Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2005, 9

Национально-нежные страсти

Рассказы

По направлению к… В Москву! В Москву!

— В Москву! — махала я руками, как птица-сирин, рвущаяся на родину, курлыча:

— В Москву! В Москву!

Поезд, чуть косолапя, семейно семенил колесами, скрежетнув железным поворотом. Набирая курьерско-интерситиевскую скорость, намурлыкивая:

— В Москву! В Москву!

Теплая громада родины уже пугающе надвигалась, уже с душевным трепетом страша именно огромной, именно нашей действительностью. Но промежуточные пограничные люди объяснили сурово и погранично, что с первого числа нужна транзитная виза, а я ехала запретным для свободы передвижения третьим числом, мне следовало вернуться:

— В Вену! В Вену!

И я страшно разрыдалась. Я так плакала, как будто бы околоастраханские воды реки Волги достигли Братиславского перрона и погрузили меня… Ведь было уже так сумеречно, так жутко почти по-Достоевскому, и я не знала об этих числах и визах…

— В Москву! В Москву! — пыталась я объяснить, что депортировать можно только в том направлении, на родину.

Они не соглашались и депортировать хотели наоборот, на запад:

— В Вену! В Вену! — противоречили они всей русской культуре, всему нашему чеховско-сестринскому порыву:

— В Москву! В Москву!

Безмолвный украинец сделал молчаливое лицо, размышляя, долетит ли эта птица в окне до середины Днепра? Американец с внешностью Джона Леннона и в его же очках пробормотал сочувственно:

— Сорри! Сорри!

Умный, милый, понимающий русскую сущность или, как там иначе, душу!.. Растрогалась я, рыдая, так труднообъяснимо смертельно рыдая. Но он, к несчастью, загнул страницу читанной им книги, обнаружив обложку с названием. О ужас! Ужас! А ведь так выглядел… с такими круглыми очками…

И словно бы захлопнулось для меня небо родины клеткообразной железной решеткой, без тепла и света, любви и счастья… И комфортабельный рафик или как там по-ихнему, вроде фольксваген, поволок меня ночью, сквозь тьму, рыдавшую неостановимо:

— В Москву! В Москву!

— В Вену! В Вену!

— Гюнтер! Гюнтер! — повисла я подбитыми крыльями в телефонной будке, спотыкаясь в чужих австро-немецких словах от слез и позднего времени. — Они меня назад, в Вену, в Вену!

— О шайсе! — выругался он. Но тут же возликовал: — Отлично! Мы сделаем тебе гражданство! Работать будешь в нашем журнале. Ты же член нашей редколлегии!

— Нет, Гюнтер! Гражданство не выбирают! Надо что-то придумать. Что делать, Гюнтер? Кто виноват? И в чем вопрос? — вывалила я ему все мировые вопросы последних двух тысячелетий, о которые вскоре споткнулся телефон, замолкнув без денежной подачки. И после, по направлению к…, ну то есть в Москву, но через Унгарштрассе, поворачивая на Циглергассе, оттуда — плутая по Груневальду, Дризенерштрассе, Яблонскиштрессе, и — на Антониев переулок. Чтобы не так сразу к нему заваливаться, чтобы вытрясти немного лишние слезы, чтобы…

Ведь если окажешься в Вене когда не надо и не в правильное что-нибудь еще... Ведь даже и у милейших венцев — работа, любовные, семейные обстоятельства, обязательства, обстоятельства-обязательства, как гири на их ногах, как штанги на их плечах… Лишь Гюнтер — на сквозняке. Открыт-распахнут. Плевал он на обстоятельства, на обязательства… На то, что три часа ночи и вообще на эту дрянь-жизнь. И если докинуть любой дрянью до его окна, он тут же и откроет!.. Ведь дверь внизу всегда навечно хронически поломана.

Из ресторанчика подвыпившие люди пытались мне помочь, швырнув котлетой, но уронили товарища. Я сама метала русский железный рубль, но он был слишком мелкой здесь монетой. Владелец новенькой “Вольво” остановился, кинул вверх ключи от своего авто. И оказался более удачлив.

— В Москве все счастливы! Да! Да! –затаскивает Гюнтер мою сумку в свою квартиру с туалетом на лестнице. Роняя стул, книги с полки. Квартира тесна ему по его большим размерам. — О, я был счастлив в Москве! Ты помнишь, с Игорем Кузнецовым! Паша Басинский! Таня Морозова! Аня Воз…

— Воздвиженская…

— Да, да, вот именно… — Он устраивает меня удобнее, устраивая чай, устраивая чашку, устраивая сумку...

— Милиционер потом не пустил тебя в метро…

— Нет, милиционера я не помню, — он замер сразу в каком-то оцепенении.

— Конечно. Ты ничего не помнишь. Ты не мог даже стоять!

— Но я был счастлив! — романтически рокочет Гюнтер, подталкивая мне кружку с зеленым чаем. — А здесь? — махнул он нервозно рукой. — Звоню ей всю ночь — не отвечает.

— Ей? Кому это ей? — зажевывая булку, удивляюсь я такому пропущенному факту.

— Ой-ей! — стонет он. И сразу падает на пол, закрываясь одеялом, перекрываясь от жизни. Срочно пытаясь хоть немного поспать. Укладывает с треском словно бы сломанные, словно хрустящие костями крылья… И сквозь ночную темноту рассказывает, изредка громкоголосо вопя или же едва не задыхаясь: пришла, сказала, ей нужен быстрый секс. И вот ушла. А я страдаю. Нет, только в Москву! В Москву!

— Ой-ей! — стону и я в подушку, зажимаясь, скрывая в темноте собственные горести и раненность души, подстреленной, как чайка… Ведь вот уже поехали, ведь миновали Вену, ведь теплая громада родины была как счастье, что так близко, так возможно…

— Шнель! Шнель, Лариса! — ужасающе как-то жестикулирует утром Гюнтер в таком жутком возбуждении… Спеша, так ужасно спеша…

— Мне — пятьдесят один! — кричит он уже с другого конца другой улицы, потому что я не успеваю, я все-таки пытаюсь лавировать между машинами, а не просто бросаться поперек ревущего потока центральной трассы на стекла автомобилей. — А ей всего лишь сорок пять, — аргументирует уже возле угла отпрыгнувшему в сторону прохожему. — И она уверяет, что я веду себя как ребенок? — страшно кричит он перед светофором. — Скажи, кто же в таком случае из нас ребенок? — он упал прямо на бордюр тротуара, так что машина ужасно заскрипела, но успела все-таки его объехать.

— Это я — ребенок?! — неутомимо негодует он перед негодующим носом грузовика, скрипящего не только тормозами, но и зубами двух мужиков в кабине. Они крутят у виска смуглыми рабочими пальцами.

Тетенька из жирного сааба вертит в ужасе стекло на дверцах, чтобы сказать нам устрашающее:

— Все! Все!

Но он — не видит. Он переходит набитые людьми и транспортом улицы, как пустыню, набитую необитаемым песком. Вокруг нас страшный скрежет чужих тормозов и нервов, вонь от сгоревшей резины и каких-то машинных паров. Он кричит поверх автомобильного прогресса:

— Мы пригласим ее — в Москву! В Москву!

И кинулся вдруг на синий уазик, названный здесь “мерседесом”. Словно бы на том столбе сидела его персональная синяя птица счастья с голубым хвостом. Или его загадочная возлюбленная мелькнула возле светофора синим платьем, как синим оперением?..

Запрыгнув в автобус, он не перестает спешить, спеша, он топает ногами, машет руками, кричит в автобусовые дюралевые небеса, зачем так медленно ползем?

— В Москве так плохо рулить автобусом — нельзя! В Москве за это сразу увольняют! — категорически сообщает он мне. Я не возражаю. Я лично не знаю, за что увольняют водителей автобусов в Москве. — Если бы автобус ехал быстро-быстро, я был бы уже счастлив!.. — кричит он громко, подстреленно. — В Москве это возможно, нарушить расписание. А здесь… — он махнул с безнадежностью рукой. — Двенадцатый...

— Что такое? — перепугалась я.

— Я набрал ее телефон двенадцатый раз подряд... Не отвечает. Может, набрать тринадцатый? — едва выговаривает он с безнадежной такой надеждой.

— Конечно, — пытаюсь я успокаивать.

— Вот видишь, опять молчит, — показывает он мне для убедительности мобильник.

— Наверное, ее нет дома, — осторожно я предполагаю.

— Нет, я звоню ей на мобильник. Я ночью ломился к ней в квартиру. Я ей звонил со своего мобильника, и у нее раздавались внутри звонки. Я заползал к ней на балкон. Ломал ей дверь. Соседи ругались, кричали полицию… — говорит он со страшным внутренним скрипом. — Она не хочет. У нее есть определитель, она знает, что это я, и не хочет... — сознается он с горечью.

— Значит, не судьба. — говорю я утешительно.

Но получается наоборот. Получается безнадега. И он подстреленно по-птичьи вопит. Он кричит страшным голосом. Прямо в автобусе. Это пугает рядом сидящих людей, и они отскакивают в разные стороны. А мы просто выпадаем. Мы выпадаем на подскочившей оглушительной остановке в какой-то необитаемой пустыне с необитаемыми людьми, потому что оказался неправильный номер автобуса.

— Нет, только в Москву! В Москву! — оглядывает он вокруг расположившуюся очеловеченную пустыню. Богатый район с красивыми особняками. Вдалеке слышно тихое электризованное гудение автобана и большой чужой жизни. А мы — выброшены... Сидим на обочине. Гюнтер беспрестанно кому-то звонит и говорит, говорит, говорит, угрожая, что умрет прямо немедленно, вот прямо сейчас:

— В этой пустыне! Пустыне! Здесь нет даже такого указателя: “В Москву! В Москву!” — жалуется он, негодуя.

Появляется на машине Петер, одетый в дорогой национальный пиджак, порвавшийся. Видно, что он однажды его надел и с тех пор забыл. Он сразу говорит такими словами, как Солженицын, Кафка, Гюнтер и кто-то еще, — я совсем не понимаю из-за слез. Когда так сильно текут слезы по щекам, никак нельзя понять никаких смыслов. Такое облитое слезами состояние Петера не смущает. Он удивлен, что машина заглохла, поэтому пинает ее с усердием по колесу. Гюнтер этому тоже изумляется. Хотя слишком очевидно, что машина излишне стара. Это так же очевидно, как очевидна несправедливость мироздания.

— Петер, у тебя есть черный платок? –Гюнтер уже страшно дышит, так страшно, словно бы сейчас задохнется.

— Вот, — протягивает Петер синий платок в горошек, — Евин платок.

— А где же черный? — удушливо возмущается Гюнтер. — Мне нужен черный. У меня траур по личной жизни.

— Но черного у меня нет, — беспомощно разводит руками Петер.

— Ну что ж, — соглашается Гюнтер и завязывает поверх головы Евин платок в горошек. — У меня траур, — сообщает он. — Сейчас позвоню ей еще раз и мобильник брошу в реку.

— Здесь нет реки, — противоречит Петер.

— Это все равно. — упорствует Гюнтер. — На пути в Москву какую-нибудь реку мы встретим. Ведь она, наверное, пошла в свой ресторан. — С каждым слогом из него все более выдувается воздух, а лицо все более обиженно дрожит...

— Какой ресторан? — удивляюсь я.

— У нее есть свой ресторан. И она запрещает мне там появляться. Говорит, что я распугиваю всех посетителей.

— Это похоже на правду, — задумчиво соглашается Петер, который наконец отстал от резины на своей машине и просто уселся рядом с нами. — Это у тебя есть…

— Нет, — обижается Гюнтер, — я же старался. Они все сидят скучные, их жаль. Я думал, им интересно послушать стихи и вообще поговорить… А она еще и со своей майкой, она не может видеть мою майку. Я ей сказал, что я — поэт. При чем здесь майка? Она этого не понимает… — начинает снова возвышать голос Гюнтер, но я его прерываю:

— Смени майку, — советую я ему. — Есть у тебя еще одна?

— Ее Томас разорвал, — задумчиво о чем-то другом бормочет Гюнтер. И вдруг до него доходит смысл, как до жирафа: — Ты — гений! — взревел он. — Я же всегда говорил, что Лариса — гений, верно? — обращается он к Петеру. Петер с готовностью подтверждает.

— Да, твои рассказы в нашем журнале…

— Нет, ты это здорово про майку, а? — он так кидается снова спешить, что проезжавшая мимо машина едва не навернулась в кювет, отчаянно тормозя на этом злосчастном повороте. — Меняю майку — и я счастлив! Вот она, любовь, а! — орет он, как оглашенный. И трясет от переизбытка чувств кусок ограды.

На балкон особняка выходит подозрительного вида старушка с собакой, проявляя некоторое беспокойство.

— Все! Мы едем! Сначала — в ресторан, а потом — в Москву! — орет Гюнтер, обращаясь к обступившим нас особнякам. — Несчастные! Оставайтесь здесь! Мучайтесь! А мы — В Москву! В Москву! — рвется он прочь от этого благополучия, прыгнув в машину так, что машинка рьяно взфырчала и так рванула, что было ясно: долго она на таком пару не протянет.

— Нашел! — раскидывает он майку, порванную почти на две части. — Нет, не подходит. Зато вот эта! Смотри, она же прямо с этикеткой! Надену — и буду счастлив! Интересно, ее мне кто-то подарил? — тут же надевает ее он. Но майка не закрывает и половины живота. Другая оказалась с такой неприличной картинкой, что он от хохота падает на пол, некоторое время лежит и чем-то булькает.

— Может быть, ее повесить на стене в рамку, как картину? — спрашивает он, видя некоторое мое сомнение. — Нет, счастье невозможно, — вдруг понимает он с ужасом и садится на пол, скрестив ноги с видом безнадежности. -Невозможно, невозможно! — качается он… — Траур! Я правильно надел свой траур! — Но в конце концов, я — поэт! Почему это я должен… из-за какой-то майки… А вечность? Лариса, скажи, какое дело вечности до моей майки? — снова в его глазах сияет надежда. -Вечность! Вечность! — он указывает на небеса. — И мерзкая какая-то там майка! Лариса, что скажешь?

— Да! Да! Пожалуй, в наших мыслях…Но есть еще реальность… Есть жизнь, хотя она нам и противоречит.

— Нет! Нет никакой реальности. Все только — шайсе! — он снова спешит. Он снова бежит по трассе, расталкивая автомобильный поток: — Они нас ненавидят! Смотри, так и хотят на нас наехать! У меня — траур! — кричит он на высунувшегося из машины водителя, — неужели не видно? Лариса, какая страшная жизнь в Вене! Человек уже траур надел, — показывает он на свой платок в горошек, — Но нет, не понимают! Ругаются! Скверный город! В Москве бы меня поняли. Да, в Москве меня все понимали. И не украли, ты представляешь, ничего! А в Питере — украли все вообще! — вдруг радуется он. –Но у меня была заначка. Я ее никому не показываю, ты знаешь, где она. Поэтому получилось из Питера звонить в Вену, чтобы выслали денег. А то бы…

— Послушай, Гюнтер, ты и хозяйка ресторана — вещи несовместные. Давай лучше уйдем из этого ресторана! — пытаюсь я ему сказать правду, но правда не интересует влюбленных.

— Сейчас я приглашу ее в Москву — и буду счастлив! — нервничает он. — Я ей рассказывал, что в Москве все счастливы! Она была согласна. В Москву! В Москву! — он поправляет торжественно свой траурный платок в горошек. Раскачивает ресторанный стул, спеша и спеша, словно бы уже в пути. И так мелко-мелко дрожит, опасной такой вибрацией, от которой рушатся крепкие мосты. Не курит, не размахивает руками, почти не говорит. Все это запрещено, как он мне шепчет. Чтобы не иметь слишком много пороков.

— Оглядись вокруг! Видишь — тупые мертвые лица! Они могут только жевать, жевать! И думать о своих деньгах, домах, квартирах, карьерах! Уроды! — скрипел он конспиративно тихо, пытаясь на лице отобразить доброжелательность. — У моей мамы — дом в Грассе. Я из него — бежал! На свободу! Я ей сказал — продай эту дрянь! Нет, не понимает. Ты знаешь, что такое несчастье? Детство в консервативном районе! Ну, как ты себя здесь чувствуешь?

— Жуть! — ответила я.

— Это как жить в холодильнике. — Подтвердил он, не шевеля для конспирации губами и поправляя снова траурный платок, потому что она, ритуально кружа по залу, близилась к нам.

— В Москву! В Москву! Сегодня! — взлетел он голосом ей навстречу. Но тут же был ею осажен взглядом.

— В Италию! Мы собирались с друзьями летом в Италию, так кажется? — обратилась она ко мне с вежливой вежливостью. — О, Москва — это так прекрасно! Когда-нибудь я освобожусь. Я ведь слишком занята рестораном, — беседовала она со мной голосом с верхушек Альп, с опаской отодвигаясь от Гюнтера.

— Италия — клетка! — вибрировало постепенно все у Гюнтера: голос, стакан на столе, стул… — Да там же сдохнешь! Летом! Курортный сезон! Мертвые души!.. Надо сразу стать — мертвым! — скрежетал он зубами шепотом. — Как эти… Консерваторы! — выдавил он из себя с такой ненавистью, словно это слово было крайней степенью ругательства. — Карьера, деньги! Шайсе! Говно! — уже неудержимо взлетал и взлетал он, сорвавшись. — Хладнокровные и денежнозависящие!..

И вот суровые охранные люди депортировали его, кричавшего:

— В Москву! В Москву!

— В Вену! В Вену! На близкопримыкающий переулок.

Чтобы не смущались неаппетитным зрелищем желающие покушать…

К вечеру мы с безнадежностью доходим до бюро редакции — в большую-большую кухню. Рядом в комнате плачет ребенок, названный древним именем: Авраам, Саваоф или Навуходоносор. Для следующего их ребенка напрашивается имя Евсей. На мой взгляд, встретившее одобрение родителей и записанное в напоминательную книгу.

Табурет под Гюнтером скрипит изнеможенно подавленно, выпевая лишь отдельные буквы, возможно, русской древесиной:

— М-с-к-в-с-к-в-у! У-у!

И Гюнтер скрипит стиснутыми зубами:

— М-с-к-в-с-к-в-а! А-а!

— А-а! — вопит он вдруг. И как-то бьется об стенку. Но, видимо, соседи знают, что это редколлегия. Привыкли. А может, просто молчат, как тот украинец в поезде.

— А кто здесь терпеливые соседи? — спрашиваю.

— О, если бы здесь соседи были из Москвы! — вдруг снова подстреленно взлетает Гюнтер. — Я был бы почти что счастлив! Я бы выучил русский! Я знаю кое-что: любовь, водка, счастье, приехали!

— Что делать? Кто виноват? В чем смысл жизни? Быть или не быть?.. — монотонно курлычет чайник, брякая крышкой. Ублажая подоспевших членов редколлегии: Сабину, Петера, Янека, Александера и неуловимую, как птичку, Вальтрауд…

— В Москву! В Москву! — курлычет Гюнтер чеховско-сестрински, взмахивая руками-крыльями. — Там знают, что такое любовь, ведь правда, Лариса?

— Нет, нет, — я протестую. — Никто не знает, что такое счастье, любовь… Любовь никто не может определенно назвать, вот ваш Музиль с его размытым силуэтом фразы и мысли… Бахман с нервозно-чувственным пульсом…

— Да, — подтверждает Вальтрауд, — Толстому, любившему жизнь, не хватало томов... И даже Достоевский…

— Чехов звал стучать людям молотком по головам, чтобы они проснулись, увидели жизнь и начали — жить, жить…

— Жизнь — это жизнь!..

— Они нас — на обочину! На пограничную полосу — вон! Вон! Из жизни!

— Но, может, там и есть наша жизнь? В пограничном полете? Между странами, их домами, людьми, машинами, их благополучием, их карьерами, их успехами, их даже и — счастьем, любовью? И только так вот, в полете?.. В свободе, которой трудно без лишений достигнуть? Вернее, даже так — невозможно без лишений достигнуть!.. Только — лететь, стряхивая все их, мешающие нашему полету, достижения — вниз, вниз?!..

— Лететь! Лететь! — выползает из двери крепкий бутуз Авраам-Саваоф-Навуходоносер.

— Привет тебе, Евсей! — протягиваю ему руку, помогая встать на ноги.

— Привет! — приветливо отвечает. И сделав освобожденные руки самолетными крыльями, торжествующе вопит под общее одобрение:

— В Москву! В Москву! В Москву!

Взлетает.

Летим.

Эх, птица-тройка!..

 

Стихии любви. Скитальническая…

Остановился же передо мною с неожиданностью — помпезный вокзал, даже поразительно. Может быть, здесь затевали храм? Купол огромный, стеклянный, можно спутать его — с небом. Фальшивые колонны, лепнина, кассы, как алтари. Красота подчеркнуто красива, должна иметь особый смысл. И так же пустынно, как в храме после службы, все куда-то ушли и пахнет потушенными свечками. Название сразу исчезло из памяти, потому что зачем же это название? Если все — длящийся, длящийся, утекающий путь, дорога словно бы в высокой малокислородной атмосфере, где летают только редкостные самолеты и где нет смысла в названиях отдельных вокзалов? Лишь долетают откуда-то задумчивые звуки аккордеона. И в зале для ожидания мечется под куполом какой-то дикий залетевший голубь с акустическим хлопаньем крыльев…

— Когда же будет поезд? — пробовала я кого-то спросить.

— Это утром, — странно так смотрели.

— Утром? — спрашивала я, изумляясь.

Мне пробовали что-то говорить, невразумительное.

— Я не могу… Мне надо ехать… — показывала я рукой направление неважно куда, главное, ехать, ехать.

— Здесь все закроют. Эти двери… — смотрели с потрясающим сочувствием.

Сумерки какие-то шершавые… Потому что по-южному. То есть запах такой вот, слишком южный, потому что чужой, масляный слишком, растения пряные, кожу он так странно теплил…

— Куда? — пыталась я ухватиться за смысл.

— Туда, — махали мне приветливо рукой, как бы сразу и во всем со мной соглашаясь, только бы я успокоилась.

— Нет, — вдруг спохватывалась я, чтобы вспомнить, вернее, ухватить.

— Но обратно только вечером, — показывали мне в другую сторону рукой.

— Как? — удивилась я с испугом.

— Вот и все, — сказали с безысходностью.

— Возьми ирис, — толкает меня тетенька с телегой-буфетом. — Вкусный ирис, такой редко бывает, бери-бери... — говорила она без остановок, словно бы этот поток был у нее заводным, теперь уже до конца батарейки. Потому что все уже забыли о ней и…

— Не молчи, говорю тебе, и не смотри так, не смотри так, говорю тебе, — дергала она меня за плечо. — Денег, наверное, у тебя нету, что ли? Так ты и без денег бери, ты только его попробуй, это же — фруктовый, он редко бывает, это ведь дефицит большой, потому что он — хороший, а хорошее кто же так отдаст, это я тебе уж говорю, мол, бери... Она достала большой пласт фруктового ириса без обертки с продавленными дольками, разломила пополам, словно бы большой каравай хлеба, прислонив к большой и мягкой своей груди... И протянула часть. А две маленькие дольки сама отломила и сунула мне в рот.

Вкус этих ирисок — прострелил насквозь, просто всю мою душу… Ведь я давно не ела ничего, забывшись. А ее блеклое, полинявшее лицо перекосилось от моего нечаянного вскрика, она схватилась за свои волосы с потекшей блондинистостью, с темным естеством на темечке, бросила свою тележку, качает, качает головой. Задыхаясь от ирисок, как от запаха странной жизни, я начинаю не просто плакать, а как-то судорожно стенать, зажимая в себе этот плач, стон, вопль, что-то, прорывающееся с трудом и мукой, что-то, вырывающееся помимо меня, помимо всего вокруг, что-то истекающее... И женщина тоже рыдает, и мы обе по-разному, но истекаем слезами, прислонившись друг к другу головами, по-бабьи.

— Вот, пошла работать в этот буфет временно, — она говорит, говорит, — потому что обещали квартиру и еще много всего обещали, и жених тоже, как будет квартира, обещал, поэтому только и пошла на такую ужасную работу, что временная работа, а потом будет совсем по-другому, будет, будет счастье, и все обещали это счастье, что все хорошо будет, и вот уже так долго здесь работаю, а ничего и не дали, что обещали, любимый ушел, и ничего больше уже никто не обещает, теперь уже сама держусь за эту работу, потому что ничего другого не будет, только эта работа, о которой думала, что это временная и плохая работа, а вот она стала постоянной, и жизнь прошла на этой временной работе, и теперь страшно, что выгонят отсюда, а тогда и вовсе ничего не будет в жизни, потому что теперь эта работа для меня очень дорога, вся жизнь — в этой работе, вся прожитая жизнь, все прошлое теперь — в ней, в этой плохой работе, лишенной счастья...

Ее громкий неадекватный голос дробится о штукатурные стены вокзала, совсем пустого и безнадежного, безлюдного совсем вокзала, а из угла вместе с темнотой надвигается на нас коляска с уборщицей, размахивающей мокрой огромной тряпкой с криком:

— Вон! Вон! Пошел прочь, проклятый, пошел! Пошел! — кричит страшным басом злобная тетенька, и матерными словами, чтобы проклятый голубь, глупый, обезумевший, летел вниз, вниз, в дверь, в дверь, а не вверх, куда невозможно. Но глупый залетевший голубь не понимает, что надо вылетать в маленькие внизу распахнутые двери, бьется в огромные стекла, направленные в небо. Он хочет сразу попасть в высокие прекрасные предполагаемые небеса, которых не видно, потому что сумеречно и смурно и потому что там преграда из стекла, а он знает по внутреннему голосу, в каком направлении это небо, и рвется прямо туда.

Двое огромных, тенями, парняг сверлят своими мотоциклами воздух с бесцельностью, вроде как носятся в отчаянии, безумные, по кругу, по обреченному и отсеченному от надежды кругу. По кругу смутного фонарного света. Вокруг клумбы из склоненных набок крашеных кирпичей, как тюремной убогой ограды. Они, видимо, тоже опоздали на этот вокзал, ведь когда-то же он должен быть полным людей, если он такой огромный и помпезный, с фальшивыми колоннами. Наверное, они тоже куда-то уезжали. Или от кого-то. Но другого, прямого пути здесь вовсе нет, здесь только такой вот, замкнутый обстоятельствами, асфальтированный черно-адовый круг.

— Эй! — машу я руками, перекрикивая шумы моторов. — Довезите меня до… отсюда! Ты слышишь, мне срочно нужно туда! — машу я рукой непонятно куда. Здесь все-таки такое непроницаемое небо — тугое, упругое, давит вниз на мои хрустящие болью плечи, зачем все это чужое — мне?

Огромный парняга останавливается, а второй продолжает пилить и пилить свое пространство, словно оттого, что он по нему ездит, что-то изменится, что-то произойдет, и это кружение воспринимается уже как нервный озноб, как возбуждение, нервное возбуждение сумерек, промозглости, какого-то кошмара и ужаса от всего, всего мироздания, и я бы даже и закричала этому второму, чтобы он прекратил и остановился, не пилил бы больше жизнь, и мир, и нервы, но этот первый остановился передо мной, наклонив свой напружиненный мотоцикл набок и отставив ногу…

— Чего тебе? — орет он, потому что его мотор продолжает что-то громкое изрыгать и потому что второй, кружащийся соколом или орланом, пыхает газами и сизыми дымами...

— Я не могу здесь оставаться ни секунды, ты слышишь? Довези меня куда-нибудь, хоть куда, хоть даже и до Москвы, а? Это ужасно, здесь так ужасно и невыносимо, и где это вообще все находится, этот ваш город, здесь даже ведь, кажется, ничего и не ходит, никакие поезда, кажется, здесь вообще не ходят, даже и случайно не забредают сюда, ведь так, ведь правда?

Он ставит свое подобие коня, свою черную железяку на распор и кричит, размахивая рукой, своему приятелю, чтобы присмотрел за ним, идет на скамейку кривоватой походкой, а я за ним в отчаянной и нервной припрыжке. Не оборачиваясь, он протягивает сигарету, но я не курю. Достает и пиво в банке, открывает, предлагает выпить. Он на чем-то сосредоточен, как-то напряжен и упруг внутренне, должно быть, он сильный, по крайней мере, силен физически… Плюхнувшись на скамейку, он достал из кармана объемистой куртки фляжку и тоже молча протянул, уже окинув меня взглядом, спокойным, с холодной абстрактностью. Но выпить я тоже не могу из-за всей жизни, я и безо всего пьяная, давно не евшая, и еще меня все тошнит от ириса. Сделав пару глотков, он сразу мягчеет, смотрит с абстрактной внимательностью, как-то прямо, хотя плохо видно при этом смутном свете.

— Ты совершеннолетняя? — спрашивает он с особым пониманием. Поэтому я резко отвечаю, что да, но интонацией, что нет. Он также качает головой, понимая необходимый ответ, но с безотносительностью, безынтересностью, почти с зевотой задирая худую шею вверх, к черному небу без высоты. Его сильному утомленному телу, видимо, что-то нужно, потому что его корежит, его как-то так перекашивает всего, что он и потягивается сильно и тоже наискось, от выпирающей силы…

— Эй! — только и взмахнул он выпуклой, в мышцах, рукой, как к нему мгновенно вспорхнули на подставленные колени две девицы-худышки, но тоже сильные, полные какой-то энергии, так подходящей ему, так совершенно с ним совпадающие по этому стилю-жизнеподобию, по общему силуэту и абрису, по мирочувствию. Они даже и не стали жеманиться или излишне кокетничать, они сразу стали делать то, что и предполагалось ими изначально с обеих сторон, сильно, активно, с той жизненной наполненностью, переизбыточностью чего-то, чего у меня не было вообще, худосочной, изможденной, угрюмоглазой.

Странно, небо здесь такое черное, какое не бывает в наших краях, всегда полных светом, хотя бы даже и в зимнюю полнодневную ночь. Потому что летом — белые ночи, а зимой — огромные бесконечные снега. И еще — такая прозрачность. И словно бы озноб. Тревожно-мучительный, ирреальный, в висках звенит. В складках неба светлыми бликами мелькают тени, словно бы отражая огромный неведомый океан. Кажется, достаточно мягкого, бескостного движения руками, как во сне, — и можно улететь, растаять в бесконечности вверх, вверх, как тают в тумане белой ночи и моря уплывающие корабли, уподобиться тихим чайкам, исчезающим в мягком коконе объемлющего тебя со всех сторон неба, оставшись в воздухе лишь долго висящим высоким неотчетливым звуком — проводником каких-то иных, трудно обозначимых состояний. И эти звуки долго-долго будут блуждать в этом небе, от сопки к лугу и полю, к пожне, пока не прозвучат последним, печальным отголоском, как отголоском лопнувшей струны нездешнего, непознанного инструмента. И еще так тянет душу... Словно подтягивает... Словно бы ломит кости… Просто говорят, что это так растет тело в этом возрасте, просто оно приспосабливается к жизни. К обычной и простой жизни, которая выглядит совсем странно и непривычно, не нужно... Потому что к жизни отношения не имеет. Ничто не имеет отношения к жизни… Потому что в этом тумане…

Что-то вдруг … Далекие, странные… Голоса, безотносительные… Мелькания кусков света до боли в глазах. “Давай, давай, — тонкий далекий голос, — отходи давай…” — “Белая-то она какая, — другой далекий безотносительный голос…– Нельзя ей водки, вы что…” Но горячее пронзительно прожигает все внутренности, мир переворачивается, летит, летит вниз кубарем, плывет, опять вниз и вниз, я взмахиваю, взмахиваю руками, словно надеясь улететь, убежать, избежать, перемочь — глаза как-то механически, пружинами, открываются…

Небо черным светом вспыхивает перед лицом. Что-то воспаленное… Черное небо. Черные деревья, блеклый фонарь, клумба криво лежит под ногами, девчонки, присевшие передо мной на корточки — старые, уставшие, перекрашенные... Взволнованные. Светят мне по лицу, по больным глазам фонариком, растирают виски, кажется, тоже водкой. Отвратительно пахнет водкой. Еще одна стоит на высоких, вывернутых в коленках, ногах. Но странно тепло, я согреваюсь, я становлюсь цинично трезва. Или уже сразу я стала трезва, с этой водкой… Странное тепло течет теперь по телу, которое я чувствую, как обожженный пищевод, анатомически, или еще как атлас по анатомии мелких сосудов и капилляров. Потоки тепла живут и пульсируют, они отдельные, а вот тела как бы и нет вовсе.

— И что же случилось? — спрашивает медицински парень, он тоже смотрит на меня и пьет из фляжки словно бы воду, прихлебывая, расслабленно-мягко. — Что с тобой, сестренка? Влюбилась, что ли, в кого?.. Может, у тебя к кому-нибудь несчастная любовь?

— Мне нужно ехать, — сразу же хватаюсь я за его словно сочувствующие интонации, — я так вот не смогу, если мне так сидеть, мне нужно ехать, ехать, у меня что-то внутри умрет и лопнет, я не знаю, как это назвать, я так хочу — выжить… а то я могу ведь и умереть, у меня что-то внутри не выдержит, разорвется, я даже и не знаю, как это вот объяснить, но что-то гонит меня, чтобы выжить… — я с обреченностью так говорила, говорила, как будто бы старалась ухватиться за эту реальность, чтобы не утянуло меня назад куда-то в неизведанность. И главное — чтобы что-то понять. И так почувствовать, чтобы стало все ясно и понятно. Но и чтобы не потерять это главное жизненное направление. Я почему-то так отчетливо это чувствую… Хотя и понимаю какую-то свою неуместность…

— Может, ей на товарном? — вдруг предполагает одна из девиц, но сразу как-то спохватывается, словно пережимая горло, потому что ведь и она только что из той же фляжки хлебнула. Так же хлебнула, словно бы воду. Даже слегка и закачалась на своих тоже высоких каблуках.

Но парень ничего не говорит, а только смотрит на меня прямо, прямо вот так вот сидит и смотрит, словно бы нам есть о чем поговорить и, возможно, если бы небо было светлое… Или же чтобы фонарь горел ярче и был большим… Или же было что-то еще, что осветило бы нам лица и глаза друг друга… Но так в темноте слова не находятся, потому что в такой темноте это будут пустые голые слова, без дополнительного света глаз, лица и неба… Но кажется, он все же больше понимает, чем я думаю. Может быть, он даже и понимает — все… Потому что ведь есть такие вещи, которые понимают и знают все, но не хотят понимать и знать, потому что так…

— Это опасно… — с какой-то растяжкой говорит он.

— Мне? — не понимаю я, поэтому тревожусь, что он откажет.

Но он молчит и еще… какая-то появляется у него такая странная заторможенная медлительность в движениях. Пугающая меня почему-то особенно, с подсознательным холодом…

И я взлетаю с этой скамьи, вскакиваю с нее, но меня переворачивает, меня закидывает куда-то в сторону, вернее, обратно на ту же скамью, потому что вся эта водка перевешивает во мне меня и я не могу махнуть рукой, подумать мысль, встать с этой скамейки, куда-нибудь пойти, весь мир дает странный крен, сбой, сдвиг. И так трепещет, трепещет. Расплываясь странно, бесчувственно в глазах. Но я сильно сержусь на себя, я не позволяю себе так колебаться. Я встаю над скривившейся землей, пусть даже горячая волна в желудке, словно в пустой мягкой фляге, переливается при покачивании, словно в библейской пустыне на мягкогорбом верблюде, как в бездне каких-то других времен… И я заставляю его вести меня к этому товарному составу, хотя он и говорит что-то по дороге, все время говорит и говорит, но я не могу его слышать, потому что все мои усилия — чтобы выжить. И чтобы не упасть на этой ужасной, страшной темной дороге без всякой дороги. Потому что мы так долго-долго, словно в другом времени, идем вместе с ним в черноте чуждого мира, где нет света. Лишь слабый блеклый крошечный фонарик трепещет в его руках, выхватывая частями какие-то ухабы, рытвины, рельсы и шпалы под ногами… Какой-то удивительный хлам и мусор жизни… Совсем, совсем ненужный…

— Возьмешь сестренку, — говорит парень странно четким и жестким голосом. Какой-то он меняющийся, этот парень, человек без лица, его лицо все время в каких-то сумерках. А человек напротив него — рельефно освещен светом от локомотива, струистым, линейным светом. Поэтому его лицо освещено неравномерно, скулы — острые, а в ямах щек залегла темнота. Зато глаза — искристые, чисто световые глаза, хотя я вижу только одну его сторону, с приятно крупным носом. — Но чтобы без обид! — продолжает темноконтурный парень. Они стоят возле железного локомотива, уже пыхающего странным гуком и разговаривают о каких-то вообще непонятных своих вещах, а потом вот вспомнили и обо мне, но тоже так безотносительно, словно бы о посторонних вещах, словно о передаче какой-нибудь посылки, не глядя никуда, лишь на крошечный фитиль своих сигарет. Да еще и фляжка переходит, поблескивая, из рук в руки…

— Заходи! — из железной махины высунулся совсем молодой парнишка, протянул мне руку, затягивая к себе, в логово, где оказалось тепло и обжито. И сразу по всему телу пошла такая дрожь, дрожь…– Можешь лечь, там, сзади, есть кровать. Или садись сюда, на сиденье, — указал он, видимо, на свое сиденье, потому что сам уселся на корточки в угол.

— А она это… не бросится под поезд?— слышу я вслед себе.

— Такая не бросится, — доносится прощальное напутствие парня. И я вспоминаю, что надо помахать ему рукой. И я машу ему, а он кричит, чтобы я приезжала снова, хотя я ведь и не знаю, где именно эта самая станция с таким красивым вокзалом, вокзалом, как храмом, где купол вознесен в небо высоко, словно бы он — небо и где так и остался тот самый заблудившийся голубь, теперь навсегда заблудившийся в прошлом…

Все у них обжитое, уютное, как кусок родины на колесах. Откидной столик уже заставлен едой, все собрано с чувством. С чувством пути и скитания. Но с обихоженной душой. Душа у них, наверное, спокойна и благорастворена. И сами они — серьезные и основательные. Старший и младший. Младший еще мягкий, с почти детскими чертами лица, округлыми, юношески припухлыми. А старший с жестким изработанным паровозом лицом, в коричневых складках кожи. Такие руки-грабли грубого образа должны быть наследственно трудовыми. Команды помощнику он говорит спокойно и мягко, с хорошей интонацией. Глаза у него оказались светлыми и серыми.

— Здесь хорошо у вас, — пытаюсь я выговорить скривившимися губами.

Но получается как-то невнятно, криво так получается, потому что я закусываю наискось распухшую губу, чтобы сдержать свои чувства и не захлебнуться. Чтобы не плакать непонятным плачем, который не проходит, который — как стихийное бедствие, как дождь, снег, ливень, цунами. И поезд тоже — как стихийное явление природы, тянет сильно, медленно, с усилием разгоняясь, потому что сзади — пропасть всего тяжеленного и сумасшедшего. Навстречу кидаются куски темноты, выхваченные светом фар, агрессивных и решительных. Целый туннель света, в который мы кидаемся навстречу этой тьме. Все вокруг несется, плавится, растворяется в тумане и слезах. Потому что я уже безостановочно рыдаю и рыдаю, не в силах распрямиться, сгибаясь в животе.

— Да что же с тобой, живот болит? — Они как-то тревожатся за меня, с неуютностью поглядывают в мою сторону.

— Любовь, что ли? — младший так сразу — про любовь, хотя благополучные спокойные люди думают о работе, семье, успехах и достижениях, только ведь сумасшедшие о любви там или о прочей чепухе, от которой умирают...

— Оставь ты ее, пусть отойдет, — тихо и мягко пробормотал старший сквозь курево своей папиросы, глядя куда-то в другое окно и словно бы оттуда чего-то ожидая. — Или дай ей поесть, — продолжает, словно бы меня здесь нет. Хотя и правда, меня словно бы нет здесь, в этом странном поезде, где мы трое — живые, рвемся куда-то, рвемся, с надеждой, что расстояния дадут нам счастье, которое недоступно на одном месте, счастье, которое можно намотать только километрами и верстами горизонтального движения, тогда эта горизонтальная длительность даст нам пусть небольшой, но вертикальный рывок. Потому что мы ведь не птицы, чтобы сразу взлететь в вверхустоящее небо…

— Ешь, — толкает младший меня уже бесцеремонно, и по его лицу я вижу, что он не первый раз мне это говорит. — Пирог мама пекла. Еще есть курица…

От запаха еды мне плохо, от всех этих куриц, развернутых из жесткой непробиваемой брони-фольги, яиц, красивых, полнотелых пирогов, обложенных зеленью и красными пухлыми помидорами. Огурцы в прыщиках, лоснящиеся на разрезах. Влажный салат, пастельно-розовый, скрывающий в мягком рельефе начинку. Дырявый ленивый сыр. Разодранная, с торчащими печеными костями, непонятная мне рыба.

— Я не могу, — пытаюсь я объяснить корявыми жестами, что я давно не ела. Но они, почему-то тоже помогая себе жестами, объясняют, что немного надо обязательно и заставляют съесть, пусть очень мало. И, закусив губы, я пытаюсь все это не выплюнуть, не чувствуя вообще вкуса, мучительно самоотвлекаясь на что-то сбоку в окне, прижимая к стеклу нос, расплющивая его противно по-поросячьему, чтобы возникшая боль запутала отвыкший желудок.

— Послушай, — со странной как-то проснувшейся чуткостью, словно уловленной из воздуха, бережно заговорил старший. — Что-то происходит?

— Угу… — пытаюсь выговорить я, но не решаюсь оторвать взгляд от пролетающей мимо кусками тьмы.

— А все-таки, ты это — от любви? — подсаживается ближе младший. Он берет мою руку и пытается что-то с ней сделать, потрясти или погладить, при этом он вдруг еще и смутился. Он смотрит на меня, опустив голову наискось… И я смотрю на него. Тоже наискось. Отнимая руку.

— Ну, как сказать… Ты же видишь, мир — чужой и жесткий. И ты говоришь — любовь… Но так прямо ничего не возникает, нужно найти, понять и почувствовать какой-то путь… — путаюсь я в словах, поэтому ищу поддержки в его взгляде. Но взгляд его непроясненный, без света.

— Зачем же ездить? Надо спросить…– пытается он уцепиться за мои туманные слова.

— Нет. Ты думаешь, кто-то знает, что надо — тебе? Ты думаешь, кто-то другой скажет тебе, какой путь — твой? И покажет его? — пробиваюсь я сквозь какую-то пелену между нами.

— Но это невозможно, в темноте бродить по миру… — его глаза влажнеют, но вовсе не от напряга мысли, не от любви, хотя его рука вновь тянется навстречу, а я отодвигаюсь. Слишком мягкие его руки, инфантильные.

— Нет, — говорю я с решительностью. И отстраняю свою, не менее мягкую, руку. –Нет, нет…

Он тоже отрицательно качает головой на мои слова. Он не хочет напрягов до потери жизни, как бы на грани жизни. Хотя именно где-то тут я и ощущаю начало того, что он называет любовью... Свет фар потонул в черном огромном пространстве, но вдруг взорвалась светом деревня, резко и ярко вспыхнул в боковом свете фар высокий куст, и снова все утонуло во мраке, с каким-то нервным испугом мелькнула мимо крупная птица, куски леса, рваными частями, полуотчетливыми, словно вырезанными из черной лощеной бумаги. Поезд уже ровно, словно бы гладко, скользит и скользит, словно по накатанному льду. Высвечивает себе туннель из света сквозь черноту и мрак мира...

— Эй, эй, проснись! — будит меня, криво спящую на этом сиденье, старший. — Теперь мы поворачиваем на юг. Решай, куда тебе надо ехать?

Блестящие на солнце рельсы прямо на глазах дробятся, множатся, расстилаются во все стороны. И, словно море, обступили со всех сторон, обхватили, сверкают и рябят на солнце, как железопрокатный океан.

— Я выхожу. — Я вовсе не решаю, я просто знаю, что мне — пора.

Рельсы, как наводнение, ступить ногой — все равно что в блестящую воду. Я даже и зажмуриваюсь почему-то. Наверное, оттого, что это переплетение — лабиринт. Лабиринт без Минотавра в центре или же за тайной стеной-преградой. А может быть… Я машу им рукой и прощаюсь. Можно снова идти, идти, спешить к отдаленному от перегона вокзалу. Подрагивая от слишком раннего ознобного еще утра. Ведь вокзалы так привычны и понятны для меня. Странные гулкие вокзалы, где хотя бы иллюзия жизни, наверное, потому что все сталкиваются, спешат, что-то свое ищут… Это так важно — найти свое главное.

Вот и здесь тоже помпезный вокзал, с высоким искусственным потолком,
тоже — с фальшивыми колоннами. Большая станция. Наверное, большой крупный город, наверное, с таким же ненужным мне названием, которое исчезнет сейчас из моей памяти, утекая в равнодушное бесчувственное никуда. Рванула толпа, и теперь толкают со всех сторон. Может быть, пришла набитая электричка, или же посадка на коротко стоящий поезд, или же привезли группы возможных туристов на автобусах, или…

— Куда вы едете? — слышу я сквозь кучи посторонних, острых для слуха шумов.

— Не знаю, — бормочу я непонятно, равнодушно-искренне кому-то.

— Что? Что? — не слышит он, поэтому громко орет.

— Не знаю! — тоже громко кричу я с неожиданным протестом.

— Как это не знаете? — резко интересуется он. — Вы не хотите сказать? — Он уже совсем близко наклонился ко мне, чтобы слышать в этом гаме и грохоте, так что я странно хорошо вижу его не слишком правильное лицо, светлые глаза, взволнованные…

— Мой поезд объявят следующим. Прямо сейчас, — почему-то знаю я и почему-то отвечаю ему. И вздыхаю легко-легко от этого подступившего волной знания, как в детстве, когда тяжелая болезнь вдруг отступает, хотя просыпаешься еще слабой и нереальной, еще безжизненной…

— Поезд номер 12 Москва—Архангельск прибывает на первый путь… — сообщили кривым плывущим голосом повсеместно.

— Так вы с севера! — вдруг взволновывается он. — Давайте я вас провожу! Мои любимые места! Соловки… Я, знаете, пытаюсь вот рисовать, я здесь в училище, художественном, рисую… — И я терпеливо слушаю всю эту чушь, — А вот на севере — необыкновенное небо! Да. Да! Другого такого нет нигде, такая прозрачность, и не только в белые ночи. Но и всегда… Извините, вы это и сами знаете… И еще такой писатель — Юрий Казаков… О любви…

Его совсем белые волосы вдруг вспыхнули красным нереальным светом насквозь. Словно бы прозрачный закат или сквозь розовую радугу — прямо к небу! Словно бы нет стеклянных небес над нами — а прямо полное солнца небо! Даже и захватило мой ослабленный дух, словно бы я взлетела куда-то вверх-вверх, к прозрачным небесам, сквозь розовую радугу и сквозь любые, не только стеклянные преграды… Захотелось сразу ему все сказать… Или же, может быть, погладить такие волосы…

— А меня вчера все спрашивали, совершеннолетняя ли я… — вдруг брякнула я некстати неловко и поэтому некстати и неловко, наверное, запунцовела, но несмущенно так...

— Я тоже об этом подумал, — брякнул и он, уставившись вдруг прямо в мои глаза, которые я и не хотела отводить. А зачем мне их отводить, спрашивается, мои северные бледные глаза? Если и он свои тоже не отводит, и вообще… И тоже ведь еще непонятно, почему это у него такой бледный вид и красное лицо и глаза тоже бледные, и с отсветом от волос и лица красные, под цвет белой северной ночи и бледной-бледной спокойной воды Белого моря, на красном восходе перетекающего в небо или неба, перетекающего в море, тихих, тихих, словно бы никого нет вокруг, ни души, лишь гудение особых, насквозь прозрачных небес…

— Посадка заканчивается… А провожающих просьба освободить вагоны… — гибко текут странной мягкости звуковые волны, наплывы, зигзаги...

Всеобще-развешанные репродукторы истекают и томятся этим кривоватым женским голосом, как негой и страстью, его пальцы так дрожат, дрожат, бьются электричеством, теряют силу и жесткость, они не могут того, что он так быстро, так сразу хочет, не получается сразу и быстро, что тут поделать? Конечно, все падает и гремит и не получается, конечно, что же именно вот сейчас прямо делать, если надо бежать на поезд и никак не делается никаким образом или там способом и вообще, если жизнь прямо сейчас вот утекает и убегает из-под пальцев, из пальцев, из глаз и души, если… Но пальцы наконец справляются и, пусть непослушные, но выписывают на бумаге закорючки, из которых должен быть ясен, проступить, как молочные буквы на бумаге, на промокашке, — его адрес. И глаза у него дрожат, и все его бледное лицо тоже дрожит… А я и вовсе не успеваю со своим адресом на другой бумажке, потому что у меня попалась плохая ручка и почерк у меня кривой, потому что и рука тоже неуверенная, ослабленная, к тому же ведь надо спешить и еще запретить ему провожать до вагона…

— Меня не надо провожать! — сообщаю я ему жестко, решительно так сообщаю и даже так резко отмахиваю рукой.

Поэтому он послушно стоит на пороге вокзала, а я жесткими шагами топаю прямо к любому вагону, но не первому попавшемуся, потому что я так вот хочу идти не к самому ближнему вагону и не хочу оборачиваться, и я прекрасно чувствую, как несется светлая прозрачная волна, как силы, понять которые я не могу, но которые прозрачными струями присутствуют в утренней свежести мира, вдруг подхватили меня и теперь уже держат и, значит, все будет как будет… Как должно быть сообразно означенному пути, куда стремится и рвется душа, зная! И я чувствую его взгляд мне вслед, словно бы и вижу его, отчетливо, внутренним более тонким чувством. И все равно я оборачиваюсь, но его не видно. Совсем-совсем не видно ничего. Наверное, его уже нет. Но люди поредели между нами, и сквозь уже менее частые головы он встает на носки, он подтягивается вверх, поднимая мне руку, и я тоже подтягиваюсь на носках вверх, чтобы сквозь чужую темную толпу, как сквозь чужие темные деревья, мы еще могли перекинуться словно бы светлыми искрами…

И тут я прыгаю в вагон, тыкаясь в мягкий женский живот в униформе, а поезд уже мягко и плавно едет, едет, сразу пускаясь в скорость.

— И где же твой билет?

Холодный голос, холодный, даже с кусочками странными, острыми, ледяными. Сразу кидает в озноб и ослабленно холодную дрожь. Дрожь такая сильная, что все буквы прыгают во рту, стукаясь о зубы и десны, начавшие от холода болеть, как болят зубы. Так что они все замерзают прямо на моих губах, но я, конечно, хочу ей сказать, я все-все хочу ей объяснить, так понятно, чтобы она все это поняла, хотя я еще не могу даже и взглянуть на нее, потому что… Мимо протекает чахлый лес, перетекающий в луг, потом в болото и снова в какое-то чахлое подобие леса, смыкающееся так близко, прямо вот перед поездом, только посмотришь вверх глазами, с тусклым небом, но полным внутреннего света, просветленным таким…

Она смотрит опытным женским возрастным взглядом, как лазером, вырезая из меня некий трафарет общеженского или общечеловеческого, и от этого становится плохо, плохо, словно бы все иные предшественницы, скитавшиеся во временах и в пространствах, добавили своего груза на мои неатлетические плечи…

— И давно ты так ездишь? Ведь это — опасно.

— Давно, наверное. Я не знаю, — говорю я. — Но по-другому я не понимаю, как пережить… Как исчерпать что-то помимо меня, что-то…

— Не говори глупостей. Это опасно. Грязь только кругом. Ты видишь сама…
Люди — мерзавцы. Жизнь — грязна и отвратительна, лишь только потери, потери, потери… — вдруг так прочувствованно заводится она. И начинает что-то ужасное рассказывать, что, наверное, бывает, наверное, бывает, и еще много хуже всего, всего…

— Нет! — вдруг я возроптала. Потому что мне не нравится ее такого низкого сечения взгляд-лазер. Низменного. Согласившегося на эту вот низовую жизнь. Потому что… И я смотрю ей прямо в глаза. Я даже и ничего не говорю, потому что у меня нет таких слов и нет сил на слова, просто вот смотрю ей в глаза своими глазами. Потому что я чувствую, как она — не права. И еще я чувствую силу какой-то высшей правоты. Поэтому я и смотрю на нее исполненным этого чувства высшей правоты взглядом. В смысле, не моей там правоты, а правоты всей этой жизни, обступающей со всех сторон, как небо обступает тебя со всех сторон. Правоту заложенного в нас внутри движения вверх, вверх… Пусть даже ты и расшибаешься о возникающий потолок, который заставляет тебя опускаться вниз. Но ведь нет…

— Нет! Нет! И нет! — сообщаю я ей своим взглядом. Ну, и пусть у меня нет сил ничего сказать, чтобы не упасть в рыдания. Не так уж они и необходимы, эти слова. Можно даже сказать, они совсем не нужны, нужно нам что-то вообще совсем другое… Даже уже и кровь потекла из носа от напряжения. То есть она капала по каплям, такая красная, яркая, отчетливая… Полная жизни, вернее, сопротивления жизни. В ее лице происходит какое-то сложное движение, после которого она вдруг светлеет и со вздохом ведет меня в соседнее купе, где положено спать проводникам. Дает мне полотенце. Заваривает чай, достает ложки, раскладывает на белой скатерти: курицу, зеленые и красные рельефные перцы, мускулистую колбасу завитком, неизбежные яйца, вишневые грузинские травки, тонко нарезанный прозрачный и потный сыр…

Лес в окне становится уже и прозрачным, сквозистым и тонким. С тонкими стволами. А на болотах — стволами кривыми, изгибистыми. И облака в прозрачном и просветленном небе — прозрачные и легкие, словно бы невесомые. Дунь на них — и полетят, полетят, полетят в бескрайние небеса, полные света, и солнца, и счастья… А солнечные блики блестят, мелькая, в пролетающем мелком березняке и вдруг погружаются в ельник, вновь вспыхивая на повороте в верхушках, перепрыгивая в сосняк, и вдруг вальяжно раскидываются поверх ленивого, выгнутого луга…

Версия для печати