Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2006, 1

Полковник Ростов

Роман

Три минуты неспешной ходьбы отделяли его от квартала с уличными кафе и цветочными магазинами; еще две минуты пройти под щедрым июньским солнцем, еще полторы — и он дошагал бы до места встречи; глаза нашли уже того, кто похож на описание так нужного ему человека; оставалось тридцать, двадцать шагов — и взгляды их пересеклись бы, чтоб тут же разойтись; почти парижские запахи источались домами, мелькание туфелек и птичье цоканье каблучков навевали приятнейшие мысли и сулили успех мимолетному рандеву, которое так и не состоялось: солдаты из пяти грузовиков легко, как на казарменном плацу, бежали по улице, оцепляя квартал, что было не по-парижски, все-таки Брюссель настраивал на некоторые поблажки при наведении сурового немецкого порядка, да и сам курс марки, благотворно обесценивший франк, смягчал нравы победителей, которые, впрочем, станут вскоре побежденными: три недели назад англосаксы высадились-таки в Нормандии, именно там, а не много восточнее, куда они беспрестанно, из месяца в месяц, полтора года забрасывали диверсантов и радистов, имитируя ими место будущей высадки, на что Берлин все-таки клюнул и почти все генералы тоже поймались на удочку эту, лишь некоторые отвернулись от примитивной наживки, забили тревогу, да поздно уже было, поздно, армада кораблей пересекла Ла-Манш, высадила сотни тысяч озверевших от безделья солдат, а те мертвой хваткой, по-бульдожьи вцепились в побережье — ценою гибели десятков тех, кто изображал шпионов, диверсантов и радисток. Их-то и ловили по всей Голландии и Бельгии, и так насобачились ловить, что и после конфуза с высадкой оцепляли кварталы, прочесывали окраины, частенько устраивая внезапные облавы, одна из которых и проходила на глазах полковника Ростова, увидевшего, как шедшего на встречу с ним человека солдаты запихивают в автобус. Что ж, прощай, неизвестный друг, если ты тот, который на словах, одним шевелением губ передал бы ему адресочек-другой в Гааге или Копенгагене...

Но не передал ведь — и, считай, в автобус втолкнутый, он вышел из игры, из строя, сполз в кювет, как подбитый танк; он безвозвратно потерян, и даже если его, слегка напуганного, удостоверясь в нефальшивости документов и лояльности к властям, через десять минут выпустят из полиции, встречаться с ним нельзя ни при каких обстоятельствах. Ни при каких! И не опыт диктует это, поскольку никакого опыта нет, а здравый смысл. И граф Гёц фон Ростов (мягкая светлая шляпа, чуть приспущенный галстук, коричневые ботинки на толстой подошве) полчаса нежился за двумя чашками кофе и свежей газетой, щедро заплатил, присовокупив к маркам продталон, с открытым пренебрежением принятый официанткой; высадка тех, кого мировая пресса, полковником читаемая в штабе, называла “союзниками”, сдула с бельгийцев флер почтительного невнимания к немцам, и люди оккупированной страны наглели с каждым часом; можно подниматься и уходить к себе, минуя цветочный магазин, куда непременно заглянул бы нужный человек, то ли швед, то ли датчанин; “Скандинав”, — мысленно приклеил к нему псевдоним Ростов, — а сам, стараясь не хромать, чтоб хромотой не выделяться, подходил уже к цветочному магазину, бросил взгляд вовнутрь и никого там не увидел; волнение все-таки сказалось, неудобства скрываемой хромоты перешли в противные боли бедра, настигнув его у стойки портье, и смазливый мальчишка с повадками любимца вдовушек сказал, протягивая ключ, что счет за апрель и май еще не оплачен комендатурой Брюсселя и уж не пожаловаться ли хозяину отеля прямо в Берлин? Испытывая сильное желание врезать наглецу в морду, Ростов порекомендовал хозяину отправить жалобу в Лондон, если тому так хочется проявить свои пораженческие настроения, — и наглость портье стремительно пошла на убыль... Около десятка офицеров проживали в отеле, не желая селиться в забронированных комендатурой квартирах, и можно подговорить их, поискать помощи у Фалькенхаузена, этот ничего не боится, расстреливает заложников, забирает у французов и бельгийцев нравящиеся офицерам автомобили — вот и гостиницу тоже посчитает остро необходимой для военных нужд и захватит без единого выстрела, хозяину дадут пинка под зад, а уж о судьбе юного вымогателя и его баб позаботится сам полковник фон Ростов, и тогда уж никакая сволочь не потребует с него денег. Сущая чепуха, будто “скупой платит дважды”: истинный скупой вообще ни пфеннига своего не потратит, на то есть казна рейха, — тем более что предстоит поездка в Берлин, куда полковнику так или иначе надо теперь ехать, искать там другой “адресочек” взамен того, что так и остался не высказанным и не услышанным; предвидятся, короче, большие расходы в Берлине, где ни дармового бензина, ни жратвы по ценам, о которых лживые газеты пишут, что они “не совсем умеренные”.

К 28 июня 1944 года в сухопутных силах Германии состояло несколько тысяч полковников, они различались именами и фамилиями, родами войск, погонами и петличками, опушками их, обувкой и личным оружием; у каждого были только свои орденские планки полного и половинного размера, нарукавные ленты, кресты, знаки и прочее, и прочее; за любым из них тащился шлейф послужных списков, достоверных фактов и перевранных слухов, то есть все они были особенными, ни одного полковника не спутаешь с другим полковником, и Гёц фон Ростов тоже был особенным; он умел расчетливо буянить и дерзко соглашаться с начальством, ему приписывалось выражение “А ну навались!”, каким он напутствовал свои рвавшиеся в бой танки, хотя боевой клич этот впервые издал бывший кронпринц, когда повел свою свиту в атаку на французский бордель. В его службе спады чередовались с подъемами, большой урон нанес ему курьезный случай в Дармштадте, где ему, командиру роты, приглянулась однажды пикантная особа, приезжая актрисулька, которую обер-лейтенант Ростов выдал за дочь командира дивизии, привел в казино, а там языкастую красотку восторженно приняли офицеры полка. Тяжелое ранение, едва не лишившее полковника ног, укоротило ему язык и несколько смягчило его брутальный нрав, он присмирел, почти не нарывался на скандалы, нынешнюю поездку в Берлин обдумывал так, словно собирался в продолжительный рейд по вражеским тылам, и если уж рейду бывать, то надобно придумать, под каким предлогом покидать Брюссель: не объяснять же Фалькенхаузену, какая нужда гонит его в Берлин, не ссылаться же на хлопоты о судьбе фамильного поместья под Кенигсбергом! Командующий войсками Северной Франции и Бельгии прервет все просьбы и рявкнет: “Полковник Ростов! Прекратите скулеж! Каждый человек на счету! Янки совсем озверели!..” Генерала, правда, в Брюсселе нет, генерал героически затыкает собою бреши, воюя причем не с подлыми “союзниками”, а с тупоумием Кейтеля и фюрера.

Двое суток валялся в номере Ростов, с момента задержания “Скандинава” уже прошло сорок два часа; можно в кажущейся безопасности извлекать из памяти детали всего того, что у шпионов именуется “провалом” и чего никак не могло произойти, поскольку все предосторожности соблюдались и были отшлифованы, но они же, подогнанные друг к другу, вызывали ныне тревожный стук сердца и стенания мышц недолеченного бедра. Человек, пришедший на встречу, мог быть кем угодно, но никак не местным немцем, не бельгийцем — и уже поэтому не знал полковника в лицо. Приди Ростов чуть пораньше — в кольцо оцепления он и сам попал бы, и хотя у полковника никто не спросит документов, он все же обозначился бы, и если бы “Скандинав” попался... Сорок шесть часов, пятьдесят, и наконец-то прибывший в Брюссель Фалькенхаузен, всего на пару часов в штаб заскочивший, принял полковника фон Ростова, выслушал, прочитал поданную ему бумагу, нашел на столе авторучку, американскую, трофей, о чем и сказал, беспощадно выругавшись и кляня заодно манеру англосаксов наиболее комфортно вести войну, приведя примером их легкие, вездесущие и ходкие автомашины. Спросил и о танках, вопрос тем более уместен, что задавался он Ростову, которого прислала сюда танковая инспекция, надо ж куда-то пристраивать увечного воина, не желавшего безбедно посиживать на пенсии до окончания войны, а та — об этом знали генерал Фалькенхаузен и сам полковник фон Ростов — вскоре завершится, и с концом ее исчезнут пенсии, дай бог самим уцелеть.

— Да не морочьте вы мне голову! — вскипел генерал, еще раз прочитав бумагу, но так и не подписав ее. — Вам же положен осмотр в берлинском госпитале! И отпуск, наконец! Какая тут к черту командировка!

Пришлось напомнить: в Берлине — строгости необычайные, таксисты обнаглели, никого не берут, пока пассажир не предъявит документ о поездке в служебных целях. Ехать же на собственной машине в Берлин — полный идиотизм, бензином там снабжаются только части СС и гестапо, — что и уломало Фалькенхаузена, подпись поставлена трофейным пером, еще один росчерк повелевал всем постам на дорогах не чинить препятствий направлявшемуся в госпиталь полковнику… Еще одна подпись требовалась, назревала необходимость и другой, но выручил оберштурмбаннфюрер Копецки, давний знакомый по Парижу, там до февраля в “Эколь милитер” Ростов преподавал тактику, в школе пересаживали на танки офицеров пехоты, и Копецки, сам танкист, не гнушался набираться ума-разума у вермахта, долго спорил с Ростовым на темы, уже обмусоленные за все годы войны и тем не менее живые, не меркнущие: экипажи эсэсовских танков были подготовлены много лучше вермахтовских, наводчик не хуже, к примеру, механика-водителя мог справляться с танком, что увеличивало боеспособность в три-четыре раза, вермахт же такую роскошь себе позволить не мог, война пожирала танковые экипажи быстрее, чем замену им давал тыл.

Спор в Париже получил завершение здесь, в Брюсселе, Копецки, потерявший в Нормандии уже половину танков, признался наконец, что все дело — в философии, эсэсовская дивизия прибывает на фронт для победы ценою собственной гибели, а вермахтовские танковые и моторизованные соединения стремятся с минимальными потерями одолеть врага… На несколько часов задерживался в Брюсселе Копецки, на беседу с Ростовым в тихом кафе мог отвести сорок минут, но оказались они очень ценными, оберштурмбаннфюрер почти шепотом поведал, что истинную, даже превосходящую эсэсовскую доблесть выказывают приданные ему русские батальоны, они все сплошь из ярых антибольшевистских формирований, им, русским, все нипочем, они, сохраняя святые немецкие жизни, гораздо лучше эсэсовцев громят зарвавшихся англосаксов, те ведь обязались настоящим, то есть сталинским, русским всех, кого в плен заберут, передать Москве, а это уже расстрел на месте.

Ростов сосредоточенно молчал, разговор о русских был ему не по душе,
почему — знал, хорошо знал.

— Возможно, — нарушил он все-таки молчание. — Более того — соглашусь. Вы ведь саксонец и привыкли смотреть на нас, пруссаков, с недоверием и насмешкой: хамы, грубияны, драчуны, тупоголовые… Ошибаетесь. Мы, в Восточной Пруссии, соседствовали со славянами испокон веков и стали ценить их, уважать даже. Я, к примеру, не только знаю их, русских, но и читаю в подлиннике Толстого, его “Войну и мир”. И “Анну Каренину” тоже. Чудная женщина, чудная!..

Восхваляя проклятых русских, полковник фон Ростов мысленно покусывал кончик языка, препятствуя дальнейшему словоизвержению; “Пс-ст!” — прошипелось им. А говорливый Копецки подавленно замолчал. Поди проверь, читает ли в подлиннике “Анну Каренину” пруссак фон Ростов, известный умением — оберштурмбаннфюрер знал это по Парижу — распускать о себе небылицы, большой и опасный притвора этот Ростов! К личному делу его не то что эсэсовца — самого Гиммлера не подпустят, вермахт выбил себе право хранить свои секреты, даже гестаповец не осмелится говорить с офицером вермахта в стиле допроса.

— Крохотная просьба, — вздохнул Копецки. — Меня на месяц командируют в Варшаву, мы на передовой не видим дальше носа, вы же в штабе поневоле обладаете немалым видением будущего. Так сколько, по-вашему, продержимся мы на побережье?

Ростов тут же вспомнил о любимой пословице служанки отца: “Осторожность — мать фарфоровой посуды”.

— Я бы ответил, но к чему лишние хлопоты... Вам же придется докладывать начальству о моих пораженческих настроениях.

— Да ладно уж вам, — обиделся эсэсовец. — Никто ведь не поверит. Ни мне, ни вам. Пруссаки вне подозрений, сами знаете. Да и вы не из СС. Это у нас принято немедленно докладывать руководству о пораженческих настроениях друзей, и никто не обижается, взаимная услуга, так сказать.

Он выручил Ростова, подсказал, где заправиться и запастись бензином. “Я позвоню туда, это недалеко, под Брюгге…” Затем прожевал бутерброд и высказал очень интересную идею, поскольку хорошо знал трагические для Ростова события; Аннелора, жена полковника, погибла в английской бомбежке Гамбурга, вдовец достаточно молод для преданных фронтовикам бабенок, которыми сейчас кишит Берлин, однако ни одну из них в отель не затащишь, тут же наябедничают, звонок в военную комендатуру — и неприятностей хоть отбавляй; борделей полно, но они все поднадзорны криминальной полиции, доктор Геббельс неустанно следит за нравственностью, поскольку повышать и укреплять мораль в тылу намного удобнее, чем придавать фронту дивизии и корпуса. Где, кстати, намерен фон Ростов остановиться в Берлине? “Эксцельсиор”? “Адлон”? Или... Первую гостиницу лучше выкинуть из памяти, там ныне апартаменты Хелльдорфа, а полицай-президент — редкостная скотина. Уж лучше попользоваться бесплатным и комфортабельным жильем, многие берлинцы укатили из города, ближе к сельским просторам, подальше от падающих бомб. Англичане же разрушают великую столицу великой Германии дьявольски изощренным способом, по какой-то немыслимо алогичной схеме. Кварталы Шпандау и Форстенвальда не пострадали вопреки всем предположениям, в районах этих полно заводов, работающих на фронт. Зато бомбы густо укладываются на пригороды восточной части. Да и у летчиков свои причуды, швырнут пару бомб на квартал, а в отчетах пишут, что уничтожен весь Кёпеник или Панков, сами себя обманывают. Целлендорф разрушен на добрую половину, но в оставшихся особняках никого нет, тыловое управление СС держит их на особом учете, и полковник может пожить там.

Расплатились, встали, над недоеденным и недопитым соединились их руки, будто после подписания мирного, но ни к чему не обязывающего и поэтому необременительного договора, знаменовавшего редкое событие: вермахт и СС пришли к единому согласию, что про себя отметил фон Ростов, объяснив небывалое явление неминуемым крахом на всех фронтах.

Флажки и стрелки на карте указывали примерную дату, месяц и неделю, когда к гостинице подкатят британцы и на все стенания смазливого портье ответят плевком. Но до дня этого Ростов намеревался, в Берлине побывав, все-таки вернуться в Брюссель, забрать вещи со склада, а там… “Союзники” еще не вырвались на оперативный простор, топчутся на месте, однако русские уже готовы к прыжку на запад, Германия может испустить дух через семь-восемь месяцев, от силы — через год, про имение можно забыть, да и по приказу фюрера все сделки с землей и недвижимостью давно запрещены; правда, есть надежда, что брат Аннелоры, Ойген фон Бунцлов, сбыл-таки завалящий товар каким-нибудь недотепам. Советы надолго пришли в Европу, и надо бы все-таки прочитать “Анну Каренину” (в переводе, естественно), чтоб представить, как крестьяне палили после смерти Льва Толстого усадьбы и топтали угодья, — так когда же, короче, наступит день пожаров и час большевистского лихоимства? (“Пс-ст!”) Когда, черт возьми, топор взметнется над выей несчастного немецкого народа?.. Лучше не пугать себя, а поразмыслить над истинно насущным вопросом: в чем ехать, что лучше и удобнее ногам в столице — высокие или низкие сапоги?

Зато куда с большей точностью отсчитаны часы с той минуты, когда ленточка солдат опоясала квартал — и Ростов сообразил: не одна неделя уйдет на обработку и расшифровку того бессвязного лепета, что с кровавой жижей выплюнется из разбитых губ “Скандинава”, который тем хорош, что он — не местный. Слава богу, слухи о всесилии гестапо — сущее надувательство, и не шпиков опасаться надо, которые сунут нос в багажник и найдут там много чего запрещенного и антигосударственного даже; хуже их проклятые англичане, к которым полковник фон Ростов испытывал ненависть, не забывал о нанесенных ему лично Британией оскорблениях — и возвращался к истокам ненависти, едва слышалось, читалось или возникало в памяти слово “Гамбург”, отчего и начинала свирепеть нога, покалеченная не в Гамбурге, а много южнее, в Тунисе, 7 апреля прошлого года, когда то ли “мустанг”, то ли “харрикейн”, то ли “спитфайр” с пулеметным клекотом упал с неба, вонзил крупнокалиберную очередь в машину, а затем еще для верности крохотной бомбочкой отметился, как пометом, и Ростов по классической траектории вознесся к небу, чтобы упасть на госпитальную койку в Карфагене. С тех пор самолеты попугивали, не медлительные и пузатые “летающие крепости” Б-17, а птичья мелочь, истребители, в глубь Германии не проникавшие из-за скудности моторесурса, но на севере страны бесстыдно висевшие над городами.

Особенный полковник Ростов стал сверхособенным, когда на его глазах арестовали “Скандинава”, на встречу с которым безжалостная и слепая судьба направила кавалера Рыцарского креста, одного из лучших офицеров вермахта, и на него, кавалера и офицера, возложилась той же судьбой тяжкая миссия, заставлявшая Ростова с опаской поглядывать вверх и по сторонам в безоблачное и безопасное утро 1 июля по дороге к Бонну; “майбах” начинен бензином и ценностями, за них спекулянты отдадут еще большие ценности, и Ростов через каждые полсотни километров останавливался, выходил, вглядывался в синее небо, дышал глубоко и счастливо; наконец-то пересечена граница и он в родной Германии, одинокий человек посреди миллионов гектаров лесов, пашен и виноградников, потеснивших немцев, загнавших их в города и поселки; наконец-то он среди построек и людей; в небесной глубине плыли почти неподвижные, будто приклеенные к голубизне “ланкастеры”, уже без бомб, пощипанные стервятники последнего ночного налета на Берлин; были месяцы, когда так и не сброшенные бомбы летчики топили в море, сейчас же, обнаглев от безнаказанности, испражнялись где хотели, смертоносным дерьмом заваливая мирные города и деревни (однажды на глазах Ростова одичавший или подраненный англичанин все бомбы свои уложил на еще не проснувшееся селение); гибли дети, старухи, леса и пашни, подыхал скот, и, словно насмехаясь над собой и судьбой, крестьяне в этом жестоком году все-таки надеялись на урожай. Вот в чем величественный оптимизм простонародья: что бы в мире осенью ни случилось, а зерно, тобою брошенное в землю по весне, прорастет, обязано прорасти.

Строго разработанный в Брюсселе маршрут пролегал севернее Кельна, но, видимо, даже арест “Скандинава” не избавил полковника от былого безрассудства, и он не утерпел: в Кельн, в Кельн! С биением сердца вглядывался в город, в развалины его. Слышал уже, что дела здесь плохи, очень плохи, англичане докатились-таки до свинства вселенских масштабов, бомбили собор, осколки витража хрустят под ногами, — Ростов покинул машину, благоговейно и скорбно погрузился в соборный полумрак... А вот и скамья, на которой они сидели когда-то, он и Габриелла, первая ненасытная любовь, страдания, завершившиеся тем, что он упал на колени перед нею, целовал полные ноги рано повзрослевшей школьницы из Дюссельдорфа, умолял, настаивал, а она ушла, с себя, с ног своих стряхнув любовь его. Тогда-то и постиг он впервые, что такое смертная тоска — та, что навалилась на него сейчас, в 1-й день
7-го месяца года 1944-го. Собор взывал к смирению перед тяготами жизни, как текущей, так и той, что за пределами грубых физических ощущений, которые, к сожалению, еще функционируют, взывают не к тому, к чему обязывает собор, а к пошлому, низменному, — жрать, короче, захотелось, офицерское казино закрыто, и по-британски наглый инвалид изрек: “Вот победим — тогда и будет пиво!” Нет пива никакого, а уж того, каким славился Кельн, и вовсе; докатив до Рейна, Ростов сел у кромки берега, снял сапог с болящей ноги, погрузил ее в мутную воду, закрыл глаза; за спиной — собор, нищающий город, какая-то бестолковщина во всем, резавшая глаза и уши, раздражавшая еще и тем, что не поймешь, как кавардак этот устранить. Хлеб в целлофане, банка сардин из парижских запасов, на заднем сиденье “майбаха” улеглось тело, погрузившись в несладостный сон, готовясь к Гамбургу, к испытанию, которое как экзамен, от него не ускользнешь, тебя силой, приказом подведут к черной доске, куда судьба коряво поместила багровым мелом дату гибели жены; но каким мелом какую пометят доску, что оповестит о теле погребенного полковника графа Гёца фон Ростова? Или от него, как от Аннелоры, клочка мышечной ткани не останется? Вообще — что ожидает его, полковника армии, которая будет раздавлена в ближайшие месяцы, и гражданина страны, уже исчезающей с карты мира? Если верить чересчур осведомленному Ойгену (а не верить ему нельзя!), “безоговорочная капитуляция”, о чем трубят англо-американские газеты, будет для Германии означать пленение ее армии, оккупацию территории с последующим разделом, чему есть внятные причины, эти “союзники” не дураки, опыт Версальского замирения учтут, реванша не допустят и на всех землях некогда единого немецкого государства учредят посты генерал-губернаторов или протекторов. А затем начнут вешать всех подряд, нацистов и ненацистов, генералов и солдат, полковников тоже не пощадят, хотя кое-какие снисхождения от них фон Ростов получить может, в НСДАП не состоял, пленных англичан всего лишь допрашивал, голодом и жаждой не морил; правда, лагеря и колючей проволоки не избежать, пыток тоже, в Юго-Восточной Африке родился все же, нравы колонизаторов — что тех, что этих — знает; от русского плена, однако, надо (“Пс-ст!”) ускользнуть, к Восточному фронту не приближаться, про имение забыть, да кому оно теперь нужно, заложено и перезаложено еще в давние времена, отец пруссачество свое презирал, в проповедники подался, миссионером стал, с крестом и молитвой пожаловал в Африку, где и встретился с матерью, которая...

Предупредительное “Пс-ст!” оборвала мысль о матери, о неминуемой судьбе, и призраком грядущего мыслился Версаль 1918 года, еще один припадочный трубач на улицах Баварии, к отмщению призывающий... Далекое зарево угасающих пожаров на востоке указывало дорогу. Глубокой ночью подъехал он к городу, с холма смотрел на уснувший Гамбург, в котором еще теплилась жизнь; город когда-нибудь очнется, выплюнет висящую в воздухе гарь. Его уже почти не бомбили. Все было разрушено или полуразрушено, и, наверное, решающий, смертельный удар нанесли англичане в ту прошлогоднюю июльскую ночь, когда Ростов, уже получивший назначение в Париж, берлинским поездом приближался к Гамбургу; из окна вагона видел он дрожащее багровое небо, понимая уже, что каждая протекающая минута укорачивает жизнь некогда веселого города. Уничтожали его подло, по-научному точно, сперва воспламеняя затемненные кварталы зажигалками, а потом, добившись хорошего освещения, долбили по огню фугасами, цели выбирая тоже научно, уничтожив сразу водонапорные станции, чтоб нечем было тушить пожары. Трупы — это он уже потом узнал — застилали улицы, булыжник плавился, скрюченные жаром и осколками тела спеклись в неразделимое месиво. Но тогда, в вагоне — что казалось позднее отвратительным — никакой тревоги за жену не испытывал, он звонил ей утром, умолял: да не храбрись, спускайся в убежище, беги в подвал, опережая вой сирен. Она обещала: да, да, побегу, не беспокойся. Ни единого признака тревоги, ни одного! Но организм почему-то как бы судорожно повизгивал, организм отделил себя от мыслей, от веселенького сумасшествия, глаза упоенно взирали на взрывы бризантных снарядов и 88-миллиметровых гранат зенитной артиллерии, ребячий восторг распирал Ростова от величественной, сразу и театральной и цирковой, иллюминации, устроенной англичанами, поскольку с неба медленно опускались на невидимых парашютах осветительные бомбы… Россыпь жемчужин по небосклону, красота необычайная, а поезд рывками, с маленькими остановками подкрадывался к городу, свернул куда-то, и Ростов шел мимо горящих домов, потом по набережной, и шипящие воды реки отражали в себе пылающее небо. Свирепая тяга раскаленного воздуха срывала крыши, библейскими трубами гудели улицы, огонь поднимался к небу километровыми столбами, на рельсах торчком стоял трамвайный вагон с оплавленными стеклами; дважды Ростов спускался к воде, чтоб вымочить рубашку и обмотать ею воспаленное лицо. Все стихло, но пожары не унимались; “ланкастеры” давно улетели, когда он наконец добрался до дома, от которого осталась треть; вылезшие из убежища жильцы ничего не хотели видеть и слышать, очумело осматривались, никто не помнил, была ли в подвале фрау Ростов, но нашелся-таки памятливый старик, он и преспокойно выложил: Аннелора почему-то отказалась спускаться вниз; был перерыв в бомбежке, дали сигнал отбоя, старик поднялся на этаж, постучал, соседка его, живая и невредимая, радовалась чему-то, смеялась; никуда она больше не пойдет — так сказала, надоело, мол. И не пошла, осталась под грудою двух третей дома, на пятые сутки по кирпичикам разобрали трети эти, ничего человеческого там не нашли, ничего человеческого вообще не осталось и в самом городе. Разборкой руин руководила некая фрау, уполномоченная партии, она решительно отказалась вносить Аннелору в список погибших, а начальство теребило Ростова, требовало ясности, отделы комплектования и кадров напоминали о сугубой точности в биографических данных, и лишь месяцев через пять стала понятной хамская настойчивость: из Имперского ведомства по вопросам расовой принадлежности пришло указание, возникли какие-то сомнения в чистоте родословной Аннелоры Ростов (в девичестве — Бунцлов), надо было запрашивать церковные управления, канцелярии, где велся учет гражданского состояния, полицейские учреждения, знавшие о родственниках все. Ростов громогласно отказался от издевательских процедур, хотя так и подмывало задаться вопросом: а не существует ли какая другая причина внезапного интереса властей к чистоте крови Аннелоры, которая, чего уж скрывать, была большей немкой, чем (“Пс-ст!..”) мать Гёца фон Ростова. К тому же в полицейском управлении Гамбурга завалялся идиотский документ, некий не назвавший себя тип уверял, что Аннелору Ростов видел на носилках перед отправкой ее в госпиталь. А как погибла Аннелора — Ростов догадывался, она, художница, с красками и кистями не расстававшаяся, очарованная играми света и цветов, сменой полутонов, не в подвал побежала, не в квартире задержалась по лени, а с мольбертом полезла на крышу, такое великолепие красок где еще увидишь; прямое попадание бомбы — и нет кисти, нет мольберта, нет Аннелоры, которую еще сдуру кто-то с соседней крыши принял за шпионку, подающую сигнал подлым англичанам, отчего и копаются в родословной.

Так и убыл тогда ни с чем, не похоронив, не отслушав священника, и сколько потом ни пытался выбить из уполномоченной подпись под списком погибших — не смог, а уж всех уполномоченных возненавидел; эта костлявая сучка в который раз отказалась поклясться Богу, фюреру и полиции, что находящаяся в ее попечительстве фрау Аннелора Ростов стала жертвой прямого попадания бомбы в дом № 4 на Густавштрассе. “Если я засвидетельствую, — призналась она Ростову, — то понесу ответственность за то, что не обеспечила явку всех жильцов в бомбоубежище после сирены….” Так говорила — и так сказала ему, когда он нашел ее в первый июльский день года 1944-го на окраине города; тон отказа такой, что ящик консервов из багажника “майбаха” можно не вытаскивать. Оставалась надежда на командующего Х округом, тот выразил соболезнование, вздохнул и сказал, что дело носит не локальный, чисто гамбургский характер, а общеимперский, корпус, которым он командует, может только через Берлин, через Фромма, командующего армией резерва, проломить эту эшелонированную оборону ведомств, занятых никчемной работой. Командующий округом (и корпусом заодно) обязался в ближайшие же дни направить в Берлин соответствующую докладную.

— Буду чрезвычайно признателен, — поднялся Ростов. — Со своей стороны, хочу уверить вас, господин генерал, что в Берлине я стану наведываться к Фромму и отныне уверен в благополучном, не без вашей любезной помощи, разрешении этого, к сожалению, неприятного казуса, усугубленного, как вы знаете, еще и тем, что некий очевидец будто бы видел, как санитары уносили на носилках Аннелору … Может, стоит произвести опрос тех, кто что-то видел тогда…

Ложь, чистая ложь! Никто, кроме безумного типа, не видел носилок с Аннелорой, ни один санитарный фургон не приезжал на Густавштрассе; приплетать ложь к делу, ради которого затеяна поездка в Берлин, гнусно, противно, — и мучением исказилось лицо Ростова, а генерал опустил глаза, уже навидавшиеся слез и горя. Предложил ночлег в гостинице, пять километров отсюда, по дороге к Любеку, который дотла сожжен и дочиста опустошен... Простились, рукопожатие еще длилось, а Ростов решил: ноги его не будет у Фромма, но в берлинской суете ссылаться на докладную собеседника — занятие чрезвычайно полезное, поскольку дела в Берлине абсолютно никакой огласке не подлежат, надо их прикрыть какими-то очень правдоподобными хлопотами, ради чего и упомянут бред безумца об Аннелоре на носилках; многодневные бомбежки разрушали психику людей, люди кривлялись, плакали, плясали, выбираясь на свет из убежищ; стыдно признаться: своими делами он грязнит жену, это ведь не обман даже, а святотатство, — и осознание неправедности мыслей и будущих поступков отозвалось болями в колене, но как только он подумал о смысле того, ради чего затеян вояж в Берлин, боли немедленно сморщились, увяли, да любые телесные страдания заглохнут перед величием дела, которое сама судьба ниспослала Ростову, и не дай бог, если “Скандинав” попадется на какой-либо мелочи, даст слабину: под угрозой окажется судьба Европы, поскольку господа, которым доверяет Гёц фон Ростов и которые доверяют ему, обладают силой, внушающей страх и уважение (а не лучше ли, кстати, назвать этих “господ” так: “товарищи”? “Пс-ст!”), — так вот, эти “господа-товарищи” попросили его узнать, что же все-таки произойдет в Берлине этим летом, если вообще произойдет, и как происшедшее отразится на судьбах Германии и всего мира; нет, нет — запротестовали “господа-товарищи”, какие еще секреты, помилуй бог, никаких военных секретов не нужно, только ваш личный взгляд на будущее Германии. А какие события развернутся в предугаданное время — это как раз известно Гёцу фон Ростову и станет еще более известным, дополнившись точной датой, но как о сем сообщить, раз нет “Скандинава” и адресочка-другого, который тот нес на языке; изволь теперь рыскать по всему Берлину, ища особу, которой он когда-то поверил; девица эта, на вид придурковатая, хваткой обладает выдающейся, среди ее ухажеров, если хорошо поразмышлять, парень из военного лагеря Майбах под Цоссеном, где узел связи ОКВ, и парень (на берлинском жаргоне таких называют очень вульгарно) способен, на дежурстве находясь, выстреливать в эфир безнаказанно и что угодно. (Как ни огорчителен провал “Скандинава”,
Ростов — к стыду своему — не слишком опечаливался такому исходу: появлялась приятная необходимость искать в Берлине эту девицу, при одной мысли о которой улыбка раздвигала его неумолимые губы, а уши слышали откуда-то возникшую мелодию...) Ренатой зовут эту девчонку в личине юного сорванца: кепка надвинута на лоб, во рту сигарета, голосок хриплый... Ни адреса, ни фамилии, а искать надо, найти тем более: священностью попахивает миссия, им самим на себя возложенная! (Полковник Ростов смачно выругался после свирепого “Пс-ст!”) И не потому ли во сто крат повысилось значение и связанность разных мелочей: стертость шин “майбаха”, в каких сапогах ехать, как встретиться с Ойгеном, а то, что в гостинице забыты сапожные щетки и вакса, делает вояж событием историческим (полковник расхохотался), как будто главное в нем — обувь; офицер вермахта (да еще полковник!) не может появиться на улицах Берлина в грязных сапогах.

Тем более там, куда он поедет после сна в гостинице, — к той святой женщине, подарок которой от самого Парижа возит он под задним сиденьем; и едва он представил эту женщину — ноги стали сильными, прыгучими, здоровыми. Туда, в Бамберг, к Нине! В Баварию, ближе к тому госпиталю в Мюнхене, куда его доставили — с двумя посадками — на самолете из Карфагена. Он был в полном сознании, но так и не понял, что безмолвный, в бинты закутанный человек — тот самый подполковник, с которым он познакомился за неделю до налета англичан и в тот день, 7 апреля, вместе с ним ехал к штабу 10-й танковой дивизии, вдоль неровного строя застрявших в песках Т-III, лишенных горючего, движения и воздушного прикрытия; подполковник на ходу умно, решительно и весело давал экипажам очень дельные советы; чувствовалось: подполковник здесь — любим и уважаем, — потому-то его, смертельно раненного, и Ростова с ним заодно самолетом доставили в лучший госпиталь к лучшему хирургу Германии, Зауербруху, и если правая нога Ростова особого лечения не требовала, то дела подполковника обстояли куда хуже, он стал одноглазым и одноруким, а на уцелевшей левой два пальца оттяпали еще там, в Тунисе. Поначалу лежали в одной палате, Ростов по ночам вслушивался в скрип зубов соседа, подполковник не облегчал свои страдания таблетками, стонами или руганью, не перекладывал их на соседа и жену, однажды появившуюся. Ростова уже перевели в другую палату, к подполковнику проскальзывала медсестра, сидела у его койки, нашептывая молитвы, да Ростов наведывался, на костылях стоял у изголовья, подолгу, пока сестра не кончала тихие очередные благоуспокоения, поднималась и уступала место, вот тогда-то Ростов садился; ни словом здесь не обмолвились с подполковником, которого звали Клаусом, но так сблизились, так сошлись душевно, что научились понимать друг друга! Соединил их и сплел воедино какой-то прибор за стеной, он — метрономом — отстукивал еле слышно то звонкие, то глухие секунды, и стоило обоим начать вслушиваться в ритм, как он, ритм, начинал втягивать их в себя, будто связывал обоих единой кровеносной системой, и боли подполковника стал вытягивать на себя Ростов, зубовный скрип замирал, подполковник погружался в сон, Ростов медленно поднимался, уходил и однажды в коридоре столкнулся со скромной и безмолвной женщиной, которую медсестра собиралась ввести в палату; это и была Нина, жена подполковника, особая женщина, заменившая свою красоту миловидностью, чтоб не блистать на людях, чтоб не тревожить их желаниями, и единственное, что толкало мужчин к ней, было: робкое стремление губами прикоснуться к тонкой, но не изнеженной руке… “Вы с ним построже…” — попросила она Ростова, и тот постиг истинный смысл ее слов, когда в больничном парке Клаус, благо ноги ему повиновались, вплотную приблизился к Ростову и явственно произнес: “Этому ублюдку — ничего не прощу!” Сперва подумалось: безрукий и одноглазый подполковник доберется до пилота-англичанина и пристрелит его, но последующие угрозы более точно указали, кто такой “ублюдок”: Клаус в своих личных бедах и в бедах всей Германии винил Адольфа Гитлера, ненависть и ярость могли, конечно, объясняться неумолчными муками ран, Ростов уже наслушался проклятий в госпиталях, куда попадал не раз, привычными стали неисполняемые угрозы кого-то пристрелить, кому-то набить морду, какой-то бабе вспороть штыком брюхо за измены и разврат, — и Клаус, думалось, отойдет или, во всяком случае, перестанет честить-костить фюрера во всеуслышание. А метроном продолжал отбивать общие секунды, поврежденный нерв на ноге позволял Ростову уйти в отставку, но он вцепился в армию, отклонил ставшие бесполезными после гибели Аннелоры призывы ее брата беречь ногу и себя, — и калека Клаус, из виду потерявшийся, тоже не оставил армию, добрался до высших чинов, до Ставки, чтоб сохранить себя в вермахте, и частенько, конечно, вспоминал отмеряемые обоим секунды в госпитале-клинике и тем более тот день, 7 апреля 1943 года, когда англичанин — пусть дом его в каком-то там графстве, Йоркшире или Сассексе, выгорит дотла! — нажал на кнопки крупнокалиберного пулемета и бросил бомбу… Вспоминал, позванивал, приглашал, Нина звала, Ростов дважды приезжал к ним в Бамберг, Клауса не заставал, редкие встречи с ним в Берлине бывали скоротечными, ни о чем не удавалось поговорить, Нина, впрочем, знала больше, Нина, занятая четырьмя детьми, более чем догадывалась о планах мужа, которые тот, впрочем, от нее не скрывал; она осуждающе покачивала головой, но терпела, посматривала с надеждой на Ростова, в глазах была та же просьба: “Будьте с ним построже…” Изумительная, невероятная женщина, любой нравящийся ей человек становился своим, домашним, обретал безошибочно тон, манеру, с какой следует говорить, “свое” место за столом и кресло в гостиной. Уют был в доме ее, мебель несколько странноватая, убранство стола казалось прелестным, и Ростов догадывался (“Пс-ст!”), какие мысли подкрадываются к нему в столовой этого дома; почему здесь такая посуда, откуда столовые приборы эти, — и он сам однажды объяснил соседу: Нина ведь — из старого немецко-славянского семейства и в этот германский дом внесла порядки и нравы русского дворянского быта.

До Бамберга далеко еще, а гарь Гамбурга все еще носится в воздухе, распятый и разгромленный город напоминает о себе; там, в Гамбурге, стал он очевидцем горькой и жалостливой сценки, пять минут пронаблюдал за очередью к солдатской полевой кухне, кормившей людей без крова и пищи, надзор строгий, уполномоченная партии не позволяла повару отливать в котелок больше одного черпака; никто уже не вел списков погибших, чем и пользовались, кое-кто намеренно неторопливой походкой удалялся, прятался в развалинах, быстренько опрокидывал баланду в себя, кусочком хлеба протирал стенки котелка, собирая для рта последние капли жира, затем тряпицей уничтожал все следы баланды и смирнехонько становился в очередь, издеваясь над исконным немецким порядком… “Пора кончать войну! — подвел итог Ростов, чтобы тут же напугаться: — А после войны — что?” И мог бы повторить этот вывод, почти заклинание, не вслух, конечно, ибо в “майбах” попросилась бабушка с внуком, в Эрфурт ехали, автобусы ходят непонятно как, вокзалы сожжены, станции обезлюдели. Отказать Ростов не мог, мальчика посадил рядом, бабушка сзади рассыпалась в благодарностях, причем оказалась не бабушкой, а матерью: в это лихое время женщины Германии стремительно старели или неумело изображали цветущую молодость; мамаша еще и до краев переполнялась вымученной верой в грядущую победу, понимая, конечно, что всех немцев и немок ждет поражение, какого Германия не знала еще с тех времен, когда она стала называться Германией. Тридцать лет с чем-то, активистка в прошлом, мальчику же на вид не больше пяти, ничего еще не осознает, но все впитывает, принимает, копит ощущения, — мальчик как бы вне мыслей, слепо бродящих в его чуткой головушке. Скудные пожитки свои обхватил ручонками, держит на коленках, глаза с любопытством пожирают пролетающие мимо дома, леса, повозки, все запомнит маленький человечек, повзрослеет и начнет сортировать впечатления, которые будут подпираться утробными озарениями; наверное, в чреве матери донеслись до него урчания танков, пересекающих польскую границу, рев “штукас”, рассыпавших бомбы над Варшавой; а когда он, заточенный, выпростался из живота матери, то не мог тогда не слышать речей о разгроме Франции, заклятого врага, которому фюрер отомстил за прошлое поражение, загнал лягушатников в тот самый вагон, где несчастная Германия униженно подписывала уничтожающий ее акт капитуляции; как и родители, он впал тогда в оцепенение, потому что народ никак не хотел верить в победу: какие проклятия ни слал фюрер на головы французов, взятие им Парижа немецкая душа отрицала, страшилась признать и осознать, кайзеру дозволено такое, Гинденбургу, но не канцлеру, и лишь триумфальный проезд фюрера через Берлин 6 июля 1940 года, когда он вернулся с Западного фронта, убедил всех: Победа! Победа! И ликование, долетавшее до колыбели, возвышающий душу Бранденбургский марш разлеплял веки младенца, восторг, заливавший всю Германию, приглушал боли от зубиков, пробивавших себе дорогу через десны, и еще не все зубы показались, когда вновь “штукас” пересекли очередную границу, отец годовалого мальчика простился с Югославией, побыл в Гамбурге у его матери, ныне сидящей сзади, и приступил к завоеванию пространства на диком Востоке. Мальчик теребил мать, повисал на ее юбке, требовал отца — и мольбы его услышались Всевышним, тот поранил завоевателя осколком и определил его в госпиталь, дал отпуск; повторная медкомиссия вновь разлучила отца и сына, унтер-офицер, признанный ограниченно годным, защищал рубежи отечества под Лембергом, в каком-то тыловом батальоне (большего мать мальчика не знала), втянутый в бои с партизанами, и чем бои кончатся и для чего затевались — мальчик узнает много позже, повзрослев, осмыслив яркие, как новогодние игрушки, впечатления, а те, что уже отложились, прожевались и переварились, — эти выразились звонким признанием:

— Я буду пожарником! — И полковник не мог не вспомнить: нынешняя война начиналась с заливания очагов пожара, неминуемо возникших бы из-за Саара, Австрии и Судетов.

А что вспомнит мальчик в возрасте полковника Ростова? Какой покажется ему Германия с вершины в тридцать восемь лет? Что расскажет он внуку своей матери, то есть своему сыну? Войны, знать, не будет еще лет пятьдесят, и каково смотреть на танки и “летающие крепости” из тиши и глади новогерманского быта? Того, где мальчик будет полноправным бюргером, или, может быть, прошлое для него вспомнится брикетом мороженого, каким угостил его незнакомый дядя в военной форме за рулем автомобиля, остановившись у пока не разрушенного дома и купив у ничего не боящейся мороженщицы вкусное, сладкое, тающее во рту лакомство? И то хорошо, что это вспомнит. А мамаша по-партийному вознесла руку...

Чем ближе Бавария, тем чаще мелькали придорожные распятия, Георгий Победоносец поражал копьем какую-то гадину, святой Михаил помогал ему; патриотический порыв населения нашел выход в намалеванном заклятье, по забору протянулся лозунг: “Русские сюда не дойдут!” Видимо, до Берлина им разрешили доходить, а Мюнхен и Нюрнберг дарили американцам, которые не скупились на бомбы. Бамберг авиация не трогала — к великому счастью жителей и самой графини Нины фон Штауффенберг; дважды уже Ростов навещал дом ее на Шютценштрассе, она ему и похвалилась городом, погордилась четырехбашенным собором, Старой ратушей и многими, делающими немцам честь строениями, одна резиденция князя-епископа чего стоила; всего не осмотришь, времени всегда мало, но сегодня, пожалуй, можно выкроить часов пять или чуть больше… К дому Нины он подъехал с запада и в нерешительности остановился, впервые подумалось, что подарок, тот, который припасен Нине, может вызвать у нее чувства неприятные; баварка по воспитанию, франконка, если такое слово употребимо, строжайших вкусов дама — и вдруг полотно импрессиониста, не подделка, кстати, настоящий шедевр, приобретенный в Париже через испытанного и верного спекулянта, бесценное полотно, за которым гонялись молодчики из люфтваффе, чтоб преподнести его своему Герману; страховки ради пришлось запастись дарственной от владельца галереи, но тактично ли показывать ее Нине?.. Сама графиня должна быть дома, он звонил ей из Эрфурта; Клаус, сказала она, обещал заехать, как всегда в конце недели, из чего следовало: сегодня, то есть 3 июля, в понедельник, его в Бамберге не жди. Сезанн же лежал в непотребной близости к пище земной, под ящиком с консервами; плоский деревянный контейнер предохранял сокровище от ударов и потрясений, Ростов достал его после длительных раздумий, но заходить к графине не решался: с шедевром импрессионизма шутки плохи, что ему не раз внушала еще Аннелора, сама грешившая этим извращением, хотя, как сказать... С одной стороны, Сезанн подпадал под типичный образец “дегенеративного искусства”, и всю мазню под француза выметали из музеев, продавали за рубежом или упрятывали в запасники. Но, с другой, начальникам опротивели изображения грудастых, плодовитых немецких женщин да мускулистых парней, преданных косе, плугу, серпу и молоту, начальники искали нечто, их душу услаждающее, и почти всегда находили, на стенах всех богатых домов Гамбурга, — помнил Ростов, — картины вырожденцев, а в Берлине прославлялся немецкий импрессионизм.

Решился все-таки, вошел. Здесь все было просто и изысканно, это был дом, где на видном месте не почетная пивная кружка, а томик Стефана Георге или Шиллера. Ростов, целуя руку Нины, ощутил запах цветов и чего-то детского, спросил о самом младшем ребенке, о Валерии, девочке болезненной, и Нина рассмеялась, а потом горестно и понимающе умолкла, поняв, что так ничего Ростову не известно про Аннелору. И приятную новость выложила: Клаус здесь, сейчас придет, позавчера он стал полковником и назначен начальником штаба армии резерва, что ему предрекалось. А дети у бабушки, там безопаснее, англичане дурно, очень дурно ведут себя, неужели не знают о творении Рименшнайдера, о вырезанной им надгробной плите, под которой император Генрих II, императрица Кунигунда, — ведь уже три бомбы падали вблизи собора!

Окна гостиной выходили на Шютценштрассе, доносились шаги прохожих, и наконец раздался голос друга Клауса; один и тот же метроном давно уже отсчитывал им секунды, и, услышав Клауса, Ростов горестно осознал вдруг: вот замрет метроном этот, никому не слышный, и уйдут из жизни они оба. А голос звучал все ближе, ему вторил другой, Клаус говорил с кем-то, говорил, судя по тону, как с равным себе по званию — с полковником, если не с генералом, какая-то сугубо серьезная тема обсуждалась, но с шутливым подтекстом, и наконец они вошли — Клаус и его собеседник, оказавшийся солдатом, который помог ему донести до дома где-то добытого гуся, вертлявая голова того высовывалась из двухручковой корзины. С едой в Германии, — еще в Гамбурге понял Ростов, — стало совсем плохо, люди на клумбах выращивали картофель и морковку, заводили мелкую живность, графиня могла надеяться только на родню и сына, который проявлял порою полную житейскую несостоятельность. Солдат козырнул, Нина отпустила его, и друзья обнялись — граф Гёц фон Ростов и граф Клаус Филипп Мария Шенк фон Штауффенберг, полковник, начальник штаба резервной армии, никогда, насколько знал Ростов, не кичившийся званиями, должностями, чрезвычайно редко прибегавший к фамильярностям и славный тем, что простоту ставил выше благородства.

И граф Клаус фон Штауффенберг, разомкнув объятия, так и не сказал о повышении в звании и должности, а Ростов, на шаг отступив, жадно рассматривал друга... Полгода уже, как по вермахту ходили весьма достоверные слухи о новом начальнике Генерального штаба, каковым стать мог только он, Штауффенберг, и редко встречавшийся с ним в эти месяцы Ростов с удивлением подметил у друга Клауса некую странную особенность, которой тут же дал определение: “переросток”! Так оно и было, тужурка на нем казалась не по росту — узковатой и коротковатой, фуражка размером меньше; сам ли он выбирал и примерял их, или ошибка прокралась в формуляр вещевого довольствия, этого Клаус не знал, да, возможно, все люди, с ним соприкасавшиеся, на себе испытывавшие порывы и дух Штауффенберга, в мыслях видели его на всех им не доступных постах и потому невольно возвеличивали его, и только Ростов с тревогой наблюдал за быстрым подъемом друга, который преодолевал не столько щербатые ступеньки карьерной лестницы, сколько мятущиеся страсти. И с горечью осознавал: Клаус хочет вырваться из-под тяжести времени, выпрыгнуть из собственной жизни, оказаться за пределами ее!

О многом хотелось поговорить обоим — но словно из стены появился фон Хефтен, обер-лейтенант, адъютант Клауса, человек, почему-то невзлюбивший Ростова и распоряжавшийся Штауффенбергом так, будто был не только его правой рукой (в буквальном смысле), но и воскресшим правым глазом и внезапно отросшими пальцами на левой руке. Плутоватые глаза его сияли дружелюбием, он вроде бы радостно приветствовал Ростова, но тот прикусил язык, понимая, что ни о чем уже серьезном, важном, мужском и офицерском поговорить не удастся, и, как всегда, разговор переключился на второстепенное, мелкое, Хефтен со смехом указал на плоский деревянный ящичек, принесенный Ростовым и скромно лежавший в кресле. “Сезанн!” — безоговорочно признал Хефтен, когда полотно было извлечено и приставлено к стене. Еще раз пытливо и настороженно глянув на Ростова, спросил въедливо, какими документами располагает тот на Сезанна, и, узнав, произнес:

— Раз не краденое, то... Но — пока! — не в гостиной ему место.

Шаги крадущиеся, мягкие, кошачьи, но рука жесткая, твердая; начал прощаться с Ростовым, увлекая за собой своего начальника, торопя его: пора, пора, нас ждут! А Ростову придется отведать гуся, госпожа графиня распорядится…

Оба, полковник и обер-лейтенант, уже шли к “мерседесу”, Клаус сел было рядом с Хефтеном, затем проявил своеволие, резво выбрался из машины, вернулся в дом, вплотную приблизился к Ростову и произнес шипящую клятву:

— Поверь мне: я спасу Германию! Я убью его! В этом месяце! Обещаю! Слово даю! Пятнадцатого июля!

И ушел, повернувшись резко, задев друга протезом.

А графиня с извиняющейся улыбкой смотрела на Ростова… Спросила участливо о ноге, села рядом. Говорили ни о чем, но Ростов узнал о многом, у Клауса не было секретов от супруги. Сезанну Нина нашла достойное место, в гостиной все-таки, заодно уязвив этим доктора Геббельса, проповедника здорового национального искусства; кое-какие устные колкости достались и сыну, забывавшему порою, что с польской кампании страна перешла на снабжение по карточкам, и Ростов без страха и упрека перенес в дом два ящика консервов; в багажнике лежала и укутанная в плащ коробка с куклой для четырехлетней дочери Нины; кукла говорящая, пухлая, довоенная, бельгийского производства, но “мама” звучит в Европе почти одинаково. Нина подняла ее руками, бережно, словно кукла живая и выронить ее никак нельзя; у не сводившего с нее глаз Ростова мелькнула догадка: Нина-то готовится к пятому ребенку или уже забеременела! И в это-то время, ужас! В год и месяц, когда ни по каким карточкам не дадут гуся, которого он отведал все-таки, Нина не позволила уехать без обеда, но как только Бамберг остался позади, Ростов съехал на обочину, поднял глаза к небу и поклялся: ноги его больше не будет в доме на Шютценштрассе, потому что графиня, свято убежденная в том, что друг ее семьи полковник Ростов мыслит и действует заодно с Клаусом, в обычной женской болтовне назвала фамилии тех, с кем общается Клаус, то есть удлинила список генералов и офицеров, вовлеченных в заговор против Гитлера, а что такой заговор существовал — не было, с некоторых пор, тайной для Ростова, да он давно уже предполагал, что заговор не мог не возникнуть. Как ни восхваляй кого, а хулы не избежать; над Адольфом Гитлером глумились
с 20-х годов — чтоб вознести потом на вершину всегерманского обожествления, и чем шире и громче раздавался хвалебный хор, тем осторожнее прокрадывался в толпу шепот порицания и тем острее и нацеленнее становились планы тех, кто считал фюрера преступником и намеревался поэтому устранить его, а точнее — убить, то есть застрелить, заколоть или взорвать, если нет законных, конституцией предусмотренных способов лишить канцлера его должности. Стреляли в него и взрывали под ним бомбы не раз, кое-что просочилось в печать, мессы в храмах возносили благодати, хвалы и молебны Всевышнему, который в очередной раз спас обожаемого вождя нации, всемогущей рукой отведя от него опасности. По офицерам и генералам вермахта давно уже бродили слухи о заговоре, о смельчаках, готовых жертвенно погибнуть ради спасения чести вооруженных сил и всей нации, ввергнутой в бессмысленную войну. И до майора Ростова докатился такой слушок еще в месяц, когда его танк пересекал данцигский коридор и фюреру поклонялись как Богу. Слушок достиг его уха и выпорхнул из другого, однако после женитьбы на Аннелоре, при встречах с братом ее Ойгеном, он утвердился в мысли, что, пожалуй, придет время — и на Адольфа набросят петлю, уж очень фальшивы все эти “партийные товарищи”; в партию давно уже решил не вступать хотя бы по той причине, что графы или бароны не должны заглядывать в людскую, да и пример Ойгена фон Бунцлова нагляден: брат Аннелоры, военному производству служа, всегда держался вне политики. После Франции и с началом русской кампании слухи о заговоре обрели четкость и достоверность, в муже своей сестры Ойген почуял родственную душу и выкладывал Ростову все секреты смутьянов из вермахта. От него же Ростов узнал и довел это знание до любопытствующих “господ-товарищей”, сообщив предшественнику “Скандинава”: в определенных кругах высшего командования вермахта давно уже созрел офицерско-генеральский заговор, люди (фамилии их предшественник затолкал в память
надежно) — люди эти поставили своей целью физическое устранение Адольфа Гитлера; “господа-товарищи” проявляли большой интерес к составу будущего правительства Германии и политике его, и какая эта политика — Ростов примерно знал, готов был удовлетворить отнюдь не праздный интерес этот, да как это сделать, через кого, — для чего и ждал, но так и не дождался адресочка-другого от “Скандинава”. Поэтому и ехал в Берлин, не так уж резво стремясь туда, но услышанное и увиденное только что, в доме Штауффенбергов, меняло резко его планы, поскольку увиденное и услышанное было более чем тревожно. Гитлер будет убит через две недели, еще точнее — 15 июля, и никаких сомнений в этом нет уже, Клаус явно находился на том изломе нервного срыва (такое у него случалось в госпитале), когда все недозволенное и вообще недостижимое казалось не просто легко преодолимым, а уже осуществленным; будь у него две руки — он задушил бы ими фюрера. Однако же: безоглядность Клауса соседствовала в нем с осторожностью трусливого мальчишки (и такое тоже случалось в госпитале). Так или иначе, но Гитлер будет убит! О чем можно уже говорить уверенно, потому что в убийство главы государства и Верховного главнокомандующего посвящена Нина, и деваться Клаусу некуда, обманывать супругу Клаус Шенк фон Штауффенберг не может ни при каких обстоятельствах! Ну а что будет дальше, вслед за убийством — об этом сказал фон Хефтен, несколькими словами, всего лишь о Сезанне говоря. Ни о какой безоговорочной капитуляции и речи быть не может, для Хефтена и тем более для Штауффенберга Германия — это прежде всего армия, потому что вермахт, разгромленный и плененный, лишит Германию права хотя бы совещательного голоса, а они, переговоры, уже идут, войска с западного фронта оттянутся в фатерланд, никакого сопротивления не оказав, и Франция уже мыслится партнером в этой сделке, самостоятельным причем, все награбленное молодчиками Геринга и Розенберга придется возвращать Парижу, но частным образом добытый Сезанн отправке туда не подлежит.

То есть надо срочно искать адресочек-другой, для того хотя бы, чтоб свалить с себя тяжкую ответственность: не предостерег, не сообщил, не предупредил, не учел последствий, виновен в сокрытии преступления. Воистину: власть знания тяготит, обременяя печалями.

Но еще больше тревожат наблюдения, сделанные по пути в Бамберг: все услышанное и увиденное подталкивает к мысли, что не верхушка вермахта может взять власть в Германии, фюрера убив, а кто-то другой, столь же могущественный, как сам Адольф Гитлер. И, наконец, в чьих мозгах всплыла эта дата, почему именно 15 июля будет убит Гитлер? Если убивать будет сам Клаус, то взрыв или выстрел произойдет в Ставке, которая единолично и единовластно определяет, когда — 12, 14, 15 или 19 июля — фюрер выслушает доклад начальника штаба армии резерва. Так откуда же такая точность, да еще принимая во внимание взбалмошный нрав Адольфа?

Встречи с посланцами “господ-товарищей”, их мягко высказанные просьбы преобразили полковника Гёца фон Ростова: прошлое, настоящее и будущее Германии виделись им отчетливо, грубо, зримо; полковник научился слышать шепоты из-за горизонта и видеть происходящее за углом...

Но что уж совсем гнусно, более чем отвратительно — то, что от висящей на душе тяжести возбудилось чересчур уж чуткое внимание к собственной персоне, которую надо беречь, холить и лелеять, чтоб она, персона, дотопала до нужного адресочка-другого: вдруг да окажется, что он, полковник Гёц фон Ростов, единственный обладатель тайн, слабостей и недугов издыхающей Германии? И удивительно, поразительно: только что роптал, придавленный к земле тяжестью человеческой и офицерской доли, и вдруг оказалось, что тайны, слабости и недуги издыхающей Германии уже отрывают его от земли, он уже парит, он уже над схваткой, с заснеженной вершины Гималаев видит он себя, людей, Германию, он уже не принадлежит ни себе, ни людям, ни Германии, он вне всего, он надо всеми!

Упоительное чувство полета над Землей, вскоре прерванное беспарашютным падением в черную неизвестность, бряканьем о землю и безжалостным видением: позорный мирный договор в том же Компьене, в вагоне, куда загонят Кейтеля и Гитлера, чтоб те дрожащими руками подписали унизительные пункты, подтвердив ими вечный позор страны и нации. И миллионы полноценных немецких мужчин за колючей проволокой концлагерей, демонтаж всей промышленности, чужая полиция, брюквенный суп и артели по производству сеялок, плугов и лопат? Не такие уж дураки эти русско-англосакские политики, чтоб не догадаться: Германия, сделавшая Гитлера вождем нации, достойна свободы только для дальнейшего вырождения.

Сжав в ненависти (к славянам! к англосаксам!) зубы, он тронул “майбах”, поехал медленно, осторожно, и больно было оттого, что на себе чувствовал — прикосновением, легким ожогом даже — прощальный, умоляющий взгляд Нины с тем же выражением, что некогда там, в госпитале: “Вы уж с ним построже...” Кожа горела, опаленная этим взглядом; Ростов, в Берлин спешащий, останавливался, прислушивался к себе, выходил из машины. В небе — пусто, чисто и безопасно, кое-где разрушены мосты, что совсем уж глупо; Германию бомбили англичане и американцы, по старой привычке хаяли только англичан, а те сохраняли в целости все переправы через Рейн, потому что абсолютно точно знали: танкам-то надо как можно быстрее вырваться на оперативный простор равнинной Германии, так зачем же вредить самим себе? А дома, люди в домах — кому они нужны, и бомбы частенько летели на них, делая Германию полумертвой. До войны самыми частыми гостями Отчизны были англичане, туристами обходившие и изъездившие всю страну, теперь они, коварные сыны Альбиона, бомбили ее, заглядывая в Бедекер, — о, эти бритты, отольются вам когда-нибудь слезы наших детей, наших отцов, которые приспосабливались как могли к британским мерзостям, чуть ли не в каждом мало-мальски заселенном местечке — автономная система оповещений и тревог. (Полковник Ростов выходил из машины и мстительно сжатым кулаком грозил далекой Великобритании...)

На “майбахе” — вермахтовские номера, полиция и военные патрули спрашивать документы не осмеливались, с прытью разгребали заторы и завалы, распыляя пробки. Все-таки остановили, пикет полевой жандармерии грубо указал на инвалида, Ростов довез его до дома; на левом рукаве — так называемый “Демянский щит”, знак отличия, которым отмечены выжившие в котле под Демянском. Уже в третий раз Ростов встречал “демянца”, и каждый из них уверял, что только он один и остался в живых, остальных подкосили морозы и большевистские пули. И этот одноногий фельдфебель не удержался, тоже прихвастнул, заодно решил укрепить дух полковника, несколько раз с яростью восклицая: “И все равно мы их победим!” Кого именно — не уточнял, но и так ясно: врагов прекрасной Германии, всех этих большевистских ублюдков и жидовствующих янки, а уж стервецов британских... “Хайль Гитлер!” — вскинул на прощание руку инвалид, Ростов ответил вяло, всего лишь сняв ладони с баранки, подумав о необъяснимых спадах в любви нации к своему фюреру: как-то перед войной население вмиг забыло об общегерманском приветствии и правую руку при встрече с согражданами не напрягало. Отчего, почему, кто дал команду, из какого центра внушили — что ни придумывай и ни выгадывай, все впустую. Ну а ныне: “Пора кончать войну!” — это носится в воздухе, это все знают, и он тоже, уже мысленно сидящий в ресторане отеля “Адлон” и высматривающий того, от кого в какой-то мере зависит если не окончание войны, то уж послевоенное устройство Германии, — кельнер нужен ему, кельнер, человечек без имени, некое связующее звено между прошлым и будущим страны. “Хайль Гитлер!” и “Пора кончать!” — но все именно поэтому грозятся войну продлевать до победного конца, ибо вера — последнее прибежище духа, тем более немцы, возвышенный народ, способный любоваться небом, лежа в луже, да еще и мордою в грязи. “Хайль Гитлер!” — еще раз попрощался “демянец” уже у своего дома, так, впрочем, и не пригласив Ростова к себе, хотя тот намекал, что надо срочно позвонить. Трижды в этом году прилетал в Берлин Ростов на штабном самолете, мотался на служебной машине по городу, тогда же и увидел, что телефоны-автоматы почти все разбиты, да и разменной мелочи, понял, нигде не достать.

Саперное училище под Берлином приютило его, там отдохнул, оттуда и позвонил. Доверенное лицо оберштурмбаннфюрера Копецки согласилось на встречу в самом Целлендорфе, под вечер, времени хватало на проезд по центру — от Фридрихштрассе до Вильгельмштрассе, с заездом на Унтер-ден-Линден, и Ростов увидел то, чего не замечал в ранние приезды: липы, давшие лучшей и привилегированной улице Берлина название, — спилены были давно, в год, когда решили на основе уже старого Берлина выстроить новый город, наполненный величием империи и музыкой сфер, откуда преимущественно польется и запоется Вагнер; липы показались архитектору столицы (и рейха!) низкорослыми, не подпирающими небо, не устремленными к возвышенным идеалам Творца Тысячелетнего рейха. Их поэтому истребили, посадили иной сорт, расчет был: к концу века улица преобразится. “Преобразилась!” — сплюнул Ростов; искаженная улица сопротивлялась, на нее, голую, выходили окна памятных домов, Курляндский дворец хотя бы, резиденция посольства СССР в прошлом, а ныне неизвестно что; в очертаниях самого дворца проглядывали знакомые и милые черты восточно-прусской земли, на которую привез Ростова отец еще в 1919 году. И дворец этот чересчур знаком, отец по просьбе рейхсвера налаживал контакты с русскими (чему ныне не стоит удивляться... “Пс-ст!”), трижды брал сына, уже офицера, с собой на конфиденциальные беседы с секретарями посольства, а те рады были поводить обер-лейтенанта Ростова по дворцу, показать ему знаменитый Белый зал.

“Пора кончать войну!” — решено было в очередной раз при взгляде на чахлые деревца, заменившие некогда пышные липы, и те же деревца утверждали в обратном решении: биться до последнего! Впору рассмеяться, ведь новый Берлин помогали строить “летающие крепости”, снося дома, раздвигая пространство, чего и добивался Адольф, ужимая жилые кварталы и расширяя природные ландшафты, создавая зоны солнечного света, убивая ими тени и сумрачные видения мозга заодно; начали уже пробивать магистраль, разделявшую город на восток и запад; должно быть, Клаусу и Нине Берлин внушал отвращение: здесь так мало готических соборов, любимых баварцами! Сам центр подозрительно сохранен “крепостями”, Ойген Бунцлов съязвил как-то: в “Адлоне” будет штаб американских оккупационных войск, потому и бомбы на него не сваливают, отель европейского класса целехонек (у американцев губа не дура!); при взгляде на него окончание войны мыслилось отчасти зависимым от сноровки самого Ростова: отсюда начнутся поиски хитрой и смазливой девчонки, не только уложившей в свою кровать радиста из Цоссена, но и ублажавшей кельнера из ресторана в “Адлоне”; с отеля и начнется путь, ведущий Германию к спасению; в том беда, однако, что неизвестно, ждут ли там Ростова и жив ли кельнер, тот человек, что может помочь ему, ибо никаких других нет, другие, в голове “Скандинава” лежавшие или лежащие, брошены в автобус и увезены в брюссельское управление полиции неделю назад, пропал человек или не пропал — нет его, нет! К этой мысли Ростов уже привык, как и к тому, что впредь полагаться надо только на себя. Поэтому разведка боем в “Адлоне” нужна позарез. “Мы, немцы, никого не боимся, кроме Бога, которого не боимся!”

Доверенное лицо указало в Целлендорфе на окруженный каштанами особняк, чудом уцелевший в этом районе; двухэтажный дом стоял и даже уютно смотрелся, подставив бомбе флигель, им и откупившись: в Лондоне, по аэрофотосъемке изучив район, решили, что нет смысла бомбить развалины. Воды и электричества нет, телефон не работает, но до первой воздушной тревоги все восстановится, бомбоубежище надежное, владелец, правительственный советник в прошлом, а ныне член промышленной комиссии в Будапеште, возражать не станет, вот ключи, мастер по трубам, электропроводке и телефонным линиям прибудет в указанное время…

Видимо, владелец особняка на весь Целлендорф прославился заядлым наци, и прибежавший слесарь прицепил к комбинезону партийный значок. Котельная в подвале питалась торфяными брикетами, свет появился, но взвыли сирены воздушной тревоги, Ростов оставил включенным только ночник в спальне; лучи прожекторов взмывали к небу, метались по нему, перекрещивались, бомбежка выдалась какой-то вялой. К часу ночи стихло, отбой, первая волна англичан разгрузилась бомбами и повернула на северо-запад. “Телефункен” однако предостерег: уже идет новая волна, и Ростов погрузился было в сон, но встал, набросил плед, сел на балконе в шезлонг и принялся обдумывать то, что придется внятно и кратко сказать озорной девице по имени Рената, если удастся найти ее с ходу и после уточняющей встречи со всезнающим Ойгеном Бунцловым.

Рассветный час 5 июля 1944 года полковник, укрытый пледом, встретил на балконе особняка в Целлендорфе — в весьма нехороших мыслях о генералах и полковниках, которые ждут не дождутся той минуты, когда одноглазый и однорукий калека избавит их, убив Адольфа Гитлера, от священных обязательств, наложенных присягой, а та гласила: “Я приношу перед Богом эту святую присягу быть беспрекословно послушным фюреру германского рейха и немецкого народа Адольфу Гитлеру. Готов, как отважный солдат, в любой момент отдать за него жизнь”. Нет присяги — нет и текста, введенного после смерти Гинденбурга 2 августа 1934 года, и Гитлер именовался с того дня так: “Фюрер и канцлер Германского рейха”. Армия же не подчинится даже самому геройскому и популярному генералу, пока она связана присягою, все надежды, все упования — на полковника Штауффенберга, вспыльчивого и раздражительного, потому что Клаус запутался в неразрешимой для верующего загадке: можно ли без суда лишить жизни человека, которому ты поклялся служить и за которого обязан отдать свою жизнь? Ведет он себя возбужденно, нервно (Нина жаловалась тревожно и горько, все, конечно, понимая), не поэтому ли фон Хефтен, как нянька при неразумном ребенке, закрывает собою Клауса, никого к нему не подпуская и опасаясь, возможно, что тот, перезрев и у Бога не найдя одобрения, сорвет все планы заговорщиков? Кстати, обер-лейтенант, тяжело раненный русскими, питал недоверие к офицерам, которые не нюхали пороху на Восточном фронте. И еще чего-то опасался Хефтен, какое-то необъяснимое недоверие испытывал обер-лейтенант к нему, оттого, наверное, что Штауффенберг полностью доверял Ростову, клятвенно обещая: 15 июля Гитлер будет убит! С убийства этого и начнется Новая Германия, и надо бы знать, что намерены делать генералы и офицеры, кому присягнут они, к каким политикам прильнут, и у кого получить ответ на мучительный вопрос: а ввязываться ли ему и Ойгену в эту авантюру? Что делать? Да, что делать именно в эти дни июля, когда — среди прочего — решено будет: а на каких идеалах, героях и мерзавцах будет строиться Новая Германия? И кто же заменит Гитлера? Какой победоносный и любимый народом и армией генерал поведет Вооруженные силы Германии к победе или заключит, опираясь на мощь армии, почетный мир? А если не генерал, то...
Неужто — “Пс-ст!”

5 июля 1944 года, уже позднее утро, плед спускается к больной ноге, подогревая ее. Восточный фронт трещит, Западный еще держится, авиация англосаксов безнаказанно и безжалостно уничтожает все, что сотворил народ Германии, а ворвутся русские — и нация опустится на колени, умоляя победителей: детей пощадите!

К полудню того же 5 июля ни одного ответа ни на один вопрос, тревоживший “господ-товарищей”, получено не было, и следующие сутки ясности не прибавили, да и смешно надеяться на вынужденные или добродушные признания тех, кто все знает по роду службы или посвящен в ответы случайными оговорками хранителей тайн. А знать надо, и как можно быстрее найти вертлявую девчонку, которая ухитряется спать со всеми, кто хочет добра Германии. В ноябре 1943-го первая встреча с нею, в бомбоубежище, красотка поразила его тогда запахом парижских духов и тычком кулачка в бок: “Старина, жизнь продолжается! Давай выкладывай, что ты мне припас, а что у меня есть — так сам видишь!” Полу плащика отмахнула и приняла позу для броска на шею. Сущее проклятие: в четырнадцать лет совратила его дочка пастора, девочка с такими же ухватками, — и повелось, только на таких стал падать (“А ну, навались!”). Аннелора не в счет, брак готовился отцами, расчетливо, старики с арифмометрами сидели ночами, выгадывая, предвосхищая и предвидя все — кроме бомбежки в Гамбурге.

Искать, искать эту девчонку! Вперед, в “Адлон”! Там отыщутся следы игривой девчонки, он найдет ее, он снимет тяжесть с себя, потому что все знать о заговоре (а он узнает почти все!) и таить знания, ни с кем этой ценностью не делясь, — невозможно, ради чего тогда раздуты бредовые откровения психа, который явно из Берлина? Того, кто якобы видел на носилках Аннелору? Какими наводящими вопросами узнать в “Адлоне” о психе этом? Как подобраться к кельнеру, который, возможно, и девчонку-то не помнит?

Знаменитый на всю Европу отель как стоял, так и стоит. Швейцар (ливрея, рост, благообразие) почти довоенного образца и уж точно похож на того, кто распахнул перед ним и Аннелорой двери два года назад и в то же послеполуденное время. Все тот же зал, все те же люди, оркестра нет, но и два года назад скрипача и флейтиста оркестром не назовешь. Близость двух именитых и представительных улиц чувствовалась, налет официальности в одежде, за столиками улыбались, но не смеялись, генералы вели себя достойно, не в стиле офицерского казино, раскаты громового смеха — это в заведениях на Курфюрстендамм. Цены такие, что официантам стыдно требовать талоны на мясо и крупы; полковник рассматривал ресторанную челядь, ни на одном мужчине не задерживая взгляда. Почти все кельнеры в непризывном возрасте, а те, что выглядят здоровяками, прошли уже фронты и госпитали, их не выгребла отсюда тотальная послесталинградская мобилизация. Кто они вообще, эти кельнеры? У них, в “Адлоне”, своя иерархия: одни проникаются духом уверенных и богатых клиентов, другие начинают их ненавидеть; всюду попытка маленького человека играть в большую политику. Дань времени: два ресторанных завсегдатая, которым не мешало бы побриться да галстук сменить; спекулянты, судя по манерам; на них неодобрительно посматривал скромно сидевший у стены человек, которого надо бы назвать обер-кельнером, но — староват для столь высокого звания, и позиция его в ресторанном зале похожа на наблюдательный пост; предположительно, старик обслуживал здесь столики еще до войны, еще в год, когда после училища Ростов устраивал шумные кутежи, куролесил и в “Адлоне”, где самые дорогие номера и лучшая жратва Германии; гестапо не могло не пользовать обер-кельнера, очень уж выгодное место и очень полезные глаза, однако таким выжатым казался старик, таким изможденным, что, пожалуй, тайная государственная полиция часть обязанностей своих переложила на более надежные молодые глаза и руки… Сейчас ему за шестьдесят, и когда встал, когда прошествовал в холл — обнаружился какой-то дефект в походке, следы старого ранения, что ли, хотя возможно и явление, которое Зауэрбрух растолковывал Ростову на его же собственной ране: штырь из его кости давно извлечен, на ногу влиять не может, однако мозг этот штырь будет помнить еще с десяток лет.

Старик штырем засел в памяти Ростова; всю дорогу до министерства он разыгрывал мысленно сценки, выстраивал с обер-кельнером безобидные разговоры, которые должны завершиться сдавленным полушепотом, адресом того, кто очень, очень нужен... В управлении пошел к бывшему сослуживцу, заместителю по военным сообщениям и транспорту, этот-то уж точно даст талоны на бензин. Подарили друг другу улыбки, сели, помолчали, будто в ожидании врача с нехорошим, очень скверным диагнозом, который не прозвучал, который и так висел в кабинете; плавал и аромат недешевого табака, сослуживец курил трубку после двух пуль в легких; согнутый указательный палец его поманил Ростова к стене, портьера отпахнулась. Заниматься школярской работой, то есть каждое утро разноцветными карандашами отодвигать все дальше на запад линию фронта, сослуживец не желал, чтоб не портить настроения, и просто ставил галочки у населенных пунктов, которые еще вчера были в глубоком тылу. Ростов глянул и даже не покачал сокрушенно головой: и так все ясно; русские перли со средней скоростью более 20 километров в сутки, 3 июля взяли Минск, основные силы группы армий “Центр” окружены, в плен попадут не менее 300 тысяч человек, справа на полях карты соотношение сил, оно не нарушится в ближайшие месяцы, у русских всего больше в три-четыре раза и более — войск, танков, авиации, артиллерии! (Положение аховое, лишь гений фюрера способен злобные, противные флажки в одночасье перекинуть на восток, заодно и разогнав рои самолетов над Германией, — так всем во всех управлениях на Тирпицуфер хотелось!.. И тот же гений заставит англичан улепетнуться на свой засраный остров!) Портьера запахнулась — будто крышка гроба опустилась. (Глаза бывшего сослуживца выражали: несчастный, несчастный немецкий народ, превращенный в орду беженцев, люди спасаются в предвидении большевистских зверств, дороги забиты...)

Ну а с талонами — беда, англичане разбомбили два цеха завода синтетического бензина, и собеседник огорченно вздохнул — ничем, прости, помочь не могу. Поэтому охотно отозвался он на другую просьбу — найти солдата или офицера, который два года назад околачивался в Берлине, видел неоднократно Аннелору Ростов, самого Ростова; принимая во внимание, что супруги снимали в 1942 году номера в “Эксцельсиоре” и “Адлоне”, можно предположить, что искомый солдат или офицер имел какое-то отношение к этим отелям и, годом спустя попав в Гамбург, лично опознал в женщине, которую извлекли из-под обломков разрушенного авиабомбой дома, супругу Ростова. Солдат этот (или офицер) был по каким-то надобностям в Гамбурге, командующий Х округом осведомлен, свидетеля этого ищет, надо лишь подтолкнуть его, надо удостоверить показанием солдата факт либо гибели Аннелоры, либо ранения, ибо нигде ее не найдут, а разные канцелярии будто задались целью очернить супругу, копаются в родословной семейства Бунцловых…

Сослуживец семейство знал преотлично, чужаками или евреями там не пахло, самой Аннелоре под каждое Рождество отправлял открытки со златокудрой феей. Он сперва выругался, а затем деловито поинтересовался:

— А для чего тебе официальное подтверждение смерти Аннелоры? Освободиться от уз брака? Ты что — хочешь жениться?..

И тут же принес извинения. Давно наступили времена такие жестокие, что юмор уже не спасал, только цинизм, похабство и водка, преимущественно русская. С декабря 1943-го траурные повязки по погибшим перестали носить, протестуя тем самым неизвестно против чего. Еще большей загадкой стала новая мода — светлые ленты на черных вдовьих шляпках. Священников все реже звали к гробам у разрушенных бомбами домов. Весной 1944 года офицеры в Берлине перевооружились без какого-либо приказа: сняли с поясных ремней “вальтеры” и подцепили фронтовые “парабеллумы”. Удивительный год! В январе его родилось — под свист бомб — пожелание: “Наслаждайся войной, ибо мир будет ужасным!”

Держа в уме это могильное напутствие, выпили, а затем сослуживец приступил к знакомой работе, дал запрос в управление комплектования, куда, впрочем, надо зайти самому Ростову, предъявиться, так сказать; уже к вечеру полный список всех мобилизованных будет у Ростова, можно и на дом прислать, — где, кстати, остановился он? Указанный Ростовым Целлендорф произвел на сослуживца впечатление, хозяина особняка он помнил. “Будет время — сам нагряну к тебе!.. Желаю удачи!”

Пришлось заглянуть в управление комплектования. Поскольку фюрер давно уже был во главе сухопутных войск, то командование ими переместилось в Ставку, но и берлинская часть уполовиненного управления обладала властью немалой, Ростова радушно встретил знакомый генерал, обещал все просьбы исполнить и поделился заодно своими заботами. У него была своекорыстная точка зрения на русских: эти азиаты прут на запад, не ведая, сколько хлопот причиняют лично ему; под Минском уже сдались в плен несколько генералов, день-другой — и сдаваться начнут косяком, а кого ставить на их должности? Округа поскулят, но дадут фронту дивизии, а кто обеспечит их командирами? Вот, пожалуйста, два генерала метят на дивизии, а у них ни дня фронтового опыта, на их место он предложил Кейтелю полковников, прошедших через Ржев, Курск, Крым и Харьков, но не тут-то было, генералы взбеленились и напрямую обратились с жалобами к Кейтелю, прилетели в Ставку и стали командирами, один там сумел повыситься до генерал-лейтенанта.

Ростов с прусской прямотой выругал Кейтеля, раздраженно спросил: почему сам генерал не полетел в Ставку?

— Чтоб попасть в Ставку, нужно письменную просьбу завизировать пером самого Кейтеля, а тем руководит адъютант фюрера Шмундт...

Десятиминутный разговор дал Ростову интереснейшие сведения: начальник штаба резервных войск полковник Клаус фон Штауффенберг — всегда желанный гость, Гитлер Фромма, командующего армией резерва, не любит и всегда удовлетворяется начальником штаба, лично приглашает его; ну а рекомендован Штауффенберг на нынешнюю должность не кем иным, как самим Шмундтом, тот ведь еще и начальник управления личным составом, а Шмундту нашептывает на ушко сосед фюрера по Растенбургу, всем известный... (“Пс-ст!”)

Гораздо меньше хлопот доставляли генералу англосаксы, хотя их уже миллион на побережье; на стратегическом плацдарме они обосновались крепко, недели через две-три расширят район высадки до Сен-Ло, скоро возьмут Кан, однако до массового пленения ими немецких дивизий еще далеко, да и фюрер что-нибудь придумает и сбросит в море этих детоубийц.

Сирены прервали увлекательнейшую беседу, они же и погнали Ростова в “Эксцельсиор”; здесь и в самом деле снимал апартаменты граф Хелльдорф, полицай-президент Берлина, слывший хамом, что было явным преувеличением, потому что в ресторане предлагали вина, которых в “Адлоне” не всякий осмелился бы спрашивать. Полковник отсидел сорок минут, уехал в Целлендорф, раззванивался по знакомым в поисках Ойгена Бунцлова; под вечер получил заказанный список фамилий с указанием, из каких учреждений забрали человека служить Отечеству. Сталинградская катастрофа прикрыла большинство берлинских увеселительных заведений, затем доктор Геббельс посчитал, что погорячился, и заведения по-прежнему поили, кормили и давали кров иногородним. Обслуга отелей, правда, поредела, инвалиды, способные передвигаться, заняли кое-где места новобранцев, но, как отметил Ростов, владельцы отелей приберегли козырь, они кормили и поили не столько приезжих и переселенцев, сколько местных властителей, чиновников министерств, охрану канцелярии фюрера и неимоверное количество разных уполномоченных и функционеров, тот же хозяин “Эксцельсиора” мог напрямую обратиться к Хелльдорфу, спасая от фронта своего лучшего повара, который, конечно, может держать в руке автомат, но уж лучше пусть орудует на кухне. Но не на штаб-квартиру Хелльдорфа нацелились глаза Ростова, он изучил столбцы сведений об официантах “Адлона”; ни имени, ни фамилии того, кто был нужен, он не знал, фотографии не прилагались, и какую воинскую часть запрашивать и стоит ли вообще искать того, кто, возможно, и с девицей давно порвал, переметнувшись на более основательную женщину, — нет, все опасно, очень опасно! Тем не менее сделан очень крупный и важный шаг на пути к пока безвестному кельнеру, ублаженному Ренатой. Начало положено!

Именно поэтому Ростов массировал по утрам ногу, что-то напевая; вспомнилось утешение Зауэрбруха: “Вот если бы осколок зацепил не большую берцовую, а малую, то…” В госпитале — не только в Карфагене, но и еще ранее в Мюнхене, — выходя из бреда, казавшегося предсмертным, он проникался предвосхищением гибели, и тогда близость никем еще не испытанной смерти возбуждала мысль, призывая ее к самому наглому и неотвратимому признанию жизни — собственной, неповторимой, бессмертной, наполненной каким-то высочайшим смыслом, а тот обозначался бытием собственного “Я”, не подверженного ничьим влияниям, кроме исходящих из мозга и тела совсем абстрактных единиц измерения, “добро” и “зло” становились зримыми, ощущаемыми, и тогда правая рука Ростова вздергивалась, делая отмашку: с колыбельных времен жил он в “могиле белого человека”, то есть почти в экваториальной Африке, спал под противомоскитной сеткой и первым движением утра была эта отмашка...

8 июля Ростов выехал из Целлендорфа, веря в свою победу, в одоление всех врагов, чему поможет обер-кельнер, и уже через три квартала не мог не произнести сквозь зубы становящуюся сакраментальной фразу “Пора кончать войну!” Не мог, потому что стал свидетелем обманного, как в Гамбурге, получения котелка супа с той разницей, что получивший не высосал бурду, не привел котелок в исходное состояние, вытерев его куском хлеба изнутри, а затем тряпицей. Берлин, всегда жуликоватый и вульгарный, обман усовершенствовал, возвел в ранг театрального действа, на сцене появился пособник, за углом ему передавалась миска с только что полученным супом, тут же заменяемая другой посудой, причем человек вновь пристраивался к очереди, что-то из одежды поменяв, чтоб усыпить бдительность уполномоченного, зорко наблюдавшего за раздачей пищи, и полицейского. Недалек час, когда на котел с дымящимся варевом нападут бездомные, и не только насытятся, но и станут продавать супы по ценам черного рынка, который уже образовался. О, Германия! Кто спасет тебя от разгрома, от унижения, от..?

В холле “Адлона” — аромат торопливо надушенных женщин и хорошо одетых мужчин, опрыскавших себя дорогими одеколонами. Легкий сквознячок: тихо шелестят вентиляторы над головами, гардероб призывает посетителей забирать плащи, шляпы и зонтики, как только сирены позовут в бомбоубежище. И обследовав подвальное убежище это, Ростов удовлетворенно поднялся в холл: там, внизу, обосновался филиал ресторана, продолжение его, но более комфортабельное, располагающее к интимным переговорам избранных клиентов... В Берлине выходили самые влиятельные газеты Германии, отсюда вещало государственное радио, на всех картах название столицы Германии печаталось крупными жирными буквами, но судьбоносные для нации приказы создавались вдали от Берлина; истинным центром этого города стал “Адлон”, здесь обосновался духовный очаг Германии, ибо административные кварталы развалены бомбами или давно сгорели; бывший дом фюрера отель “Кайзерхоф” разрушен в ноябре прошлого года, чуть позже такая же участь постигла “Бристоль” и “Эден”.

Он прохаживался по холлу, курил, присматривался, выжидал — и будто случайно натолкнулся на обер-кельнера, надзиравшего и за убежищем. Короткий обмен извинениями, Ростов вспоминает, что общался с обер-кельнером два года назад неоднократно (имя “Аннелора” так и не произнеслось, припряталось на запас), у полковника появился некий интерес к обер-кельнеру, приглашенному в угол посидеть рядом, кресла, знаете ли, предполагают к большей взаимности. Обер-кельнер стоял, думал; рост — по плечу полковнику, волосы крашеные, глаза выражают только то, что они могут видеть, не больше. Короткий вздох означал согласие, полковник фон Ростов и обер-кельнер сели друг против друга, в углу, время — 2 часа пополудни, время без бомб, время визитов обязательно с цветами, берлинцы ими выражали несогласие с чем-то им неведомым, вручают их ныне намеренно — назло кому-то или чему-то, траурно-торжественные букеты попадают в семьи, где отцы, братья и сыновья пока еще живы и здоровы; Ростов с этим ребячьим протестом знаком был по Гамбургу и, когда вчера проезжал мимо магазина с цветами, не удивился толчее у входа.

— Пора кончать войну! — вдруг вырвалось у Ростова. И обер-кельнер соглашающе кивнул: да, пора, — не предложив, разумеется, способа, как войну эту кончать. (“Да победой же, конечно!” — такую мысль выразила скорбная гримаса...) И опять неясно: кто кого победить должен или обязан. Служивый человек при самом респектабельном отеле Берлина глянул на полковника так размыто, так неопределенно, что тот понял: перед ним — закаленный и умный боец, слова лишнего не скажет, но если оно и вырвется, то цены слову этому не будет. Он помнит всех, и Ростова помнит (“Да, как же, второй столик слева от прохода и пятый в дальнем углу…”), он видит изнанку людей, которым надо набивать желудки для исполнения обязанностей величественных, почетных, решающих судьбы миллионов людей; как палеонтолог по зубу неизвестного ископаемого достраивает полный скелет и наращивает на нем мясо, так и обер-кельнер по обрывкам разговоров за столиками вычерчивает карту Европы, поля сражений, двигает по ним полки и дивизии, неумолимо шагающие к братской могиле; он догадывается о распрях в Ставке и ссорах в рейхсканцелярии; в “Адлон” бегут те, кого фюрер призвал к себе, и по жующим за столиками легко высчитывается повестка дня очередного совещания; людям надо жрать и пить, а у вегетарианца Адольфа не накушаешься, за худосочными и анемичными секретаршами и стенографистками не приволокнешься, только “Адлон” позволял мужчинам в самом центре столицы рейха удовлетворять те низменные потребности, которые-то и оказывались наивысшими. Проституция запрещена, проститутки вроде бы исправляются в трудовых лагерях, торгующие собою женщины переместились было на окраины, но в рабочих кварталах предложение не встречает удовлетворительного спроса, а десанты шлюх поближе к особнякам Грюневальда окружаются и блокируются полицией, и только подпольные бордели доброго старого Берлина продолжают работать с благословения бдительного полицай-президента. Через обер-кельнера проходили заказы на девиц, в буфете они попивали кофе, позволяя себя рассматривать, оценивать, указывать время приема. Женщины ценились, ой как ценились, поскольку многие, очень многие берлинские мужчины вели кочевой образ жизни: квартиры или разрушены, или переполнены родственниками, вот и приходится берлинцу хватать чемодан и носиться по городу в поисках крыши над головой.

Полковник протянул оберу (так обычно называли обер-кельнера разволнованные худым приемом именитые господа) поданный ему в “Адлоне” счет за март 1943 года, поверх которого он, полковник, жирным черным карандашом, подарком Аннелоры, увлекавшейся графическими миниатюрами, два часа назад вывел цифры телефонного номера. Обер внимательно изучил счет, глянул, что на обороте, взгляд его был вопросительным и обещающим. Полковник разъяснил суть просьбы, несколько смущенной улыбкой признаваясь в том, что да, он грешен, но кто не грешен? Ему тогда, в марте, захотелось скрасить скучноватую жизнь фронтовика в отпуске, вот он и попросил официанта присмотреть ему “девицу из тех, что крутятся рядом”. Чисто мужское поручение было выполнено, девица дала телефон, номер которого записан был на счете, но ряд обстоятельств…

— Понимаю… — обер согласился с такой версией. — Обстоятельства, о которых вы говорите, мне известны: в тот вечер была воздушная тревога, самая сильная бомбежка. (Ростов вспомнил: да, да, правильно, убитых было так много, что какая-то газета целиком состояла из списка погибших.) Кстати, официант этот погиб по дороге к дому в феврале нынешнего года.

Полковник знал об этом; в присланном списке убитым значится Иозеф Хайнкер, отнюдь не тот, кого он искал; не этот убитый нужен, не Иозеф Хайнкер, а разудалый бабник, среди подружек которого была быстрая и сметливая девчушка Рената! Но пусть теперь сидящий напротив умница обер развернет цепь ассоциаций, дополнит ее звеном “девчушка”, притянет к нему того, настоящего, официанта, попавшего в жернова тотальной войны и, возможно, сгинувшего в ней, но не может обер не помнить девчушку, около трех часов утра поджидавшую у служебного входа своего любимого! Все шашни своего персонала обязан знать и помнить обер, властью поставленный надзирать, карать и миловать.

Палец Ростова направился в сторону хромой нижней конечности обера, можно было не задавать вопроса, потому что о своей ноге полковник сказал просто:

— Африка. Англичане. Пулеметная очередь.

Морщинистое лицо обера насмешливой ужимкой предвосхитило ответ:

— Россия, 18-й год, шрапнель. — В интонации просквозила заодно и мысль: русская шрапнель превыше английской пули.

Оба улыбнулись… Потом поднялся полковник, понимая, что большего он от обера сегодня не добьется, но и того, что сказано, достаточно, а если прибавить доставленные в Целлендорф списки... Трех человек лишился “Адлон” совсем недавно, два официанта и поваренок отправлены в казармы, но никто из них (фамилии обер не называл) на фронт не попадет, специалисты такого ранга очень ценятся в Берлине, да и очень скверно относятся в армии к официантам, очень скверно… А вообще — дал обер верный совет, лучше всего посещать ресторан ближе к ночи, еда и напитки подаются вниз, в бомбоубежище, где светло, тепло, где женщины возбуждаются дальними взрывами пятисоткилограммовых бомб...

— Мне как раз такая нужна… — промолвил полковник.

— Бомба или женщина?

— А уж это вам виднее...

Два слова теперь будут обкатываться мозгами обера, обрастать липкими уточнениями, обретать иные смыслы...

Так и таскался он по ресторанам, министерствам и управлениям, возвращался под синее утро; проезжая мимо разгромленных кварталов, видел, как из грузовиков выгружают свежие, грубо сколоченные гробы, как привычно солдаты бросают туда тела или остатки их, быстренько опознают (подсказывают уцелевшие жильцы), углем пишут фамилии тех, кого в “Адлоне”, где воцарился юмор висельников, зовут издевательски высокопарно: “Пали смертью храбрых в бомбоубежище”. Германия, где ты, — спрашивал себя Ростов, родившийся в Африке, и оттого, быть может, не от ранения и возраста ноет страдающее сердце, а потому, что нация, возлюбившая фюрера, так жалко кончает существование, обязанное быть вечным, ибо нация — это не территория, населенная людьми, говорящими на одинаковом языке, это высший дух, парящий над германством.

И нация не погибнет! — твердил он, въезжая в Целлендорф. Нация ожесточена, нация горит мщением, каждая бомба вселяет в народ уверенность: мы — победим!

Уже раздевшись, уже отмассировав ногу, уже несколько раз прошептав заклинание “Пора кончать войну!”, неподвижно сидел он на кровати, раскладывая в памяти эпизоды протекших часов. Три мобилизованных официанта определены и двое из них оставлены без внимания: поваренок отпадал, как и сорокапятилетний официант с плоскостопием. А нужный ему человек носил имя и фамилию самые распространенные, он был Генрихом Шульце, и адрес его известен, да нельзя идти к нему на дом. Все трое — берлинцы, в одном и том же резервном полку, и не Генриха Шульце надо искать, а поваренка и 45-летнего официанта, через них находить Шульце, а еще лучше напрямую — легкую на ногу девицу, которая не ведает, что судьбы Москвы и Берлина — в ее постельных шашнях с радистом из Цоссена. Проще простого — обратиться в отдел потерь управления общих дел вермахта, там уж точно установят, живы ли все эти три человека из “Адлона”, но, во-первых, вся административная система Германии развалена, никакого учета вообще не ведется, ни одной правдивой цифры в донесениях — и фюрера не обманывают, докладывая ему о положении на фронтах, как уверены в этом многие, а во-вторых, опасно: империя гибнет, ПВО столицы расшатано, развал ее начинается с земли, по ночному Берлину автомобили передвигаются со включенными фарами, лишь изредка с зашторенными синими. Но даже если Генрих Шульце жив, то не сбрасывают ли сейчас труп той девчушки в только что подвезенный гроб? Наконец, если ищет он правильно, то есть Генриха Шульце, то не исключено: и по его, Ростова, следам идут, его ищут, и не только абвер и гестапо, но и те, что ждут от него ответа, те, кто нашел его в Югославии и рассказал о Мадагаскаре, поведал о... (“Пс-ст!”) Искать Шульце, искать! Для чего надо себя предъявлять там, где он бывал раньше с Аннелорой и без нее. Вкусы ее поражали, она тянулась ко всему тому, что доктор Геббельс именовал гнильем, экстрактом еврейского разложения: так и норовила супруга, воспитанная в строжайших правилах, покрутить — ни с того ни с сего — обнаженными плечами в “Танцфесте”, поаплодировать злобным комикам в “Романском кафе”, да и в “Адлон” похаживала ради оркестра, где экзотики ради похожий на негра барабанщик время от времени скалил зубы. С киностудией когда-то был у нее контракт, там ее так обидели, что возненавидела Аннелора всех звезд и режиссеров, настояла на своем и перебралась в Гамбург, но попадала в Берлин — и проникала на студию подышать воздушком развратца, а теперь и Гёца фон Ростова потянуло на тот же воздушок, хотя и без намерений подразвратиться, что, однако, тоже не помешало бы.

И “майбах” полковника Ростова остановился у дома на Гросберенштрассе, еле-еле найдя себе местечко; автомобили стояли рядами, образовав каре; судя по номерам, вся Германия хотела насладиться покоем, прекрасными винами, женщинами, возможностью жрать, не прибегая к продовольственным карточкам, и чувствовать себя в безопасности, поскольку Геринг и Геббельс, виллы которых неподалеку, добились: ни один, даже самый пронырливый служака из спаренных зданий на Принц-Альбрехтштрассе сюда не сунется! Многих обитателей этого кинодома Ростов знал, раскланивался, тряс руки, охотно принимал комплименты: хромота, мол, придает ему романтический облик! И назавтра приехал под вечер, и послезавтра, посиживал на крыше павильона, где раскинулись маленькие кафе, погрустил, вспомнив о прошлом; звезды мирового экрана возникали в толпе, как из утреннего тумана перед наступлением... Ростов поднял глаза и увидел за столиком японца, одетого до того корректно, что сомнений не оставалось: из посольства. Он смотрел на желтую кожу, туго обтянувшую скулы, на щели глазниц, улыбался; уже третий год при виде жителя далеких островов в нем просыпалось теплое чувство признательности, уступавшее затем тихому, как бы про себя смеху; нечему радоваться, на япошек глядучи, да и скорбеть вроде бы нет причин, а все равно приятно, и потому приятно, что (“Пс-ст!”), ни начни японцы войну с Россией, ни атакуй они русский флот, так и не собралась бы эскадра Рожественского спасать Порт-Артур, не двинулась бы она через моря и океаны на Дальний Восток, не бросила бы якорь на рейде Нуси-бе у Мадагаскара, откуда и началась никем не разгаданная история о том, как с госпитального судна “Орел” сошла на берег сестра милосердия, имя которой так и не дано было узнать сыну ее, — сошла, решила искупаться, но попала в объятия миссионера Отто-Эриха Ростова; узнав два года назад о матери, Ростов по крупицам собирал разбросанные осколки события, он даже нашел список сестер милосердия, среди них одна — с немецкой фамилией, но замужняя, муж в Порт-Артуре; все загадочно, сказочно, смерть матери, уроженки Рязанской губернии, не менее призрачна, зато уж какая полная и очевидная явь: мужчина возник, пропахший табаком, прижавший малыша к себе и несший его вслед за гробом и годом спустя назвавший себя отцом; какие-то, помнится, осложнения были с усыновлением, не обошлось без содействия другого немца, отца нынешнего Толстого Германа, и еще один немец оказал помощь, мог нужное нашептать генерал-губернатору.

— Мы победим! — сказал япошке Ростов, понимая, что Японии, как и Германии, предстоят времена ужасные (“Господи, неужели судьба — это случайное сцепление обособленных курьезов?”). Засел за столик, искоса посматривая на женщин, которые чудо как хороши и от которых несет смертью, потому что они хранили в себе горечь и сжимающую тело тоску по убыванию жизни. В кафе, в буфетах — полно офицеров, отпускники рвутся к женщинам доступным и страстным, потому что многие жен своих потеряли в бомбежках, многим жены изменили, как это бывает при всех войнах, для еще больших некогда любимые супруги превратились в пресных и скучных баб, — и офицеры рванули на киностудию, где разврат облагораживался величественностью момента, угасанием падающего в темень светила, особой чувственностью женщин, которые отдавались как бы на краю могилы; женщины постигали необыкновенность того, что этот вот мужчина, только что едва не упавший в обморок в экстазе совокупления, этот поклявшийся ей в любви до гроба майор (или полковник) не понимает, что она — последняя, возможно, женщина в его жизни, потому что ранним утром он встанет, возьмет такси до Силезского вокзала, займет место в офицерском купе поезда, давно получившего название “смертного”, и уже через день-другой получит в лоб русскую пулю, умрет, исторгнув имя той, что подарила ему вечное и краткое блаженство случайной любви по пути к безымянно-братской яме, вырытой русской могильной командой.

Хромота и впрямь романтизировала полковника, придавая его отнюдь не аристократическому лицу благородство; на фон Ростова клевали возвышенного настроя артистки кордебалета (УФА вовсю ставила фильмы с театрально-балетной начинкой), но ни одна из них не призналась ему, что была когда-то в дружбе с неизвестно где пребывающим кельнером или общалась в этом году с худой крикливой плясуньей, которую в последний раз видели на станции метро, девица (удалось узнать ее фамилию: Уодль, Рената Уодль) для шика натянула на себя тельняшку, бушлат, шапочку матроса-подводника, подвернула ногу для пущего эффекта и в ансамбле подводников-калек собирала денежки на “Зимнюю помощь”. (Ростова заела ревность: что ж ты, подружка, не собирала те же денежки на ту же помощь танкистам, которые тысячами гибли под снарядами русских — “Пс-ст!” — самоходок и этих чертовых
Т-34?) Нет свежих следов “связницы” (полковник поморщился от вульгарности этого шпионского термина). И никто на киностудии не знает, на каких подмостках сейчас пляшет, спасая Германию, неутомимая Рената Уодль. Никто! Значительно больше давали полковнику ночные сидения в “Адлоне”, бомбоубежище под отелем было не самым лучшим или безопасным укрытием в Берлине, первенствовал бункер на Фоссштрассе, где канцелярия фюрера; свои преимущества имел и мидовский подвал, но всех тянуло в “Адлон”, ненавидимый Гитлером, почему и отчего — никто не знал, строились догадки, сводились они к тому, что еще при Гинденбурге фюрер как перебрался из провинции в “Кайзерхоф”, так и невзлюбил с тех пор “Адлон”, который стал для него символом презираемого им знатного сословия Германии; ни одна бомба еще не упала на отель, но что американцы обоснуются когда-нибудь здесь и своими джипами заполонят окрестности — об этом говорили открыто, кто-то из завсегдатаев убежища как-то выразился с издевательским смехом, пальцем ткнув на эстраду: “Скоро здесь будет выступать негритянский джаз в полном составе!” И хоть бы кто поперхнулся, за столиками хмыкнули, переглянулись — тем и отозвались на речь, за которую полгода назад упекли бы в лагерь, а обер-кельнер ни ухом, ни глазом не повел в сторону пораженца. Стул его — в метре от столика полковника, столик почти служебный, брать его дозволено немногим, метр — расстояние, позволявшее оберу рассказывать фон Ростову о делах минувших, текущих и будущих. Челноком ткацкого станка сновала в нем некая связующая события идея, она подтягивала свисающие кончики нитей, завязывала узелки, штопала; обер рассказывал, рта не раскрывая, но Ростов, не все слыша, все понимал, узнавая самое существенное для июля 1944 года. В минском котле двадцать, по слухам, дивизий, взоры всех обращены на фюрера. Странно, что тот не обращает ровно никакого внимания на трагедию Берлина, смахивающую на фарс. По сводкам союзников, вся промышленность столицы уничтожена, однако все фабрики восточной и западной части работают исправно, районы Эркнер, Сименсштадт и Шпандау целехоньки, Форстенвальд, самый крупный центр военной промышленности, ни разу не видел над собой английских и американских самолетов, зато Грюневальд долбят ежедневно, хотя все владельцы особняков оттуда подались в Баварию, где почти тишь и благодать (Ростова радовали просчеты врага: Бамберг уцелеет! — верил он). Наверное, фюрер довольно потирал руки, слыша об ущербе, нанесенном “этим промышленникам, этим подлым лавочникам”. Но Германия, уже надломленная, еще не склоняла головы, не опускала оружие из рук, не слабеющих, а крепнущих, — вот что ощущали нытики, и впадали в еще большее уныние. Какой она будет, Германия, когда коленки ее подломятся, когда оружие выдернут из ее рук, когда вражеские копья вонзятся в грудь и выморочная кровь окропит землю Баха, Шиллера, Бетховена, Мольтке, Гитлера, Гнейзенау и Ростова?.. Обер издал первый крик еще до кончины Бисмарка, потом его запрягли в имперскую телегу, в него стреляли англичане, бельгийцы, французы, сенегальцы, мавритане, русские, украинцы, казаки, матросы германского флота, — и уцелел, и прижился к “Адлону”, и вместе с ним пойдет ко дну, и все, за столиками сидящие, были для него полуголыми на пляже, мимо которого плывет по течению корабль, ожидающий полутонной бомбы, и старик никого не подзывал к себе, старик прощал малодушных, решивших увидеть другой корабль, который уж точно не погрузится в забвение.

Так кто же будет капитаном на этом корабле будущего? Какие команды отдаст и на каком языке? Как назовут корабль?

Тяжкие дни и ночи, каждая из которых напоминала о срочности, а потом случайная встреча с Клаусом в коридоре управления на Тирпицуфер, не встреча даже, а — увидел издали, но не подошел, потому что не хотелось почему-то видеть друга, а момент благоприятный, Хефтена нет, можно, — нет, надо подойти, обнять друга, но шагу не сделал, потому что из-за просьбы “господ-товарищей” любой контакт со Штауффенбергом уже походил на какую-то шпионскую акцию. И Ростов свернул в боковой коридор, Клаус проскользнул мимо, был он раздражен, гневен, шел, на ходу приподнимая повязку и тампонируя слезящуюся глазницу: так с ней и не смогли управиться врачи. Чувствовалось, как изможден Клаус, как измучен болями внутренними, иссушающими мозг. Жалко стало — так жалко стало, как год назад в госпитале. Скрылся Клаус, пропал в одном из коридоров, Ростов спустился на узел связи; телефонная связь с Бамбергом не работала, но позвонить Нине можно через комендатуру, условный пароль знает дежурный на Бендлерштрассе, где Фромм и Штауффенберг.

Случайно или нет, но через несколько часов словно порывом ветра разогнались тучи над Берлином и будто искажающая явь пелена сошла с Ростова; он увидел так ясно свое будущее, что оглянулся в испуге: да уж не подсмотрел ли кто?.. А началось со встречи с Ойгеном в доме его двоюродной тетки; можно покутить в меру, пока не грохнут сверху фугасом; хозяйка же — истинная берлинка, во всем новом и гнусном находит только прелести жизни, сохраняя память о прошлом. Ни привратником, ни швейцаром уже не похвалишься, да и дурной тон это, зато какой деликатес — русская прислуга; две девушки в расшитых цветными нитками блузках встречали гостя у подъезда, протянули Ростову полстакана водки, тоже, видимо, по русскому обычаю, потом по красному ковру спустилась вниз сама хозяйка, баронесса Магда Хофшнайдер, подала полковнику обе руки для поцелуя, скромно пожаловалась на тяготы военного времени: ну где ныне найдешь то, чем раньше лакомились, меры не ведая; где кабанина из Галиции, масло из Дании, сардины из Неаполя, где…

— Расплакалась! — презрительно отозвался идущий следом за ней Ойген фон Бунцлов, причем сказал так, что плевок напрашивался заключительным аккордом пылких жалоб его тетушки, и рассмеявшийся полковник отвел брата Аннелоры в сторону; с ним он в апреле виделся в Париже, месяцем позднее здесь, в Берлине, а ныне оба понимали, что переговорить надо в приватной обстановке, почему и напросились вдруг к Магде Хофшнайдер. Обнялись по-фронтовому, как старые камрады, посмеиваясь: Ойген ни дня не служил в армии, и служить не мог, военная промышленность рейха без него захирела бы сразу; громких должностей никогда не занимал, но на многих совещаниях (и в Ставке тоже) заменял Шпеера, министра вооружений и боеприпасов, потому и укоротил немного язык. Ранее, по рассказам Аннелоры, он разыгрывал издевательские шуточки, поднимал, к примеру, правую руку для партийного приветствия, замирал в позе фюрера и гордо извещал: “Вот на такую высоту прыгнула моя такса, когда я вчера купил и показал ей кусок ливерной колбасы за полторы марки!” (Глухая на юмор Аннелора недоумевала: “Это чтоб Ойген ходил на рынок? Да полно вам!”) Сейчас он повел Ростова в бильярдную, звякнул колокольчиком, появилась женщина из прислуги, рангом повыше тех, что подносили гостям истинно русские полстакана водки, — полная, краснощекая, очень красивая, лет под тридцать, в неизменной блузке, расшитой цветочками, черная юбка до пола, какие-то украшения на шее, золотые сережки свисали с мочек плотно прижатых ушей, брови тонкие, взлетающие к вискам, толстая коса уложена жгутом поверх головы, от уха к уху, — украинка, пояснил Бунцлов, нередкое теперь явление, полтора миллиона отборных женщин этой национальности отправлены в хорошие дома Германии; до войны некоторые держали обезьян, крокодилов, пантер, теперь в моде славянская прислуга, в основном украинки, работящие и преданные. Украинке этой Бунцлов объяснил, какой сыр им нужен, какой коньяк, с какими сигарами, и украинка ушла, покачав истинно немецким задом. Закурили, Бунцлов расспросил об Аннелоре, узнав же о тягомотине с официальным подтверждением ее смерти, не удержался и сплюнул все-таки, признался, что все его бесит — и эта Хофшнайдериха, и сам Берлин, и фюрер, и русские, которые поднатужатся и ворвутся в Германию ближе к зиме, могут и раньше, даже много раньше, потому так торопится кое-кто, вот-вот в Берлин прибудет человек от американцев, тем очень хочется знать, с кем вступят в переговоры будущие властители Германии, и человек этот, сотрудник немецкого консульства в Цюрихе, привез американские предложения, и чтоб уж быть точным, человек этот им обоим знаком, и зовут его известно как, имя и фамилию называть противно... (Ростов хмыкнул и заулыбался: ненависть Ойгена Бунцлова к названному им чинуше из абвера была ему известна, оба они брезгливо именовали его Гизи.) Типчик этот до того явно спутался с американцами, что давно на подозрении у гестапо, и в Германию прибудет нелегально.

— Раз он сюда собирается — все, значит, решится скоро, — сказал Ойген и не удержался, сплюнул еще разок. — Клауса тебе не жалко?.. Близкий друг все-таки.. (Ростов молчал.) Пятнадцатого он летит в Ставку, у Адольфа очередное совещание, без начальника штаба резервной армии не обойтись, Гитлер не такой дурак, чтоб отрывать от дел самих командующих, твой друг попытается… сам знаешь что… Тебе какая роль отведена? (Ростов продолжал молчать.) От любой откажись.

Вяло, тягуче, как бы борясь с зевотой, Ростов, скрывая суть вопроса, поинтересовался, кто назначил совещание на 15 июля, и Ойген задумался надолго, недоуменно двигая бровями. Так и не ответил.

Пришла наконец украинка, поставила поднос, с достоинством удалилась, бедрами не покачивала, статью и походкой напоминала правофлангового батальона СС. Бунцлов любовался ею, затем не удержался и вслух выразил желание переспать со славянкой хоть сейчас, на этой тахте. Несносный был человек, выродок в племени Бунцловых, только Аннелора ладила с ним.

— Эта дура Хофшнайдериха думает, что русские пожалеют ее, когда придут в Берлин, простят из-за украинки грабеж на Востоке. Как бы не так!.. Я как-то намекнул Магде, отправь, мол, украинку эту на ночь ко мне. Взъелась, разоралась, она мне, зашипела, как дочь… Дура. Помнишь, в сороковом, казус юридический в Кенигсберге?

Вспомнили. Посмеялись. Казус был удивительным, судьи ломали головы. Немка спуталась с евреем, чистосердечно полагая, что тот — настоящий ариец. А еврей не менее чистосердечно полагал, что девка, с которой он спит, еврейка, скрывающая свою расовую неполноценность, причем начал на следствии приводить убедительные доводы, но и девка доказывала свою правоту не менее искусно…

Перешли к более срочным делам. Ойген взорвался, изливая ярость на офицерье, на трусливых и жадных генералов, которые хотят соблюсти невинность, отвергая капитуляцию. Никак не хотят понять, что иного выхода нет, самое время спасать промышленность и рабочие руки, крах Германии неминуем, ее возродят уцелевшие заводы и исконное умение немецких рабочих производить машины. Заводы и люди с заводов — они и есть Германия. А у генералов одно на уме: как сохранить оклады и должности да когда стакнуться с англосаксами.

Горькие слова — и тем горше слушать их Ростову от Ойгена, ни разу не побывавшего в офицерской или генеральской шкуре. В том горечь, что прав он, прав! Военная промышленность Германии ныне выпускает танков и самолетов втрое, вчетверо меньше, чем СССР, и десятую часть того, что дает индустрия США, и при всем том — вчетверо больше довоенных показателей. Только какой-нибудь политический изыск в состоянии сохранить Германию по крайней мере в границах 1935 года и с промышленностью, способной мало-мальски удовлетворять нужды обнищавшей страны. Но для этого надо убить Адольфа, и в том беда, катастрофа даже, что убирать Гитлера с поста канцлера нецелесообразно сейчас, когда обстановка на фронтах тяжелая, все помнят о предыдущей войне, проигранной по вине разных социалистов, вонзивших нож в спину доблестных камрадов. Несколько раз Ростову предлагали — вскользь как бы, мимоходом, между прочим, не требуя немедленного согласия, — предлагали пополнить собою ряды истинных немцев, готовых голову свою положить ради спасения Отечества. Ростов, понимая намеки, отвечал по-разному, но смысл всех ответов сводился к тому, что да, он согласен, так не может ли собеседник направить его на Восточный фронт, туда, где решается судьба Германии, а то сидит и сидит во Франции и Бельгии. И вербовщики торопливо отходили от него, иногда — с кривоватой улыбкой. Что кое-кто из них подослан гестапо, само собой разумеется, хотя тайной полиции запрещено вникать в настроения и жизнь офицеров вермахта — даже при существующем при управлении безопасности отделе по связям с вермахтом.. Но раз уж кадровые офицеры объединились, то выстроятся они по ранжиру и на правом фланге — видный генерал, прославленный на полях сражений, любимый нацией, и кто этот генерал или фельдмаршал...

— Вицлебен, — тихо произнес Ойген, наклонясь к сидевшему напротив Гёцу. — И Бек. Который хочет быть штатским, то есть государственным, деятелем, возвышающимся над генералами. Но на ту же роль метит и Герделер. Трусливая зануда, но... Но за ним та вонючая прослойка знати, которая и составляет суть Германии, ее неистребимое высокомерие... Та, к которой и мы с тобой принадлежим...

За коньяком и сыром Ростов услышал новость: Адольф Гитлер, солдат Первой мировой войны, не может забыть свою винтовку и противится всем намерениям Шпеера полностью вооружить вермахт автоматами, которых сейчас всего два на отделение. Солдат есть солдат — и тот же Гитлер запретил досмотр вызываемых им с фронта воинов, награжденных Дубовыми листьями к Рыцарскому Железному кресту, но полковник Штауффенберг, отмеченный более скромными наградами, тоже избегнет досмотра, и если объявленная форма одежды предусматривает личное оружие, то пистолет будет при нем, слева на ремне, заряженный, всю обойму можно всадить в Адольфа.

— Такое дело взвалили на калеку! Он же с пистолетом не управится, если бомба не взорвется! (Ростов не разделял этих страхов: еще как управится, он, фон Ростов, лично в мюнхенском госпитале научил Клауса одной трехпалой рукой изготавливать пистолет к бою.)

Украинка пригласила к столу, к явно запоздавшему обеду (отключили воду), говорила — не мог не заметить Ростов — почти без акцента. Бунцлов сослался на гастрит и удовлетворился жиденьким бульоном. Хмыкнул, увидев рядом с прибором карманный справочник древнейших дворянских фамилий; фрау Хофшнайдер всеми способами доказывала свое благородство, тем даже, что вовсю расхваливала сидевшую слева от нее украинку: и умна, и сообразительна, истинная хозяйка, все умеет делать, держит в строгости русскую прислугу, кого надо прибьет маленько, немножко грязнуля, но со временем это пройдет, столько сил, она, Магда, затратила на то, чтоб научить эту свинарку пользоваться душем и хорошо промывать органы. Ойген попытался острить, но встретил резкий отпор тетушки. (Украинка — будто не слышала.) На десерт девушки подали присланные из Мангейма фрукты, еще одно блюдо предназначалось дамам: американский фильм. Кинопередвижка ждала ленту в подвале, русские девушки освоили, оказывается, аппаратуру. “Цены нет этим паршивкам!” — не могла не восхититься Магда. Выразительно глянула на Ойгена и Гёца, повела их к себе, закрыла тщательно дверь, вздыхала озабоченно, доставая из шкафа альбом, упрятанный под стопкой белья. Слегка всплакнула — так жалела себя, так дорожила любовью к сыну, который наприсылал ей много, очень много фотографий, но ни на одной из них нет его отдельно, собственной персоной, нигде самого по себе, почему-то обязательно среди захваченных бандитов, партизан то есть, и военнопленных, и везде эти бандиты, эти комиссары либо уже с петлей на шее болтаются, либо вот-вот рухнут на землю после выстрелов, стоят у вырытой ямы.

Ойген нашел на туалетном столике пинцет, каким выщипывают лишнее на лице, брал им фотографии одну за другой, рассматривал, откладывал: это — русские военнопленные, это какие-то колхозники, а это никак евреечки…

— А вот это — полное свинство! — отбросил он очередное фото. — Ну не стыдно ли матери показывать, как сын ее насилует несовершеннолетнюю еврейку! Причем от руки написал на обратной стороне, сколько ей лет.

— Ты прав, ты прав… — пустила слезу Магда, забыв о не столь уж далеких годах, когда таблички на газонах предупреждали берлинцев: чистый воздух парка несовместим с запахом еврея. — Его же русские могут арестовать после окончания войны. И не только русские. Поэтому-то и спрашиваю вас: уничтожить альбом или сохранить?

Ростов заметил: свои могут арестовать, вермахту запрещено заниматься экзекуциями, расстрелы и виселицы — это прерогатива карательных соединений.

— Но мне-то, мне каково? — не унималась Магда. — Может случиться так, что Манфреда объявят преступником!

— Да плюнь ты на все! — успокоил ее Ойген. — Подумаешь — преступник. Значит, есть надежда, что со временем он станет великим человеком, добряком, фотографироваться с маленькими детьми станет, даже с евреечками… Все вожди с расстрелов и виселиц начинали, что Гитлер, что Сталин… Спрячь поглубже.

Магда нерешительно держала альбом в руках. Протянула его Ростову — не заберет ли себе, туда, в Брюссель, а что англичане альбом увидят — так не беда, воспитанные люди, не азиаты какие-то там, европейцы, поймут, что сын всего-навсего большой шалунишка, да и сами-то они, англичане, хороши, сколько детей полегло под их бомбами!

Альбом переместился в самый нижний ящик комода, Магда решила его хранить как семейную реликвию, кроме того, ей сказали, что изнасиловать несовершеннолетнюю евреечку — не такой уж грех, закон был бы на стороне Манфреда. (Ростов глянул на измятое страданием лицо Магды Хофшнайдер и в который раз задался вопросом: а кем же станет в Новой Германии Манфред Хофшнайдер и все герои войны? Им молодежь — будет поклоняться?)

Простились, от кино отказались, пожелали Магде хорошего сна и хорошего бомбоубежища. Украинка улыбалась очень мило, дала совет: время позднее, поезжайте через Тиргартен, там бомбят редко…

Им обоим надо было постоять нос к носу, они стояли и молчали у машин, вдали от Магды и ее работящей прислуги. Наконец Ойген тихо сказал нечто такое, чему нельзя было верить, но тем не менее верить надо было. И забрался в свой “мерседес”, оттуда прозвучало:

— Гёц, я тебя умоляю, держись подальше от этих сосунков с полковничьими и генеральскими погонами, негоже нам с ними идти, впереди жизнь, Германия, уголь и металл, станки и приборы, восемь миллионов иностранных рабочих в Германии, война кончится — все толпой повалят к себе, а кто на их места у станков? Да еще и отмываться надо от таких, как этот сопляк Манфред, всех собак на немцев навешают из-за таких олухов, один Гитлер чего стоит, даром что австрияк… Думай о Германии, отцы наши — что твой, что мой — плечом к плечу держались…

О Германии и думал фон Ростов, о нации, о всех немцах, о героях и еретиках, о Клаусе, о Ренате Уодль, так нужной сейчас; так где же пляшет эта разрисованная под боцмана-пьянчугу “связница” (“Пс-ст!”)? Пришлось заодно в эту ночь подумать и об отдельном абсолютно незнакомом немце, поразмышлять о ефрейторе, что с ранцем стоял у ворот особняка в Целлендорфе и будто кого-то поджидал. Уже стемнело, Ростов направил на человека синий луч фонарика, обежал им фигуру вполне годного для фронта вояки, завел в дом, потребовал зольдбух. Ханс Крюгель, сорок лет, в начале войны служил шофером у покойного полковника Беренса, зятя владельца особняка, приволокнулся, в чем сейчас признался, за юной супругой полковника, потому и отправлен на передовую, угодил в демянский котел, откуда все-таки выбрался, и удивительным было не то, что благополучно вышел из окружения, заслужив знак “Демянский щит”, а то, что был уже четвертым обладателем знака, встреченным Ростовым, а таких обладателей — единицы, награждали “демянцев” с отбором, надо было не просто отвоевать в котле два месяца, но еще обморозиться и, если повезет, получить ранение, красящее истинного воина, причем ранение должно подтверждаться справкой о том, что подобран на поле боя, перевязан и отправлен на лечение санитарами вермахта. Таких справок в зольдбухе накопилось уже пять штук, две из них по датам явно писаны в котле.

— Ты, конечно, в одиночку выбирался из котла. Не так ли?

— Никак нет, господин полковник. В группе. Нас было четверо.

— Тогда скажи мне, ефрейтор Крюгель, почему каждый к своим пробившийся “демянец” утверждает, что был последним оставшимся в живых?

— Разрешите, господин полковник, ответить честно?

— Разрешаю и обязываю.

— Так точно. Отвечаю: потому что якобы побывавшие в котле боятся приводить имена свидетелей их позорного бегства.

Таких речистых в кавалерии отправляют на конюшню, ближе к навозу, в пехоте заставляют выгребать солдатские нужники, а Ростов, когда был командиром танковой роты, милостиво разрешал языкастым перетаскивать траки и вымачивать их в керосине.

Следующий листок зольдбуха принес Ростову ошеломительную новость: пройдоха Крюгель, физически здоровый, как померанский бык, нормальный, что ни говори, мужчина, был с фронта отправлен в госпиталь для лечения нервно-психиатрических травм (номера пунктов акта медицинской комиссии приводились). И когда Крюгель рассказал, почему его признали душевнобольным и освободили от службы, Ростов пальцем указал ефрейтору на кресло, сам сел напротив и погрузился в тяжкие размышления. Ефрейтор Ханс Крюгель, лгун, мошенник, философ и краснобай, симулировал заболевание, которым истинно страдал полковник граф Клаус Шенк фон Штауффенберг. Якобы свихнувшийся в котле ефрейтор попал после отпуска в полк под Смоленском и стал не просто прицельно убивать русских, а через громкоговоритель бахвалиться успехами своими, поименно называя тех, кого намерен сразить пулей, причем имена оглашал не наугад, не выдумывал их, а настоящие, те, о существовании которых в окопах напротив узнавал из допросов пленных, то есть Иван Иванов был у него не из разговорника. Причем никого еще не убил из названных через громкоговоритель, а русские взбеленились, подтянули артиллерию, устроили налет, угробили два взвода, после чего душевным состоянием Крюгеля заинтересовались. И Ростов, утонув в кресле и покуривая, с омерзением посматривая на необычного визитера, вникал в мысли медиков. Несколько лет назад объявлена война, на полях сражений — армии многих государств, на морях — флоты их, в небе — самолеты, убийства стали повседневным явлением, ненаказуемым и безымянным, то есть ефрейтор Крюгель может убить какого-либо славянина, попавшего на мушку, но не конкретного человека, того же Ивана Иванова, ибо личность, обрывающая жизнь другой личности, уже выводит себя из норм какого-то неписаного права всех войн. Абсурд! Убивать вообще можно, но в частности — нельзя! Немец может убивать славянина, наудачу послав снаряд в отмеченную картой точку, славянин, огрызаясь, ответит тем же, но Михель лишен права убивать Ивана, человека с конкретной биографией, не пишут же в представлении к награде, что Ханс Крюгель, к примеру, достоин Железного креста 2-го класса, потому что уничтожил не просто Ивана Иванова, а лишил жизни мужа какой-то там Марии и сделал сиротами пятерых его детей.

Примерно такие загадки разрешал в госпитале подполковник Клаус Шенк фон Штауффенберг, головоломная задача эта усложнялась еще и тем, что уже в палате Клаус нацелился на Адольфа, то есть “война” стала равновеликой уроженцу города Линц. Признать ефрейтора равным полковнику Генерального штаба — такого позволить себе фон Ростов не мог и взревел:

— Ты лжешь, мерзавец! Ты симулянт и дезертир! Кто тебя научил этому способу? Что за твоей душонкой? Факультет психологии в Гейдельберге или клиника для психов, где ты нахватался разных приемчиков?

— Я требую извинений! — возмутился ефрейтор так естественно или так хорошо наигранно, что Ростов пробурчал нечто невразумительное. Однако продолжил допрос. Установил: не Гейдельберг, а Лейпциг, университет, философия и немецкая литература, преимущественно XVIII век. Учитель. Правда, партийная организация лишила педагога права воспитывать новое поколение, и Крюгеля сделали мастером по трудовому воспитанию. Мог бы, в армию попав, стать офицером, приняли бы на шестимесячные курсы или в Потсдамское училище, но Крюгель страшился ответственности, а она наименьшая у ефрейтора...

— Если услышу от тебя о разных там Гете и прочих — набью морду, не вставая с кресла! Ногой!.. Дальше.

Дальше было: симуляция, на которую отважится не всякий (да еще с расчетом на психоаналитические бредни окружного врача), военно-врачебная комиссия и долгожданный тыл, откуда его все-таки выдернули, принимая во внимание возросшие потери. В кармашке зольдбуха — отпускной билет, из коего следовало, что 10 июля сего года Крюгеля признали годным к строевой службе, и, сутки побыв в резервном полку (Лейпциг), он наконец-то получил назначение, на фронт все-таки, но поскольку еще действует положение о том, что всем новобранцам из провинции разрешают проститься с Берлином, на что отводится 24 часа, то вот он и решил глянуть на дом, в котором бывал не раз, с которым связаны многие воспоминания. “Разрешите идти, господин полковник?”

Ростов забыл уже об этом предфронтовом суточном отпуске, его, кажется, отменили в феврале 43-го года, когда любое прощание с Берлином превращалось в слезливое рыдание. Наконец, повсюду шастают патрули, на всех торцах зданий плакаты, призывающие отпускников скорее возвращаться в свои части. И при таком-то военно-полицейском порядке получить отпуск на сутки якобы для прощания с Берлином!? А принимая во внимание триста тысяч отпускников в Германии, кои все автоматически входят в армию резерва...

— Подожди, — сказал Ростов: почти две недели минули со дня, как “Скандинава” бросили в кузов грузовика. — Кстати, куда вообще направляешься? Где твоя дивизия сейчас?

Оказалось — в котле под Минском, из чего следовало, что Крюгель торопился попасть в плен вместе со своими камрадами. Конечно, он бурно запротестовал, услышав от Ростова такую версию, пылко уверяя полковника в готовности хоть сейчас умереть за фюрера.

— Я тоже готов, и тоже немедленно. Однако не будем торопиться Я в этом доме недавно, нигде ничего не нахожу. Кстати, где обувные и одежные щетки?

Крюгель уверенно показал ящички в прихожей, под лестницей. Нагло заявил, что накануне смерти за фюрера следовало бы поужинать из имеемого у господина полковника продовольствия, но если такового нет, то стоит дать команду, как он, знающий, где что в этом доме хранится, немедленно организует что-нибудь питательное с парой бутылок вина.

Два часа назад полковник круговыми движениями помешивал ложечкой кофе в бильярдной Магды Хофшнайдер. Точно так же мягко вращал он теперь в памяти события последних дней, встраивая в них достоинства ефрейтора Крюгеля, каковых было немало и которые могут сгодиться в скором времени, а могут и самого полковника спихнуть в яму. Во-первых, Крюгель, шофер Беренса, знает, без сомнения, в лицо весь штабной генералитет вермахта (и не только вермахта!), хотя непонятно, зачем это знание лично ему, полковнику Ростову. А во-вторых, чин ефрейтора солдат обычно зарабатывает за месяц-другой окопной жизни, сорокалетний же Ханс Крюгель, пять лет назад в армию призванный, так и застыл в подозрительном ефрейторстве, и обстоятельство это не раз будет ставить в тупик чинов более высокого ранга, у которых разыграется воображение, хотя опять же неясно, что можно извлечь из этого несоответствия.

— Ну и мошенник же ты, ефрейтор Крюгель! Переночуешь здесь. Пускать тебя на улицу нельзя, патрули задержат. Утром я позвоню куда надо и прикреплю тебя к себе, поскольку твой суточный отпуск кончается в 18.00 следующего дня. А пока наведи в доме порядок.

Судьба Крюгеля была решена Ростовым не проверочной просьбой о щетках, а получасом раньше, когда он услышал от Ойгена о поразительном марш-маневре друга Клауса. Во всех политических дискуссиях последних месяцев тот финал войны мыслил так: почетный для Германии мир с англосаксами и выгодный — с русскими, причем последних можно убедить в этом силой, оружием, переброской дивизий с запада на восток. Ныне же, вчера или позавчера, Штауффенберг провозгласил: союз вермахта с Красной Армией и совместный с русскими удар по англосаксам! Клаус, конечно, свихнулся, никакому советско-немецкому союзу не бывать, но “господа-товарищи” должны знать о Штауффенберге хотя бы потому, что за ним — самая юная, лихая, оголтелая и дерзкая часть офицерства. То есть надо срочно, немедленно отыскать Генриха Шульце, и сделает это жулик Крюгель.

Ефрейтор между тем нашел фонарь, спрятанный им в 41-м году, осмотрел котельную, сказал, что если хорошо за ней присматривать, то зиму полковник встретит во всеоружии, и вообще победа не за горами, как и поздний ужин.

К десяти утра телефонные переговоры с бывшим сослуживцем и танковым училищем в Крампнице дали плоды, ефрейтору нашлось место под солнцем Третьего рейха; треща без умолку, он попытался было сделать завтрак, но шумно втянул носом воздух и с испугом заявил: прорвало газовую трубу, беда! Ростов цыкнул на него: провинциал не успел еще принюхаться к Берлину, все газовые магистрали источали кисленький запах, в некоторых разбомбленных кварталах люди морщились, чихали, плевались, отхаркивались... Чайник наконец вскипятился, бутерброды нарезались, Крюгель получил от полковника несколько боевых заданий и умчался — искать следы кельнера и девчонки, которая корчила из себя боцмана с подорвавшейся на мине лодки. Ростов же бережно выехал из гаража; улицу так никто и не осмелился расчистить, приходилось объезжать завалы... Он подумывал уже, не выбрать ли другой путь, как заметил человека, топтавшегося у разбитого особняка Хелльдорфа. Ростов вгляделся — и рука сама потянулась к “парабеллуму”, настолько неприятен был ему человек этот, а был он тем, кого он и Ойген называли Гизи. Да, это он, Гизи.

Итак, 12 июля 1944 года немецкий вице-консул и сотрудник абвера, он же посланец американской миссии в Швейцарии, прибыл в Берлин со свежими инструкциями от США, и, следовательно, назначенное на 15 июля покушение на Гитлера уже не разговоры, а запущенный на полный ход механизм. Вот он, зловещий признак скорого государственного переворота, хитрый, скользкий и упрямый рыцарь плаща и кинжала, года два назад при случайном допросе вдруг выдавший всех заговорщиков, которых потому лишь не арестовали, что следователь не поверил откровениям абверовца и посчитал его признания плодом каких-то внутренних распрей в военной разведке, сведением счетов кого-то с кем-то. Прибыл, значит, этот интриган и ловкач в Берлин два-три часа назад, нелегально причем, потому-то и нужен ему участник заговора, Хелльдорф, полицай-президент Берлина, который оградит его от гестапо.

Напрасно ищет — Хелльдорфа нет уже в Целлендорфе, сейчас Гизи пешком (взять такси побоится) отправится на Александерплац, в полицай-президиум Берлина или в отель “Эксцельсиор”.

Отправился, прошел в пяти метрах от “майбаха”, а Ростов принялся искать уцелевший телефон-автомат, нашел его на площади Савиньи; янки начали бомбить на час раньше, заслон из “мессершмиттов” так поредел, что его можно уже не замечать, юнцы же, призванные в ПВО, снаряды к орудиям подавать научились, но и только, стреляют мимо — и шрапнель, что ли, кончилась у них?.. Ростов покинул свой “майбах”, далеко не уходил, спрятался в подворотне, мародеров развелось так много, что плакаты, стращавшие расстрелом, никого не пугали; на руинах каждого разрушенного дома — копошащиеся люди, несут все, что сгодится, а годилось все — даже паркет, которым топились; хозяин особняка в Целлендорфе догадывался, видимо, о предстоящих бомбежках, запасся брикетами угля, с ними можно пережить многолетнюю осаду, до которой дело не дойдет. Люди роились, облепив груды кирпича и мусора, как навозные мухи на падали, ничуть не боясь бомб с неба. Стая оголодавших собак ураганом пронеслась мимо. Ростов спустился в бомбоубежище, в нос шибануло кислым чадом блиндажа на передовой: кал, медикаменты, пот, гнусная еда, кислый дух ацетиленовых фонарей. Людей много, стулья не на всех, сидели по очереди, порядок наводила уполномоченная партии, помогал ей инвалид с боевым настроем. К Ростову потянулись взоры, будь он из люфтваффе — проклятий не избежать, летчиков, допускавших вражеские самолеты до Берлина, ненавидели настолько, что сам Геринг отменил день ВВС, одним праздником стало меньше, зато прибавились другие, блуд стал национальным пристрастием, у ног Ростова под одеялом совокуплялась парочка, очередь занять это более чем теплое место стояла неподалеку, кто-то советовал парочке не торопиться, кто-то, наоборот, ратовал за скорое окончание процесса, поскольку “пора бы и про совесть вспомнить, люди ждут…” Девица с шальными глазами, подпиравшая стену, отделилась от нее, подмигнула Ростову, пообещала разделить с ним ложе любви всего за пятьдесят марок, с очередью она договорится. Ростов поколебался, дал ей сто и вышел; 300 марок стоил на черном рынке килограмм муки, девчонка дня на три обеспечила бы братишек или сестер пирожками. (Друг Клаус вспомнился, тот говаривал: “Раз ты богат и знатен, то будь щедрым и милостивым!”) Покинул убежище, за спиной оставив — не без некоторого сожаления — смрад, голод, похоть и свою неистребимую тягу к таким вот аппетитным сорванцам в юбке, как эта девица с шальными глазами, как Рената, наследие отнюдь не тяжкого прошлого, тех прелестных времен, когда дочка пастора учила его любви и атеизму, уверяя: поскольку люди всех вер и церквей занимаются охотно тем же, что и они сейчас, то, следовательно, все Боги одинаковы, а единственным и неповторимым Богом является занятие, которому они посвятят остаток дня и — даже возможно — жизни. Германия впала несомненно в дичайший разгул бесстыдства и разврата; мужчины всегда домогаются женщин, те тоже хотят обладать ими вне уз брака, но ведь есть некие правила приличия, некие освященные традицией формы телесной близости! Есть такие, спору нет! Но так и хочется нарушить их именно с артисткой из ансамбля калек-подводников; в сущности, Аннелора так и не дала ему мужского счастья и детей тоже...

И бесстрашная девчонка из кордебалета не даст, девчонка сгинула безвозвратно — эту горькую весть принес запыхавшийся Крюгель; ефрейтор блестяще выполнил все возложенные на него боевые задачи, объездил и обегал за двое суток половину столицы, стращая все учреждения и ведомства нашивками, лентами, знаками, крестами и везде разыскивая — срочно, ибо поезд на фронт уходит вот-вот! — следы однополчанина (бывшего официанта “Адлона”) и подружки того. В стремлении поскорее отвязаться от настырного инвалида чиновники быстренько наводили справки, затем инвалид с необычайной прытью пускался по адресам и наконец-то доставил ушам Ростова неприятную новость: официант (Генрих Шульце) “скончался от тяжелых ранений на руках боевых друзей” — так официально значилось в скорбном извещении, полученном сестрой его. Она же развеяла последние надежды Ростова, сказав, что Рената Уодль убита при бомбежке всего три месяца назад и подтвердить это может двоюродная сестра ее, найти которую особых трудов не составляет…

Под Рождество в декабре позапрошлого года Ростов был в Гамбурге, пригласили кое-кого из артистов и художников, неболтливых соседей, нарядили елку, кто-то принес прекрасные пластинки с музыкой и песнями 20-х годов, потом погас свет, весь квартал погрузился в темноту, англичане не бездействовали, били по уязвимым точкам громадного города, радиола смолкла, но елка не гасла, Ростов привез с собою аккумулятор, а патефон ждал своего часа, веселье продолжалось; Ростов вышел на промерзший балкон, перед ним лежала часть города, которую в тот час англичане не бомбили, — черное пространство, освещаемое всполохами далеких взрывов; вдруг будто с неба полилась довоенная музыка, Ростов внезапно ощутил себя единственным живым человеком в Германии, и такая тоска набухала в нем, грозя разорвать тело, такое ощущение собственного бессилия и никчемности всего; руины святого для него города лежали перед ним, святого, потому что рядом Аннелора, чуть подальше во времени Габриелла и совсем уж в глубине эпохи, дочку пастора перескочив, в полном безвременье — пароход из Лондона, узкий трап, по которому сходит он, одной рукой держась за отца, другой — за юбку черной няньки, вскормившей его после смерти матери…

Тоска смертная, безысходность — это-то и вспомнилось, ощутилось, когда услышал и переварил новости от Крюгеля, хотя чтo ему официант, с Цоссеном никак не связанный, а вот Рената Уодль останется живой, пока он не получит более точного подтверждения ее гибели... И если сгинула девчонка, если сгорела в топке этой войны, то пол-Германии объехал он зря, зачем ему теперь Берлин, пора уносить ноги. Ефрейтор, гонец с дурными новостями, ретиво поджаривал на спиртовке яичницу, ловко откупорил бутылку коньяка, деловито спросил, что делать ему, и ясного ответа не получил, Ростову надо было лично убедиться в гибели артисточки. Впервые в жизни помолился, попросив несуществующего Бога сохранить для него лично Ренату Уодль; вечером же пустился в опасный вояж; “майбах” рывками передвигался по темной Курфюрстендамм, Ростов всматривался в одинокие фигуры проституток, остановил машину наконец почти в центре Александерплац. Рядом — полицай-президиум Берлина, ни огонька из окон; в историческом очаге разврата соблюдались кое-какие приличия, проститутки носили почти прозрачные юбки, к домам не приближались, ждали клиентов на середине площади; время от времени руки их подносили к коленкам фонарики разных цветов, включали их, освещая тощие или вполне мясистые ляжки; фонарики были чем-то вроде “мужчина, не хотите ли позабавиться с той, которая доставит вам почти фронтовые удовольствия?” Или значительно короче: “Парень, тебе ведь не жалко ста марок за неземное блаженство?” Голубой огонек вспыхнул неподалеку, нужный человек обозначил себя — по приметам, сообщенным Крюгелем. Ростов подъехал поближе, дождался повторения, распахнул дверцу, окликнул, проститутка быстрехонько забралась вовнутрь, села рядом с ним, поспешно попудрила носик. Глянула назад: “Вы хотите здесь?” Ростов угостил ее коньяком из фляжки, дал пожевать шоколада, положил руку на плечо.

— Места не хватит.

— Ну почему же? Вполне. Я покажу как. Не впервые.

— Ты меня не поняла. Мы, фронтовые, можем только сразу с двумя.

Проститутка ахнула. Потом поаплодировала: “Надо ж!..” Предложила:

— А я смогу за двоих?

— Сомневаюсь… У тебя же есть напарница, Рената Уодль, найти ее сможешь?

На проститутку свалилось так много новостей, что освоить их было невозможно.

— Это она-то — напарница? Ну сучка, так притворяться… Да вы не путаете? Она ведь из чистюль.

— Исключено. У нее еще в сутенерах ходил Шульце.

— Она, точно… Да нет ее, погибла. Сама хоронила, соседка по дому все-таки, водили на опознание перед увозом на кладбище… И хахаля ее убили, извещение было… Так как — приступим?

— Спасибо, голубой ангел, — хмыкнул Ростов. — Завтра найду кого-нибудь с красным подсветом, соединю вас и… Жди! На тебе на пирожки.

Дал ей 100 марок. Отъехал, оглянулся: вспыхнул голубой огонек, ноги девки от войны не пострадали, упитанные и крепкие. Забавная особа, рослая, чем-то напоминает Марлен Дитрих, не мешало бы задержаться, презервативами проститутки обеспечены, никаких преград никто никогда не поставит перед развратом, никакие концлагеря не ослабят вечно живые страсти, которыми надо воспользоваться. Надо бы, но... Крюгель и сам он разворошили опасную кучу, слишком много расспросов о человеке из ресторана “Адлон” и его подружке, неизвестно до сих пор, что выдавлено из “Скандинава”, погоня может идти по всем направлениям, охватывать все места, где искались якобы те, кто видел Аннелору на носилках в ту самую ночь, когда бомба развалила дом на Густавштрассе. И чтоб уж погоня шла по ложному следу, ищейкам порою бросались куски мяса, те ими полакомятся и отойдут ни с чем. И теперь надо выронить аппетитный кусочек, нужна, короче, женщина, более того, абсолютно надежная — по гестаповским меркам — женщина-наци, еще лучше девушка-наци, в патриотическую головку которой надо всадить несколько абсолютно нейтральных фамилий и адресов, и на этой нацисточке завершить поиски. Все кончено, связи нет и не будет, мир и покой тебе на том свете, дорогая Рената, так и не удалось тебе доложить рязанским “господам-товарищам” о том, что завтра, то есть 15 июля, друг Клаус укокошит Адольфа Гитлера и начнется Новая Германия, в которой ему, Гёцу фон Ростову, места уже не найдется и не может найтись, потому что метроном отсчитывает ему и Клаусу одни и те же секунды; в лучшем случае отсидит свое в лагере для военнопленных, поставит скромный памятник Аннелоре, найдет место захоронения Ренаты Уодль и убудет в Южную Африку, повторив путь отца, соблазнив там сошедшую на берег туристку с пылающего огнями теплохода, восстановив тем самым исходное; дети появятся и никогда не заразятся нацизмом, потому что когда наперегонки бегаешь с негритятами, мысль о расовой чистоте как-то не прививается.

До Южной Африки еще далеко, Гитлера убьют завтра, и что последует за убийством, даже если оно сорвется, Ростов знал много лучше всего штаба заговорщиков, он, полковник Гёц фон Ростов, владел тайной, которую нельзя высказать, и обладание этой тайной подводило к решению: да провалитесь вы все к черту, да пропадите вы, олухи, послушные дудке крысолова! Главное на эти сутки 15 июля — себя сохранить, хотя бы для памяти о Ренате Уодль и сбежавшей с теплохода стюардессе, да и Рязань становится все притягательнее... Сам этот день, 15 июля, навлечет на Берлин столько бед и треволнений, что впору бежать сейчас из города, домчаться на машине до Кельна, набить морду инвалиду, который отказал ему в пиве, позволить полевой жандармерии задержать себя, чтоб уж алиби было убедительным, потому что почти одновременно с началом совещания у Гитлера, то есть сразу после полудня, штаб армии резерва объявит о вступлении в силу действий, предусмотренных планом “Валькирия”, и воинские подразделения, подчиненные Штауффенбергу, окружат правительственные здания и кварталы Берлина, будто в стране начались массовые беспорядки, вызванные бунтами иностранных рабочих. План абсолютно законный, Гитлером утвержденный, и сразу после гибели фюрера власть в Берлине захватит верхушка генералитета, объявит себя носителем и выразителем германского суверенитета и воли немецкого народа, попытается вступить в переговоры с Востоком и Западом, получит неизменное, жесткое условие безоговорочной капитуляции и приступит к тому, что много лучше их сделал бы Гитлер, в которого верят почти все. Но в том-то для него, Ростова, беда, что убьют или не убьют фюрера, сработает ли “Валькирия” или с треском провалится (“Еще как провалится!”), аресты неизбежны, и подвалы на Принц-Альбрехтштрассе раздуются от наплыва арестованных, хватать будут всех и у всех спрашивать одно и то же: “Где ты был и что делал 15 июля сего года?” Но раз в Кельн не сбежишь, времени уже нет, да и с Крюгелем надо распрощаться, то на завтра, на 15 июля, следует организовать подтвержденное свидетелями время и место, в котором он, Ростов, находился с абсолютно преданным фюреру человеком, причем нейтральным, ни к власти не причастным, ни к тем, кто на эту власть зарится. Он должен быть найден, этот человек, сегодня же, поздним вечером 14 июля или утром 15 июля, до и после 11.00 того же исторического для Германии дня, когда дурачки- заговорщики попытаются взять власть в Берлине.

Крюгелю еще утром приказано было убыть в Крампниц, в танковое училище, там же поставить отметку в зольдбухе, чтоб 16 июля сесть в поезд и — поближе к минскому котлу, да и самому пора возвращаться в Брюссель. Время еще есть, “майбах” поэтому медленно, объезжая завалы и втыкаясь временами в тупики, углублялся в Форстенвальд: рабочий район, пояс заводов, кующих оружие. Все чаще машину останавливали патрули, все реже поднимались шлагбаумы. Общежития, разноэтажные и разноплеменные, все затемнены, светомаскировка прекрасная, дисциплина, надо полагать, такая же, а время всего десять вечера; в одном здании — французы, в другом — греки и почему-то венгры, в самом приземистом и надежном с фортификационной точки зрения — немки, казарменный экстерьер, без него, видимо, нельзя; вахта не убоялась полковника вермахта и неприступно заслоняла собою проход. Появилась, звонком вызванная, блюстительница нравов и главный страж безопасности, дама в форме вспомогательных войск, худая и злобная, несколько смягчилась после полупоклона Ростова, но глаза ее продолжали следить за ним, одно лишнее движение — и зубами вцепится в ляжку. Долго молчала, обдумывая необычное предложение полковника. Ростов же, как бы ненамеренно показав, что у него на левом рукаве, заявил, что, сгорая и задыхаясь от жары и танковой гари в пустынях Африки, мечтал, в Германию вернувшись, пригласить в ресторан девушку с освежающей или холодной, как вода из оазиса, фамилией; так не поможет ли госпожа блокляйтерин найти девушку именно с холодно-освежающей фамилией? (“Кальтенбруннер!” — дурашливо мелькнула подсказка в голове Ростова.) Строгая начальница задумалась, множество кандидатур для знакомства с полковником просеивалось, фильтровалось и отбрасывалось, наконец решение было принято, одна из работниц по фамилии Моника Фрост была утверждена на роль вечерней подруги полковника из Сахары (нарукавную ленту “Африка” не заметить было нельзя), где уже никого из немцев не оставалось, об уходе их оттуда с горечью и честностью сообщили год назад; тусклые, но зоркие глаза начальницы подметили некоторые странности в походке необычного посетителя, и вопрос о том, не поздно ли полковник удовлетворяет свое желание знакомиться с той, которая пригрезилась ему в знойных песках, — вопрос этот отпадал.

— Она и в самом деле морозная, но раз уж вам так приспичило…

Она повела его на второй этаж, зашла в одну из комнат, закрыла за собой дверь, после чего выглянула и разрешила Ростову войти.

Шесть девушек в ней, шесть немецких девушек, мобилизованных на производство, сборка приборов особой сложности и надежности, в эти цеха допускались только проверенные кадры, и дисциплинированные девушки стояли, ожидая приказа, у своих коек, это были обычные солдатские койки, но с таким трогательным прилежанием застеленные, что даже закаленные зануды, казарменные фельдфебели, ахнули бы: на тумбочках — хиленькие цветочки, рядом с ними расставлены в рамочках фотографии любимых, Отчизну защищавших на всех фронтах; три тумбочки отдали предпочтение кумирам и грезам девушек, поместив на себе парней из истребительной авиации, той, которая из сил выбивалась, но так и не уберегла город от бомб англосаксов; двое из летчиков, правда, уже удостоились траурных черных ленточек; все шесть девушек — не в домашних халатиках, а в одинаковых платьях с глухим воротом, девушки либо успели переодеться по приказу блокляйтерши, либо только перед отходом ко сну им разрешали вспоминать вольности гражданской жизни, о которых им вскоре придется на недолгое время забыть, если у “Скандинава” развяжется язык, если гестапо выйдет на след и тот приведет гончих в этот филиал высокоточного производства. Ничего страшного с девушками не случится, с миром отпустят, даже ту, которую воспитательница назвала “морозной”.

А та, носившая фамилию Фрост, мало чем походила на тех полуобнаженных красивых девушек, что задорно изгибали свои фигуры на уцелевших плакатах, зазывавших берлинцев на ежегодный майский праздник цветов; она смотрела на Ростова строго и недоверчиво; одинаковые платья делали всех похожими друг на друга, эта, Моника Фрост, если и отличалась чем-то от подруг, то вздернутым носиком, решительностью и затаенностью какой-то, девушка что-то носила в себе, в чем боялась признаться, потому и опустила голову, потому и не знала, куда девать руки. И блокляйтерша пришла ей на помощь с неожиданной для Ростова ловкостью и деликатностью:

— Моника, господину полковнику приказали наградить приглашением в ресторан лучшую сборщицу 5-го цеха. Выбор пал на тебя.

Глаза девушки метались — от подруг к начальнице, от нее к Ростову. Она одернула платье, давая этим понять, что не в нем же, таком скромном, появляться в ресторане под руку с полковником славного вермахта, но переодевание заняло бы много времени — так подумал Ростов, и с почти парижской галантностью Монике было сказано: она прекрасна именно такой, в будничном рабочем одеянии истинно немецкой девушки. Еще минута-другая колебаний, тапочки отброшены под койку, из тумбочки извлечены туфельки, подруги чуть ли не в один голос и с шутливой издевкой прокричали: “Моника! Не подкачай!..” — и Ростов с удовлетворением отметил внизу: его визит зафиксирован в каком-то журнале, как и время убытия работницы 5-го цеха Моники Фрост, причем время прибытия по милости воспитательницы продлевалось не до утра, а даже позже; блокляйтерша, назвавшая себя Луизой, со вздохом промолвила: “Она злючка и недотрога, но если вам повезет... Так уж пусть не торопится...” А торопился-то сам Ростов, не терпелось поскорее завершить отвлекающую операцию; быстренько подвел “злючку” к машине, та поерзала на мягком сиденье “майбаха”; когда-то, сказала, у ее отца был “мерседес”, но три года назад его реквизировали, фронту служит теперь; мать погибла под бомбами, отец в Кобленце, налаживает выпуск чего-то важного… (А этой девчушке какой представится Германия лет эдак через тридцать? И подругам ее? Ни русские, ни англосаксы военной промышленности в Германии не потерпят, на кого и на что переучатся сборщицы? На женщин, иного им не дано, рожать детей надобно. А что ждет их, детей этих девочек? И всю Германию — что ждет? Ведь вся Германия — это миллионы таких человечков все на той же германской земле, где не по-французски говорят, не по-русски и не по-английски. Чьи фотографии украсят ночные столики, стены и тумбочки женщин, какие мужчины станут героями?)

Пока ехали, вся короткая жизнь Моники была рассказана ею вразумительно и в пределах того, что уже известно полиции, да ничего запретного в жизни и произойти не могло: рождение от мамы и папы, состоящих в законном браке, приходящая няня, детский сад, школа, Союз немецких девушек, трудовое воспитание, усердие в цехе отмечено похвальной грамотой… Так чистосердечно рассказывала, что разгорелась, взмахивала руками, призналась в скоротечной любви к избраннику нации, летчику-истребителю, с которым однажды просидела полчаса в кинотеатре; всплакнула о чем-то, развеселилась — и сникла, померкла, когда Ростов ввел ее в “Адлон”; он гадал, в нее всматриваясь, что же случилось с девочкой этой, не он ли вспугнул ее чем-либо. А сидели внизу, в бомбоубежище, где не только безопасно, но и много удобнее; здесь женщины наперекор всему хотели жить не в этом июле этого страшного 1944 года, а пятью годами раньше: декольтированные платья, драгоценности, которых ни у евреев, ни у любовниц д-ра Геббельса нет и не будет, парижские духи и — Боже ж ты мой! — устрицы, собранные с побережья, не истоптанного еще сапожищами англосаксов. И среди женщин, упивавшихся своими нарядами и пищевым изобилием, была — камнем, в форточку влетевшим, — сборщица 5-го цеха, единичка из шести миллионов мобилизованных женщин Германии, питавшаяся, как и все они, скудно, четыреста граммов мяса в месяц, триста граммов хлеба в день. Ей, наверное, было стыдно, и Ростову тоже, за что — неизвестно; карты вин на столе не оказалось, обер принес ее, в глазах его плясало почти юношеское веселье. Подали салаты, хорошее рейнское вино, шницель, еще что-то. “Пойдем!” — позвал Ростов, и они поднялись в холл. Ростов оглянулся, хотел все-таки во взгляде обера найти тревожное предвидение завтрашнего взрыва... Нет, обер, как и вся Германия, ничего дурного от 15 июля не ожидал, — странно, очень странно! А в холле что-то случилось. Ростов смотрел на застывшую в ожидании чего-то необыкновенного Монику и ничего не понимал; появившийся обер уважительно наклонил голову, взглядами обменявшись с Ростовым, оба они еще раз внимательно посмотрели на девушку — и застыли. Они увидели то, чего нельзя было уже не заметить: в восемнадцатилетней и девственно-чистой Монике Фрост взбухала женщина, самолюбие заставляло девушку возноситься над адлоновскими дамами, превосходить их в чем-то, и напуганная необычными желаниями Моника не знала, что делать ей — бежать опрометью в общежитие или… Рука ее потянулась к верхней пуговице платья, чтоб хотя бы шею продемонстрировать мужчинам, хотя бы только ее, потому что большего не позволял покрой платья. Она села в кресло, она как-то особо для себя и собой любуясь, отставила ногу, чтобы глянуть на туфельку, которая, конечно, не шла ни в какое сравнение с теми, что удлиняли и улучшали ступни и лодыжки дам, смеющихся в холле и вертящихся на стульчиках бара. Она ждала чего-то, она медленно повернула головку к тому, кто от имени Вооруженных сил Германии привез ее сюда, в этот сверкающий чертог вечного мира и вечного веселья.

Ликующие глаза Моники погнали Ростова к машине. Она шла следом за ним, шла смело, так, что встречавшиеся сторонились ее. Ехали молча. Небо глубоко синее, не бомбили, но сирены уже оглашали Берлин, когда вошли в особняк. Моника вся горела, охлаждала себя ладошками, помахивая ими у щек, касаясь лба; пальцы не слушались, пальцы никак не расстегивали платье. Ростов сбросил тужурку, прислонил к себе Монику и ощутил вибрацию ее кожи, трепетание тела, которое словно на волнах качалось, изнутри другими волнами увлажняясь; она вскрикнула радостно, когда испытала предощущение того, что испытает вскоре, когда соединится с мужчиной до немыслимой близости, и, следовательно, этот всплеск предощущения показывает: она истинно нормальная девушка, и она станет истинной нормальной немецкой женщиной, она зачнет в удовольствии и радости от соития, как говорил ей врач в трудовом лагере, и ребенка она подарит фюреру; она уже так желала исторгнуться клокочущей плотью, что в нетерпении топала ногами по-жеребячьи...

Легли — и ничего не слышали и не видели; где-то рвались, наверное, бомбы. Уже во второй половине дня Ростов встал, спустился в котельную, погнал наверх горячую воду, в душ, чтоб смыть следы ночи, но Моника хотела именно со следами прибыть в комнату с шестью солдатскими койками, чтоб ее не только уважали, но и любили; Ростов догадывался: все сложности отношений с подругами оттого, что Моника — осведомительница гестапо, то есть ябедница по школьной терминологии, а такое всегда достойно презрения, но вот теперь она по-настоящему возьмет власть в свои руки… И утром, и в полдень он включал “телефункен”, но так и не услышал ничего, хоть отдаленно напоминавшего о скором наступлении новой эры в истории Германии; он вглядывался в прохожих на улицах, когда вез Монику на завод, — нет, ничего не произошло. Неистощимая и неутомимая Моника прильнула своей головкой к плечу Ростова и что-то благодарно мурлыкала. Ничего не произошло. Ничего. Гитлер жив. Женщины, как и животные, начинают тихо беситься накануне землетрясения, и если что-то новое в Германии появилось, то оно — эта девочка, эта сборщица 5-го цеха, в которой бурлят откуда-то нахлынувшие страсти: извержение вулкана кончилось, но лава продолжает истекать из кратера; Моника то покрывалась потом, снимая его платком с лица, шеи, то вдруг становилась ледышкой. Он довез ее до завода, с рук на руки сдал блокляйтерше Луизе; Моника с этой субботы работала в вечернюю смену, Луиза подмигнула Ростову по-свойски, намекая на вольный распорядок своей жизни.

У Тиргартена Ростов не утерпел, позвонил около пяти вечера в кабинет Клауса, дежуривший офицер отчеканил: “Господин полковник сейчас занят, будьте добры позвонить ему через двадцать минут...” А после шести вечера в Целлендорф примчался Крюгель, огорошивший Ростова новостями, затмившими все события ночи.

Танки в Крампнице подняли по боевой тревоге — около 11 утра, по плану “Валькирия”. Раздали боезапас, приказано было “сопротивление подавлять”, оно, сопротивление предполагалось в Берлине, куда надлежало двигаться силами трех танковых батальонов. Там же, в Берлине, танки усиливались пехотными курсами фанен-юнкеров и тремя ротами Потсдамского унтер-офицерского училища. С большим опозданием все воинские подразделения приступили к делу, а затем по отбою возвратились к местам постоянной дислокации. Начальник училища полковник Глеземер находился в сильном недоумении и дважды звонил Фромму, что Ростова не удивило, Глеземера он знал по службе; другое не столько удивило, сколько сразило Ростова, ввергло его в отупление: еще до 11 утра по училищу разнесся слух о взрыве в Ставке фюрера и гибели его. До 11 утра! То есть еще до прилета Штауффенберга в Ставку некоторая часть Вооруженных сил Германии была осведомлена не только о существовании заговора, но и о планах по устранению Гитлера! В доме Магды Хофшнайдер они, Гёц и Ойген, подсчитывали, сколько же людей вовлечено в заговор, и цифра не превышала нескольких десятков человек; к ним можно прибавить две-три сотни офицеров, о заговоре осведомленных, но и только; никто из этих офицеров и генералов болтовней не страдал и распускать язык права не имел, поскольку все они связаны были особым германским свойством, офицерской честью, и слово офицера означало больше, чем клятва на Библии у англосаксов. Проговориться никто не
мог — и тем не менее о заговоре стало известно.

Стремясь казаться спокойным, Ростов поехал на встречу с Ойгеном, в министерство, разговор полушепотом велся в коридоре, и совершенно безучастно, отстраненно Ростов узнал о событиях уже истекших суток. Клаус около 11 утра был в Ставке Гитлера вместе с капитаном Клаузингом, и тогда же приказом с Бендлерштрассе ввели в действие план “Валькирия”. Совещание началось, но вскоре после начала его Клаус вышел, чтобы позвонить на Бендлерштрассе; Клаус спрашивал, стоит ли взрывать Гитлера, раз рядом с тем нет Геринга и Гиммлера, и ответом было: да, да, да! — поскольку он говорил со своим сверхрешительным Хефтеном. Клаус вернулся в зал совещания, но по неизвестной причине совещание быстро окончилось, затем началось другое, но уже без Гитлера; бомбу не пришлось взводить и тем более взрывать ее.

— Почему фон Хефтена не было в Ставке? Он же и Штауффенберг неразлучны?

— Не знаю… Мне известна лишь идиотская установка некоторых генералов: надо, мол, сперва дать Гитлеру шанс, пусть он сбросит англосаксов в море, а уж потом мы его…

Министерство все-таки возглавлял Шпеер, архитектор и сибарит, он позаботился о сотрудниках своего ведомства, везде — крохотные места уединения, но с уютом почти домашним; у одного такого места они остановились, Бунцлов угостил настоящей русской папиросой “Беломорканал”, в ответ Ростов достал еще более популярную “Лаки страйк”. Посмеялись над французами и американцами: англосаксы еще не добрались до Парижа, а уже забросали половину Франции своим товаром. Смех смехом, а оба чувствовали: опять что-то важное ими не договаривается, что-то они боятся произносить. Ростов хотел было рассказать о Монике, раньше они с Ойгеном обменивались не только опытом подобного рода, но и девицами; он даже изобразил недосыпание, чтоб с полузевка и начать: ночь, мол, отдалась не сну, а девочке, которая, стараясь угодить ему, клялась в самые неповторяемые моменты умереть за фюрера. Но — стиснул зубы.

— Ты все-таки скажи мне: почему Хефтена разлучили со Штауффенбергом?

— Повторяю: не знаю! Вместо Хефтена ему подсунули Клаузинга, тряпку и простофилю. И Фромм присутствовал, что нежелательно, Штауффенберг из-за своей дурацкой щепетильности мог Фромма пожалеть... Но скажу больше: это несерьезно все, какая-то потасовка в детской комнате, где много приглушенного визга, чтоб не услышали родители… Все делалось так, чтоб отменить покушение, будто оно кому-то невыгодно! Все, хватит! Без меня пусть стреляются и вешаются. Все! Завтра улетаю в Швецию, договариваться о руде…

Вот тут Ростов, оглянувшись, хотя никого не было рядом, рассказал о слухе. И Ойген Бунцлов напрягся струной, способной завибрировать от робкого ветерка. Он заговорил — тихо и внятно. Он сказал, что о взрыве бомбы в Ставке узнал здесь, в министерстве, и момент, когда взрыв будто бы произошел, отметил: 11 часов 43 минуты, то есть за несколько минут до намеченного убийства Гитлера. Он ушам своим не поверил, но теперь вот, узнав о слухе, который распространился в Крампнице, полагает: это неспроста, это даже хуже, это — дыхание бездны, это не от людей, это...

— Байройт, — сказал Ростов, и Ойген кивнул. Ойген понял. Оба вспомнили, как они, в Байройте встретившись ровно шесть лет назад, не на вагнеровский фестиваль приехав, а по семейным делам, пошли все-таки в оперу; Адольфа Гитлера оба ненавидели, но не могли не интересоваться судьбой человека, который стал всей Германией и который обожал Вагнера, и, в траурном молчании покидая спектакль, оба, не сговариваясь и ни словом не обмолвившись, лишь взглядами обменявшись, поняли смысл Вагнера и смысл Гитлера: Рихард Вагнер набором звуков излагал грезы о несбыточном прошлом и дурманящем будущем Германии, покоившейся в склепе, и сам в склепе писал “Парсифаль” и “Кольцо Нибелунгов”.

— Байройт... — проговорили оба и задрали головы: обоим надо было глянуть в небо, в такой возвышенной подавленности находились... Низкая тахта в уголочке, пепельница, неофициальному заместителю Шпеера принесли бы сюда кофе. Но не садились. Еще что-то оглушительное должно было прозвучать. И прозвучало.

Тихо-тихо Ойген фон Бунцлов сказал, что вся тщательно расписанная процедура допуска приглашенных к фюреру — абсолютная фикция, скорее Кейтеля обыщут, чем Штауффенберга. Гитлера давно застрелили бы Ольбрихт или Фромм, но те то ли трусы, то ли... Штауффенберг возложил на себя эту миссию, и, кажется, все делается так, чтоб Гитлер погиб от взрыва подложенной бомбы, другой вариант не рассчитывается. Только от бомбы — и только той, которую внесет в зал заседаний Штауффенберг, которому расчищают дорожку. Только Штауффенберг — и только бомба! Ситуация обоюдно критическая, проигрывает тот, кто начинает первым. Следующая встреча Штауффенберга с Гитлером — 20 июля, сегодня вечером в доме Бертольда Штауффенберга важное совещание.

Но почему тогда покушение сорвалось в намеченный день, 15 июля? Кто подменил бесстрашного Хефтена мямлей Клаузингом? Кого этот день, 15 июля, решительно не устраивал? Дворцовые тайны Ставки и рейхсканцелярии? Кто, кто, кто...

Кто — Ростов знал, но не произнес имени, потому что для Ойгена фон Бунцлова будущее фатерланда — это дымящиеся трубы промышленных гигантов, всего лишь. Но беда в том, что убийство Гитлера уже не внутригерманское дело, с фюрером должна завершиться эпоха, веру в него немцы должны потерять — распятыми на кресте своих заблуждений. И Бунцлов мечется между заговорщиками, и никто из них о будущем не думает, все хотят застыть в немыслимом промежуточном положении: и вермахт перестает воевать, и русские танки не движутся, и на нормандском плацдарме затишье. И в том еще трагедия, что после устранения Гитлера все потуги Герделера и Вицлебена спасти Германию и промышленность, все старания их окажутся тщетными, все сразу развалится, вместе с Гитлером разнесется в клочья вся страна.

— Все, — сказал Ростов. — Кончено. Мне надоело! Мне стыдно носить погоны полковника вермахта. Завтра же еду в Брюссель, оттуда к Сен-Ло, где идут бои, и погибну там. Ты можешь спасать промышленность Германии, а я намерен спасти самого себя, за Германию погибнув во имя присяги, которой буду верен всегда!

Но утром встал и понял, что так просто покинуть Берлин невозможно. Не предфронтовой отпуск у него, как у Крюгеля, а нечто иное и большее. Поэтому приказано было ефрейтору: взять “майбах”, найти в “Адлоне” обер-кельнера Франца, купить у него шесть коробок наилучших конфет и вручить их комнате № 15, общежитие на улице с аптекой — для Моники и ее подруг.

— Сегодня вечером мы расстанемся, ефрейтор Крюгель. Мне в Брюссель, тебе в котел под Минском, если тебя там, конечно, ждут.

— А Моника? Вам не стыдно, господин полковник?

— Пошел к черту! Какая Моника?..

Вряд ли она увидит еще полковника Ростова, уже твердо решившего: сегодня же в Брюссель! Тем более что отстранен от должности и, возможно, арестован Фалькенхаузен, а это среди прочего означает: пора безукоризненно правильно завершать все служебные берлинские дела и прежде всего показаться ассистенту Зауэрбруха, он сегодня как раз принимает в Шарите, но на “майбахе” укатил Крюгель, полковнику негоже мыкаться по городским автобусам, и, брезгливо морщив нос, Ростов перебирал хозяйские костюмы в шкафах. Нечто подходящее нашлось, на всякий случай “вальтер” сунут в карман; в клинике этой бывал он не раз (здесь лечилась Аннелора), до ассистента еще не дошел, как увидел из окна второго этажа идущего по дворику Штауффенберга; рука приложила тампон к лицу, Клаус явно идет к офтальмологу; Клаусу надо надежно осушить глазницы, и означать это может только одно: время не терпит, время подгоняет, 20 июля — последний отпущенный Клаусу день; Гитлера надо убить, в ход пойдет бомба — с химическим взрывателем, а не с механическим, издающим звуки часового механизма; взводить же часы не по силам левой покалеченной руке, которая вооружится кусачками, надломит ими ампулы с кислотами, — вот тогда-то пагубной станет слезящаяся глазница, ради нее и приехал в Шарите друг Клаус, супруг Нины (у полковника Гёца фон Ростова защемило сердце). Штауффенберг обогнул лужу (ночью шел дождь), пересекая дворик, направляясь ко входу в офтальмологию, и задержался вдруг, огляделся в недоумении, поднял голову — и Ростов отпрянул от окна. Ни музыке, ни живописи его не учили, дочка пастора без труда доказала ему, что все, кроме любви телесной, ерунда. А музыка в нем неожиданно зазвучала, тот самый проклятый Вагнер, “Парсифаль”; эта взмывающая не к небу, а летящая в черную пропасть мелодия, — и он оказался над людьми, не подневольным участником этого дурацкого и провокаторского заговора, а свидетелем чего-то грандиозного, сверхэпохального, и рука потянулась к карману, рука нащупала “вальтер”; легко и радостно, от чего-то неподъемного освобожденный, Ростов мгновенным озарением увидел то, что произойдет или может произойти через минуту-другую, всего лишь крохотное человеческое действо, что-то вроде почесывания в паху или ковыряния в носу, устранение бытовой неурядицы — и свершится истинная история, а не людьми разработанный сценарий, настоящая, то есть скопище невесть кем и чем сочиненных эпизодов, стянутых временем в плотную и многокрасочную ткань вселенского бытия. Да, свершится! Чего уж проще: перехватить Клауса в коридоре, предложить сигарету, заманить в туалет — две минуты, не больше, уйдет на это, а потом — выстрел в затылок из почти бесшумного “вальтера” и преспокойный променад по коридору, спуск по лестнице вниз, подъем наверх, вновь спуск, другой коридор — и Ростов, человек в штатском, вдоль ограды Шарите неторопливо движется к автобусной остановке. И все, мучительная для Ростова, Штауффенберга и всей Германии проблема решена, история продолжает плавно катиться по рельсам, ею самой проложенным, Германия издыхает вместе с фюрером, и — самое главное! — в могилу погребается тело нацизма, а дух его превращается в обычнейшую пыль и гарь, уносится ветром на просторы океанских вод и растворяется. Вот оно, истинное спасение Германии — устранить убийцу Гитлера, опередить время!

“Вальтер” взведен, Ростов отошел было от окна, чтоб перехватить друга Клауса, да вдруг откуда-то вынырнул вездесущий Хефтен, словно каким-то приказом обязанный живым и обязательно с бомбой доставить полковника Штауффенберга в Ставку Гитлера 20 июля; Хефтен будто специально удлинял поводок, на котором вел Клауса, чтоб заметить того, кто осмелится вплотную приблизиться к нему. Теперь догнал его, вместе вошли в отделение, а Ростов опустошенно сел на стульчик в коридоре, невидящими глазами уставясь на плакат с чем-то устрашающе-медицинским. Шурша накрахмаленной униформой, мимо прошествовала сестра милосердия, остановилась, вгляделась в Ростова, и тот поднятием руки дал понять ей: все в порядке, не беспокойтесь... Усмехнулся, покачал поседевшей головой, дивясь тому, что ни капельки нет в нем сейчас жалости к другу Клаусу, сочувствия Нине и презрения к себе самому, замыслившему убийство. Дотла выгорел, ничего человеческого в нем не осталось, поскольку сам он уже — вне личных чувств, он — над людьми, над Германией и Россией, он возомнил себя вершителем судеб миллионов, и означает это всего лишь то, что отдельные жизни уже ничего не стоят; чего уж теперь поражаться бессердечию и равнодушию властителей, отправляющих на бойню миллионы. И виной тому — знание того, чего не положено знать человеку, обычному полковнику, и ввергли его в это состояние русские, тот вполне приличный мсье, пригласивший его на рюмочку коньяка в кафе по пути из Парижа на полигон в Мурмелоне; как только человек попадает в эти шпионские сети, он начинает мнить себя единственным, от которого зависит судьба народа, государства, а раз ты единственный, то нет на тебя узды, человек возносится не только над всеми, но и над собой, он и себя не щадит! И одно лишь утешает (какое гадкое слово!): ну, оставлен сейчас Клаус живым, так это же до середины дня 20 июля, Штауффенберг обречен, он либо взорвется вместе с Гитлером, либо взорвет его — чтоб быть расстрелянным, он никому уже не нужен, он лишний, его существование вредит Гиммлеру, Фромму, той клике политиков и генералов, что 20 июля попытаются взять власть и начнут с того, что прикажут расстрелять графа Клауса Шенка фон Штауффенберга, виновного в сотнях грехов, среди которых один и самый основательный: убийство главы государства в момент, когда Германия переживает самый страшный кризис в своей истории. А настоящий организатор убийства все свалит на бомбу, начиненную английской взрывчаткой и с английского самолета сброшенную, тогда тем более Штауффенберга надо укладывать в могилу; для того и ждут Штауффенберга в Ставке с бомбой, которую признают английской, чтоб убийством фюрера вызвать прилив патриотических чувств населения, а сам заговор замолчать...

Долго сидел... Сидел, напуганный светом мыслей, ощущая истечение этого света, прозрачную ясность головы. Все последние дни его мучила детская загадка; какой-то шаловливый полет воображения вновь и вновь обращался к мальчишескому вопросу: а кто все же помогает одноглазому, однорукому и трехпалому Клаусу натягивать сапоги? Взводить пистолет он научился, галстук завязывает под надзором Нины, бреется сам, но вот сапоги... Короткий смешок сопроводил догадку: Гёц фон Ростов понял наконец, кто помогает Клаусу фон Штауффенбергу натягивать сапоги. Никто! Сам управляется! Потому что — это стало заметным при взгляде на Клауса сверху, когда он смотрел на него со второго этажа, — потому что на нем сапоги двумя размерами больше и с подъемом, позволяющим калеке управляться с форменной обувью. Вот какая простая разгадка, которая словно форточку распахнула, давая доступ свежему воздуху в задымленную комнату; голова, пронизанная светлостью и освещаемая лучами, нашла нечто разбросанное по мозгу, и тут же вспомнились курьезы, так красящие жизнь холостяка, до женитьбы на Аннелоре, а потом курьезы пролетели мимо, и вдруг еле-еле одними губами произнеслось несколько слов на языке, которого он не знал, но который почему-то был ему знаком еще до рождения, еще до....

“Вальтер” поставлен на предохранитель, пистолет в кармане, Ростов поднялся этажом выше, увидел, как Хефтен распахивает дверцу Клаусу, как “мерседес” покатил... Все решено. Вопросов нет. Нога показана ассистенту и признана вполне удовлетворительной, из “Тангейзера” что-то ворвалось сюда, в коридор, но музыка так и не ответила на вопрос: а почему он, Ростов, захватил с собой пистолет, в Шарите направляясь? И два бесстрашных скрипача в “Адлоне” пиликали что-то невообразимо непонятное: обер не подал виду, что полковник в цивильном; подтвердил кивком: все в порядке, конфеты пошли по назначению. Сидел он по обыкновению так, что мог обозревать зал и обозреваться Ростовым; оттопыренным ушам не надо было шевелиться, обер все слышал, обер все видел, обер все помнил; Седан он не застал, это очевидно, годы не те, но при нем, конечно, отец Гёца уезжал в Африку, чтоб кривыми дорожками тропиков попасть на Мадагаскар и так романтично, в зарослях спрятавшись, увидеть чуждую тевтонскому глазу красоту купавшейся в океане рязанки. О Вердене и газовой атаке обер знал из чужих уст, свои же рассказали бы о Карпатах, и уста замкнулись, когда жизнь определила обера сюда, в место, где он удовлетворял самые низменные потребности сильных мира сего: он их кормил, поил, присматривал за туалетом и глазами указывал на доступных дам. А ведь кормил, поил и ублажал тех, кто наделен был судьбою решать высокие смыслы народного бытия. Здесь, в ресторанном зале, оберы смыкались с оберстами. Народ Германии — не кормил ли точно так властителей своих, не поил, не подкладывал им сестер своих и жен? Жратва и похоть вознесли “Адлон” над Берлином, они же и разрушат его, — вот о чем, наверное, думал втихомолку обер-кельнер.

В “Адлоне” при обере, который был всей Германией, граф Гёц фон Ростов понял, что надо ему делать в дни до и после взрыва в Ставке. Такси доставило его в Целлендорф, поджидавший хозяина Крюгель услужливо открыл ворота; в ожидании минуты прощания он принял позу благодарного слуги, в доказательство личной преданности сообщив, что семь, а не шесть коробок конфет куплены, доставлены по назначению, ему захотелось наделить, сами понимаете, и блокляйтершу конфетами, добавив к ним несколько порций мужской ласки.

И полковник принял позу, не предвещавшую Крюгелю ничего хорошего; ефрейтор понял, что Брюссель откладывается до лучших времен, которые, однако, так и не наступят, потому что полковник предупредил: ефрейтору следует жене и детям отправить прощальное письмо, погиб, мол, во славу обожаемого фюрера; с детства страшившийся ответственности Крюгель ни жены, ни, естественно, детей не имел, однако спросил, зачем мертвому оповещать о себе, живом, и полковник рявкнул:

— Потому что ты — русский шпион! Я получил абсолютно точные сведения об этом!

Крюгель не мог не опуститься на стул — настолько ошеломлен был.

— Русский шпион! — смачно выговорил полковник. — Посланный в Берлин, чтоб узнать о событиях, которые будут происходить вскоре. Ты меня понял? В точном исполнении этой миссии твое спасение — так приказываю я и более высокие руководители. Ты будешь все запоминать! И как только события произойдут — отправишься на Восточный фронт, где сдашься в плен. За неисполнение приказа будешь расстрелян — либо мной, либо русскими. Рука не дрогнет ни у меня, ни у русских. Ни у гестапо. Если ты сдуру побежишь к “черным” с доносом на меня.

Вставая со стула, Крюгель руки наложил на шею, словно расширял петлю, сжимавшую горло. Поднял упавшую на пол пилотку. Убито промолвил:

— Так точно... Слушаюсь.

— Громче! Не слышу!

Ефрейтор проорал все уставные команды и лупил глаза, ожидая следующих смертельных приказаний.

Они последовали. Бак заправили бензином, привезенным из Брюсселя, и поехали в Ваннзее.

(Окончание следует)

Версия для печати