Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2006, 10

Долгие жизни в самане

Рассказы

Вадим Муратханов родился в 1974 г. в г. Фрунзе (Бишкек). В 1990 г. переехал в Ташкент, где окончил факультет зарубежной филологии ТашГУ. Его стихи, проза, критика и публицистика печатались в журналах “Звезда Востока”, “Дружба народов”, “Октябрь”, “Знамя”, “Новая юность” и других. Книги стихов: “Седьмое небо” (1999), “Цветы и зола” (2000), “Воскресенье” (2001), “До сумерек” (2002), “Непослушная музыка” (2004), “Портреты” (2005). С 2004 г. живет в России.

В поисках кваса

От меня всегда ускользал момент, когда взрослые отдавали свои распоряжения. Просто в какую-то минуту ленивого зноя, подцепив босыми пальцами первые попавшиеся сандалии (обуви на деревянной лесенке веранды всегда было на одну пару меньше, чем детей), на зернистый асфальт двора спускался Марипик (а иногда Аколик) и кивал в сторону деревянных, с треугольным козырьком ворот: “На Дзержинку за квасом сходим?”

Покупался квас неизменно у зеленого бакалейного магазина на Дубовой аллее. Трехлитровая банка с темной солнценепроницаемой субстанцией едва помещалась в авоське. Никогда не верилось, что невесомая, казалось, из одних крупных ячеек состоящая сеточка способна приносить такой улов.

Как и любое другое действие во дворе, распитие кваса обращалось в ритуал. Банка ставилась в центр располагавшегося на айване круглого деревянного столика на кургузых, не видимых под клеенкой ножках. Сидеть за ним можно было только на полу. Квас разливался в маленькие пиалушки, по старшинству — за этим следили строго. Принимался во внимание не только год рождения брата или сестры, но и месяц, и день. Банка обладала волшебным свойством: сколько бы детей ни сидело за столом, кваса хватало даже самым маленьким. Но, с другой стороны, не припоминаю, чтобы кто-то из нас выпивал вторую пиалку: остаток исчезал бесследно, да и просить добавки считалось неприличным. Должно быть, взрослые, пока мы были заняты играми, допивали банку, собираясь в круг где-то в глубине внутренних покоев бесшумного саманного дома.

Может быть, именно потому, что выпитая пиала никогда не повторялась, мне за мою последующую жизнь так и не удалось попробовать ничего вкуснее того, много лет назад продававшегося на углу Дзержинского и Баэтова темного терпкого хлебного напитка. Ни недозрелая хмельная “Арпа”1, ни сытный, с кислинкой и зерновым осадком на дне “Шоро”2, холодящий зубы свежестью горного родника, ни мгновенно согревающий сердце “Афросиаб”3, за ночь настоянный на листьях августовской ежевики, не смогли с ним сравниться.


1 Сорт киргизского пива.

2 Популярный в 1990-е годы в Киргизии слабоалкогольный напиток из пшеницы на родниковой воде.

3 Сорт узбекского коньяка, ныне не выпускается.


Спустившись с веранды, Марипик кивнул мне — и мы пошли.

Минуя айван, я взглянул на спящего Аколика. Он умел спать с неплотно прикрытыми веками, и оттого казалось, что белки из-под них следят за тобой в любую минуту.

На его месте мог быть я, подумалось мне, а так будем нести трехлитровую банку по очереди с Марипиком, и больше ни с кем не придется делиться славой. И я ускорил шаг.

Как жадно я мечтаю отсюда, из своего нынешнего возраста, в точности, шаг за шагом, совершить еще раз хоть один из тех походов за квасом. Именно повторить, а не воспроизвести в недостоверной и половинчатой памяти, где на месте не поддавшихся реставрации фрагментов знакомых улиц чернеет и дымится земля выгоревшим от случайного окурка травостоем. Потому что нельзя заменить невспомненные строения на правом берегу взволнованной зелени бульвара Дзержинского появившимся позже и вытеснившим их из памяти неприступным дворцом КГБ с лужайками нездешнего происхождения и ржавыми перископами поливных фонтанчиков. Да и Марипик из того дня не поймет, остановится как вкопанный перед невиданным, и наш путь прервется, едва начавшись.

Но в этот день еще все на своих местах. Два тополя с железной перекладиной между ними, на которой Аюбчик подтягивается десять раз, Ахатик — восемь, а я не умею, даже если Аколик подсадит.

Бабушка Эркина, закончившая уже печь лепешки и вышедшая посидеть на бревне тутовника.

Столетняя согбенная старушка Шпортко, имени которой никто не помнит (а теперь и подавно никогда не узнает), скрестившая узловатые, как ее старая сирень, кисти на рукояти подпирающей ее палочки.

А вот и калитка моего русского дома. Там дедушка, бабушка, пес Тишка, носатые безликие звери на красном настенном ковре, которых не видит никто, кроме меня, и нескончаемый тихий час после обеда. Если вдруг захочу, чтобы этот день для меня закончился, нырну в деревянную синюю калитку, закрою ее на щеколду, и Марипик дальше пойдет один.

Беспризорная двухколесная желтая бочка у магазина на Дзержинского стояла с захлопнутым ртом. Нам оставалось отправиться в сторону детской поликлиники, и первые сухие листья Дубовой аллеи утешительно зашептали у нас под ногами.

Мы миновали школу, торжественную и безжизненную летом, прошли по Орозбекова до 50 лет Киргизии. Кваса не оказалось и возле поликлиники. Страх зарождался в нас, подобно неуюту, какой накатывает, когда на уроках разыграется насморк, потянешься к карману за платком — и вдруг пронижет подозрение, что он остался в другой рубашке.

К гастроному, что напротив церкви, уже почти бежали. Это была последняя надежда: дальше, за бетонной беленой стелой с молотом и серпом под головой Ленина, город для нас заканчивался. Мы никогда не ходили так далеко и не могли поручиться, что в тех неведомых землях кто-нибудь слышал о квасе.

Последняя надежда рассыпалась, как опущенный в чай рафинад.

За нашими спинами, над кронами парка Панфилова, вырастало в облачном августовском небе румяное лицо Сабутхона-ака1.


1 Ака — дядя (узб. здесь и далее).


Растянутые губы его были плотно сжаты, а на щеках обозначились шарики. Не зная Сабутхона-ака, можно было подумать, что он улыбается, но родные хорошо понимали, что это признак крайнего неудовольствия. И тогда мы приняли решение, в нашей безвыходной ситуации показавшееся нам единственно верным.

Стакан газировки с сиропом стоил столько же, сколько стакан кваса, — три копейки. В гастрономе мы разменяли всю серебряную мелочь на трехкопеечную медь и принялись скармливать ее автомату. Он исправно выпускал темную, похожую на квас струю грушевого сиропа в стакан, который мы опрокидывали в банку, стараясь не замечать растущей за нами очереди. После каждого стакана автомат с брызгами выплевывал вдогонку шумную струю воздуха — мне казалось: именно так вода становится газированной. К последнему стакану очередь роптала уже вовсю, но мы старались не оборачиваться, внимательно следя, чтобы после наполнения стакана загоралась лампочка, и лишь потом опускали монету — иначе следующий стакан автомат наполнял бы только наполовину.

Весь обратный путь банку нес Марипик, а я с ужасом следил, как пузырьки газа неотвратимо устремляются к широкому горлу, неплотно, как веки Аколика, прикрытому пластмассовой крышкой. Когда мы подошли к дому, пузырьки кончились.

Все взрослые сидели на айване. Здесь были не только дедашка1, аяшка2  и Сабутхон-ака, но и Ахралхон-ака, мой отец, Юнусхон-ака, Саидхон-амма3 , Джурахон-амма, Инобатхон-амма, Рабия-кенаи4, тогашка5  из десятого микрорайона, его дети — Хамудхон и Хакимхон, живущие в далекой Чолпон-Ате, и многие другие.

К своему стыду, мы с Марипиком поняли, что странствовали слишком долго. Ветхая беседка под неохватной грушей была уже снесена. На месте старой яблони-грушовки торчал высокий трухлявый пень, а справа от привычного туалета с фанерной дверью стоял новый — высокий и недавно окрашенный.

— Квас эмас6, — только и смог выговорить Марипик, поднимая банку на перила айвана.

Сабутхон-ака воззрился на нее, цокнул языком, и на его щеках явственно обозначились румяные шарики. Он достал из шкафчика пиалку, наполнил из банки наполовину и, прижав руку к груди, протянул дедашке.

Откашлявшись, дедашка поднес пиалу к губам. Отпил, поставил на столик, кивнул. И мы с Марипиком поняли, что все обошлось.

 

 

Дедушкин город

Гулял я не только с дедушкой, но прогулки в сопровождении других взрослых стерлись из памяти. Возможно, оттого, что они больше были заняты друг другом. (Отец и мать много позже рассказывали, как зимой везли меня, укутанного по рукам и ногам, в санках. Не заметив, что санки опрокинулись, некоторое время, держась за руки и глядя друг другу в глаза, волокли лицом вниз по обледенелой аллее с закатанными в нее изумрудно сверкавшими в свете белых фонарных шаров плевочками вороньего помета.) Дедушка же был заинтересован в моем внимании, потому что, кроме меня, не имел никого, с кем мог поделиться знанием.

— Этот магазин построил твой дедушка, — говорил он, когда мы шли мимо обшитого серым гранитом двухэтажного здания.

— Эту площадь твой дедушка планировал.

Красный флаг над куполом правительственного дворца гримасничал на ветру, привлекая внимание, но я смотрел под ноги, стараясь не наступать на зазоры между плитами, в которые пробивалась трава.

— Телевышку хотели вынести в микрорайоны, но дедушка настоял, чтобы здесь поставили.

Телевышка действительно стояла совсем близко от нашей улицы, сразу за Пролетарской. Когда облака проносились по умытой синеве, мы с Аколиком, взобравшись до середины “туалетного” урюка (дерево росло прямо из крыши фанерного домика туалета, и мы брезговали его плодами), часто обсуждали, достанет ли до нас телевышка, если упадет в нашу сторону. Но телевышка, неотвратимо заваливаясь на фоне бегущих над ней облаков, все никак не могла упасть окончательно (как не могло упасть в городе ничто из построенного дедушкой).

Новость о том, что дедушка строил и БЧК7, куда ходили купаться братья и куда взрослые никогда не пускали меня (до сих пор не умею плавать лишь потому, что все дети на нашей улице могли учиться этому искусству только на БЧК), я вычитал спустя много лет из старой газеты, на первой странице которой говорилось о начале войны с Германией.


1 Дедашка (деда) — дедушка (диалектн.).

2 Аяшка (ае) — мама, здесь: бабушка (диалектн.).

3 Амма — тетя.

4 Кенаи (келинуйи) — невестка, жена дяди.

5 Тогашка — дядя со стороны матери.

6 — Это не квас.

7 Большой Чуйский канал.


Молодым я представлял себе дедушку таким же, каким его знал, а не таким, как на желтых картонных фотографиях с обломанными углами в красном сафьяновом альбоме.

В рукавицах, в которых он обычно вырывает в огороде малину, и синих шерстяных штанах дедушка строит магазин: кладет раствор, подгоняет кирпичи мастерком. Спустившиеся с гор киргизы — колченогие редкобородые объездчики; загорелые женщины в цветастых платках; старушки в высоких белых головных уборах, похожих издали на кадушки поднявшегося теста; румяные, не по росту одетые дети, прячущие стеснительные улыбки за спинами взрослых, — почтительно наблюдают за дедушкиной работой, не решаясь приблизиться. Убедившись, что ждать еще долго, уходят обратно в горы, оставив на бетонной панели, лежащей у края стройки, бешбармак1, казы2  и кумыс в глубокой касе3 . Но дедушке не до кумыса: впереди у него еще много работы.


1 Бешбармак — киргизское национальное блюдо.

2 Казы — копченая колбаса из конины.

3 Каса — большая пиала для напитков и жидких блюд.


В одну из зим нам случалось несколько раз проходить по улице, тянущейся позади парка Дворца пионеров. Как только мы приближались к деревянному забору, в вырезанном приоткрытом квадрате которого чернел и поблескивал под колючими морозными звездами уголь, дедушка говорил:

— Здесь живет барыга. Бежи, плюнь ему в окошко.

Гордый сознанием исполняемого долга, я вставал на цыпочки, и мой плевок, должно быть, замерзал, не долетев до угольной кучи.

Чтобы усомниться в дедушкином праве обладания городом, я должен был потеряться.

Скучно в знойный остановившийся полдень ждать, пока дедушка переместится из хвоста гастрономной очереди в ее голову. Это все равно что в сонный час сидеть на диване и следить, как пузатая стрелка ползет по темно-зеленому циферблату, оправленному в граненое, отливающее лазурью толстое стекло. Если не отвлечься на что-нибудь, ни за что не заметишь перемещения. И я отвлекался, выходя из гастронома наружу, рассматривая чужих прохожих, потухающую и вспыхивающую лампочку автомата с газводой, мороженщицу в белом колпаке, огромной ложкой накладывающую в вафельный стаканчик жирный пломбир.

После одной из таких вылазок я вернулся к очереди и не нашел в ней дедушку.

Дорогу я помнил наизусть. Сначала до телемастерской, потом через проезжую часть до поликлиники, а там — по 50 лет Киргизии до самого швейного ателье из красного кирпича, и больше уже нигде не надо ждать зеленого света на перекрестке.

Именно тогда, отправившись в одиночку по многократно исхоженному с дедушкой маршруту, я и взглянул впервые на город недедушкиными глазами. И вдруг ощутил, как город, до этой минуты безраздельно принадлежавший дедушке, выходит из-под его власти.

Я увидел, что эти улицы, дворы, белые саманные стены, островерхие деревянные крыши с зарождающимися в их чердаках голубями — ничьи. Они были здесь от начала времен и будут всегда, сами по себе, без дедушкиного спроса, и, возможно, до сих пор не догадываются о нашем с ним существовании.

Попавшаяся навстречу собака, как первый пешеход, сосредоточенно, не глядя в мою сторону, трусила по обочине, влажным носом изучала воздух вдоль земли, задевая верхушки трав голым розовым брюхом с пегим родимым пятном. (И если я когда-нибудь совсем потеряюсь среди узких извилистых улочек, город будет сниться кому-то другому, и дубовые листья будут шуршать под чьей-нибудь ногой, не мешая чужим медленным мыслям.)

Я бы непременно додумал все это еще тогда, если бы мне дали дойти до дома одному. Но незнакомый взрослый в помятой кепке спросил, где я живу, и повлек меня за руку. У калитки он дернул за показанную мной веревку. Колокольчик хрипло вызвонил вешавшую белье во дворе бабушку.

— С кем ты? — удивилась она, открыв дверь.

Я повернул голову и увидел спину незнакомца, уже скрывавшуюся за поворотом. Бесконечный, неисчерпаемый мир моей улицы уложился для взрослого бегущего человека всего лишь в несколько летящих шагов по пыльному, разбитому временем асфальту.

 

Стена

Стены казались белыми и цельными только издали. Стоило приблизиться — и глаз начинал разбегаться по крапинкам, щербинкам и трещинкам известки, облегавшей саманную толщу, как скорлупа сваренного вкрутую, а потом уроненного яйца.

Кое-где из-под облупившейся корки выглядывала глина с замурованными в ней стебельками соломы. При желании даже ребенок мог проковырять такую стену насквозь всего лишь за один нескончаемый летний день. Может быть, из-за этой беззащитной уязвимости саман, умевший добывать из раскаленного июльского воздуха и накапливать внутри дома прохладу, казался живым и помнящим.

Под высоким абрикосовым деревом, где двор громоздким и шатким деревянным забором граничил с владениями заикающегося Эркина (иногда он, подтягиваясь, повисал на нем и несколько секунд следил за нашими играми, пока его бритая чумазая голова не привлекала всеобщего внимания), был участок стены, на который редко падал солнечный свет. Когда братьев не оказывалось дома или когда Марипик учил немецкий, а Аколик спал на спине, недоприкрытыми белками следя за бодрствующими братьями, я любил навещать узор на стене, неуловимо меняющийся от раза к разу. Мне мнилось, что порой я нащупывал какие-то соответствия между тем, как разбегались, удлиняясь, неприметные веточки трещин, и тем, как складывались судьбы родных, проживавших свои долгие жизни под хрупкой охраной саманных стен.

Рисунок на затянутой паутиной скрижали повторял бесчисленные изгибы и разветвления родового древа — огромной неохватной груши, растущей позади двора, старше которой мог быть только дедашка.

Той1, свадьба, рождение, смерть, приезд гостей из Токмака, новое посаженное дерево, нечаянная, но не забытая обида, страшная история, рассказанная на ночь в высокой беседке под грушей (Марипик пошел в туалет, вдруг на стене сарая под тусклой лампочкой — тень руки с длинными корявыми пальцами, Марипик глиной бросил — рука исчезла; скажи “нон ур сен2” — нон ур сен), каждый звук, отзвук и придыхание — все сохранялось, все записывалось на саманную стену, как на пленку внутри купленной по настоянию Ачилика “Томи”. Потому что ничто не должно было потеряться.

Двор не принято было покидать надолго. Братья ходили в школу, их родители — на работу. Кто-то мог уйти в магазин или к колонке за водой. Иногда — на Дзержинку, где надо было сторожить кенаишкин дом. В крайнем случае — на Куринкеева, если велели собрать черешню у аникайки3.

За много лет до нашего рождения старший сын аяшки, Омудхон-ака, поехал учиться в Ленинград. Еще в дороге он заболел и, не доехав до места, умер. Тело его досталось мусульманскому (татарскому, как оно называлось там) кладбищу, окруженному густым и высоким русским лесом, а сам Омудхон-ака так и остался навсегда в рамке на стене аяшкиной комнаты. Его серьезное круглое лицо мы знали наизусть, так же хорошо, как лицо любого другого живущего рядом дяди.

Когда Аюбчик, окончив школу, готовился поступать в Ленинградский мединститут, все понимали, что одной совместно прочитанной молитвы с аяшкиным благословением может не хватить. Поэтому было решено, что, как только Аюбчик ступит на холодную русскую землю, он отправится к тамошнему хазрату4 . Хазрат и был последним, кто видел Аюбчика до его исчезновения.


1 Той — торжество, семейный праздник.

2 Хлеб ударит (если вру).

3 Аникайка — бабушка (татарск.).

4 Хазрат — шейх, учитель.


Теперь взрослые в ожидании новостей молча собирались в маленькой аяшкиной комнате. В отсутствие телефона новость могла прийти от какого угодно дальнего родственника или соседа, но все не шла.

Как только новый человек входил в аяшкину комнату, причитающаяся доля ожидания ложилась ему на плечи. Он опускался на прежде многоскладчато покоившуюся на кованом сундуке, а теперь расстеленную вдоль стены, обшитую синим бархатом курпачу5, смыкал ладони между колен и прикрывал глаза. Иногда слеза зарождалась в углу чьего-нибудь глаза и катилась по щеке, не покидая извилистого русла морщины. И только молодое лицо Омудхона-ака в коричневой деревянной раме было спокойно и беспечально, так что казалось: он знает больше других и один лишь способен помочь в обрушившемся на семью несчастье.

В первые же дни ожидания я попытался обнаружить судьбу Аюбчика на стене, и, как мне показалось, это удалось. Вверх, под подол покатого шифера, волнистого, как подчеркивания в Марипикиной немецкой тетради, к сумрачной потайной пустоте, откуда иногда выстреливали во двор коричневые комочки воробьев, тянулась от общей упорядоченной сети пересекающихся линий неуверенная, но приметная трещина. С каждым днем, несмотря на заказанные мулле молитвы, она удлинялась.

Теперь уже все сидели в аяшкиной комнате целыми днями. Ожидание выросло и отяжелело настолько, что стало непосильным для одного отдельного человека. Как только кто-то из взрослых выходил за двустворчатые деревянные двери комнаты, покидая общий круг, тело его начинали сотрясать рыдания.

Утром на девятнадцатый день пропажи я подошел к стене и не поверил своим глазам: трещина исчезла. Ни одна линия уже не выбивалась из привычного узора.

А ночью мне приснился Аюбчик. Он шел по нашей улице со стороны Орозбекова с двумя большими чемоданами. Я хотел броситься ему на шею, но он, поставив один чемодан на асфальт, подал мне руку, не улыбнувшись, и прошагал мимо.

Подробности следующего утра я узнал от братьев.

— Сюинчи1, сюинчи, топилган2 ! — едва влетев во двор, закричала Саджирахон-аба3.

Избитый и ограбленный на безымянном полустанке, Аюбчик возвращался домой, чтобы впредь никогда не покидать пределов отведенной ему судьбой маленькой родины.

Настроение в аяшкиной комнате было теперь совсем другое.

— Рахмат4, Омудхон-ака, — шепотом сказал я фотопортрету, чтобы не привлечь внимания взрослых.


1 Сюинчи — добрая весть, за которую полагается вознаграждение.

2 Нашелся.

3 Тетя — обращение к старшей по возрасту женщине.

4 Спасибо.


 

Шахматы

Дом умел прятать приглянувшиеся ему вещи.

Доходило до смешного. Однажды в бабушкиной спальне я жонглировал новеньким китайским шариком, подбивая его в воздух то зеленой, то красной стороной ракетки. Шарик упал на кровать, в складки одеяла — и все, больше я его не видел, хотя прощупал не только постель, но и матрас и, непонятно на что надеясь, перерыл даже вещи в соседней тумбочке.

Я уж не говорю о канувших в сквозную звездочку на половице под телевизором винтиках от конструктора и фишках настольного бильярда, о растворившейся без остатка в лабиринте молчаливых комнат голубой “пятнашке” под цифрой “6” из купленной накануне головоломки.

Все эти потери можно было перенести, но однажды чуть не случилось непоправимое.

У дедушки было много старинных вещей, но выделялись среди них три: двустволка на стене его спальни, черный массивный велосипед, какие перестали выпускать задолго до моего появления, и шахматы — деревянные, ручной работы. Черные фигуры в них были черными, а белые — желтыми, и сквозь тонкий слой в незапамятные времена нанесенного лака в мельчайших деталях был виден на пешечных макушках древесный закругленный узор.

С Туговым, Соболевым, Комиссаровым, дедом Яшей и многими другими дедушка садился за эти шахматы и неизменно выигрывал. (Мне думалось, сядь он за
другие — растеряется и не будет знать, как ходить.) А шахматы тем временем пропитывались чужим “Шипром”, чужими сигаретами и нервным дыханием проигрывающих. Череда неудачливых претендентов терялась в картонных недрах сафьянового альбома, и если бы кто-нибудь из гостей мог увидеть ее целиком, руки его опустились бы задолго до дебютного “е2–е4”.

Все они любили поделиться с дедушкой своими сокровенными печалями и спросить у него совета. Видимо, потому, что знали: человек, не делающий неверных шагов на шахматном поле, не совершает их и в жизни. И действительно, дедушка, если верить родне, всегда оказывался прав.

Мне дозволялось не только следить за священнодействием старших, но и самому прикасаться к реликвии и даже пробовать силы в борьбе неокрепших умов. Правда, чары фамильных шахмат не распространялись на меня: я частенько проигрывал. Да и после партии шахматные фигуры не спешили мне подчиняться, не желая укладываться в похрустывающее ложе полого чрева доски.

Изредка приходил Аколик, с застенчивой улыбкой не разрешал перехаживать и никогда не останавливался на проигранном. Дедушка говорил ему:

— Ну что, брат Аколий, напоили тебя чаем? А лепешку дали?

Аколик молчал и улыбался, а с глазу на глаз говорил мне:

— Как это — “лепешку дали”? Что он хотел сказать?

И долго потом не приходил.

Вообще-то дедушка больше любил, когда я играл с Сашей Сотниковым, но в тот памятный день, о котором хочу рассказать, у меня в гостях был Рашид.

Тот день поначалу ничем не отличался от остальных. Процокала лошадь с керосиновой бочкой. Отзываясь мелким дребезжанием в стеклах, проехал за окном высокий фургон, и, как всегда, несколько веток, срезанных им с ореховой кроны, упали на пыльный асфальт. Прохромал дядя Леша с початой бутылкой в авоське. (Мы дразнили его “Лешка-лепешка” и “Лешка-картошка”, пока в один из дней он не подкрался сзади и не надрал мне ухо: братья и другие сверстники успели убежать, а я замешкался.)

И когда мы сложили фигуры (доска закрылась на удивление легко), ничто не предвещало несчастья. Вот только погода испортилась, и ветер стал шевелить вдоль ограды палисадника сморщенную яблоневую листву.

Гроза разразилась часа через два, когда дедушка взялся за шахматы, чтобы разобрать напечатанную в “Известиях” партию Карпова с Корчным: среди фигур не оказалось черного слона. Дедушка вошел в комнату и, придавив меня взглядом, молвил:

— Сорок лет у дедушки были шахматы, сорок лет! Ты, говнюк, этого не стоишь. — После чего вышел, надолго повернувшись ко мне спиной.

— Ты сходи к этому Рашиду, — шепотом увещевала бабушка, — скажи ему: так, по-хорошему, мол, отдай фигурку, зачем она тебе?

Но я-то знал, что дело не в Рашиде, а в доме. Только дом мог вернуть взятое им обратно. Замахнувшись на прошлое нашей семьи, он поставил под сомнение ее будущее.

Я не сомневался, что дедушка переживет потерю шахмат, но ни его мир, ни он сам уже никогда не будут прежними. (Как если бы дедушка был фарфоровый и я нечаянно уронил его с серванта, а потом поставил на место, но уже с отколотым носом.)

Над домом вспыхивали молнии, и тяжелые редкие капли скатывали на шершавых дорожках сада ртутные шарики пыли (другие задерживались на бесчисленных ярусах широколистной драганы).

Разумеется, можно было придумать более толковое и доходчивое заклинание, но нельзя было терять ни минуты, и, повернувшись лицом к дому, я прокричал:

— Дом, дом, отдай добром то, что нажито честным трудом! — И забежал внутрь от начавшегося ливня.

Через какое-то время в зал вошла бабушка, сдувая пыль с черного слона.

— За батарею упал, — объяснила она находку.

 

 

 

Поединок

В футбол играли все, даже Марипик.

Приходил из-за горки Рашид, заглядывал к нам во двор, откуда выходили уже втроем-вчетвером. Потом с бессонными от телевизора глазами появлялся Науфаль, неся пятнистый мяч, а там уже и задира Батыр просил: “Накати-ка”, — когда видел киргиза, с сиротливой поспешностью преодолевавшего чреватый угрозой отрезок улицы. (Кожаный снаряд звонко вписывался в листовое железо Эрнестова гаража, а киргиз лишь через двадцать—тридцать шагов лез в карман за зажигалкой, чтобы восстановить на кончике сигареты сбитую ударом теплящуюся пепельную головку.)

Дорогой отцов, о футбольном мастерстве которых ходили легенды, шествие направлялось в сторону Дворца пионеров, и пятнистый мяч, мечась среди босых ног в поисках защиты, но получая пинки, стирался по пути об асфальт.

Вообще-то Марипик больше любил бокс и хоккей. Особенно если играли канадцы.

Мы тоже играли зимой в хоккей, кое у кого даже были настоящие клюшки с загнутыми крюками (остальным приходилось прибивать короткую дощечку к длинной), вот только лезвия коньков никогда не касались неровных каменистых скатов нашей обильной на повороты и хитросплетения улицы.

Время от времени Марипик “подъезжал” к сопернику и, двумя руками держа перед собой клюшку, как бойцовскую палку, толкал его в грудь, глухим “ххааа…” изображая рев телевизионных трибун.

Впрочем, в эту игру Марипик мог играть и летом, безо всяких клюшек. Это, наверное, и отличало его от других знакомых нам обыкновенных отличников. Потому что во всем остальном Марипик вел себя прилежно: дружил с безобидным Андреем Максимовым (которого, как и других русских на улице, считали “гнилым” и жадным), приносил из школы пятерки и похвальные грамоты, вечерами зубрил немецкий, а если взрослые заговаривали с ним о чем-нибудь или давали задания, склонял голову набок, кивая с придавленной улыбкой, и делал все в точности как сказали.

С чего в тот день началась ссора, я не заметил. Солнце ползло к закату, и мы, доиграв до положенных десяти голов, покинули белую пыль дворцового поля, углубляясь в лабиринт начинавшихся сразу за футбольными воротами вековых дубов. Помню лишь, в какой-то момент увидел, что Марипик пинает поверженного на землю Батыра, как неправильный, извивающийся мяч. Тень от Марипика плясала среди теней от дубовых стволов, перерастая их и протягиваясь куда-то в сторону Советской и химфармзавода, а сам Марипик молчал перекошенно сомкнутыми в бешеной ярости устами.

— Марю лучше не злить, — негромко произнес стоявший рядом Аколик.

В какой-то момент Батыр вывернулся из-под ударов, отбежал на несколько шагов и метнул в Марипика невесть откуда взявшийся булыжник. Миновав противника, камень ударил меня в колено (впоследствии мне долго лечили ногу, но тогда, завороженный зрелищем, почти не почувствовал боли).

Происходившее на наших глазах было торжеством отличников, восстанием травоядных. Марипик мстил хищникам улицы не только за свою — теперь уже никогда не узнаю, чем именно, — задетую честь. В тот звездный час он сражался за хилого Андрея Максимова, всю свою короткую жизнь прижимавшего руку к больному сердцу, за еврейского Йосика, которого никогда не удавалось побить, потому что он, гонимый страхом, с легкостью убегал от всех, даже от непревзойденного в быстроте Аколика, за меня, под защитой авторитета братьев разучившегося ушибать кулак о кость чужого ухмыляющегося лица.

Но было в эти мгновения в Марипике нечто большее, не помещавшееся в рамки его привычного коренастого тела. Что-то такое, от чего подсасывало в животе, как бывает, когда замершие в высшей точке воздуха качели начинают разбегаться обратно к земле или когда — много позже — шестидесятитысячная чаша стадиона в предвкушении стычки на поле всеми утробами низко заводит всплывающее откуда-то из глубин прапамяти животное “у-у-ур…”1


1 Бей, ударь.


После этого случая ничего не изменилось в Марипике, по крайней мере внешне. Он так же корпел над уроками, приносил в дневнике пятерки и послушно исполнял любую волю аяшки, дедашки, матери, отца, дяди, тети, старшего брата. Но теперь всякий раз, когда Марипик, склонив голову набок, выслушивал поручение взрослого, он представлялся мне в обличье кокандского стражника: кожаные одежды, островерхая шапка на лисьем меху, за спиной — пика, на боку — кривая сабля. С той же придавленной, змеящейся на круглом лице улыбкой он, держа за волосы, в почтительном поклоне протягивал седому правителю непокорную голову Батыра.

В тот день мы возвращались с футбола молча. Марипик избегал говорить о поединке, а больше говорить было не о чем.

У ворот на своей любимой скамейке — синей дощечке, вбитой между двух растущих вплотную тополей, — сидел дедашка с бабушкой-киргизкой.

Эта старушка приходила с палочкой откуда-то из-за горки, где и терялись потом ее следы. И хотя никто не знал, где она живет и как ее звать, ей, как и бабушкам-узбечкам, аккуратно говорили положенное “ассалом алейкум”. Ни с кем, кроме дедашки, она не общалась. Как протекало их общение, оставалось для нас полнейшей загадкой. При слабом дедашкином слухе мы ни разу не слышали, чтобы бабушка-киргизка кричала ему на ухо и даже просто повышала голос. Обычно они сидели рядом, глядя перед собой на впаянные в белую землю разнобокие гладкие камушки (а когда проходило время, мы вновь заставали дедашку одного, и его седые кустистые брови надежно хранили от нас, неискушенных, священные тайны старости).

Как только мы поздоровались с сидящими в сумерках, окно дома наполнилось до самого потолка желтым масленым электричеством, и в нем показалась кенаи.

— Марипи, Аколя, киринлар, овкот таер болди1, — позвала она, и мы пошли есть овкот2.

 

Щенок

“Каждая вещь должна знать свое место”, — говорил дедушка и не любил одалживать никому свои вещи.

Сейчас, когда и он сам, и мир, который он создал вокруг себя, давно заняли свое достойное место в еще далеко не до конца исследованной мною истории долгого детства, протекавшего между двух непохожих саманных домов, я, вспоминая его слова, яснее вижу мотивы совершенного им однажды сурового поступка.

Дедушке и раньше случалось забирать меня, заигравшегося в чуждоязыком дворе, когда, уйдя к “своим” (так называли мою узбекскую родню дедушка с бабушкой), я пропускал обеденное время.

На этот раз причина у меня была веская: кто-то принес во двор щенка. Окруженный со всех сторон босоногими корточками, он вертел головой, выбирая, кого лизнуть, а мы спорили о породе, не допуская мысли, что будущий сторож мог оказаться дворняжкой.

— Если во рту черное, значит, злой будет, — со знанием дела указывала Мадина пальцем куда-то за мелкие, только начавшие прорезываться верхние зубы.

Поглощенный зрелищем, я увидел дедушку последним.

Как всегда отказавшись от приглашения (“Келинг, чой ичасизми?”3), он сделал несколько шагов в глубь двора, остановился и кивнул мне, давая понять, что время мое истекло.


1 Заходите, обед готов.

2 Обед.

3 “Входите, чаю попьете?”


Так как я медлил до неприличия, Марипик припугнул почти по-взрослому:

— Иди, а то завтра кутенка не покажем.

Когда мы проходили мимо вынесенного на улицу огорода Тургуна-ака, где вишня и густой крыжовник не давали различить в окне смотрящего телевизор Науфаля, я, еще не успев толком додумать свою отчаянную мысль, оторвался от дедушки и, обежав непроглядную Тургун-акашкину зелень, помчался вдоль стены его дома обратно, к щенку.

Второе явление дедушки было совсем иным. Ни с кем не здороваясь и не отвечая на гостеприимные реплики, он широко шагнул в мою сторону и железной рукой, тогда еще не знакомой с подагрой, взял меня за ухо, как рачительный хозяин забирает одолженный на время, но залежавшийся в чужом дворе молоток.

Расстояние от узбекского двора до русского и прежде не казалось мне очень коротким (хотя бегущий взрослый мог бы преодолеть его за несколько широких прыжков). Теперь же оно растянулось, как тихий бессонный час в бабушкиной спальне. Дедушка держал мое ухо так, что задранная голова свободно позволяла отслеживать неторопливые барашки облаков, плывущих по ярко-синему небу, но верхушки попадавшихся по краям улицы людей различались лишь боковым зрением.

Где-то на подходе к воротам Рахматуллы-ака зрение вернулось ко мне: я увидел себя и дедушку откуда-то сверху и со спины, как воздушный шарик на демонстрации должен видеть держащего его за нить человека.

Боль в вывернутом ухе уже не ощущалась. Да и влекомый дедушкой мальчик был нелеп, вихраст и некрасив и вряд ли мог рассчитывать на чье-либо сочувствие. Я бы не слишком удивился, если бы, войдя во двор, дедушка связал его и положил головой на пенек, на котором рубили кур. Дождавшись, когда все кончится, я бы, наверное, развернулся в воздухе и полетел досматривать щенка.

 

 

Подмененные гости

От школы уцелели в памяти лишь мозаичные фрагменты, утратившие хронологию, — случайные “пятнашки” голубой пластмассовой игры-головоломки, где девятый квадратик уже неотличим от перевернутого шестого. Но чем меньший выбор предлагает память, тем легче воспользоваться предложением.

В то жаркое лето в середине 80-х каникулы не избавили меня от школы. Все средние классы поделили на группы и оставили на летнюю практику. Как велели учителя, я изготовил из разрезанной пополам клетчатой тетради импровизированный дневник, расчертил его и стал заполнять предметами странными и непривычными: “уборка”, “прополка”, “мытье панелей”…

Ни одна математическая задача, ни одно уравнение не причиняли мне столько хлопот, сколько мои новые обязанности. И если со вскапыванием цветника и собиранием несметных камушков на школьном дворе еще можно было смириться, то мытье окон неизменно повергало меня в безысходность.

Окна спортзала после побелки потерялись в известковых разводах. Одноклассники за считанные минуты умудрялись довести стекло до полной прозрачности. Под моей же рукой на его глади после высыхания запечатлевался всякий раз новый известковый узор от последнего движения тряпки. Я сидел, сгорбившись, на подоконнике и каждой частицей кожи ощущал, как горячим дуновением проносятся надо мной несыгранные игры, неувиденные мультфильмы.

Сизифов труд прекращался далеко за полдень, когда учителей физкультуры переставали забавлять мои потуги.

— Ну, ты, “в-некотором-роде-в-некотором-смысле”, — дразнила Алла Альфредовна, — иди уже домой, горе ты луковое…

Спасение явилось откуда не ждал. К нам в школу пришла вожатая из городской комсомольской организации. Кажется, ее звали Гульнара. Она объявила, что требуются ребята, которые могли бы заучить несколько стихотворных строк и с выражением прочесть их на людях.

Во Фрунзе готовились принять детей из Афганистана. Гульнара объяснила, что родители их погибли от рук душманов и советское правительство решило дать сиротам возможность восстановить истощенные силы в одном из детских санаториев Кыргызстана.

То, что из всей нашей школы избранными для встречи иностранных гостей оказались только мы с Аколиком, наполняло меня гордостью, и я без сожаления простился с цветочными грядками и недомытыми окнами.

Несколько дней мы ходили в большое мраморное здание на Дубовой аллее, где даже в разгар июля огромные тяньшанские ели у входа хранили горную прохладу.

Ко дню приезда афганцев каждый назубок знал, кто за кем вступает. Четверостишия о Ленине, мире и дружбе были затвержены как молитва. Припоминаю сейчас, что все стихотворные отрывки различались по ритмике и длине строк, как мы, читавшие их, — по росту и национальности.

Все это время мне нравилось воображать себе афганцев. Они виделись мне стайкой оборванной ребятни с белозубыми улыбками на шоколадных лицах. Советская власть облагодетельствовала их, и они, низкорослые и чумазые, как негритята на артековских открытках, растроганно блестя глазами, принимают наш братский пионерский привет.

Назначенным утром нас посадили в автобус и повезли в “Манас”1. Словно артистов перед премьерой, нарядили в пилотки, шорты и красные отутюженные галстуки. В аэропорту построили и вывели прямо на взлетную полосу.

Знойный воздух плавился над бетонным покрытием и не давал вздохнуть полной грудью. К полудню он растворил в себе окаймлявшие долину горы, утопил в сером мареве горизонт. Как покинутый, обезлюдевший храм, возвышался посреди полей белый “Манас”, и только в небесах, должно быть, зыбкой точкой кружил орел.

Наконец долгожданный лайнер приземлился, дверь открылась, и на трапе показались афганцы.

Все они были старше нас и повыше ростом. Не глядя в наши воодушевленные лица, они сходили по ступеням и равнодушно направлялись к автобусам. Красные гвоздики из наших рук брали, не поворачивая головы. Большинство избавлялось от цветов, еще не доходя до автобуса. Одеты они были в фирменные джинсы, футболки и кепки. На одежде у некоторых я с ужасом читал: “MADE IN USA”.

Перед самым автобусом сопровождающие попросили недоумевающих афганцев задержаться. Мы построились в шеренгу и начали свою декламацию. Когда очередь дошла до меня, я подошел к микрофону и произнес заготовленное четверостишие. Звучало оно примерно так:

Выше поднимем мы знамя свободы,

Не остановишь истории бег!

Тянутся к миру и солнцу народы,

Дружба народы скрепляет навек!

В эту минуту мне не давала покоя мысль: как поймут они то, что мы читаем, без переводчика? Но, похоже было, афганцев это ничуть не заботило. Ни один из них не аплодировал и не улыбался. Они стояли рассеянной группой и устало посматривали по сторонам.

Когда представление закончилось, я, уже скорее по инерции, подошел к афганскому подростку, чтобы познакомиться. Вместо приветствия он окинул меня взглядом, в котором мелькнуло сострадание, и протянул жвачку.

— Они просто устали с дороги, — успокаивала нас в автобусе Гульнара, видя всеобщую обескураженность, но это ничего не объясняло.

Возле Ошского базара мы с Аколиком сошли и отправились в сторону дома. Стояла жара, и я подумал о том, что в Воронцовке, куда повезли афганцев, воздух сейчас куда прохладней и чище, чем в городе.

Через пару дней в “Вечерке” вышла статья. На фото я не попал, а Аколик был снят со спины. Его круглый затылок трудно было узнать без посторонней помощи.

— Давай покажем дедашке, — предложил я.

Дедашка сидел у ворот на своей любимой скамейке — аккуратной дощечке, пригнанной между двумя старыми тополями. Впрочем, сам дедашка был намного старше, чем самые высокие деревья на нашей улице. Уже тогда он более чем наполовину утратил зрение и слух.

— Деда, ман бу2 ! — прокричал Аколик на ухо дедашке и ткнул пальцем в газетный снимок.

— А, яхши, яхши3, — закивал головой дедашка. Он едва ли что-нибудь понял, но по своей извечной доброте не решился оставить нас без благословения.


1 Аэропорт г. Фрунзе.

2 — Дедушка, это я!

3 — А, хорошо, хорошо.


 

Проводы

Когда, вернувшись ненадолго из больницы, дедушка проводил в доме последние дни и часы, все были заняты своими делами.

Бабушка возилась на кухне, шваброй, обутой в мокрую тряпку, оставляла на половицах высыхающие на глазах разводы, а управившись, стояла возле калитки с Савельевной. Или сидела у длинного зеленого забора Ольги Александровны. Хозяйка грузно опускалась на низенькую, исчезавшую под ее тучным телом табуретку, и казалось, что она сидит прямо на сухих колосках-ежиках выгоревшей травы. Что они с бабушкой обсуждали подолгу — окутано пряными сумерками тех навеки недорас-пробованных вечеров. Потому что, как только я к ним приближался, беседа меняла русло и начинала течь в мою сторону.

Тишка в это время (если не спал) патрулировал огород, следил за курами или до крови расчесывал струпья на спине о косяк своей утепленной будки (спина зарастала гладкой блестящей шерстью лишь с наступлением холодов).

Про себя помню только, что в те времена во мне было столько жизни, что лишь по ночам она иногда, отхлынув, уступала место безветрию небытия. Так, однажды я увидел дедушку в винограднике, не занятого обрезкой, а грустно смотрящего на меня одним глазом (второй был затянут паутиной и залеплен скользким древесным грибом).

Проснувшись, я нашел дедушку в винограднике, недалеко от того же места, что и во сне. Долго смотрел на него со спины, вдыхая привычный запах пота с примесью мочевины, а увидев нормальное лицо, не стал ему ничего рассказывать.

В тот же день к нему на шахматы пришел дед Яша.

— Ничего, Иван Афанасьевич, — сказал он, переставляя ладью, — мы еще повоюем.

— Да нет, Яков Игнатьич, видно, уже отвоевался, — возразил почему-то дедушка, но мое удивление от ответа быстро потонуло в работе по доделыванию самострела. Надо было прибить резинку к дощечке с обоих боков так, чтобы косточка или камушек, вылетая из пасти прищепки, не ударялись о полированное ребро и не отклонялись от цели.

Накануне ухода дедушка вывел из сарая свой старый велосипед ЗИЛ, чтобы привезти арбузов.

Обычно он вел велосипед рядом за никелированные рога, на них же на обратном пути вешал сетку с арбузами.

В этот раз, выйдя на улицу и сделав несколько шагов, дедушка — впервые на моей памяти — перекинул ногу через кожаное, с двумя амортизаторами седло и неторопливо завращал педали с узкими, тускло поблескивающими катафотками. Руль в дедушкиных руках вильнул влево, вправо, словно не сразу признавая наездника (я ждал, что дедушка вот-вот упадет), но потом успокоился и нащупал дорогу.

После обеда, закончив обрезку, дедушка полез на чердак.

В тот момент я был занят — то ли уроками, то ли книгой, а может, безуспешно пытался уснуть, изнывая в тисках неподвижного тихого часа, — одним словом, делал в очередной раз что-то лишнее и маловажное, что всегда дарит взрослым иллюзию безоблачности при случайном взгляде на ребенка. Но сейчас, когда я пишу эти строки, кто помешает мне, отягощенному знанием, последовать за дедушкой на чердак в эти его прощальные, как выяснилось вскоре, часы пребывания в доме?

Во дворе четыре лестницы любого размера, чтобы ни одна из крон разновеликих деревьев сада не осталась недосягаемой. Для подъема на чердак снимается с железных крюков саманной стены сарая — как фамильное ружье в святая святых родового гнезда — самая лучшая лестница, почти не сужающаяся кверху, с аккуратно обтесанными перекладинами и натянутым над последней из них кожаным ремешком, на который, когда помогаешь взрослым собирать вишню, вешаешь с помощью крючка зеленое пластмассовое ведерко.

Дедушка уже на верхних перекладинах, и здесь линия подъема ломается, меняя угол. Чтобы пройти по покатой крыше, не повредив шифера и не соскользнув вниз, прямо к двери на чердак проложена деревянная дорожка с прибитыми к ней поперечными шпалами. Входя, главное — не удариться головой о балку, но меня эта забота коснется гораздо позже.

Мне всегда казалось, что чердак старше, чем дом. Самое интересное на нем — это фарфоровые ролики, на которые намотаны провода. Жаль, что ими не принято было играть, как альчиками1  или солдатиками.

На покрытом толстым слоем опилок полу стоит прялка, запасной зеленый баллон для распыления химикатов, в углу — листы волнистого шифера (остальное, как видится мне сейчас, до неразличимости затянуто паутиной). Шифер и нужен сейчас дедушке.

Наступает осень, и дождевая влага в последние недели попадает на проводку, отчего свет гаснет сам по себе, а потом, отдохнув и просохнув, горит по-прежнему.

“Болезнь болезнью, но порядок должен быть во всем”, — говорит про себя дедушка и, не глядя, снимает с вбитого в балку потайного гвоздя ржавую связку ключей, предназначение которых темно.

Скоро дом, лишившись хозяина, заживет своей непостижимой жизнью, но этот момент надо отодвинуть как можно дальше в будущее, а день на исходе, так думает дедушка, заканчивая укладывать шифер.

“На наш век хватит”, — по привычке повторяет он свою любимую мудрость, но уже понимает, что хватит только на его век, который истекает под ногами с каждой перекладиной лестницы, ведущей его к земле.

— Ну что, брат Тихон, — обращается дедушка к Тишке, а потом прощается с нами и уходит по мокрому асфальту в шляпе с вмятинкой наверху и в демисезонном плаще того же цвета, что и асфальт.

Я стою у калитки рядом с бабушкой и все еще не знаю, что вижу его в последний раз (ведь не в счет же восковая фигура с закрытыми придавленными глазами и дикорастущей щетиной, пролежавшая в большой комнате день, ночь и еще полдня).

Неожиданно Тишка вырывается из-под моих и бабушкиных ног и бежит провожать. Отныне, не ощущая над собой твердой хозяйской руки, он примет ослушание и дерзость за основу своего поведения и будет по-своему прав. (Однажды дедушка пообещал в случае неповиновения ударить его молотком по лбу, и Тишка сразу поверил.)

О чем думал дедушка в эту минуту? Подводил итоги? Вспоминал родителей и их уход? Размышлял о том, что ждет теперь бабушку и меня? Почему-то я склонен представлять, что на ум ему приходили детали и мелочи. Например, он мог вспомнить, что его любимый зеленый атлас мира семьдесят девятого года выпуска остался неудобно стоять на полке, косо зажатый между “Хождениями по мукам” и толстым англо-русским словарем. Или что роман Мориса Дрюона, заложенный на 254-й странице, так и не будет дочитан. Или что тяжелая кисть инживина не срезана в самом конце виноградного ряда.

Весть о том, что дедушки не стало, мне пришлось трижды, с каждым разом все громче, кричать на ухо дедашке, спросившему:

— Дедушка кандай2?

На третий раз я бы, наверное, расплакался, если бы не внезапный страх, что это ошибка. Что услышанное дома известие я истолковал превратно и завтра мне придется все перекрикивать заново.

Расслышав меня, дедашка зацокал языком и закачал головой. Возможно, это был единственный случай, когда два моих взаимоисключающих, разноязыких, но почти омонимичных деда по-настоящему встретились.

Через какое-то время по четвертой (узбекской) программе показывали кишлачный праздник с народными играми. Увидев редкобородого старичка, свесившегося с ишачка и ловко подхватившего с земли черно-белый платок, дедашка горько заплакал.

 

Обрезание

Марипик и Аколик лежали, подушка к подушке, на единственной железной кровати, которую в иное время не занимал никто, кроме Сабутхона-ака.

Час назад за беседкой, за яблоневой зеленью двора незнакомый табиб3  склонился над одним, потом над другим с острой как бритва камышинкой. Раздавшийся вслед мгновенному испугу и боли плач захлебнулся и утонул в увещеваниях и одобрительном говоре столпившихся вокруг родственников.


1 Бараньи косточки от коленных суставов, которые используются детьми для игры, цель которой своими альчиками сбить как можно больше альчиков соперника.

2 — Как дедушка?

3 Табиб — лекарь, целитель.


Улучив минуту, когда взрослые ненадолго отхлынули из комнаты, я попросил братьев откинуть одеяло. То, что я увидел, поразило меня больше, чем ожидаемая кровь: на укромном месте у обоих чернело по крупному и густому клочку бараньей шерсти.

Требовать дальнейшего разоблачения я не решился.

Между тем поток гостей набирал силу и ширился, заливая двор, айван и внутренние комнаты, сохранявшие прохладу даже под отвесными лучами июльского солнца.

Сначала каждый пришедший направлялся к железной кровати, протягивая Аколику и Марипику настоящие хрустящие деньги с Лениным на одной стороне. И что с того, что все, чем наделяли моих братьев, немедленно переходило в заботливые руки родителей? Никогда прежде на моем долгом пятилетнем веку никому из ровесников не воздавались такие почести, не подносились такие богатые дары (а кроме денег, прямо на простынь бросали конфеты). Даже мужчины и женщины, танцевавшие на свадьбах под перестук бубна, гортанные крики корнаев1  и хлопанье в ладоши, никогда не получали в награду так много.

Марипик и Аколик, застенчиво улыбаясь, лежали на железной кровати, и я готов был отдать всю свою непонятную дальнейшую жизнь за то, чтобы оказаться с ними под одним одеялом.

А взрослые все прибывали.

Прижимая к своим бокам тогары2  с запеленутыми в них пловом, самсой и лепешками, тянулись неиссякаемой вереницей бесчисленные колченогие бабушки. Одни шли сами. Других поддерживали под руки внуки и племянники. Сопровождавшие ступали, почтительно склонив головы, но все равно казались непомерно высокими рядом с согбенными, усохшими фигурками родоначальниц.

Пришла в этот незабываемый, бесконечный и всепомещающий день даже легендарная аммашка с проспекта 50 лет Киргизии, ведомая под руки внуками Расулом и Азамом. Рассказывали, что она, крайне редко покидавшая пределы двора, древнее самого дедашки, и каждый из нас, кто видел ее потрескавшееся и темное, как изнанка тандыра, лицо с выбеленными временем глазами, готов был в это поверить.

Отдав дань уважения свершившемуся над братьями обряду, гости занимали места и вступали в беседы, обращавшиеся для меня во внятную не разуму, но слуху простую музыку, наподобие журчания арычной воды и щебета ласточек, острыми, как камышинка, крыльями нарезающих густой знойный воздух к вечернему чаю.

— Уйимда тандир емон болди. Ошхона нарги йил хам ясаш керак. Гишт, егоч — хаммаси пул туради.

— Сан бошла — ока-ука барабир ердам берадилар3.

Шутник тогашка, заметив меня, наклоняется с айвана:

— Твоему отцу, хирургу, хорошо живется. Я человека зарежу — в тюрьму посадят, он зарежет — деньги дадут.

Прикладываю свою улыбку к общему смеху.

— Урус келин кемадими?

— Уят вапше йок4.

Еда в день тоя сколь желанна, столь же и недоступна.

— Аба, битта сомса олиш мумкинми?

— Бу мехмонлар учун. Кетгандан кейин узим бераман. Хозирча бор, Махаммаджон-акага чойнак опке5.


1 Корнай — узбекский духовой инструмент.

2 Тогар — большой таз.

3 — Дома тандыр совсем плох. Столовую тоже ремонтировать надо. Кирпич, дерево — все деньги стоит.

— Ты начни — братья все равно помогут.

4 — Русская невестка не подойдет?

— Стыда нет.

5 — Мама, одну самсу можно взять?

— Это для гостей. Когда уйдут, сама дам. Иди пока Махаммаджану-ака чайник отнеси.


Пока, омыв лицо коллективным “омин”, не рассеялись гости, не позовут детей в увитую ползучими пустотелыми цветами маленькую беседку на порядком уже остывший плов.

— Хочешь, руками есть научу? — предлагает мне Минджара. — Вот так вот собираешь, собираешь, чтобы прилипло. Видишь — не падает. Потом большим пальцем подталкиваешь вот так.

— Чего ты мне полную пиалушку, как киргизу, налила? — недоволен ею Ахатик.

Допиваю чай, и когда на половине пиалки губы зарываются в черную заварку, мохнатую, как заплатка на раненном камышинкой укромном месте, не дождавшись “омина”, бегу к ведру, в котором обычно плавает, а сейчас стоит на мокром обнаженном дне белый ковшик с отколотой на ручке эмалью. Так и не воспользовавшись засаленным полотенцем, иду домой с жирными пальцами и губами.

И долго еще, до самого сна, не смытое мылом воспоминание о жире не дает прикоснуться к привычным игрушкам.

На следующее утро Аколик на широко раздвинутых ногах, осторожными, короткими шажками вышел на деревянные ступени, заставленные разнокалиберной обувью и спускающиеся с веранды на шершавый асфальт двора. Должно быть, он хотел надеть, как обычно, не разбирая, первую попавшуюся помятую пару сандалий с обрезанными ремешками, сойти вниз и двинуться в сторону туалета. Так бы оно, наверное, и было, если бы не мой толчок в спину, ускоривший его встречу с асфальтом.

С высоты веранды тело Аколика несколько мгновений напоминало белого распластанного паучка, не чувствующего уже ни боли, ни опасности. И лишь когда его крик, зародившись на недоступной человеческому слуху частоте, вырастая, как вой сирены, заполнил все пространство двора, я спустился со ступенек и побежал.

Впоследствии Аколик часто в самые неожиданные моменты — во время игры, за чаем или спором на какую-нибудь отвлеченную тему — задавал мне вопрос о причинах того давнего поступка. И всякий раз я терялся и ничем не мог объяснить и оправдать свое тогдашнее поведение.

Я и сейчас не понимаю, почему после совершенной диверсии бросился бежать не к выходу со двора, а вглубь, к граничившему с сараем, в котором хранилось сено, домику туалета. Сквозь щель неплотно пригнанной двери я видел, как кенаи с грозной безмолвной решимостью, читавшейся в сомкнутых губах, приближается к моему ненадежному укрытию. Первым же рывком она выдернула из трухлявого дерева ржавый оберегавший меня крючок, и яркий свет белого, раньше времени закончившегося для меня дня полоснул по моим глазам.

Глядя под ноги, я покидал двор, и сидевшие на айване взрослые укоризненно смотрели мне вслед. Был среди них Сабутхон-ака, и Саидхон-амма, и тогашка, и Обутхон-ака с Дзержинки, и Шухрат-ака, живший в соседнем, через забор, дворе, и токмакская Мухаббат, и поча1  из микрорайона “Восток”, и многие, многие другие. И полосатый арбуз, которого мне не суждено было отведать, упрекающе покачивал зеленой головой в доверху наполненном водой баке.


1 Поча — муж сестры.


 

* * *

Сегодня мне, научившемуся различать движение часовой стрелки на циферблате, уже трудно поручиться, что все эти памятные события эпохи двух саманных домов случились в запечатленной моим повествованием последовательности. Но могу заверить в одном: все описанное здесь — правда, от первого до последнего слова. Например, до вот этого: дарахтлар.

2005

Версия для печати