Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2005, 8

Образ жительства

Рубрику ведет Лев Аннинский

Я не поэт — я просто житель!

Я — житель-профессионал.

И я люблю свою обитель —

Ту землю, что чуть-чуть узнал.

Вадим Ковда

 

 

“Бесцельно наблюдая…”

 

Он припозднился с дебютом: первая книжка — 1971 год. Уже отошла ослепительная и громогласная Оттепель; в начавшемся Застое надо слушать не воинственные зовы, а загадочную тишину.

Победоносные жалобы “шестидесятников” пропустил мимо души. Запомнил другое, давнее, из военного времени, испытанное пяти лет от роду: “пожар, бомбежки, плач детей, предсмертный хрип и ор вокзальный”. Запомнил фразу мальчика-одногодка, обращенную к отцу: “Ты чего не на фронте, папа?” Запомнил год спустя “похоронную серую карточку” и крик того мальчика: “Ты прости меня, папа, папочка!”

На этом крики кончаются, на громкое — запрет. Плач, хрип, ор, свист бомб — все это отодвигается в памяти как далекий единый музыкальный фон. Вопрос: почему произошло то, что произошло, — лучше задавать себе в одиночестве. И по возможности — в тишине.

Стоять и молча созерцать бездвижный пейзаж, перебирая вопросы, относящиеся к основам мироздания, и сознаваясь себе, что ответов нет, — это позиция совсем нехарактерна для ровесников-“шестидесятников”, только что просвистевших в поэтический зенит.

Они несутся, пересекая параллели и меридианы, летят навстречу ветру, упоенно отдаются скорости.

Он — стоит. “Земля остановилась на орбите”. Небо опускается на землю. “Тихо, тихо, тихо, тихо”. Скрип ботинок по снегу. Он тихо любит человечество, а оно его “толкает и машинами гудит, грубым словом обзывает и милицией грозит”. Он из толчеи уходит, юмором гася отвращение. И опять стоит и созерцает.

Они упоенно переназывают мир, меняют имена вещей, грозят вернуть словам звучанье их первородное.

Он вообще не хочет знать, как звучат имена. Названия “забыл”. Куда вышел — не ведает. “Откуда жизнь и почему? Зачем природа захотела отдать неведомо кому сокровища души и тела?” Нет ответа.

Они заворожены светлыми далями, изначальными ценностями, конечными целями.

Он видит другое: “Эта даль — разбеленные краски. Вкривь и вкось летящие сердца. Гогот, вой, тоска и свистопляска… Нет начала. Не видать конца”.

Они бредят станциями назначения.

Он — на вечном полустанке. “Мне все это слишком знакомо… Обычный пейзаж за окном: коза возле белого дома и женщина с желтым флажком… Поблекшая пыльная травка. Неприбранный реденький лес. И голая, голая правда от голой земли до небес”.

Очистить правду от шелухи, от цветастой мелочи, от гама, говора, грохота. “Голос вечности” нем. Аэропорты, театры, поезда, толпы, лифты, эстакады? Не нужно! А что нужно? Пенье птиц. Далекий лай собак. Очень далекий звук поезда. Неслышный след аэроплана. Пелена облаков. Нежно-белый светящийся пух, покрывающий все.

Мир вовсе не бесцветен. Но его цвета — не напор красок, каковой лучшие из “шестидесятников” подхватили у кедринских мастеров и повесили радугой самоутверждения. Здесь нет желания самоутверждаться таким образом. И цвета блекнут, пропадают, разбеливаются, отступают перед обволакивающей белизной. Желто-бело-зеленый колорит осени — ничто перед “дымкой” измороси, все тонет в “блеклом”; из снежной бездвижности проступает “седая щетина стерни”.

Седина — тень белизны… Скоро это скажется. А пока — прогулка. Мирная, философская. В том смысле, в каком толстовский герой ощущал “все во мне, и я во всем”, — гуляя еще не под ядрами, а под липами. “Мир — это я, я — это мир”, — вторит ему наш житель и развивает ситуацию следующим образом:

Я в наибольшей мере я,

когда по улицам ступаю,

когда спадает бытия

подпруга жесткая, тугая,

и мир бесцельно наблюдаю,

и наблюдает мир меня.

 

Житель… И ничего “больше”? Посмотрим.

Первый звонок — любовь. Пробивает белизну — пепел.

 

 

Пепел седины в волосах любимой

 

Да ведь пеплом, серым серебром, мягкими сумерками изначально завораживает белизна пейзажа! Так что не понимаешь, что значит эта седина: то ли она знак горя, то ли отсвет вечности, противостоящей суетному мельтешенью цвета. И автор “не понимает”. Отказывается понимать. Это — его точка отсчета: молчаливое замирание перед загадочностью мироздания. Что такое печаль любимой в этом контексте? Еще одна непонятность…

Я понимаю едва ли

пепел в твоих волосах,

сгусток тоски и печали

в синих когда-то глазах.

 

Синева глаз — мета романтики, то ли выцветающей под напором времени, то ли гибнущей под напором… как назвать напор страсти, сметающей все запреты? “Древнейший дух дикарский”, “норов обезьянский”, природная похоть, заставляющая петуха прыгать на курицу и таранить, тиранить ее, чему лирический герой изумленно завидует. Хотя слабеющий голос духа напоминает ему, что такое пиршество секса — безумие…

Словно безумье прорвется

в желтый, горячечный миг.

Голос взлетит и сорвется

в злой, неестественный крик...

 

А что естественно? Что погасит взрыв желтого — страсти, ярости? И что все-таки в истоке: взлет духа над неукротимостью естества или неукротимое естество, заземляющее дух?

Что с тобой? Как поседела.

Что-то не то говорю.

Даже не знаю, что делать.

Даже в глаза не смотрю.

 

Ну как же решить вечный русский вопрос: что делать? — когда не выяснен другой вечный вопрос: кто виноват? — нет на него внятного ответа.

 

Только лишь тень пониманья,

только вникаю, скорбя,

опыт какого познанья

мучит, сжигает тебя...

 

Чужой опыт — потемки, он коварен, неверен, неведом. Любовь — знак беды, это провал в чужой опыт, в чужую жизнь, в чужую душу. Из голубизны в белизну — в непроницаемость.

Как это вышло нелепо:

выцвел в сумятице дней

взор, повторяющий небо

цветом и сутью своей.

 

Ответ будет, и весьма горький: никто не виноват, кроме тебя самого.

Так что поневоле кидаюсь к обезьянам, к петухам, к дикарям и в конце концов нахожу это в поэме “Про это”. Но не в той, что написана в 1923 году лучшим и талантливейшим поэтом советской эпохи, а в той, что на излете этой эпохи, в 1992 году, обнародовал разочаровавшийся в идеалах “шестидесятников” поэт Вадим Ковда, уложив происходящее в две строки:

Раб

Баб

 

На две капли выдавил из себя раба.

 

 

Мостки

 

В начале 90-х — перелом: автор полудюжины поэтических книжек, выведенный в свое время “из небытия” Борисом Слуцким и Давидом Самойловым (а до того — выпускник мехмата МГУ, переучившийся во ВГИКе на кинооператора), говорит себе, что при Советской власти он, конечно, выбился, но — в “плохие поэты”.

Смута, случившаяся в государстве и обществе, позволяет поставить вопрос о хорошей поэзии ребром: книгу “Смута” Ковда, не откладывая, издает за свой счет в далеком от московских цензоров Ашхабаде (тираж печатает в столь же далеком Ташкенте), и с этой тоненькой книжки в жизни жителя начинается совершенно новая полоса.

В качестве опознавательного знака тематики, еще недавно запретной, торчит еврейский вопрос:

 

Еврей, прости антисемита!

Прости несчастного, еврей.

Его душа черна, испита,

тоской и завистью размыта…

Прости его и пожалей.

 

По глубинной драме — это выявление скрыто мучающей Ковду раздвоенности (я — и она… я — и страна… я — и все…), лишь окрашенной в цвет крови (у полукровки русская и еврейская половинки мучаются: “к своим не желают приникнуть, к чужим не желают пристать”).

Но в данном стихе оборот смыслов приобретает оттенок провокации — вдумайтесь в финальную строку:

 

И не ропщи, что вы не квиты.

И, добротою зло поправ,

Еврей, прости антисемита —

Он иногда бывает прав.

 

Раньше как-то неважно было, кто прав, а важно, что герой готов был признать неправым себя и молча нес ощущение греха. Ничто так не делало его несчастным, как ощущение внутренней боли, невидимой миру, а если у тебя при этом сперли на улице велосипед, это как-то не фиксировалось.

Теперь фиксируется. Велосипед угнали, а свалить не на кого: жидомасоны свалили за рубеж.

 

Нам будет все хуже и хуже.

Развеяны все миражи.

Разрушены храмы и души…

Обкомы зато хороши!

 

Ну вот, и обкомы замечены. И кишлаки. Но не те, которые при развитом социализме проступали из мирной дали как свидетели общего братства, а те, которые “в исступленье кромешном” разносит в Афгане наш воин-интернационалист, еще и удивляющийся, что вслед ему летят “каменья и проклятья”.

Но каменья кишлаков и граниты обкомов (а также булыжники погромщиков) — лишь крайние сколы реальности, обнажающейся в Смуту. Главное тут — тот самый средний русский ландшафт, в умиротворении от которого прежде излечивалась душа. О, как пейзаж переменился! Как жестко общий план сменяется наездом (да простит мне бывший кинооператор эту терминологию): крупняк — деталь!

“Все родное: и грязь, и вонища, пруд зацветший, и рваный баллон, и столовская, черствая пища, и за пыльным кустом выпивон…”

Где нежно-белая даль? Где разбеленные краски? “Нет начала. Не видать конца”.

Конца захотелось? А как же душа, сбереженная от свистопляски?

“Харкнут в расцветшую душу, грязью обрызжут пальто. Пару мостков через лужу не перекинет никто…”

И куда же нам по этим мосткам, когда наконец их перекинут? Раньше достаточно было сказать себе: “пусть все будет как есть”. А счастлив ты или несчастен — никто и не узнает. “У вечности нет тупиков”.

У вечности — нет. А у Смуты — есть. Хорошо жителю, для которого жизнь важнее смысла. А тут такие смыслы наваливаются — сплошное беспутье. Раньше не имело значения, кто прав и кто не прав в ярмарочном балагане. Теперь оказывается: “и я был прав, и ты права, и все на свете правы”.

Путь к мосткам: то ли кочки, то ль могилы. “Солнышко, свиночки, птички, одуванчики, лужи, говно”.

Все, это предел! Надо сваливать.

 

Не суждено любимую любить,

Не суждено уйти от укоризны…

И мне счастливым никогда не быть,

Как и моей изломанной Отчизне.

 

Еще целое десятилетие Ковда живет на “родине беспечной”. Оставляет ее — уже в новом тысячелетии.

Справедливости ради: несчастья, сваливавшиеся на его семью, не имеют причиной политику, там все личное: болезни... и еще — все та же родимая удаль, брата, научного сотрудника, решившего подработать сторожем, убила пьяная шпана; мать погибла из-за удара костылем — разнимала дерущихся инвалидов. Метили не в нее…

С мостков — оглядывается:

 

Этот путь — бесхитростен и горек.

Цельный мир, что скроен нехитро…

На снегу уснувший алкоголик.

И гармошка бесится в метро…

 

В Ганновере метро нет.

Или уже есть?

 

 

От перемены мест…

 

Российское гражданство он сохраняет, эмигрантом себя не считает, да и по внутреннему состоянию не может быть таковым.

Так что никакой “политики” — чисто поставленный опыт: воздействие места жительства на образ.

“…И рот набив ганноверским печеньем…”

Ну вот, на первый план выдвигаются вопросы ножа и вилки. Не потому, что в Германии трудно прокормиться, а напротив — потому, что легко: легче, чем в непредсказуемой России. Но поэзия ведь на то и поэзия, чтобы все переворачивать.

“…Подавился свиною сосиской…”

По-моему сосиска — только повод. Давится же герой тем, чем сосиска ему обеспечена, — “чугунным” немецким порядком. Еще ему обеспечен дантист. Еще — дисплей, фарад, вошьмашина… В русскую ткань вгрызаются немецкие слова, их надо объяснять в сноске: Farad — велосипед, Waschmaschina (та самая, что в русском поэтическом употреблении переглядывается с вошебойкой — у Ковды отличное чувство юмора) — всего-то машина стиральная… как, впрочем, и у англичан с американцами — можете обдумать с ономастической точки зрения фамилию основателя Соединенных Штатов…

Но шутки шутками, а живется русскому новоселу в Германии хоть и сытно, а невесело. Ходит он по чистеньким улицам: “лысоватый дурной иноземец, без зонта средь дождливого дня ковыляю… Внимательный немец исподлобья глядит на меня…”

Еще бы не глядеть: видно же, что жилец нездешний, сосисками давится, печенье хочет выплюнуть… Хорошо еще, если немец просто глядит, а то ведь уже слышны “вопли пьяных скинхедов в метро…”

Уже и в Ганновере метро построили? Или это совмещение тамошних бритоголовых с отечественными? Такие совмещения с поэтической точки зрения — самое интересное.

“Казенные, тусклые стены управ, райотделов, судов. Печаль нескончаемой смены сирот, инвалидов и вдов…”

Райотделы — нашенское. И с управами управляемся.

“Стол, кресло, очков полукружья. В подшивке бумага шуршит. Сквозняк, духота и бездушье. И тоненький голос дрожит…”

Все родное, только вот тоненький голос… у нас-то чаще в присутствии орут, требуют, качают права. А тут…

“Щелк принтера, шорох, проверка. Сгустившийся смрад неудач. Ощер аккуратного клерка…”

Ясно! Германия!

“…и маленькой женщины плач”.

Женщине и суждено вывести драму в предельный режим.

“Стоит, опухшая, хмельная, блюет, опершись у перил... Она?! — Нет. Нет!.. ОНА! — Я знаю… Вот та, которую любил…”

Опять: то ли немецкое гноище, то ли российское. Ни фарада, ни вошьмашины для опознания. Что вокруг — не углядишь. Но вслушиваешься в монолог героя:

“В какие же забралась кущи, бомжиха, мученица дна! Подбитый глаз, чулок приспущен, бледна, растрепана, грязна…”

Нет, все-таки наша. Сейчас “дежурный мент” притопает, уведет блюющую шлюху. И…

“И, не оправившись от шока, я вспоминал, боясь взглянуть, ее роскошнейшую попу, ее божественную грудь...”

Прошу прощения, но “попу” вынужден прокомментировать особо. Если б у меня была охота разбирать творчество Ковды по правилам филологической критики, я отметил бы, что абсценная лексика (а “попа” — самый невинный ее пример, иное я просто стесняюсь цитировать), каковой прежде у Ковды не было, — на германской почве заметно прорастает. То ли это компенсация выцветающей на чужбине русскости, то ли выброс раздражения и тревоги…

В данном случае важно другое. Роскошнейшая попа нужна герою, чтобы признаться: это он когда-то имел вышеописанную красотку в любовницах, это он кричал ей в подворотне: “Ты не верна!” — а потом плачущую выгнал и тем самым “пустил ко дну”.

В контексте непрестанного самобичевания героя, по капле выдавливающего из себя самца (дикаря, петуха и т.п.), — эпизод вполне уместный и мог быть написан по любую сторону границы.

В контексте же российско-германского кочевья встреча отдает саднящей блуждающей болью. Из стиха в стих — неотвязная ассоциация. Как когда-то Зинаида Гиппиус говорила Александру Блоку: никакая это у вас не Дама, это у вас… Россия?

 

Все ушло, лишь голос прежний...

Я — не тот и ты — не та.

Словно снова правит Брежнев —

ложь, тоска и пустота..

 

Что-то сделалось со мною —

слова молвить не могу.

Красной жилкой кровяною

боль пульсирует в мозгу.

 

Вижу: выщипаны брови

и подведены глаза...

Все, родная!.. Нет любови...

Тушь стекает и слеза.

 

Ах, житель, житель… Святые слезы, чистая боль. Пронзительная поэзия.

 

 

Большее невозможно?

 

В конце концов неизбежен вопрос, которым донимали еще аббата Сийеса, пережившего и Людовика, и Робеспьера, и Наполеона: ты в революцию что делал? Ответ пережил века: я жил!

Житель-профессионал отвечает так:

“А вровень иль не вровень с веком, что смог, а что не по плечу — не важно! Быть бы человеком… А большего и не хочу…”

Чего же боле?

“А большее хитро и ложно. А большее — одна ботва. А большее и невозможно без умерщвленья естества”.

Интересно, а с момента рождения и до смерти “жизнь бесценную лия” — не умерщвляет ли человек ежемгновенно возобновляемое естество?

Интересно: если уничтожить ботву, хоть один клубень завяжется?

А если большее по определению хитро и ложно, можно ли от него спрятаться, зажмурившись и объявив, что ты — только житель?

Человек, как когда-то говорили, кузнец своего счастья. И несчастья.

“Ковда” с украинского — наковальня. Держит удар.

 

Версия для печати