Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2006, 1

Задолженность за свет

Удача романа начинается с названия.

Тут и утвердительный ответ на традиционное “не жилец” (герой будет несколько раз слышать это в свой адрес и всякий раз — выживать), и противопоставление пафосному “гражданин” — просто жилец. Это спокойное осознание своего места, без рисовки и умаления — мол, моя хата с краю, наоборот, в этом суть отношений с жизнью: жилец — тот, кто жил, был открыт жизни, вел с ней живой и полноценный диалог. И этот диалог придавал осмысленность событиям, которые составили жизнь героя и почти сто лет русской истории.

“Жилец” — это традиционный и тем неожиданный сегодня русский роман. И говорить о нем хочется так же. Ну, что-то вроде того: рассказом о судьбе несостоявшегося филолога Фелицианова писатель завершает галерею “лишних людей” русской литературы. Вот ведь, привязалось словечко! И с поправками на время и общественно-литературный сленг оно остается актуальным и живым, представая то одной, то другой стороной. В зависимости от роли в обществе русского порядочного героя перевешивает то общество, то герой. В “Докторе Живаго”, предыдущем романе на эту тему, безусловно, перевешивал герой. В “Жильце” никто не перевешивает. В этом романе единоборство с обществом закончено поражением обеих сторон.

Роман начинается с прерванного сна маленького Жоржа в канун наступления нового, XX века, а заканчивается смертью героя, когда тот простудился в кольце защитников Белого дома. Но, помимо рассказа о герое, его окружении, о знаковых событиях в судьбе страны, в романе есть еще один, едва ли не важнейший пласт — и Фелицианов, и автор постоянно ведут диалог с главными темами русской культуры, литературы, общественной мысли. И то, что сталось и с героем, и со страной — во многом логическое завершение этих исканий. От начала до конца “Жилец” полон реминисценций, связей с лучшими книгами русской литературы, как полна ими жизнь и Фелицианова, и вся культура, взрастившая этого героя и мучительно заканчивающаяся вместе с XX веком.

Роман держится на диалоге. Это не просто главный композиционный прием, диалог — своеобразный способ существования этих людей. В пристрастии к разговорам, словам писателю видится особый код существования русского человека, который и собственно жизнь воспринимает только в диалоге.

Диалог этот напряжен и густ, потому что речь идет о движении истории, о людях, выходящих на первые роли, о сути русского характера, о природе власти, о литературе. Движешься в таком тексте, испытывая давно забытое сопротивление материала, не из-за трудности изложения, а из-за серьезности тем, глубины рассуждений. Точные формулировки, составляющие каркас и каждого разговора, и книги в целом, вызывают доверие к героям и автору, которому в не меньшей степени, чем людям той группы крови, присуща почти полностью утраченная культура мышления, не терпящая приблизительности и небрежности.

“Жилец” читается медленнее, чем обычно, потому что в нем нет болтовни, а есть мысль, без которой не бывает настоящей прозы, есть необычная сегодня серьезность, и она требует к себе соответствующего отношения.

Главного героя зовут Георгием Андреевичем Фелициановым. Это имя, как и имена других героев, выбрано очень удачно: оно и книжно-архаичное, и что-то напоминающее, и иронично-высокопарное, и нет-нет, да и проглянет насмешливое — “Счастливцев”.

Фелициановы — москвичи. Ту же гимназию, что и Жорж, несколькими годами ранее мог закончить Юрий Живаго, — это герои одного круга, одного типа. Продлевая жизнь Георгия Андреевича почти на целый век, проводя его по всем кругам советской действительности, Холмогоров размышляет, что могло статься с подобными людьми и чем был обусловлен их уход со сцены истории. Только ли жестокостью и недальновидностью новой власти или было в самой сути этих людей что-то нежизнеспособное, что в конце концов свело их на нет.

Фелицианов, чувствующий слово, живущий им, закончил филологический факультет университета, но это бесплодное и ненужное узаконивание отношений с литературой ни к чему не привело, как, кстати, ни к чему не приведут и его робкие непопытки создать семью. “Наследника нам не оставит он” — ни в каком смысле. Короткие заметки на обрывках, квитанциях, счетах, прочитанные лекции (кто-то что-то помнил, кажется, в Политехническом, но когда это было…), два-три увлечения, и никогда — до конца; страсть если и была, то не вырывалась наружу. Ни одна из его привязанностей — плотская, возвышенно-интеллектуальная и приземленно-бытовая — не стала его судьбой.

У Фелицианова могли быть дети. Но первого ребенка уничтожил его отец, сделав аборт легкомысленной подруге своего сына буквально в дни Октябрьского переворота. Этакий Кронос через поколение. Да и что ждало бы этого ребенка, зачатого “в красном неоштукатуренном доме на Живодерке”?

О другом ребенке, сыне, он ничего не знал. Сережу, “думающего юношу, … искреннего романтического идеалиста”, убило на глазах у Георгия Андреевича на фронте во время войны, но он догадался, что это его сын, гораздо позже. И боялся признаться самому себе, что это так, и не решился узнать его мать, с которой странно, на несколько часов, свела его судьба в 23-м году и которой, спустя почти 20 лет, он принес весть с фронта о гибели ее сына. И он, и она догадались, что смерть Сережи неожиданно опять столкнула их, но ни один не решился первым открыться. Следуя своему внутреннему голосу, который всегда удерживал его от сильного проявления чувств, Фелицианов решит отложить разговор: “Завтра, завтра поговорю…” “А никакого завтра не будет”. Когда он пришел к дому в Троицком переулке, дверь была опечатана — Маргариту арестовали.

Писатель очень точно передает глубину события такими жесткими, короткими штрихами. И это не привычная русскому читателю, взращенному на толстовском психологизме, глубина переживаний, а именно глубина и однозначность события, которое — всегда — случится, и только кажется, что оно как снег на голову, но по внутренней логике героя его не могло не быть — это плата за его нерешительность и душевную осторожность, граничащую с эгоизмом и нежеланием нарушать привычный ход вещей.

Автор ничего не упрощает. И хотя герой ему, безусловно, близок, в пристальном и беспристрастном взгляде на него есть ощущение сложности души, ее глубины, темноты и непостижимости, непредсказуемости. Но он не делает героя настолько своим, чтобы все ему простить уже за эту понятность именно в нерешительности, бездействии, за которыми, как бы ни мерещилось вслушивание в глубинный ритм событий, — бесплодность.

У Жоржа живая душа, чуткая совесть, его художественный вкус становится этической категорией, недаром так много рассуждений в романе о совпадении этического и эстетического, — тем жестче звучит это: “А никакого завтра не будет”.

Был у героя и почти счастливый роман, как водится, в письмах. Он их писал Ариадне, которая действительно пройдет через всю его жизнь, как нить, то исчезая, то появляясь. Он был влюблен в эту девушку и как-то по недоразумению расстался в 19-м году, очертя голову уехав (попросту сбежав от сложностей и неразберихи отношений) учительствовать в Овидиополь. А как еще должен называться город, куда мчится современный лишний человек! Ну да, раньше такие герои искали счастья то у цыган, то у социалистов, теперь вот из огня до в полымя бросаются учить детей.

Письма Фелицианова замечательные, глубокие, с меткими наблюдениями, точными оценками, живыми рассуждениями о литературе, искусстве, ходе истории, судьбе России. И Гончаров, и Некрасов, и Гумилев, и Маяковский, и Есенин, и молодая поросль, вроде Багрицкого, близки герою, интересны, их он понимает куда лучше, чем тех, кто рядом. Его ученик, его гомункул, Алеша Воронков, почти удавшийся синтез плоти и духа, вымечтанный Фелициановым тип нового человека, все-таки предпочтет романтике Мцыри, открытую ему учителем, пафос строительства нового мира, что и осуществит через несколько лет в образцово-показательном лагере “Октябрьский”, где будет доходить Фелицианов.

Письма Фелицианова — те же реплики в долгих спорах, которые велись и будут вестись русскими умниками. Он чувствует себя этаким Робинзоном среди простосердечных Пятниц, которые через пять-шесть поколений смогут стать Робинзонами. Куда страшнее стоящие между ними чеховские телеграфисты Яти, высокомерные недоучки. Именно диктатура Ятей, а не пролетариата вершится в России, и ни к чему хорошему она привести не может. (Интересные переклички получаются с одноименным героем-антиподом быковской “Орфографии”.)

Да, русский герой в письмах бывает очень хорош! На rendez-vous куда бледнее.

Фелицианов пережил многое: крушение страны в 1917 году и безумную радость начала новой жизни, дерзкое веяние молодого искусства, несправедливый арест, лагерь, “сладкую каторгу” работы над эпопеей “Хладный Терек” (идея замечательная, и сколько можно было из нее выжать, но Холмогорову интересно совсем не это. Да, появится узнаваемый Шестикрылов и автор “Донских побасенок”, но писателю не до привычной сегодня иронии, ему по-прежнему важен диалог героев, а с этими — какой разговор?). Война, страх нового ареста, снова лагерь…

После всех этих испытаний он должен бы стать “духовным богатырем, кованным из чистой стали”, однако писатель вне такой причинно-следственной связи. Его герой и после всего пережитого — по-прежнему, а может, и с бОльшим правом, — жилец.

Нравственная оценка — куда же без нее в русской литературе! — то проступает в этом слове, то бледнеет, совсем исчезая, — автор сознательно сбивает читателя с привычного толку, — мол, не в этом все же дело. Жилец — не лучше и не хуже, чем его предшественники, те герои, которые формировали русское общество, его чувства, идеалы, стремления, и ошибки, и заблуждения.

Двойник и антипод Фелицианова, сотрудник ОГПУ, Люциан Корнелиевич Лисюцкий (имя!) легко доказывает необходимость истребления таких, как Фелицианов, исходя именно из привычного ряда “лишних людей”. “Революционерство еще с пушкинских времен началось. Преступно было ярем барщины старинной оброком легким заменять, преступней, чем бунт на Сенатской площади. Бунт подавили, и все улеглось. А добренький барин Онегин устои подорвал. Сначала крепостничества, а там и до самодержавия недалеко. Все эти онегины и печорины, бездеятельные и на первый взгляд безвредные болтуны, и создали ту среду, в которой произрастают революционеры. И вас надо душить в зародыше”.

Эти рассуждения Лисюцкого очевидны. И так понятно, почему надо уничтожать таких, как Фелицианов. Это — внешний конфликт, с властью, противостоять которой порядочного русского героя учить не надо, — в этом его жизненная задача. Такой конфликт только продуцирует чувство собственной правоты, а значит, силу.

Куда серьезней конфликт другой, о котором Лисюцкий и не догадывается, потому что это — конфликт внутренний. Ведомый только своим. Лисюцкий здесь ни при чем. Даром что похож на Фелицианова, а присмотришься — нет, другой.

Лисюцкому кажется, что герой опирается на русскую литературу как на нерушимую стену, а он придавлен ею, лишен свободы выбора и движений.

После внезапного ареста, недели непрерывных допросов, встречи с отвратительным двойником, с преодоленным искушением убить этого человека и скрыться, в камере, вместе с ощущением времени, с прямой мыслью, обращенной к себе, что “ты ведь, Жорж, просто-напросто испугался кардинально менять свою жизнь. И тебе легче влечься по произволу сильных, пусть и врагов твоих, чем самому менять жизнь” — к герою возвращаются знакомые стихи: “…вспомнилась “Русь моя” — очень кстати с строкою “Царь, да Сибирь, да Ермак, да тюрьма!” Но дальше пошло как-то туго. Он мучительно напрягал память в поисках исчезнувших слов. Нес, конечно, отсебятину и даже чувствовал где, но как проверишь?”

Потом, “поднявшись Бог весть с каких глубин”, вспомнились строчки Майкова: “Весна! Отворяется первая рама!” Нет, не отворяется, рамы выставляли. Значит, “выставляется первая рама”. Там, в рифме, вспомнилось, что-то про благовест храма. Но как связать? А дальше, дальше-то что?”

Это мучительное во всех смыслах и очень точное припоминание становится своеобразной метафорой мироощущения героя. Наконец, нашел время и место! Где же еще вспомнить что-то такое детское, из хрестоматии, про раму, Майков, Боже мой! — казалось бы, вот она свобода, внутренняя, настоящая, неподвластная никакому Лисюцкому! И тут же — железная закованность рифмой — должно быть только так и не иначе! “Оказывается, русская поэзия писалась для препровождения времени в одиночной камере”.

Отворите мне темницу… Если бы все было так просто. Если бы свобода обреталась там и тогда, когда рухнут темницы. Но ведь засовы крепки не на дверях, и они часто не снаружи. У порядочного русского героя порыв к свободе часто обусловлен теми рамками, в которые даже не его, а еще бабушек-дедушек втиснула культурная традиция. И это двойная несвобода: тюрьма и рифма — иногда наталкивает на мысль, что они связаны, что, возможно, выход-то совсем не там, вне привычных рифм и тем.

Будучи совсем юным, Жорж пережил нечто подобное. Глава об этом случае называется “Мимолетное” — привет Розанову, чье имя не раз появится на страницах романа. Жорж сломя голову несся на лекцию Овсяннико-Куликовского и вдруг как о столб ударился. “Ему навстречу шел старичок, довольно простецкого вида, каких немало встретишь у каждой церковной паперти, хотя на нищего был не похож, одетый без затей, но аккуратно — под поддевкою рубаха навыпуск, брюки заправлены в сапоги хорошей кожи”.

Жорж встал перед ним как вкопанный, неприлично уставившись на незнакомца.

— Ступайте с Богом, молодой человек, — строго сказал старичок, нахмурив густые брови.

Каким пресным показался столичный профессор после этой встречи с Толстым! “А может, обознался? Этот вопрос всю жизнь потом мучил Фелицианова, и он боялся дать на него ответ”.

“А может, обознался?” — это вопрос, по сути, всей мыслящей части общества. Не в вульгарном, нигилистическом смысле поминок по русской классической литературе, мол, сбросим ее вместе с рефлектирующими героями и комплексами с корабля современности — она, как тяжкая гиря, висит на ногах и не дает, задрав штаны, бежать в нормальную общечеловеческую жизнь. Нет, в этом вопросе — спокойное и осознанное желание понять душу и судьбу человека, имевшего перед своим физическим и умственным взором только лучшие примеры, только возвышенные идеалы и оказавшегося в результате маргиналом. Как и читатели тех книг, погруженные в культурный контекст, а не в жизнь, и по себе знающие, что такое “закованность рифмой”.

А может, все обознались?..

Фелицианов умирает, когда перед страной открывается новый путь. Так же, как умерли Обломов и Юрий Андреевич Живаго, с которыми у нашего героя очевидные типологические связи. И не то, что бы они в “новую жизнь не годятся”, а просто смерть таких героев сопоставима с историческими переменами, которые теперь называют судьбоносными. Будто перемены эти не случатся, если не погребут под собой лучших из предыдущего поколения.

Смерть Фелицианова не окрашена трагизмом — Георгий Андреевич прожил почти целый век. Это не внезапное и безвременное живаговское удушье. Но в смерти героя для писателя заключено нечто большее, чем приличные для подобного случая переживания.

Единственный близкий человек, племянник Сева, разбирая беспорядочный архив, и не архив даже, а просто бумаги своего дяди, понимает, что никогда уже не узнает, кто изображен на этих фотографиях и кому писаны эти письма, мог же узнать, поговорить, но как-то не собрался. Вот оно, все еще под руками, отрывки можно прочитать, можно восхититься глубиной замечания всего-то на обороте квитанции про задолженность за свет, но понять, что к чему, — невозможно. Эта разрозненная мозаика никогда не сложится в цельную картину.

В этих рассуждениях нет сентиментального надрыва, мол, кончается эпоха, нет и трагедии: “все ушли, и никто не вернулся”, а есть осознание течения времени, без-, вернее, внеэмоциональности этого вечного движения.

И это станет для людей,

как времена Веспасиана.

Перебирая эти бумаги, Сева неожиданно ощутит свое “стилистическое единство” с дядей Жоржем, не повтор, не кальку, но именно единство. Это единство может вывести нового русского героя на новые дорожки, освободив от более чем двухвекового блуждания в трех соснах долга перед народом, веры в прогресс и права человека, не даст порваться цепочке, не порвет в клочки связь поколений. Правда, смогут ли “нынешние” осмыслить должным образом свою часть истории? Или какова история — таково и осмысление?

Из всего наследия Фелицианова Севе попадается на глаза эта квитанция с требованием ликвидировать задолженность за свет, именно это замечание дяди, наверное, не самое глубокое, поражает его своей точностью и многозначностью.

В наследство в русской литературе часто доставались одни долги. Герой, “тяжбы ненавидя”, наследство предоставлял “жадному полку заимодавцев” и налегке пускался в жизнь.

Задолженность за свет — другое дело. Новый наследник пока размышляет, “знать бы, кому и сколько”.

Понять такой долг, признать его — значит начать платить.

“Это могло бы составить тему нового рассказа, — <…> теперешний рассказ наш окончен”.

Будем надеяться.


Михаил Холмогоров. Жилец: Роман. — М.: Русь-Олимп, 2005.

Версия для печати