, солидного. Мне как филологу поручили выпустить первую нашу газету. Но не успели мы обдумать план деятельности, как сотрудничать будем с другими общинами, а также развивать, дабы не забыть, родной язык, отмечать совместно национальные праздники и т.д., как нас вызвали в студком общежития и объявили затею нелепой, даже вредной: мы-де насаждаем национализм. Спасло, что Данил — член партии и участник войны, к тому же “согласился”, как и я, с доводами студкома.

Надо было — понимание это у нас отчетливое — совершенствовать язык, особенно нам, русскоязычным азербайджанцам, а таковых немало, так что я стал для себя составлять всякого рода словники народных выражений, терминов по отраслям знаний, в особенности философских, придумывал даже неологизмы для тех или иных этических и бытовых понятий.

Плюс ко всему стали меня привлекать, кажется, по совету кого-то из замляков, к составлению квартальных обзоров для ЦК ВЛКСМ азербайджанских молодежных изданий на национальном языке. Так я стал подрабатывать к стипендии (она была мизерной) плюс сбережения, которые хранил в сберкассе плюс пенсия, которую присылала мне бабушка: брат неплохо зарабатывал, играя на свадьбах, выезжал на гастроли, тоже, кстати, неплохо оплачивавшиеся, в районы республики с певцами, случалось, выдающимися, как великий Бюльбюль, Агигат Рзаев и Шовкет Алекперов — так что бабушка целиком была на его иждивении. Замечу, что эти легкие заработки, принося хорошие деньги, увы, отнимали у брата много времени, что в конечном итоге отразились на его собственном музыкальном творчестве, а ведь у него был несомненный талант композитора, не реализовавшийся сполна.

В обзорах требовалось рассказать: о чем пишут? Какие благородные чувства — прежде всего советского патриотизма, социалистического интернационализма и дружбы народов — эти издания воспитывают? Я, разумеется, искренне считал эти идеи справедливыми. Понимание, что я выступаю как бы в роли столичного цензора, пришло позже. Признаюсь: ни молодежную газету “Азербайджан гянджляри”, ни книги для детей и юношества я особо не критиковал, тем более за идеологические ошибки, которых, впрочем, и быть не могло: местная цензура не пропустила бы ничего, противоречащего социалистическим идеям. Но начинали во мне копиться мысли, подтачивая тогда еще крепкую, но постепенно ослабевающую веру в идею социализма: центральные органы, оказывается, не очень-то доверяют местным! И позже: вторыми секретарями ЦК компартий республик неизменно избирались, точнее, назначались, за редчайшими исключениями, только русские — для слежки за местными властями, для контроля над кадровой политикой, проведения линии верхов — значит, государство-то, в сущности, русское!

Еще из поздних отрезвляющих разумений, пришедших в Москве, городе многонациональном, но вовсе не интернациональном, каким был старый Баку: не следует лезть “националу” куда не положено. В весьма резкой форме много лет спустя это было высказано казаху Олжасу Сулейменову, который посмел вторгнуться в святая святых русского народа — “Слово о полку Игореве”, пытаясь расшифровать темные места и отыскивать в лексике — вот уж обнаглели инородцы! — тюркские корни.

В Баку я знал слово чушка — так бакинцы называли выходцев из районов, своих провинциалов. В Москве узнал еще два, но уже с оттенком этническим, тоже на чу: чурка и чучмек. Стало быть, есть русские, в честь которых по окончании войны вождь народов произнес специальный тост (согласен, справедливый, ибо тяжесть войны легла прежде всего на их плечи), а есть нацмены, к каковым отношусь и я.

И все же я благодарен Москве: обогатив меня полнотой русской культуры, она повернула меня к богатству культуры своей, национальной.

Задания обозреть те или иные издания я время от времени продолжал получать, но обзоры не хранил — лишь один чудом остался — на книгу “Огни коммунизма”, выпущенную в Баку в честь Волго-Донского судоходного канала. В рецензии на более чем двадцати машинописных страницах (видимо, жалко было выбрасывать: столько времени потратил!) я подробно анализирую стихи, рассказы и очерки почти всех знаменитых писателей Азербайджана, решивших откликнуться на “великие сталинские стройки коммунизма”. Здесь представлены все, от Самеда Вургуна, Мирзы Ибрагимова, Сулеймана Рустама, Расула Рзы, Османа Сарывелли до Бахтияра Вагабзаде (стихотворение “Руками Сталина”), Б.Наби, он же Наби Хазри, Габиля… Все произведения, вопреки искреннему старанию авторов, оказались вымученными, убогими по содержанию. Таким же был и обзор. Вот заключительный “перл”: “Писатели недостаточно по-коммунистически, а порою и халтурно отнеслись к созданию произведений о Великих Сталинских стройках коммунизма”.

Впрочем, меня не очень баловали этими — кстати, оплачиваемыми
неплохо — обзорами. Очевидно, их содержание не удовлетворяло. В одних случаях ждали рапорта об успехах литературы в освещении важной темы, а тут — всеобщий брак. В других — заказывали обзоры в ожидании громких идеологических разоблачений, а я им предлагал рецензии спокойные, стало быть, внешне беззубые. И потому сотрудничество продолжалось недолго. Кто-то из опытных, кажется, сосед по комнате, смекалистый и хитрющий Захариас Григорайтис, надоумил меня, как писать внутренние рецензии, чтобы тебя часто привлекали к работе: нужно сообразить, что хотят от тебя услышать, и понять, для кого ты пишешь свою рецензию. Впоследствии, когда стал постоянно рецензировать рукописи в “Советском писателе” (сотрудничал с ними свыше тридцати лет!), я ловил себя на мысли, что кое в чем сознательно следую этому совету, если хочу спасти правдивую и талантливую рукопись.

Однажды — тоже ради заработка — согласился выступить переводчиком на допросе земляка, совершившего какой-то проступок. Думая оттянуть дело, он заявил, что по-русски не понимает, но в процессе допроса я понял, что он прекрасно знает русский.

— Что же ты всем нам голову тут морочишь? — сказал я ему на своем языке.

— Думал, что не найдут в Москве человека, знающего азербайджанский.

“Судебные” эти заработки продолжились и в аспирантские годы — меня привлекли к переводам судебных дел, которые велись в республике на азербайджанском и запрашивались в порядке надзора или пересмотра столичной прокуратурой или Верховным судом.

 

Чтоб было доходчиво?

Середина века, но о том не думается, ибо итоги подводить рано.

Жизнь настолько разветвилась, не знаю, по какой тропке пойти, с чего начать рассказывать, к тому же они зачастую запутываются, превращаясь в клубок, и надо рвать нити, ибо никак не развязать узлы.

Линии к тому же разноуровневые.

Азербайджанская. Скандал с Гейдаром Гусейновым, уже упомянутый. В те годы было ясно, но воспринималось локально, как интрига, связанная с ревностью бессменного вождя Багирова к славе другого (или других, ведь то же можно сказать и о преследованиях им другой выдающейся личности — поэта Самеда Вургуна!), желание свести с ним счеты, лишний раз показать свою власть. И эрудицию — стало модно, чтобы вожди пониже рангом копировали вождя большого, и Багиров выступал как ученый-историк.

Война кончилась победой, основная тяжесть пала на русских, украинцев и белорусов, многие другие народы разоблачены как “народы-предатели”!.. Кровопускания-де оздоравляют социалистический организм. И это воспринималось как нечто должное: властям виднее, Кремль думает за нас. К тому же лично я ощущал себя, признаюсь, социально защищенным: не говори лишнего, не выступай против советской власти (а она и законность были для меня едва ли не синонимами) — и тебя никто не тронет.

Цепочка процессов между тем складывалась зловещая. Ополчились на эпические сказания народов, в частности тюркских, причем зубодробильная критика велась устами самих националов. В Литгазете от 7 июля 1951 г. опубликована статья видных азербайджанских ученых Д.Гаджиева (Джафар Хандана) и М.Кули-заде (Мирзага Гулузаде вскоре стал директором Института литературы и языка АН Азербайджана) “Об одной антинародной книге” (“Китаби Деде Коркут”), направленная против “идеализации реакционных литературных явлений прошлого”. Книга, мол, насквозь пропитана ядом национализма (цитата из доклада товарища М.Д.Багирова на очередном съезде Компартии Азербайджана; там же было сказано, что кое-кто из литературоведов и писателей [речь о выдающихся деятелях азербайджанской культуры Г.Араслы, М.Рафили, А.Дамирчизаде и др.], потеряв политическую бдительность и чувство ответственности, пропагандирует эту вредную книгу). Там же помещена информация о том, что эпос осужден поэтом Мамед Рагимом и специалистами, в те времена определявшими всесоюзную политику в области литератур народов СССР (указаны имена: Л.Климович, П.Скосырев, К.Зелинский, З.Кедрина); принял участие в “обсуждении” и поэт Семен Липкин, много переводивший национальную поэзию. Создается Комиссия для изучения эпического наследия (читай — для “разоблачения” других эпосов, назову киргизский “Манас”).

Еще прежде, когда начались гонения на русских деятелей культуры (Зощенко и Ахматова), аналоги тут же стали находить в других национальных республиках, нападая, например, в драматургии на так называемую теорию бесконфликтности, якобы притупляющую классовое чутье народа. Я даже реферат писал в университете на тему борьбы с этой самой теорией, исходя из понимания, что без больших конфликтов не может быть большой литературы. “Все верно вы написали, — сказал мне педагог, — но безбожно мало!”

Борьба с космополитизмом и низкопоклонством перед Западом (в моих бумагах цитата из не модного нынче Белинского: “… у нас так много квасных патриотов, которые всеми силами натягиваются ненавидеть все европейское — даже просвещение и любить все русское — даже сивуху и рукопашную дуэль”). И тут смыкались идеологическая и национальная линии: оказывалось, что эти самые низкопоклонцы почти сплошь евреи, которые, хоть получили свое государство, увы, не ставшее, как мечталось в Кремле, социалистическим, но, дескать, были и остаются народом безродным, космополитами.

Происходившее, однако, непосредственно меня не касалось, и потому я самозащитно отгонял его от себя, прячась в учебу, шахматы, встречи всевозможных праздников с выпивками (в драках я никогда не участвовал), уходя от суеты московских дел в дни бакинских каникул, всегда радостных и счастливых в кругу семьи и друзей. Ну и в утехи плоти, любовные увлечения — как без них?

 

Однажды летней ночью в Москве

Опоздал на последний поезд метро, топал в общежитие от станции “Аэропорт”, где жила она, долгая моя любовь-привязанность (я — лирик, она — физик), через всю Москву: по Ленинградскому, минуя Белорусский вокзал, к Садовому кольцу, далее — Самотечная площадь (уже дворники вышли подметать улицы), Колхозная, поворот к трем вокзалам, Сокольники, а там уж и Стромынка — и солнце восходит навстречу мне!..

Вскоре — летние каникулы 1950-го в Шуше. Я у брата: он, женатый, получил туда очередное назначение, став директором музучилища.

Все лето восторгаюсь чудесной природой Карабаха, слышу изумительные народные азербайджанские песни, отменно исполняемые обычными людьми, которые вовсе не считают себя певцами. В Карабахе петь — все равно что говорить, не случайно Шуша — колыбель нашей музыкальной культуры. Поэтической — тоже!

У меня пока и в мыслях нет желания жениться, переписываюсь с нею, оставшейся в Москве. Она печально-недоверчива к нам — до меня у нее были другие кавказцы, и оба обманули ее. Один из них — мой земляк, поведал мне о ее прошлом, удивляясь, что я так долго с нею: до него у нее был грузин, от которого она забеременела, и именно он, мой земляк, помог ей избавиться от ребенка (теперь она уже никогда не родит!).

О, как я переживал! Метался между двумя крайностями, из которых одна была “литературно-европейская”: как же я могу бросить ее, жестоко обманутую мерзкими мужчинами? Мой долг защитить ее! — другая бытовая, к тому же отягощенная восточной традицией: Я не могу оставаться с нею! Она прошла через столько мужских рук! Что скажут люди?

Признаюсь, я мучительно переживал, что не могу переступить, простить, боялся, что это будет преследовать меня всю жизнь. Очевидно, и она понимала, какая борьба идет в моей душе, и стала постепенно отходить от меня к своим физикам.

Вернулся я после каникул в Москву, а она — вдруг чужая. Но ревность, не успев разгореться, сменилась подленькой, предательской радостью: не я ее бросил, а она меня! Виноват не я! И все же — будто камень свалился с плеч: нечего мне разбрасываться, она уже работает, а я еще учусь, нет времени ни на что другое, кроме занятий, курсы четвертый и пятый тяжелые, надо думать о дипломе.

 

По пути на бульвар

Замдекана Сергей Иванович Василенок, который читал курс по белорусской литературе (другой замдекана, Михаил Никитич Зозуля, преподавал украинскую), посоветовал мне писать дипломную работу по перспективной отрасли — национальной литературе. В случае успешной защиты я мог бы остаться в аспирантуре при вновь открываемой кафедре литератур народов СССР. Как студент русского отделения я могу при этом опереться в работе и на литературу русскую.

Получилось так, как и предполагалось: пишу диплом по новомодной тогда теме рабочего класса, основываясь на двух азербайджанских романах: “Апшерон” Мехти Гусейна, удостоенный высшего признания — Сталинской премии, и “Тайна недр” Манафа Сулейманова, о которых как о ярких достижениях национальных литератур трубит пресса. И тут читаю в газете, что в Москве на каком-то писательском собрании выступил Мехти Гусейн. Узнав, что он остановился в гостинице “Москва”, я решил украсить свой диплом ссылкой на личную встречу с автором. Вот он, в книге — молодой, а в жизни — почтенный. Поднимаемся с ним в лифте, входим в скромный номер, вскоре еще какие-то азербайджанские писатели пришли. Было видно, что Мехти Гусейн доволен: о нем аж в МГУ дипломная работа пишется!13 

Диплом оценен высоко, меня рекомендуют в аспирантуру на новую кафедру, которая вот-вот, через месяц-другой, уверяют меня, открывается (на самом деле случится это через… десять лет!), мне лестно, что стану первым ее аспирантом.

А пока еду в Баку и жду вызова. Однажды по пути на бульвар у здания Академии наук встречаю земляка со Стромынки, он завершил учебу на химфаке и, как и я, рекомендован в аспирантуру. Узнаю, что он только что был у президента Академии наук и получил ходатайство на бланке АН с подписью и печатью учесть нужду республики в ученых данной специальности. А что если и мне получить такую бумагу? Не помешает! И нынешнего президента любопытно повидать — вспомнил, как некогда приходил сюда курьером к Гейдару Гусейнову. Поднимаюсь на второй этаж, все окна настежь — жара!.. Молоденькая секретарша по моей просьбе зашла-вышла: “Да, Муса Мирзоевич (Алиев) может вас принять”.

Объясняю президенту цель своего визита, разговор идет по-русски. Он прерывает меня:

— Только что по такому же вопросу был у меня ваш товарищ. — И тут же меняет тему: — Какую школу вы закончили? 160-ю? — взгляд теплеет. — А кто у вас директором был?

— Была и есть, — отвечаю, — Зоя Константиновна Березина.

Явно довольный — он-то и был “сильным мира сего”, который курировал нашу школу! — вдруг говорит с удивляющей меня прямотой:

— Бумага, которую вы хотите получить, никакого веса не имеет и потому я ее вам не дам. — И, подождав пока я приду в себя, предлагает: — А что если мы сами по линии Академии наук пошлем вас в Москву, в аспирантуру Института востоковедения?

Поворот для меня неожиданный, а ответить нужно немедленно, и я говорю “да”. Президент тут же звонит по телефону (как потом выяснилось, директору Института языка и литературы), и я слышу весь разговор, который идет, естественно, по-азербайджански:

— Мирзага, надо еще одного человека в твой список включить.

— Но места исчерпаны.

— А ты найди!

— Ты дал мне пять мест, и все они заняты.

— А ты постарайся!

— Но как?!

— Заменить никого не сможешь?

— Да нет, все подобрались толковые.

— Захочешь — найдешь!

— Никак не могу!

— Не ожидал, что ты такой упрямый.

— Да нет же, я…

Но президент прерывает:

— Ладно, так и быть, проявлю щедрость, дам тебе из президентского резерва еще одно место именно для этого человека!

Являюсь взволнованный к директору в институт, это в двух минутах ходьбы.

— …Вот так просто явились к президенту? — удивился. — Без документов?

— Да, — отвечаю.

— Так несите же!

— Документы мои в Москве.

— В Москве?! — снова удивляется и тут же миролюбиво добавляет (потом признался, что подумал, будто я близкий родственник президента, раз посмел прийти к тому запросто): — Постарайтесь срочно их заполучить.

Уж не помню, как мне удалось получить бумаги из отдела аспирантуры
МГУ, — впрочем, тут постаралась моя будущая жена Марина.

 

Необитаемый остров

Юность брала свое, занятия — занятиями, а подругу иметь не мешало б, влюбчивая моя натура того требует! И тут вижу однажды: в столовой подходит к буфету девица, крепко сложена, выглядит серьезно, почти антипод прежней, кокетливо завлекательной, стоит, задумчивая, у прилавка и, ничего не купив, тихо отходит, мельком глянув на меня. И, наблюдая за нею, вдруг ни с того ни с сего задаю себе вопрос: “А мог бы я жениться на ней?” И тут же отвечаю: “Почему бы и нет?”

…Она, Марина Гринблат, взявшая потом мою фамилию, и стала моей женой, матерью единственного моего сына. Очень на нее похожа наша внучка Дина — не только повадками и внешностью, особенно глазами, но и принципиальностью, открытостью, отзывчивостью на чужую беду, умением находить с людьми общий язык (и дорогу к сердцам). Это подтверждает и Елена, вторая моя жена, которая знает Марину лишь по фотографиям и моим рассказам.

Началось с подшучиваний Марины над моими переживаниями (оказывается, знала и не раз видела меня с той!) и ее больших озорных иудейских глаз. В тот день я долго сидел в их многоместной общежитейской комнате, девицы приходили и уходили, а я все сидел — выходили, как мне потом сказала сама Марина, чтобы пошушукаться: из-за кого из них я так долго сижу?!

Снова пригласила к себе — целую сковородку картошки нажарила! Потом заболела, приносил ей какие-то лекарства. А однажды мы с нею оказались в клубе общежития, она подошла к роялю и стала довольно ладно играть — репертуар ее главным образом состоял из задушевных украинских песен, она и пела их весьма неплохо по-украински.

Рассказала, что она из детдома, отец погиб на войне, сочинила целую легенду о нем, упомянула, будто он был русским (опасалась, как потом, много лет спустя, призналась: вдруг я окажусь антисемитом?) и звали его Александром (а не Давидом, как в действительности), о нем якобы перед смертью ей поведала мать. То, что мать ее была тогда еще жива и находилась в сумасшедшем доме, куда сдала ее родная сестра Клара14, Марина скрыла. Очень красочно рассказала (это было правдой), как они с мамой эвакуировались из Одессы на пароходе, который нарвался на мину и затонул, — спаслись единицы, в том числе и они с мамой.

Наш необитаемый остров — это был клочок земли в пруду неподалеку от Стромынки, к нему вел железный мостик со сгнившим деревянным настилом, и мы шли по нему, держась за ржавые перила. Там и случилось это чудо чудное. Я поверил (интуиция подсказала) в ее талант строить семью, решил: женюсь! И не ошибся.

…Итак, связался я тогда с Мариной (как — не помню), попросил, чтобы срочно забрала документы из МГУ и прислала в Баку.

И вот я снова в Москве, но в новом качестве: сдаю экзамены в аспирантуру ИВАНа (Институт востоковедения Академии наук). Нас пятеро абитуриентов,
и все — в сектор Советского Востока. Возглавляет его ученый-востоковед Е.Э.Бертельс. Работает здесь (я буду первым его аспирантом) наш известный ученый и переводчик на русский почти всех классиков азербайджанской прозы Азиз Шариф, впоследствии профессор МГУ. Из нынешних знаменитостей — Азада Рагимова, специалист по Средним векам. Завершают аспирантуру такие в будущем светила, как иранисты Рустам Алиев и Андрей Бертельс (сын Е.Э.), арабист Нури (Мухаммед-Нури) Османов, крупнейший переводчик Корана. Особо хочется вспомнить друга — Акпера Бабаева. За год до моего поступления его исключили из кандидатов в члены партии “за связь с иностранным писателем”. Фамилия указана не была. Спустя годы Акпер пытался доказать в райкоме, который не выдавал ему характеристику для поездки за рубеж, что речь шла о Назыме Хикмете, с которым с момента приезда в СССР турецкого поэта-коммуниста в 1950 г. и по день своей смерти он общался. Видный специалист по турецкой литературе Акпер Бабаев так и не смог за всю свою жизнь, оборвавшуюся еще в советские годы, поехать в Турцию, куда теперь и виза-то не нужна!..

По-прежнему живу на Стромынке (еще не открепили меня), продолжаю встречаться с Мариной и однажды решаю: хватит ютиться по уголкам-закоулкам, пора жениться! Земляк Адиль ушам своим не верит, пытается отговорить:

— Зачем тебе это?! Живи с нею, кто тебе мешает, но жениться…— нет, не затевай этого, пожалеешь потом!

Брат мой тоже против, он по-своему прав: ни кола ни двора ни у меня, ни у детдомовки Марины, это во-первых, а во-вторых, на какие деньги будете жить? И я, уловив намек на поддержку, которую бакинские родственники мне оказывали, пока я был один и учился, торжественно заявляю, что с сего дня от нее отказываюсь, мол, решил жениться — сам буду содержать семью. Но есть еще аргумент у брата, льстящий самолюбию:

— Такой молодой, такой умный, такой красивый, неужели не смог найти в Москве, где столько генералов, министров, крупных государственных чиновников, подходящую пару, чтобы быть обеспеченным, иметь квартиру, машину, дачу?!

— Увы, отдаю должное твоему разумению, дорогой брат мой, но не смог такую найти, так что придется довольствоваться тем, что выпало мне на мою долю.

К слову сказать, мне импонировало, что я выбрал в жены именно еврейку — в пику распространенному тогда (только ли тогда?) антисемитизму. Меня, бакинца (есть — был? — такой “субэтнос”), он чрезвычайно шокировал, унижал, мне казалось, что оскорбляют лично меня. А вскоре, месяца через два-три, скрытый антисемитизм в связи с делом врачей перерастет в открытое преследование евреев. Их погонят с работы. От должности замдиректора в ИВАНе осовободят выдающегося востоковеда Иосифа Самойловича Брагинского, уволят из МГУ первоклассного преподавателя филфака Абрама Александровича Белкина — как мне нравились его лекции по русской литературе, в частности о Чехове, с проникновением в суть явлений, в слово, фразу, психологию творчества, с умением выявить многообразие подтекстов.

Среди земляков на Стромынке выделялся активностью аспирант Ширмамед Гусейнов, ныне профессор Бакинского университета, он писал диссертацию об истории газеты “Бакинский рабочий”, русский язык знал средне, и я по его просьбе редактировал отдельные части работы. Он был почти единственный, кто с радостью отнесся к намерению моему жениться, сказал, что сам никак не решится, и проявил неуемную энергию в организации (в складчину) свадьбы, совместив ее — так легче было получить зал в столовой общежития — с праздником Октябрьской революции.

Студенческая свадьба наша была шумная, бестолковая, никем и никак не управляемая, многолюдная, полуголодная. Некоторые даже не узнали, что гуляли на свадьбе. А утром — мы ночевали в разных комнатах — не имея ни копейки в кармане, мы собрали и сдали массу оставшихся от гуляния бутылок.

Почти сразу после свадьбы мы сняли рядом с общежитием угол, отгороженный ширмой, в комнате с пожилой хозяйкой. Глянув на нас, она не спеша перелистала наши паспорта:

— Вы разве еврейка? — спросила удивленно у Марины.

Вместо нее, почувствовав подвох, ответил я:

— Да, а что?!

Хозяйка смутилась, дескать, просто так спросила, не похожа, мол, на еврейку.

А вскоре — смерть Сталина, за которой последовало закрытие дела врачей!15  Сохранил “Правду” от 11 марта 1953 г., в которой скорбные отклики, в частности, большая статья Ильи Эренбурга “Великий защитник мира”. Одна лишь цитата: “В Нью-Йорке, окруженные полицейскими, доносчиками, погромщиками, честные люди говорили в печали: “Умер друг мира”. Стихи Михаила Луконина “Партии родной”: “Невыразимое, неслыханное горе легло на наши плечи, рвет сердца. На Красной площади — людское море. Сквозь слезы видим своего отца. Нет, он не умер”… И т.д.

Красная площадь… А ведь именно здесь планировалась казнь через повешение нескольких еврейских деятелей: трудно представить себе, но ведь могло быть!

Все это, пусть сумбурно, варилось в моей башке и готовило будущие сюжеты, в частности, романа “Магомед, Мамед, Мамиш” и “Директория Igra”, исторических сочинений “Доктор N”, “Фатальный Фатали”, где прочитываются игры властей застойной поры, перекинутые во времена величайшего деспота Шах-Аббаса.

…Не сразу, но вскоре — наш первый серьезный конфликт с Мариной, чуть не доведший до разрыва, когда случайно узнал — протрепалась подруга, — что жива ее мать. Решили, к радости Марины, как только уладятся наши дела, навестить ее в больнице, куда сама Марина иногда тайком ходила. Но совместное наше посещение откладывалось из-за безвыходности: куда я ее заберу? Лишь по истечении четырех с лишним лет (сыну было три года, и мы получили от СП СССР комнату в коммуналке!) Марина решила навестить маму и взять с собой сына в надежде: а вдруг, узнав, что у нее есть внук, мать излечится?

И вот мы в больнице. Марина велит нам с сыном стоять неподалеку, наготове. Спустя некоторое время я увидел, что она спускается по лестнице, поддерживая мать, та еле шла. У нее действительно был взгляд безнадежно больного человека. Марина знаками предупредила меня — не подходить, и они, миновав нас, вышли в больничный двор. “Нет, — сказал врач, — брать ее нельзя, ее поведение непредсказуемо, к тому же дни ее сочтены”.

Вскоре Евгения Яковлевна умерла от саркомы. Всю жизнь Марина боялась даже произносить название болезни, от которой в 59 лет умерла сама.

 

“Мне некуда спешить. Я не спешу…”

…Однажды дочь Мухтара Ауэзова Лейла, сокурсница по аспирантуре, просит меня позвонить в СП СССР. Им нужен такой специалист, как я: ушел из Союза старейший его работник, курировавший тюркские литературы, — Мир-Джаббар Мир-Яхъяев, критик и переводчик (в частности, романа Мехти Гусейна “Апшерон”). Будучи ровесником Самеда Вургуна, М.-Дж. относился и к нему, и ко всей современной родной литературе несколько пренебрежительно. Вдобавок повздорил с другом Вургуна — всесильным Константином Симоновым, не выполнив поручения составить текст его выступления на съезде писателей Азербайджана. Сказал: сам пиши свое выступление.

Симонов по возвращении в Москву на очередном секретариате высказал недоумение по поводу поведения консультанта, М.-Дж., в свою очередь, вспылил, мол, если он не устраивает СП, то может уйти. Так и “ушли его” “по собственному желанию”. И тут в СП появляюсь я, молодой, комсомолец, характеристики — как в фильме “Кавказская пленница”, выпускник МГУ, русист, неплохо знаю национальный языки, без пяти минут кандидат наук… Впрочем, сам я скептически отнесся к предложению работать в Союзе писателей, но согласился сотрудничать. Мне поручили проанализировать стенограмму на азербайджанском языке ответственного заседания Правления СП Азербайджана — обсуждения разгромной статьи некоего Понедельника в Литгазете о плачевном состоянии дел в писательской организации, где царят чинопочитание, интриги, молодым не дают дорогу. Обзор мой понравился, уговоры продолжились весной 1955-го в беседах с председателем Комиссии по литературам народов СССР Николаем Тихоновым и его заместителем Самедом Вургуном.

Вургун, седой, с пышной шевелюрой, глубокими морщинами на лице — еще и пятидесяти нет, а вид семидесятилетнего старца, — курил в задумчивости:

— Давали мне читать твой обзор. Мог бы высказать точку зрения определенней, осудив хулиганскую статью Понедельника, хотя многого ты знать не можешь. А впрочем, — махнул рукой, — в наших делах разве поймешь, кто прав, кто виноват? — Он ждал, как оказалось, машину, ее подали, и он уехал.

В те же дни встретился в Ленинке с директором азербайджанского Института литературы Мирзагой Гулузаде, пославшим меня с легкой руки президента академии в аспирантуру, и он поведал мне о неизлечимой болезни Самеда Вургуна, а потом чуть ли не со слезами прочел его не опубликованное тогда стихотворение “Мен телесмирем”, “Я не спешу”, блестяще, почти дословно переведенное впоследствии Константином Симоновым: Пусть длится ночь, пусть опоздает утро — в объятьях дум сижу я у огня. Пусть то, что я скажу, не так уж мудро, но мудрость друга — выслушать меня! Пока любить и петь я мучим жаждой, пока, живой, теплом земли дышу, я жизнь продлю в ее мгновенье каждом, — мне некуда спешить. Я не спешу16. 

…Не без волнения вошел я как-то в знакомое со школьных лет здание Союза писателей, в кабинет Мехти Гусейна. И он вдруг спрашивает: “hаралысан?” — то есть откуда я родом? Понимая, что земляческие пристрастия, порождающие интриги и распри, — один из главных бичей азербайджанцев, свидетельство разобщенности, доставшейся с прошлых времен, которое мешает народу ощутить себя единым, я с улыбкой, снимающей выспренность, но многозначительно отвечаю:

— Азербаjчанлыjам, — мол, “я азербайджанец” и нечего, дескать, впутывать меня в интриги.

Мехти Гусейн слегка смутился и, будто оправдываясь, сказал:

— Понимаю, что азербайджанец, просто хотел узнать, в каких наших краях такой славный молодой человек родился.

А я — опять-таки полушутливо:

— Край у нас у всех один — это наш Азербайджан.

И началось постижение мое азербайджанской литературы в лицах, широченного потока с множеством ручейков-рукавов, заводей. Обрело живую плоть абстрактно-книжное знакомство: рассказывать об этом — в сущности говорить о почти полувековой истории не только и не столько литературы и писательских судеб, но и народа, республики и даже всей страны, поэтому об этом — как-нибудь в другой раз.

Есть гениальная азербайджанская поговорка, она у меня всегда на кончике языка: “Иэидин адыны ешит, юзцнц эюрмя”, что означает в моем вольном переводе: “Лучше о герое (джигите, знаменитости) услышать, нежели увидеть его”, узнать ближе, познакомиться, потому что обаяние имени зачастую при знакомстве улетучивается.

В советские годы почти все (а может быть, даже без почти!) так называемые “национальные” писатели (не исключение, разумеется, и мои земляки не только старшего поколения, но и тогдашние молодые, а ныне маститые) чрезвычайно почтительно относились к номенклатурным писательским чинам всесоюзного масштаба.

Тут наряду с общепринятым гостеприимством, характерным для националов (они и в Москву приедут с дарами, и угостят собратьев щедро, и встретят с той же широтой у себя, когда те приезжают к ним), была и корысть, не стану гадать, чего больше: бюрократически-творческого подобострастия или искреннего радушия?

Существовала пирамида (имеется в виду и издание книг национального писателя “в центре” на русском языке, и отзывы в прессе, и многое другое), взобравшись на которую становишься видимым и слышимым далеко. Такая поддержка автоматически находила отклик в республике, с тобой начинали считаться. Плюс в центре — более высокие гонорары. Слышу гневные окрики: “Клевета! Ложь!.. А Сулейман Рагимов? А Мехти Гусейн? А Мирза Ибрагимов? А…”. — “Увы, — отвечаю, — не чужд был этому даже неподкупный и ценимый мной Расул Рза!”17. 

Что ж, в исторической ретроспективе негативные качества знаменитого человека, точно обшивка ракеты при ее входе в плотные слои атмосферы, сгорают, остается лишь достойное, замечательное… Мне, лично знавшему и близко общавшемуся со всеми без исключения азербайджанскими писателями второй половины ХХ века, требуется усилие, чтобы провести грань между пониманием объективной значимости того или иного из них в истории национальной литературы и субъективным знанием его человеческих слабостей.

Как бы то ни было, русский язык — независимо ни от чего — становился для каждой национальной литературы выходом в большой мир, невольно приравнивая, с одной стороны, русскую литературу к национальным, а с другой, поднимая ее статус на уровень, не ощутимый, быть может, самими русскими. Но мало кто из нас задумывался тогда — да и теперь тоже — над этим.

Впрочем, правда — всегда правда, по-азербайджански ли она звучит, по-русски ли.

 

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Предыдущие публикации см. в └ДН“, 2002, N№ 4 и “ДН”, 2004, N№ 4.

 2 Я долгие годы произносил штилгештанген, запомнив через штангу. Внучка моя, услыхав это однажды в моем “исполнении”, захохотала, поправив меня:

— Не штанг, а штанд, то есть штилгештанден.

 3 Вспоминаю улицы, в свое время названные именами 26 Бакинских Комиссаров и ныне — как и все советские названия — переименованные: Полухина, бывшая Персидская, обрела имя миллионера-мецената Муртуза Мухтарова; Басина — Физули; Фиолетова, бывшая Барятинская, — А. Ализаде; Джапаридзе — ранее Великокняжеская, затем Ольгинская, стала имени Мамед-Эмина Расулзаде; Малыгина, бывшая Гарчаковская, — ныне имени мецената, миллионера Зейналабдина Тагиева; Корганова, бывшая Мариинская, — Расула Рзы; улица Шаумяна стала Азербайджанским проспектом; Мясникова, прежде Милютинская, потом Троцкого, ныне — Тарлана Алиярбекова и т. д.

 4 Однако появилась новая российская улица Л. и М.Ростроповичей — в честь отца и сына, расставшись при этом с историческим названием Колодезная.

 5 Сталинская эта авантюра не удалась, о чем, если представится возможность, — в свое время.

 6 Титул Мир, прибавляемый к имени, означает принадлежность к роду пророка Мухаммеда, это — символ избранности, ловко использовавшийся Багировым.

 7 Это с точностью один к одному повторилось в судьбе бакинца Гарри Каспарова, чья фамилия по отцу Вайнштейн, но посоветовал ему Михаил Ботвинник взять фамилию матери-армянки: с еврейской фамилией в СССР карьеры не сделаешь, даже если докажешь, что ты самый сильный в мире шахматист.

 8 Приехав в Израиль, тщетно звонил Вике Шапиро, чтобы встретиться, телефон не отвечал. Потом узнал, что за несколько дней до моего приезда его похоронили — первая потеря близкого бакинца в Израиле. Многое осталось нереализованным у него, в частности замысел на сей раз не по научно-биологический его специальности, а по журналистской: в последние годы собирался написать об академике-патологоанатоме Скворцове Мих. Серг., который был другом-учителем его матери. В 1953 году, когда умер Сталин, именно ему, 60-летнему, доверили вскрытие, чтобы знать правду, и он откровенно поведал (Вика лично слышал, когда Скворцов сразу после вскрытия пришел к его маме): “Странно, как Сталин мог в таком состоянии жить? Кора головного мозга атрофирована, маразм в последней стадии!”

 9 Потом, сто лет спустя, у меня родится такое а ля философское изречение: “Я более всего люблю виртуальное общение: представить, домыслить, наполнить, дать форму и содержание, и это становится для меня реальностью. Итак: на первом месте сочинительство (будущее на базе прошлого, творимое в настоящем), на втором — сон (отсвет настоящего) и лишь на третьем — собственно реальность (быстротекущее настоящее)”.

 10 В память о нем была издана большая книга: В.Д.Небылицын. Жизнь и научное творчество, в которой есть главы: Очерк жизни в воспоминаниях. Труды. Идеи. Архив. М., 1996.

 11 Пожелтели от времени портреты родоначальников советской литературы от Блока, Горького, Маяковского до Федина, Шолохова и Тихонова (портрет вдруг однажды упал и разбился, не восстановили, заменив новеньким Шварцем); потом добавлены активные творцы советской литературы — от Твардовского и Вампилова до Распутина и Шукшина, на начальном этапе или в преддверии перестройки удостоены были портретов Мандельштам, Пастернак, Платонов, по спешке или закономерно, судить не буду, Л. Бородин (называю именной инициал, ибо есть Бородин Сергей — крупный русский исторический романист, недооцененный исследователями), Высоцкий. Спустя какое-то время втиснулись в угловое пространство стен нобелевские лауреаты Солженицын и Бродский. Портрет Бродского кто-то забрал себе на память, пришлось повесить новый, долго искали и набрели на портрет с кошкой, который и украсил дальний угол, став чуть выше Солженицына. От них отвернулся Набоков, глядит в сторону Бунина. А Бродский с кошкой напоминает известную картину: Ленин с кошкой — такой вот парад избранных сорока шести, разумеется, не исчерпывающий всего и вся, тут вполне могли быть и — назову первых пришедших на
ум — Каверин, Ильф и Петров, Катаев, Тынянов, Эренбург, Антокольский, Симонов и множество-множество других, в том числе русско-белорусский Быков.

 12 В пик брежневского застоя, в 1974-м, он уехал за рубеж, профессорствовал в вузах Англии и США, опубликовал воспоминания об Александре Галиче, с которым был дружен: в московской квартире Штромаса Галич впервые спел песню “Когда я вернусь…”, исполненную трагического мироощущения.

 13 Года три спустя встретились в Баку, куда я приехал в командировку в качестве консультанта СП СССР по азербайджанской литературе — в некотором роде “столичный чиновник”. Мехти Гусейн был тогда ответственным секретарем СП Азербайджана, но ни он не вспомнил обо мне, студенте, ни я не стал ему напоминать о нашей встрече.

 14 Одесское детство Марины, война, эвакуация, утонувший корабль, который вывозил их с мамой из Новороссийска, — спаслась горстка, в том числе и они с мамой, жизнь в военной Москве у сестры, сумасшедший дом, куда сестра ее поместила, точнее сказать, сбагрила, а заодно отдала племянницу в детдом… Обо всем этом рассказано в нехитром моем сочинении “Повесть о золоте”.

 15 У меня есть листок, на котором я скорописью воспроизвел рассказанное мне Камилем Икрамовым о том, что астрофизик Шкловский самое великое свое открытие сделал в апреле 1953 г.: ехал на работу в предчувствии, что всем им хана, и вдруг у газетного стенда увидел толпу, прочел об оправдании врачей — перешел на другую сторону, сел в трамвай, приехал домой и записал формулу — самое великое свое открытие! Произошел как бы физиологический процесс высвобождения энергии!

 16 Вскоре я был в Баку на 50-летии умирающего первого Народного поэта Азербайджана Самеда Вургуна, прикованного к постели. Возглавлял делегацию СП СССР К. Симонов, мое поколение помнит его стихи: “Мой друг Самед Вургун, Баку покинув, прибыл в Лондон, бывает так: большевику вдруг надо съездить к лордам”; в стихах запечатлена “слишком острая для дипломатического стиля” (А.Адалис) речь Самеда Вургуна, обращенная к Уинстону Черчиллю.

 17 Помню, были втроем: Расул Рза (приехал на чествование в Колонном зале 150-летия Лермонтова), секретарь СП СССР всесильный К.Воронков и я. К.В. спросил у Р.Р.:

— Есть в Вашем выступлении ссылки на Хрущева?

— Нет, — ответил Р.Р. и тут же с готовностью: — А что, надо?

— Нет-нет, — поспешил ответить К.В., — никаких ссылок!

Р.Р. был озадачен ответом К.В. и, когда тот удалился, вслух произнес:

— Позволяет себе говорить такое о Хрущеве! — К.В. знал, а мы с Р.Р. не ведали, что Хрущев только что смещен со всех своих должностей.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте