Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2006, 11

Поле Сосноры

(Вместо рецензии)

(Вместо рецензии)

Виктор Соснора. Стихотворения. СПб.: Амфора, 2006.

 

Голова его — в белых ночах, нечесаных. В белой рубахе живет — как выведенный на казнь/песнь. С белым выстрелом — ввысь — позвоночника. И шаг его — от отца — белого лыжника, в финскую, за линию фронта. С вырванным слухом живет, со сломанным голосом.

Он слышит мир зрением, осязает его зрачком, как таблицу Брайля. Он рифмует на глаз. Глядя на нас с того света. Мебиусного. Тот — этот. Как вода перекатываясь через пороги смерти. Три? Пять?

С мертвыми говорит, не с кем — здесь. Было — с Асеевым, Крученых. С реликтами. “Вы — последний, и первый — после Маяковского”, — пишет ему Давид Бурлюк.

В его имени — крик о помощи. Чей? Души. Кому? Норе. Какой? Небесной. Сосна души, воткнутая в нору небесную.

В Париже стоят они — лбом ко лбу: он и Ионеско, белый единорог с носорогом. Лиля Брик уводит его под локоть: “Виктор, не дуй в пепел…”

Есть Божья дрожь художника, а кроме нее — ничего нет. Кто сказал? Он? А закон в груди? Да. Дар — ему имя. И кроме него ничего нет. Но и дара — у человека — нет. Это он — человек — у дара. Удар — солнечный, и звездное небо над головой.

Нет ему современников. С муравьем говорит, с травой, со светилами. Редкий ребенок в седых лохмах, и лицо его горит незримо — как спирт.

И слова — как ножи, в спирт обмокнутые, — летят, горят.

“Я автор 31 книги стихотворений, 8 книг прозы, 4 романов и 6 пьес — и все это не опубликовано. Я самый элитарный изгнанник русской литературы, и мою ситуацию можно трактовать шире, как изгнанник из жизни”. Это 1988 год, ему 52.

Полвека — одно окно в России словом светится. Три поколения под ним идут (прошли), не подняв голов. Будто нет его — здесь, с нами. Будто нет — нас.

“Безвременье, — пишет он, — это когда идеи превращены в чтиво, в газеты. Это когда мы не знаем, с чего начать в юности, и плохо кончаем, смертью, бесповоротной. Это когда царь в каске. Это когда женщины, как цепные собаки отдаются без воя, ворам. Это когда за спиною спеет пустыня, а в ней смокинг, без человека. Когда красный карандаш и нож теряют разницу и равновесье. Когда не живет душа. Когда ласточки, как львы, взлетающие на треугольниках. Когда дети скворчат. Когда бездна без ремня. Когда временам подходит слово "грязнословие". Когда звезды сверкают холодным лбом”.

Этой весной, будучи в Питере, я зашел к нему. Живет на отшибе, в однокомнатной, где собака средней величины не развернется, совсем оглохший, с голосовым аппаратом в горле…

Уходит от разговора о языке, литературе. Поздно. Ноги подобраны под себя на стершейся кушетке, и в глазах листопад.

Маленькие ладони мальчика-вундеркинда. Все пытается вдеть эту нитку в иголку. Нитку тропы, уводящую в прошлое от того, где он помнит себя как “я”, “люди”, “страна”, “книги”.

Не “туда, туда…” — как тянулась рука уходящего Пушкина — к книжным полкам. А — проскальзывая сквозь детство — туда, вспять, к тому, что за ним, к пра-прапрапра…

“Но это Вам, наверно, не нужно, — говорит он, косясь на диктофон. — Вы ведь спрашиваете о языке…”

Седые до плеч волосы. Похож — вдруг ловишь себя на этом — на Любшина, но будто прошедшего сквозь семь колец смерти.

А теперь лицо его летит вспять, и где-то совсем рядом стоит душа. И кладет в ладью гребень, зеркальце, детство…
Не нам, о не языке.

Редкий ребенок, он жил изгнанником, королем. Шел в бурю, пел лиру. Что жизнь ему — девочка, Корделия... Не избыть.

Нам — петь. Ему — прибывать.

 

* * *

Звезда, под которой мы живем, одна из самых унылых звезд во Вселенной. Унылых в постоянстве своего равновесия. И эта “привычка” ее свыше нам дана — как жизнь. Но каждые одиннадцать лет и она входит в экстатическое состояние, в полосу риска, избыточности, танца температур, в некий период космогонических регулов. То, что мы называем годом активного Солнца. И в этом, к счастью, тоже ее постоянство.

Есть магма языка, и есть ее языки: есть ровный свет поэзии, и есть ее солнечный ветер. Без этой энергетической возгонки, как и без инерции, язык не светит.

Во второй половине двадцатого века были, на мой взгляд, две фигуры активного языка, две территории его воспаленной энергии, энергии риска: Андрей Вознесенский и Виктор Соснора.

На одних путях “муза огненных азбущ” развязывает язык, “как осенние вязы развязывает в листопад”. На других — сохраняет все, особенно листву.

Дар Бродского — элегия, взгляд в гонь. Бродский — язык этого взгляда, элегии углей, дальней дороги с полуприкрытыми веками. Верблюжий шаг, покачивание бедуина. Редкий случай равноденствия речи, когда энергия ее не убывает, но и не приращивается. В этом смысле он внеречевая часть речи. Его поэтика не открывает пути развития — дальше идут эпигоны и краеведы.

Путь Сосноры и Вознесенского — путь вестников языка — открыт приращениям.

Всадник, он не приручал речь, не объезжал, — возвращал ее дикому полю. Как тот, ратник Слова.

Мандельштам говорит об эллинской природе русской речи. О том, что Русь восприемница греческой и буквы и духа — поверх сухой ветви Византии.

Соснора говорит, что мы в один день заимствуем у Византии и религию, и алфавит. Религию упадка Восточной империи (изоляция, сектантство, нетерпимость) и алфавит, с которым погружаемся в безмолвие еще на семьсот лет.

А что говорит язык?

В начале азбуки стоит русский Адам, буквенный, почти голем. В начале литературы русской стоит Слово. О полку. Одно стоит, голое, посреди безмолвия во все края. И нет в этом Слове ни слова “Бог”, ни сцен эроса. Плач, вой, бой, гимн. Изощренная метрика. Русский язык в красках крови, как пишет о нем Соснора. Мировой эпос на четырех страницах.

 

* * *

Соснора идет по воздуху. Он идет из тех краев, где “человек сгорел”, где дальше дороги, казалось бы, нет, обрыв. Он идет от “Слова о полку” и далее — от Хлебникова. И одновременно — от Мандельштама, его “Четвертой прозы”. И еще одна фигура — с неочевидным, но неизменным присутствием — Введенский.

(То, что я называю “Введенский”, произошло с ним в “Серой тетради” — этот отрыв от беговой дорожки. Отрыв куда? В не вытесненную человеком реальность мира. В непосредственную, не вытесненную ни искусством, ни почвой и судьбой.
Отсюда, видимо, и это наше замешательство — как у пса, потерявшего след, столь волнующий, небывалый, и — нет его. Он, Введенский, там начинается, где кончается след.

При жизни в нем видели Поэта едва ли пять человек. После смерти — три.

И чем дольше глядишь в его сторону, тем меньше надежд — для речи, мысли, чувства — войти в его мир, как в дом, наладить быт восприятия — как это происходит в разной степени приближения с Пушкиным, Гоголем, Хлебниковым, Мандельштамом.

В случае Введенского — нет пути, нет входа, нет дома, нет мира (нашего) и, стало быть, нет обратной связи. Он, а точнее, в нем вышиблена эта табуретка земли, на которой стоит человек.

Нас хранит инерция восприятия, не будь ее, первый же взгляд на что угодно — на дерево, небо, себя в зеркале — вышиб бы нас, как удар палкой по лампочке. Эта инерция и задает параметры среды обитания человека и надстраивает над собой культуру, являясь ее основой.

Оттого и оторопь при встрече с Введенским: нет земли под ногами. Отчасти так видит ребенок, пошатываясь на зыбкой границе ускользающего из-под ног рая. Но у него еще нет речи. А когда она придет, от видения останется горсть обмолвок, как отброшенный хвост ускользнувшей ящерицы.

Так мог бы видеть ангел-ребенок, выроненный из гнезда и оставшийся жить.)

И Гоголь, конечно. Вот что Соснора пишет о нем. “Гоголь — дух изысканный, звонкий, кровавый, равновеликий Высшему Духу, он один в империи взмахнул пером и, очертив вокруг себя мелом круг, сражался с нечистой силой, пока не пал как в песне, и долго его закладывали в землю, а он возвращался и ходил по Риму с Ивановым, с Соболевским, а у нас его нет.

Он очень загадочен, безвозрастной, в 22 года он писал как Гомер.

Гоголь сделал русский рисунок речи, раскрасил его мазками и вместо страниц ввел в переплет картины. Этого не умел Пушкин в прозе, и не умел никто после Гоголя”.

 

* * *

“О ничтожестве литературы русской”, — Пушкин, золотой. “Нас мало, нас, может быть, пятеро”. — Пастернак, серебряный. А потом? — годы идут, стаей, молча, лицом в снег, в след.

Двое их. Один — вот: голова запрокинута, рот — рана от топора, поет… неслышим. Другой — вот: книги стоят повсюду, а самого нет. Меж собакой и волком.

И еще двое, если в сторону отвести взгляд, в сторону, по наклонной. Орел и решка. Овидий, нобелиат, — там. И Гораций, мэтр, — тут. А тот, первый, на ребре стоит, светится. И еще один — был бы. На заре — медной. Но сменил речь. А впереди что?

“Там, где кончается любовь, начинается книга, — пишет тот, на ребре. — Где кончается книга, начинается диаметр смерти”.

 

* * *

Картина современной русской прозы интересна, при том что фигур на ней почти нет. То есть — полуфигуратив. Лучшие из них — поэты, если не по призванию, то по характеру взаимодействия с речью. И этот характер взаимодействий, на мой взгляд, более созвучен сегодняшним представлениям о мире, в котором человек тем нормальней, то есть психически состоятельней, чем более шизофренично его сознание, то есть чем больше свободных ассоциаций оно способно порождать и связывать меж собой в кратчайшую единицу времени. Это и есть культура — скорость ассоциаций. Или, как сказал в еще человеческую, нарративную эпоху Набоков: культура — запас синонимов.

В сегодняшнем мире линейно-нарративная проза вязнет, как колесо телеги в деревенской распутице. Физика говорит: чтобы мыслить мир, необходимы два и более языков описания. Язык прозы без поэтического модуса — это менее одного языка, в лучшем случае — не более двух.

Речь о живой и мертвой воде русской литературы. Мертвая вода — целебная. Живая — преображает.

 

* * *

Каков язык человека — такова его и судьба. Это же относится и к народу. К русскому — в особенности.

В чем загадка русской души? Смотри синтаксис. Умом Россию не понять? Смотри грамматику.

В начале нашей азбуки — аз, затем буки. То есть: я — буквы. И лишь затем, и потому — ведать слово. И не то слово, до которого еще плыть и плыть — до середины реки азбуки, а глагол, то есть речь, течь, говорение, то есть слово живое, изустное, отворяющее уста.

У индусов в “Алмазной сутре” — формула человека: “я, человек, существо, небожитель”. У нас: “Я — буквы — ведаю — говорю”.

“Я один в России пою с голоса”, — писал Мандельштам. Не голосом поет, а с голоса — на слух. По первородству. “Быть может, раньше губ уже родился шепот”. Оглохший Соснора рифмует глазом, по-птичьи отводя голову.

У него хищная повадка речи. “Почему такой тяжелый осадок от людей? — пишет он. Плавный жест левой руки в сторону. Мы поворачиваем лицо вослед вопросу. Тишь, никого. И хлесткий удар правой: — От всех”.

Белая злость, ножевая нежность, огневые росчерки. Он стрижет воздух крыльями, почерк его — горящий стриж. Он отталкивается не от земли — от обрыва. Его взлет — падение. Такова форма его крыла. Он исхлестывает воздух углами. Его скорость в смене оптики, ракурсов речи, температурных ее режимов — далеко впереди от известных нам скоростей.

Каждый миг исхлестан событиями. Событие “лес”, событие “зеркало”, событие “огонь”, “рука”, “вера”, “темно-оранжевый”, “пить”, “пепел”, “но”… И все они говорят на разных языках и на одном — одновременно. И все они — драма рая. Волдырчатая от шпилек дождя река. И все это движется с той скоростью, которую мы называем: жизнь.

И если голос не схватывает все это полиголосье жизни одновременно, но так, чтобы голос каждого из “событий” был различим, — тогда изо рта вместо жизни сучится мертвая нить — в лучшем случае — мастерства.

И вот что удивительно: когда человек прорывается к той скорости, с которой движется жизнь, то есть к той сверхплотности событий, кроящих время внахлест, — скорость света оборачивается едва ли не неподвижностью, суета усилий — равновесием простора.

Чем незримей — тем ближе Бог, чем прозрачней — тем выше плотность.

“Дом дней”, расходящийся по обе стороны от “Книги пустот”.

 

* * *

Виртуоз риска и изыска, вот его выпад в сторону.

“Литература потерялась, растворилась в чтиве, в амбициях графоманов. Эти выкрутятся.

Отбросим их и оставим тех, кто пишет для людей. Имея учителями Тургенева, Толстого и Чехова, для людей пишут все нобелиаты. Книги этих, имея достоинства, стали массовым чтивом, у них общедоступный язык, этнос, мораль, это культурно и… безнадежно. Это реализм. Искусства в этом нет, это низкий уровень психики”.

“Ни о каком диалоге с обществом не может быть и речи, общество пишет и читает само себя. Но есть души, и они ждут слов, их немало, и эту элиту прекрасно понимали и на Западе и на Востоке, но только в XX веке, когда художников смешали с теми, кто пишет, то есть смешали с грязью, — встает вопрос: Катулл, Велимир Хлебников, эту надкультуру одиночек — куда девать?”

“Нет новых книг. Выпадание из чтения. Фразы, как презервативы, толстые и скользкие, входят во влагалища и стоят в них, неусыпно. Это — лирика, окрыление. Живут по двое, как попугаи. Один Сатурн и созвездие Рака ведут себя по-прежнему”.

 

* * *

Читатель не живет в настоящем времени. Потому что настоящее — скорость света, а не его отстой по обе стороны, где и живет читатель: или в прошлом, или в будущем. Или в возвратном залоге, или в развратном. А настоящее — для ангелов. Кто ж им пишет?

Бродский на вопрос: на какого читателя Вы рассчитываете, — ответил: на гипотетического. Едва ли. У настоящего писателя есть лишь один читатель и собеседник — это текст, который он пишет. И мандельштамовское “читателя! советчика! врача!” — эмоциональный срыв — человека в Поэте.

 

* * *

Поэт — парус языка. Парус, который не чувствует под собой, не “держит” язык, а ложится под ветер, — лишь полотно, тряпье. И язык его либо рвет, либо полощет. Но и язык без паруса — воля волн.

Сегодня, кажется, уже и Сальери невозможен. Он хоть способен был разглядеть Моцарта. А в наши дни каждый воткнут в себя, как топор в доску.

А что происходит с поэтами, точнее, с теми немногими из них, сквозь которых пишет молния? А тело потом остается жить, говорить… Как дерево с висящим на нем Иудой. Но не Господь ли его целовал?

Жизнь и смерть во власти языка, сказал Соломон, и любящие вкусят от плодов его.

 

* * *

Сводить язык к коммуникативности — то же самое, что сводить стихию воздуха к звукопроницаемости.

Художественная форма без идейной сверхзадачи несостоятельна? Набоков беленел от этих “сверхзадач” — этих евнухов литературы. “Ни сюжет, ни содержание не существенны, — писали полторы тысячи лет назад индусы. — Произведение кончается там, где исчерпывается его форма”. Полторы тысячи лет назад им было ясно: задача писателя — не идея и не сюжет (идеи сочтены, сюжеты известны), а стиль, работа со словом, собственно письмо.

“Шло несколько ангелов в гуще толпы.
Незримыми делала их бестелесность,
Но шаг оставлял отпечаток стопы”.
Хотя, конечно, есть и другой взгляд на движение речи.

 

* * *

Мало владеть языком. Если язык не владеет тобой, лучшее, на что можно рассчитывать, — произвол. Об этом знали гностики, описывая космогонию начала мира.

Филология — любовь к слову. Любовь, а не знание. Точнее, потому и знание, что в основе его любовь. И любовь не умозрительная, а охваченная эросом, термотактильная. И побеждает не Аполлон, а Марсий — кожей, содранной с него, поющей.

Версия для печати