Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2005, 8

Заря космической эры, или Русская Атлантида

Отрывок из "Писем к Т."

Окончание. Начало читайте в “ДН”, N№ 8 за 2003 год.

Василевский Борис Александрович — писатель и публицист. В “Дружбе народов” публиковались его очерки: Ностальгия по ностальгии (N№ 11, 1997), Коктейль у Президента (N№ 12, 1998), Русский Робинзон, или Шло бы оно все... (N№ 5, 2000); Новый Цинциннат, или Много ли слону яблок надо (N№ 5, 2002); Заря космической эры, или Русская Атлантида. Отрывок из “Писем к Т.” (N№ 8, 2003); Последняя охота (Кое-что из жизни грибов, а заодно и людей) (N№ 7, 2004).

 

Занесшему ногу в вечность вселенная уже тесна.

А.Радищев

…Я обещал тебе о Радищеве, да все отвлекался. Но все-таки доскажу — хотя бы тезисно, в виде краткого постскриптума. Хотя бы исходя из того соображения, что кому он теперь нужен, этот Радищев, кроме разве меня? Если народ и относительно недавнего Чехова уже начал позабывать?.. Но вот из чувства противоречия… И больше негде, как здесь, в связи с Сибирью, потому что после, отдельно, вряд ли уже соберусь…

Для меня он тоже в лучшем случае остался бы скучным, “положенным по программе” писателем, с неуклюжей, безнадежно устаревшей фразой. “Я взглянул окрест меня, душа моя страданиями человечества уязвлена стала…” Но я почувствовал его, проникся к нему позже, оказавшись в тех же сибирских местах, где мы с ним соседствовали, пусть в разное время. Но время там и в ту пору еще не имело никакого значения. Тем более что мы смотрели на один и тот же закат, в обрамлении одного и того же пейзажа… Да, приходило ли тебе в голову, что употребление слова “закат” во множественном числе — вообще-то неправомерно? Если бы он хоть раз и где-нибудь прервался — тогда да, но от сотворения мира все человечество созерцает, оказывается, один и тот же, беспрерывно текущий вокруг Земли, бесконечный закат!.. Меня эта простенькая мысль поразила однажды чрезвычайно… Вот, если хочешь, о Радищеве в свете единого нашего заката… Тут много чего, вовсе не архивно-литературного, и даже не нашего нынешнего, “политически-злободневного”, а всегдашнего, общего, человеческого, можно сказать…

Например, он был никакой не “бунтовщик”, как с перепугу объявила Екатерина. Тем паче — не революционер, каковым сделали его впоследствии наши революционеры и как усиленно внушали нам в школе. Он был писатель, мыслитель, а люди такого рода революционерами не бывают. Задача, стоящая перед ними, поверь, поважнее. Гораздо более высокая… Человек, понимавший, что “Вождь падет, лицо сменится, / Но ярем, ярем пребудет…” — не мог уповать на перемены насильственные. Его “Путешествие…” возникло не из ненависти, а из сострадания. Не из обличения несправедливого социального устройства, а из обличения жестокого человеческого устройства…

Да, Радищев был типичным просветителем, но русское просветительство, в отличие от западного — от французского, к примеру, — исходило не из рационального отрицания несовершенного мира, а из эмоционального его неприятия. В основе была чувствительность, но не культивируемая, как, скажем, у Руссо, не сделавшаяся profession de foi, но естественная, от природы. (Кстати, отзыв Радищева о Руссо: “Его чувствительность соединена с тщеславием”.) Сравним два близких, но столь разнящихся текста. Руссо: “Первый, кто напал на мысль, огородив участок земли, сказать: "Это мое", — и нашел людей, достаточно простодушных, чтобы этому поверить, был истинным основателем гражданского общества”. Радищев: “Как скоро сказал человек: сия пядень земли моя! — он пригвоздил себя к земле и отверз путь зверообразному самовластию, когда человек повелевает человеком”. Что для Руссо, пусть не без иронии, но “гражданское общество”, то для Радищева — “зверообразное самовластие”.

Итак, Радищев был самый чувствительный писатель в русской литературе, включая и сентименталиста Карамзина. Его чувствительности хватило бы на всех писателей последующего 19-го века, вместе взятых. Но в выражении своих чувств его сковывал тогдашний слог, сковывал не набравший еще совершенства, изобразительного совершенства руский язык. И собственный его язык. “Сердце во мне обыкло предварять рассудок. Нередко текут слезы, а язык нем”, — как признавался он в частном письме. В последующие времена, когда сострадание народу сделалось занятием безопасным и даже модным, а язык стал достаточно свободен для передачи тончайших оттенков разнообразнейших переживаний, т.н. народные радетели и заступники не могли соперничать с ним в глубине и постоянстве сострадания. Некрасов напишет: “От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови уведи меня в стан погибающих…” — да и поедет в картишки по крупной. Толстой навестит ночлежки и больницы для бедных, и даже тиснет что-нибудь об этом, но лишь понравится после этого еще более сам себе… Мысль же Радищева была равна его чувству, и то и другое было в нем честно до предела.

Честна была, как впоследствии подтвердилось, и высказанная еще в “Путешествии…” (гл. “София”) “рациональная” мысль о возможности самоубийства. “Ты жизнь мне дал, тебе ее и возвращаю, на земле она стала уже бесполезна”. Сравним с “Приговором” Достоевского, так и не приведенным автором в исполнение, но тем не менее зачем-то опубликованным в его “Дневнике писателя”. Сравним с играми Толстого, по-детски прячущего от самого себя то ли, не помню, ружье, то ли веревку…

Заточение в крепости после напечатания “Путешествия…”, ожидание казни, замена казни на ссылку, год следования к месту ссылки, в Илимский острог… Едут с ним двое его детей, двое дворовых с семьями. (Дворовые принадлежат отцу, собственных крепостных у Радищева не имелось.) Жена его ко времени всех этих несчастий умерла. Едет свояченица, т.е. сестра жены, — Е.В. Рубановская. Это 1790-й год. Жен декабристов не было еще и в проекте… Что такое Илимский острог? Из старинного описания: “А подле старого городища, вверх по Илиму реке, каменные горы… А против Илимского острогу, за Илимом рекою и за острожною нагорной стеною, за дворами, на низ по Илиму реке и вверх — облегли каменные горы, а на тех горах поросл лес…” В этой, даже по тогдашним сибирским понятиям, глуши Радищев тем не менее находит для себя занятия: наблюдает за природою, местными обычаями, нравами. Изучает окрестности, лечит жителей, воспитывает своих детей, много читает, сам пишет.

Основное его сочинение в ссылке — большой философский трактат: “О человеке, его смертности и бессмертии”. Тема органичная, иной — здесь, в заточении среди сибирских сопок — он выбрать не мог. Ситуация Пьера Безухова, плененного французами, когда, сидя где-то под телегою, на соломе, он вдруг прозревает: “Взяли в плен меня… Кого? Меня… мою бессмертную душу!..” Кроме того, первая мысль, которая приходит при взгляде на эти сопки — я уж много раз говорил об этом, — это мысль о вечности… И Радищев поступил как истинный философ: сначала доказал полную и безвозвратную смертность человека, а затем с еще большей убедительностью — бессмертие… “…яко бдение уготовляет сон, а сон уготовляет бдение, то почто не мыслить, что смерть уготованная — уготовляет паки жизнь?”… Но что мы теперь знаем об уединенной работе этого ума? Античного их Гераклита — помним, интересуемся средневековым их Абеляром, а о собственном философе Радищеве не знаем практически ничего.

Однако вопросы, которыми он задавался, были такие же вечные вопросы. “Но если душа вовеки жива пребудет, то будет ли она страдать и действовать? Страдать и действовать для души есть мыслить, желать и чувствовать…” (Ср. у Пушкина: “Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…” Можно и библейского Иова вспомнить: “Когда умрет человек, то будет ли он опять жить?”) Но Радищев пытался постичь человека не только в состоянии после смерти, но и прежде рождения: “Сопряжена ли была душа с семенем, доколе не прешло семя в зародыш?”… “Что есть человек и где он есть до произведения семени, из коего родиться имеет?”…

…А еще он занимался там, в Илимске, огородничеством! Помню и я те сибирские деревенские огородишки — нарастало там все самое неприхотливое: картошка, морковка, редька, свекла, лук… Об этом увлечении Радищева можно узнать из письма его к гр. Воронцову. (Не к тому гр. Воронцову, кавказскому наместнику, которого мы все помним теперь лишь благодаря язвительным пушкинским эпиграммам, а к другому, хорошему Воронцову, Александру Романовичу, сенатору и бывшему начальнику Радищева по службе его в Коммерц-коллегии. Сей Воронцов к Радищеву был весьма расположен и продолжал всячески поддерживать его даже в ссылке.) “Я осмеливаюсь обратиться к вашему сиятельству, — пишет Радищев из Илимска, — с довольно бессовестной просьбой: не соизволите ли прислать мне с благоприятной оказией каких-нибудь семян дыни. Я думаю, мне удастся вырастить их в парниках со слюдяными рамами, какие имеются в моем огороде” (Конец 1794-го?)… Когда бы удосужилась ты прочесть мой собственный садово-огородный трактат: “Новый Цинциннат, или Много ли слону яблок надо”, — мне не нужно было бы объяснять тебе, как по-человечески ожил для меня Радищев в этих своих двух фразах, насчет огорода, парников и семян... И насколько все это вообще неотделимо от человека, в смысле его смертности и бессмертия…

Очевидное теперь благо их ссылок. Радищева, Пушкина… Банальнее всего было вдалбливать нам в школе, что это “наказание”, “преследование за…”, “насильственная изоляция от…” и проч. Идеальнее в таком случае было бы просто заключить в крепость. А ссылка была своего рода предложением — хотя и таким, от которого нельзя отказаться, — но предложением “проездиться по России” (выражение Гоголя). Предоставлением возможности прочувствовать ее пространства, повидать другую, вовсе далекую от столичной жизнь, осознать, что “вольтеръянские идеи” для такого пространства и такой жизни слишком малы, узки и вообще не подходят… Еще это была прекрасная возможность поглубже заглянуть в собственную душу, получше сосредоточиться на своем “внутреннем я”. (Кстати, это понятие употреблял уже Радищев: “…наше внутреннее я пребудет ни сила магнитная, ни сила электрическая, ни сила притяжения, но нечто другое”.)… Да, что был бы Пушкин без южных своих ссылок, тем более — без Михайловского, Лермонтов без Кавказа? Так и Радищев без Сибири. “Перед глазами моими на стене прибита генеральная карта России, в коей Сибирь занимает почти 3/4”, — писал он. Возможно предположить, что и самого Радищева без Сибири мы узнали бы лишь на 1/4…

Впрочем, догадка о пользе ссылок — старая, еще школьная. Но только почему-то на примере Пушкина. А о Радищеве тогда как-то вообще не думалось. Ну, “первый русский революционер”, ну, “ненавидел крепостное право”…

…Его единственный, запомнившийся еще по учебнику литературы для 8-го класса и навевающий какое-то уныние портрет: благопристойный господин с очень правильными и ровно ничего не выражающими чертами лица… Его, воспринимавшееся как невыразимо скучное “Путешествие…”, из которого нам, тогдашним школьникам, полагалось прочесть две-три, особенно “обличающих” главы и заучить несколько, особенно “гневных” строк. О “зверях алчных” и “пиявицах ненасытных”…

Однако у этого, якобы скучного господина было десять детей!.. Почти как у непревзойденного в нашей литературе великого жизнелюбца гр. Толстого… Четверо остались от первой жены (всего было семеро, но трое умерли во младенчестве), да еще трое родились в ссылке, где сестра жены, Е.В. Рубановская, сделалась ему гражданской женой. Можно вообразить, как ходили они по вечерам к Илиму, глядели на бесконечно текущую реку, на бесконечно текущий над сопками закат. Какая, должно быть, особенная грусть и особенная близость возникала в их душах!.. Елизавета Васильевна, простудившись, умрет в апреле 1797 года в Тобольске, когда они уже возвращались из ссылки…

Час преблаженный,

День вожделенный!

Мы оставляем,

Мы покидаем

Илимски горы,

Берлоги, норы!

(январь 1797 г.)

7 ноября 1796 года, т.е. на другой же день после своего вступления на престол, Павел I затребовал дело Радищева и последовавшим вскоре указом повелел освободить его из Илимского острога… Тут прямо напрашивается: на какой день после своего воцарения Горбачев вспомнил про Сахарова? Оставим в стороне сравнения Радищева и Сахарова, как личностей исторических, и какую роль сыграл каждый из них для своего времени, и т.д. — это нас уведет… Возьмем атрибуты чисто внешние: там неугодный системе человек, тут неугодный системе человек, там ссылка, тут ссылка, там лицо у власти сменилось, тут сменилось… Илимск в пяти тысячах верст от Петербурга, Горький у Москвы, можно сказать, под боком… Там фельдъегерю скакать и скакать, месяца полтора, тут можно просто позвонить… Однако Павел, с которым у нас теперь связывается единственно, что он “самодур” и “солдафон”, вспомнил о Радищеве, повторяю, на другой же день, как стал императором. А Горбачев — демократ, либерал, гуманист, провозвестник “нового мышления” и проч. — соизволил лишь спустя год и семь или восемь месяцев!.. Да и то это как-то нечаянно увязалось с визитом американского президента — то ли он вот-вот должен был приехать, то ли уехал только что… Но одно совпадение у Радищева и Сахарова безусловно — это отбытый срок. Радищев провел в своей илимской ссылке 7 лет и Сахаров в своей горьковской — 7…

В общем, событий, наблюдений, впечатлений, случившихся в жизни Радищева, в том числе и в личной его жизни, иному сочинителю из последующего 19-го века хватило бы на сотню томов. Писателю типа Тургенева, Достоевского, Толстого… Когда предметом исследования сделалась т.н. “диалектика души”… Когда сокровенные движения и самые интимные переживания собственного “внутреннего я” стало возможно и даже необходимо выставить перед широкой публикой. Какой, думаю я сейчас, завораживающий роман мог бы отгрохать сам Радищев — “на материале” его взаимоотношений с Елизаветой Васильевной Рубановской... Родись они попозже... Но что бы он взял эпиграфом к тому роману? Свое, сформулированное им определение любви: “Любовь есть чувство, природою в нас впечатленное, которое один пол имеет к другому”?.. А в год 1802-й, то есть в год самоубийства, волновал его следующий вопрос:

Иль невозвратен навек мир, дающий блаженство народам?

Или погрязнет еще, ах, человечество глубже?

(“Осьмнадцатое столетие”)

“Погрязнет, погрязнет, Александр Николаевич, успокойся”, — говорю в этом месте я…

Да, у них, суровых детей нашего российского “осьмнадцатого столетия”, все свое, глубоко личное, индивидуальное — было в загоне. Или, выражаясь подходящим штилем — оставалось в небрежении. Тем более не держалось в мыслях — писать об этом… Достойным воплощения в слове почиталось лишь общее, высокое, “социально значимое”. Им и в голову не приходило взглянуть на все прочее человечество через себя, через свой внутренний мир — напротив: если собственный внутренний мир и попадался иногда им на глаза, то это были глаза всего человечества

И вот он вернулся из “илимских нор”. “А жить ему в своих деревнях”, — как распорядился Павел. Тоже, считаю, милосердно. Только представить, как перенесся бы он сразу в Петербург, как поневоле вынужден был бы тут же окунуться… Зато с каким отрадным чувством читаешь сейчас его письма из деревни Немцово Калужской губернии: “…читаю мало, не пишу совсем ничего, эта мания давно уж прошла. Я брожу, гуляю в лесочке, что рядом с садом, в котором ничего и нет, кроме яблок; итак, я брожу в лесу, но не для того, чтобы размышлять или охотиться за дичью, которая здесь не водится, но, о! ваше сиятельство, конечно, не догадаетесь, я просто собираю грибы. (Выделено мною. — Б.В.) Прибыв сюда, я только и делал, что глядел, и этим насладился. Я видел, как убирали рожь и яровые, я видел сенокос. Я наблюдал, но я запретил себе размышления…” (21 сентября 1797 г.) Тут совсем другой язык, стиль, далекий от вмененного себе литературного, — простой, разговорный. Тут умиротворение, обретенный наконец-то покой… Или оттуда же, из Немцово: “…мне уже перевалило за 50. Земля вертится, время летит, еще несколько шагов — и кровь застынет и могила открыта. Не подумайте, что меня преследует меланхолия, нет. В эту минуту, когда я вам пишу, солнце поднимается во всем блеске славы, воздух чист, грудь легко дышит. Что же надобно еще для человека, страстно любящего природу?..” (27 декабря 1799 г.) Действительно — что еще надобно? Вот так бы и жил… Но в тех строчках проскальзывает еще и великая усталость. Однако это не столько усталость недавнего узника, сколько незаметно накопившаяся усталость честно работающего ума. “Я запретил себе размышления…”

Далее… Далее опять переменилось лицо у власти, “настал”, как сказали бы мои архангельские старушки, Александр I. Новый царь разрешает Радищеву проживать в столице, восстанавливает в дворянстве и в чине, возвращает Владимирский крест 4-й степени, полученный еще из рук Екатерины, определяет на службу в Комиссию составления законов. Казалось бы!.. Однако сам Радищев по сему поводу никаких изъявлений восторгов (подобных стишку на отбытие из Илимска) для потомства не оставил. А примысливать тут что-либо — считаю, некорректно, в математическом понимании этого слова… Но известно, что за предложенную работу взялся с привычным усердием. Если уж в глухом сибирском остроге умел приискать занятие для своего ума и углубиться… Тем более что к законотворческой деятельности подготавливали его с самого начала его чиновничьего поприща. Еще Екатерина, едва вступив на престол, увидела необходимость в совершенствовании российских законов, но увидела также и то, что людей с надлежащим для этого образованием у нее нет. Посему отправлен был в Лейпцигский университет с десяток молодых людей (в их числе и Радищев) — изучать правоведение, а заодно и прочие, к каким имеют склонность, науки. Радищев, например, увлекался еще медициной и химией, а в особенности — философией и литературой, начиная от классической, латинской, и кончая самой современной. Так что чтение французских просветителей — Вольтера, Монтескье, Руссо, Гельвеция и др. — было просто предопределено…

Совершенно неудивительно также, что в александровскую Комиссию Радищев пришел с теми же идеями, с которыми написал “Путешествие…” и поехал в ссылку. Думаю, что в ссылке они, наоборот, еще более укрепились (“Душа моя во мне, я тот же, что я был”. — 1791 г). Идеи-то были просты, для их постижения не требовалось даже особенно глубокого ума, ни, тем паче, основательного знания юриспруденции — достаточно было естественных движений чувствительного сердца. Радищев полагал, что крепостные господские крестьяне должны быть освобождены (а тем самым прекратилась бы и их продажа, столь душераздирающе описанная в гл. “Медное”), сословные привилегии уничтожены, отменены телесные наказания, запрещены допросы с пристрастием, введена полная свобода совести, свобода книгопечатания и проч. Короче, хотелось ему, чтобы в России осуществилось все то, чем она, бедная, и сейчас, по прошествии 200 лет и многих “реформ” и революций, не вполне похвастаться может… Или, перефразируя одного нашего современного деятеля: какое общество ни создаем — все крепостное право…

Свободного своего (тем более выстраданного, — как законно полагал он) образа мыслей Радищев нисколько не скрывал. Хотя далеко, увы, не каждый готов был с ним согласиться. В том числе и непосредственный начальник его, председатель означенной Комиссии граф П.В. Завадовский. Сохранилось свидетельство, что сей граф как-то заметил Радищеву, что убеждения его однажды уже навлекли на него несчастие и неужели хочет он, чтобы подобная беда приключилась с ним вновь? И якобы даже присовокупил что-то насчет Сибири… К сожалению, мы не слышали этого разговора, а главное — с какою интонацией произнес гр. Завадовский свои слова: с ворчливо-добродушной, назидательно-укоряющей, начальственно-раздраженной, угрожающей и т.п. Эта реплика графа наверняка вообще растворилась бы в небытии вместе с самим Завадовским, если бы не совпало вдруг так, что вскоре после того разговора Радищев покончил с собой. Таким образом, граф сделал неоценимый подарок — как себе, на предмет увековечения своего имени, так и последующим биографам писателя, в том смысле, что очень упростил им задачу, ибо два этих факта (разговор и самоубийство) не замедлили они связать по известному еще среди дикарей принципу: после того — значит, вследствие того…

И самым первым, кто соблазнился этой легкой возможностью, был, как ни странно, Пушкин в своем очерке “Александр Радищев”. Вслушаемся в его версию: “Граф Завадовский удивился молодости его седин и сказал ему с дружеским упреком: "Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! или мало тебе было Сибири?" В этих словах Радищев увидал угрозу. Огорченный и испуганный, он возвратился домой, вспомнил о друге своей молодости, об лейпцигском студенте, подавшем ему некогда первую мысль о самоубийстве, и… отравился. Конец, им давно предвиденный и который он сам себе напророчил!”…

Тут у нашего великого поэта все, на удивление, невнятно. Во-первых: как было возможно увидать угрозу в “дружеском упреке”? Огорчиться — да, можно. То, что для тебя — весь смысл твоей жизни, смысл всей твоей жизни, из-за чего терпел ты и преследование и ссылку, для других, оказывается — всего лишь “пустословие”. И вот перед этими, получается, метал я бисер?!.. Во-вторых: чего пугаться? какая опять могла повториться Сибирь?!.. Кто хоть немного представляет эпоху царствования Александра I, и особенно начало ее, тот поймет, что “угроза новой ссылки” выглядела бы тогда по меньшей мере смехотворно. Идеи реформаторства — еще во всей силе. Вся передовая часть русского общества преисполнена воодушевления и самых радужных надежд на обновление всей жизни в России — “от дворца до последней хижины”. Сам Александр руководится исключительно чувствами “законности, любви и мира” и мечтает, что крепостничество будет уничтожено еще при его правлении. Злосчастную радищевскую книгу он, конечно, читал и, как писал П.А. Радищев в биографии отца, “принял к сведению из нее много идей и признавал ее достоинства. Доказательством тому, что он не только совершенно простил автора… но определил его в Комиссию составления законов, что тогда почли чертою мудрости молодого императора” (См.: Биография А.Н. Радищева, написанная его сыновьями. М.: АН СССР, 1959. С. 98)… И вот в подобной-то ситуации пугаться какого-то напудренного старпера екатерининских времен?.. К сожалению, осталось неизвестным, что ответил Радищев гр. Завадовскому. Но очень себе представляю, как в аналогичном случае какой-нибудь нынешний Радищев сказал бы какому-нибудь нынешнему графу: “Да пошел ты со своей Сибирью… козел!..” Однако в тот век еще было принято изъясняться изысканно…

Надобно добавить, что не только вышеприведенные пушкинские строчки, но и весь его очерк о Радищеве производит такое же странное впечатление. Какая-то чувствуется в нем обычно не свойственная нашему гармоническому гению натянутость, неестественность. Какая-то будто бы намеренно себе заданная поверхностность суждений и легковесность фраз. Весь тон — небрежный, местами даже оскорбительно-небрежный. Многим, особенно проницательным читателям статьи, таким, как Герцен, Венгеров, Томашевский и др., это дало повод предположить, что Пушкин специально написал так, предвидя “цензурные препятствия” (очерк относится к 1836 году), лишь бы иметь возможность хоть как-то упомянуть о Радищеве. “Снять запрет с имени…” Может, и так… Однако “цензурные препятствия” со временем устранились — в 1857 году очерк был напечатан, а явно несправедливые слова Пушкина о Радищеве — остались…

Мне же всегда казалось, что Пушкина в фигуре и судьбе Радищева что-то все-таки тревожило, смущало. Задевало лично… Так же, как и в участи его друзей, декабристов. Мне всегда казались фальшивыми слова, приписанные им на полях какой-то михайловской рукописи (кажется, “Бориса Годунова”), под известным рисунком виселицы с пятью повешенными: “И я мог бы…” — “Ничего бы ты не "мог бы", Александр Сергеич, — думал я. — И отлично это знал… Не "мог бы"… хотя бы уже потому, что тебе еще "Бориса Годунова" надо было написать…” Однако судьбы эти — как Радищева, так и декабристов — он честно пытался примерить к себе (“Вы ж вздохнете ль обо мне,/ Если буду я повешен?”…) Ситуация вот такого открытого вызова и противостояния власти его все-таки волновала. Но даже примерить не получалось. Отсюда и неестественность… В некоторых местах пушкинского очерка создается впечатление, что автор говорит более о себе, нежели о Радищеве. “Смиренный опытностью и годами, он даже переменил образ мыслей, ознаменовавший его бурную и кичливую молодость”… “Конец… который он сам себе напророчил!”… И т.д.

Кстати… хотя к теме это никоим образом не относится, но раз уж заговорили о них вместе, то любопытно будет узнать, что были они, Пушкин с Радищевым, родственниками. То есть сделались как бы задним числом, когда Пушкин женился, а Радищев давно уже был в могиле. Н.А. Гончаров, прадед Н.Н. Гончаровой, “знаменитый своей парусиной”, был дальним родственником и Радищева… Вообще сдается, что все они там, в 19-м и прочих, уходящих вглубь веках, все наши славные имена, если покопаться в их родословных, окажутся родственники. Совсем как в старой ангарской деревне…

Сам я не стал бы разбираться в самоубийстве Радищева. Никакой предсмертной записки, никакого своего объяснения он не оставил. А примысливать можно что угодно и сколько угодно. Самое лучшее, это, как говорится в подобных случаях, — приложить перст к устам да и пройти себе мимо… Но столько всякого вздору наговорено было в потомстве на сей счет!.. Бесхитростная пушкинская схема: “испугался — отравился” — до обидного напоминает жестокий чеховский рассказик, где, если кто читал, некий маленький безответный чиновник помер оттого, что на него наорал генерал. Но возможно ли уподоблять Радищева забитому, задавленному тому чиновнику?!. А если возможно, то чем, простите, в таком случае занят вот уже два века наш ум?..

Однако с легкой (вернее, с легкомысленной) подачи Пушкина такое толкование смерти Радищева приняли все последующие литературоведы, а в особенности ухватились за него литературоведы наши, советские. Но они этот факт, разумеется, возвели и обобщили. “Самоубийство писателя явилось последним мужественным актом протеста против системы самовластия и насилия”… “Предпочел смерть — жизни под ярмом”… И т.п. Ну это — в наших традициях и очень понятно: здесь один строй (победивший, советский) не упускает случая лишний раз пнуть другой (побежденный, самодержавный) и обличить его во всех грехах. Вот в том числе и в смерти Радищева. В доведении до… И из этого следовало единственно выводить, что при нашем-то, самом справедливом строе такой выдающийся деятель жил бы себе припеваючи. Может быть, сделался бы даже министром чего-нибудь… Народного образования… Или культуры, или юстиции… А то, глядишь, дослужился бы и до генерального прокурора… А такая мысль, что человека радищевского склада у нас заслали бы вдвое дальше, куда-нибудь на Колыму, а еще вероятнее, расстреляли бы не задумываясь… — такая простая мысль в голову тогда как-то не приходила…

И тем не менее вынуждены признать, что советское время было для Радищева все-таки неплохим, может быть, даже самым лучшим временем. В смысле памяти о нем. Тогда его помнили хотя бы как “первого русского революционера”. Но кем его может представить нынешнее литературоведение (если оно вообще существует, нынешнее литературоведение)? По-прежнему — “революционером”? Да вроде бы уж без надобности… Просто — писателем? А куда, говорю, нам их столько, если даже про “многоуважаемый шкаф” уже не помним…

…Был у Радищева один знаменательный младший современник, к тому же коллега. Тоже работал в Комиссии составления законов. Правда, несколькими годами позже, в 1809-м, но какое значение имеют здесь эти несколько лет?.. Тоже “почитатель Montesquieu”, — как сам отрекомендовал он себя Сперанскому, тогдашнему госсекретарю. Недолго думая, Сперанский привлек его к деятельности в Комиссии. “По просьбе Сперанского он взял первую часть составляемого гражданского уложения и, с помощью Code Napoleon и Justiniani, работал над составлением отдела: Права лиц” (Л.Н. Толстой “Война и мир”). Речь тут о кн. Андрее Болконском… В чем не откажешь гр. Толстому, так это в том, как он замечательно умеет показать ничтожество всяких таких отвлеченных занятий в сопоставлении с настоящей живой жизнью. Например, с первым балом Наташи Ростовой, где танцует она с тем же князем Андреем и с чего начинается по сути, как мы помним, их любовь… В общем, чтобы разочароваться в себе, как в государственном деятеле, кн. Андрею хватило четырех месяцев. “Он вспомнил о своей законодательной работе, о том, как он озабоченно переводил на русский язык статьи римского и французского свода, и ему стало совестно за себя. Потом он живо представил себе Богучарово, свои занятия в деревне, свою поездку в Рязань, вспомнил мужиков, Дрона-старосту, и, приложив к ним права лиц, которые он распределял по параграфам, ему стало удивительно, как он мог так долго заниматься такою праздной работой”. — Я же и говорю — не откажешь…

Но я это к тому, что Радищеву тоже очень было к чему приложить “права и параграфы”. Постарше князя Андрея лет на двадцать, хлебнул побольше, “проездился по России”, повидал ее медвежьи углы, “берлоги, норы”… Почему бы не предположить, что ему тоже мог представиться живо Илимск с его обитателями, о которых он когда-то отзывался следующим образом (в собирательном значении): “…он отстраняет от себя и пытается уклониться от всякого новшества, от всякого соседства с людьми. Первое кажется ему тягостным бременем, второе досаждает; он счастлив в своем логове, общество людей ему несносно. Он проводит часть своей жизни одиноко, живет отшельником и появляется среди себе подобных для того лишь, чтобы одурманить себя винными парами… Он желал бы жить и умереть никому не ведомым. Таков здешний житель. Таков он, может быть, и во многих других местах Сибири” (Илимск, 1793)… Вот Радищев и приложил, допустим, свои “параграфы” к такому жителю… Однако у него уже не было молодости кн. Андрея, не было пресловутого распустившегося весеннего дуба, надежд на новую любовь, на возродившуюся в душе жизнь… Зато могла быть тоска… “ретроспективная”, как я ее называю, т.е. вывезенная еще из Сибири и о которой он сам писал из Илимска: “Душа моя была спокойна, и разум мог еще заниматься поисками истины. Но с недавнего времени я чувствую себя совсем иным. Всякое занятие мне надоедает; я не могу оградить себя от невольной тоски”… Да еще эти ангаро-илимские закаты усугубляли… то есть этот единый, бесконечный закат; созерцать его подряд в течение нескольких лет такому впечатлительному человеку, как Радищев, — с ума можно было съехать!.. Тому, кто не видал того заката, этого не объяснить, а тому, кто видел хоть однажды, и объяснять не надо… Такой закат и в воспоминании мог достать — с еще большей неотвратимостью…

Да и вообще — кто тут и что-либо может знать?.. Может, он наконец отчаялся выразить все то, что он с такой силой чувствовал?.. Может, преисполнился отвращения к своей собственной фразе, стилю, словам?.. И такое с писателями бывает… Может, просто устал наконец от всего до невозможности?.. Это Достоевский знаменитую свою речь о Пушкине заключил, что Пушкин бесспорно унес с собой в могилу некую тайну и что мы, дескать, теперь эту тайну разгадываем… Известно, Достоевский обожал слово “тайна” и вообще всякую такую многозначительность. В pendant могу сказать, что Радищев уж точно унес с собой и, может быть, еще бoльшую тайну, однако из этого вовсе не следует, что надо кидаться обязательно ее разгадывать. Да и кто тут, повторяю, и что может разгадать? Да и зачем?.. Ну, предположим, разгадаешь ты… а скорей всего померещится тебе вдруг, что разгадал ты эту самую “тайну”… — дальше что?.. Дальше-то — что?!

Был и еще один у нас писатель, который поставил, казалось, себе целью — высказаться обо всем на свете. Вот так как-то — кратко, но весьма категорично. В том числе и о наших просветителях и о Радищеве… Я здесь В.Розанова имею в виду. “Есть н е с в о е в р е м е н н ы е слова, — написал он. — К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду, и высокую человеческую правду. Однако если бы эта "правда" расползлась в десятках и сотнях листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли — доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона”… (Образ “правды”, расползающейся по лицу, конечно же впечатляет.) Но что на это сказать? Мысль эта — что “не имели бы духа отразить” — показалась В. Розанову, видимо, столь глубокой и окончательной, что на ней он и оборвал. А между тем тут лишь начало для многих других мыслей. К примеру: несчастна участь той страны, народ которой имеет дух отразить нашествие только потому, что не прочел того-то и того-то. Т.е. не знает правды… Несчастна участь и того народа…

Другое… Понятия “интеллигентская правда” и “философская истина” у нас во времена Розанова уже не совпадали. А во времена Радищева о возможности такого деления вообще не ведали. Тогда во всем искали только истину. И если Розанов подчеркивает: “высокую человеческую правду” — то речь, вероятно, все-таки об истине. Но приложимы ли к истине определения “своевременности” или “несвоевременности”? Как уже сказано было где-то и кем-то: “Дух дышит где хочет”. Остается лишь добавить: “и когда хочет”…

…Для чего все-таки было делать из Радищева “бунтовщика”, затем и вовсе “революционера”? Ответ, казалось бы, очевиден, но не все так просто в этой очевидности. Понятно, что нужно это было прежде всего государству, и только ему, ибо государство по природе своей — вампир! В любом своем обличье: в “самодержавном”, в “советском”, “постсоветском”, “тоталитарном”, “демократическом”, “отсталом”, “самом цивилизованном”, “родном”, “вражеском” и т.п. Под любой личиной оно на самом деле неизменно в своей сущности. Оно — вампир, но не в том банальном, метафорическом смысле: дескать, “душит”, “угнетает”, “выжимает последние соки”, проворачивает “монетизацию льгот” и проч. (все это под видом “государства” делают сами люди…), — оно вампир в смысле буквальном. Государство изначально безжизненно, мертворожденно, и, чтоб существовать, чтоб иметь вид живого, ему постоянно надо напитываться от деятельности людей. Любым способом и от любой деятельности… Примеров тому — infinitum est, приведем два самых близких, из нашего же текста. Радищев какой-то там возник, с завиральными своими идеями — давай сюда и Радищева, сгодится и Радищев! Сделаем его “бунтовщиком” в рассуждении от обратного: ежели есть “бунтовщик”, существует, следовательно, и то, против чего вздумал он бунтовать, то есть я, государство… Превратим потом в “революционера” и “провозвестника” — есть “провозвестник”, есть, стало быть, и то, что он возвещал, опять же я, “самое справедливое в мире”… Пример другой — Гагарин. Вовсе не тогда он погиб, когда расшибся на своем истребителе, но жизнь его (данная ему Богом… природою — здесь это не важно, важно, что только ему вверенная жизнь) была отнята у него именно в тот день, 12 апреля 1961 года, когда слетал он в космос и по поводу чего все мы так бездумно ликовали тогда и веселились. Но в тот же день самостоятельная его жизнь прекратилась, а потом… потом он вынужден был лишь колесить безостановочно по всему земному шару. Кому и для чего нужны были эти бесконечные “триумфальные поездки”? Конечно же не ему самому, но чтоб живым своим обликом демонстрировал мощь пославшего его государства… Ну и т.д.

Не брезгует государство и смертями: можно организовать пышные похороны, отмечать затем годовщины и юбилеи — все это тоже подпитка… Подгребает под себя даже самоубийства — если можно изобразить, что это из-за него или ради него. Государство — еще и некрофил… Посему не страшны государству, а напротив — полезны и даже необходимы войны, мятежи, революции и прочие потрясения… не страшны также видимые поражения, падения царей, вождей, смены лиц у власти, изменения в устройстве, “реформы”… — потому что само оно все равно сохраняется, в том ли, в ином виде… Время войн, революций и прочего в этом роде — для государства даже прекрасное время: тут без его образа не обойтись, тут все для него, и оно расцветает. Пусть даже улицы его городов усеяны трупами и пламя вырывается из окон домов… Зато флаги, знамена, гербы, гимны, призывы, лозунги, марши, пальба, жертвы во имя… А если кому-то кажется, что идет восстание против государства, то жестоко заблуждается сей легковерный, — это не против государства, это в любом случае ради него… Только под новой личиной. Да, как только почувствует государство, что в старом своем облике более не способно вводить в заблуждение людей, так тут же его и переменяет: монархический на буржуазный, буржуазный на рабоче-крестьянский, на социалистический… опять на капиталистический… потом еще на какой-нибудь… — это ему как два пальца… это ему все равно. Страшно государству лишь одно — отсутствие живой крови…

Однако под “живой кровью” не следует, разумеется, понимать только настоящую, буквально льющуюся кровь — хотя и она еще как годится! — нет, в т.н. мирное время это и повседневная жизнь людей, их любовь, желание продолжить род, какая-нибудь созидательная работа… словом, всякое такое копошение. И от всего этого тоже можно напитываться, только посложнее, чем в периоды потрясений, когда люди сами приносят ему дань, а тут ему, государству, приходится изобретать, как в эту мирную жизнь замешаться, как в ней похитрей поучаствовать, как создать впечатление, что без него ни в каком деле и нипочем нельзя… Что без него, государства, ничего бы на свете не жило, не дышало… и даже помереть не сумело бы надлежащим образом… Итак: чем более сумеет государство приписать себе главную роль и участие во всем, тем более оно якобы живо…

Совершенно ошибочно было бы также считать, что для государства среди его клиентуры, т.е. в той питательной среде, в которой оно существует, имеются какие-то разделения на “классы”, “сословия”, “касты”, “кланы” и т.п., что отличает оно властителей от их подданных, вельмож от холопов, богатых от бедных, “плохих” от “хороших”, умных от глупых, нравственных от безнравственных, соблюдающих закон от не соблюдающих его… И что кто-то может перед лицом его надеяться на какие-то привилегии и послабления… Нет, государству безразлично — кого пожирать, с одинаковой готовностью стремится насытиться оно от всех: угнетателей и угнетенных, великих и малых, от “первых лиц” и до последних бомжей… Впрочем, “первое лицо” для государства все-таки предпочтительнее, в том смысле, что более съедобно, — к примеру, бомжа возле кремлевской стены и под грохот салюта не зароешь… И если случится так, что все в государстве вдруг сделаются бомжами, оно тихо затворится в своем потаенном гробе и станет пережидать там до лучших времен… Но где тот осиновый кол?!

“Если мы уделяем закону часть наших прав и нашея природныя власти, то дабы оная употребляема была в нашу пользу; о сем мы делаем с обществом безмолвный договор”, — писал Радищев. И далее: “Если он нарушен, то и мы освобождаемся от нашея обязанности”. Что сейчас у нас, на наших глазах и происходит. Со страшной силой идет обоюдный процесс: с одной стороны — нарушение договора, с другой — поголовное освобождение “от нашея обязанности”… Когда я выше предположил, что все вдруг сделаются бомжами, то это не совсем точно — все уже сделались! Если под бомжем понимать не только вот этого, с пропитой физиономией, в подобранной на свалке одеже и ночующего где придется, но если толковать поглубже, то бомжи сейчас действительно все: ни у кого нет своего твердого места, своей постоянной общественной прописки — от “олигарха” до ковыряющегося в помойке нищего… И это, я считаю, главное и единственное достижение нашего времени, главное, что сумел обрести наконец — хотя и не от хорошей, как говорится, жизни — человек: свободу от государства, свободу внутреннюю… А может, и обольщаюсь я на сей счет. Если человек свои новые надежды и свое новое “светлое будущее” начнет по-прежнему связывать с каким-то другим, “более гуманным”, “более справедливым” государством, то будет это означать, что он опять ничего не понял...

Здесь о многом можно было бы еще сказать. Например, о следующих словах Гегеля, на которые совсем недавно я наткнулся: “Я внутренне ощущаю плачевность такого состояния, когда государство проникает в сокровенные глубины нравственности с намерением управлять ею; состояние это плачевно даже в том случае, если государство руководствуется благими намерениями…” Это он Шеллингу писал в 1795 году, в том году, когда Радищев пребывал еще в своих “илимских норах”… Кое-что здесь созвучно мне, кроме главного: я никогда не поверю, чтобы государство, даже вначале, “руководствовалось благими намерениями”. А для чего ему обязательно нужно “проникать в сокровенные глубины нравственности” — я выше, надеюсь, уже объяснил…

Но — оставим. До следующего, может быть, письма… В размышлениях своих о Радищеве придумал я провести небольшой опрос. Нынче это вообще распространилось — опросы по любому поводу… Вот и я — подходил на улице к кому-нибудь из “племени молодого, незнакомого”, то есть лет шестнадцати-семнадцати, и так прямо и спрашивал: Радищева знаешь?.. Ну не совсем так, конечно… Но то ли не “проходят” его теперь вовсе в школе, то ли ученики попадались мне такие нерадивые, однако о Радищеве не слыхал никто.

Последний же разговор вышел совсем забавным. Сидели во дворике на лавочке два совершенно прелестных белокурых создания. Пригревало апрельское солнышко, не такое, конечно, как тогда, в Нижне-Илимске, в окружении ослепительных белых снегов, но в окружении накиданных дворниками грязных сугробов, вытаявшего из-под снега городского мусора. Однако после долгой промозглой московской зимы — все равно приятно… И девушкам этим тоже, чувствовалось, было хорошо. Пили они “Водку”. Такую вот подслащенную бурду градусов в 6—7, которую, может, знаешь, продают в ларьках в жестяных баночках.

— Девушки, извините, можно… — начал я, подойдя.

— А у нас занятия уже кончились! — перебила меня одна, побойчее.

Решила, наверное, что пристану к ним сейчас с каким-нибудь занудным нравоучением.

— Да я не о том!.. Я хотел спросить, что вы проходите сейчас по литературе…

— Толстого. “Войну и мир”…

— Класс какой?

— Десятый.

— А о Радищеве вы что-нибудь знаете?

И они не знали.

— Писатель… 18-й век… Обличал крепостничество… Сослали его в Сибирь… — принялся напоминать я.

— Странно. У меня вообще-то по литературе “пятерки”, — задумчиво сказала девушка. — Но Радищева не знаю…

— А кого-нибудь другого, из 18-го века?

— Лермонтова? — как-то полувопросительно назвала она.

Я махнул рукой и пошел, ощущая себя последним носителем культуры.

— А про что он писал, ваш Радищев? — спросила вдогонку другая, до тех пор молчавшая.

Я обернулся. Настал миг и нашего с Радищевым грустного торжества.

— А про то он писал, про что и я твержу постоянно. Что если уж пить водку, то настоящую!..

На этом и расстался я с моими юными собеседницами… Прощай наконец и ты, несостоявшаяся моя Элоиза.

9 апреля 2005 г.

Версия для печати