Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2005, 7

Острова в странном мире

Заметки на полях книг Томаса Венцловы и о нем

Как вольно дышит Вильна по холмам…

Наталья Горбаневская

Слушала я недавно передачу “Ищем выход” на радио “Эхо Москвы” и кто-то сказал, что Союз был не империей, а, скажем, утопией, в которую никак не могли втиснуть только Прибалтику. Другой уточнил: утопией был “социалистический лагерь”, в который никак не удавалось втиснуть Польшу и Литву. Мы с внуком Матвеем (Мотеюс’ом) радостно подскочили, и я рассказала ему, как в дни захвата телевизионной башни и пленения сенаторов мы с Томасом Венцловой писали друг другу, что Литва и должна была стать центром мира.

Мы давно знали это, хотя — не важно, не серьезно, не мировоззренчески, а в том отсеке души, где были Ионеско, Честертон и св. Фома Аквинский. Помню, как летом 1963 года мы идем с Юозасом Тумялисом по самому центру Вильнюса и об этом говорим. Казалось бы, куда Литве перед суровой Эстонией — там, после симпозиума в Кяэрику, нам с Томасом не давали места в таллинской гостинице, пока он не заговорил с ними по-литовски. Они ничего не поняли, но место тут же дали. Люди моего поколения вспомнят “Мистера Твистера”.

Однако сила Божья совершается в немощи, и не особенно героическая, уютная Литва значила не меньше, а больше (простите за нарушение корректности). Я этого не подозревала, а все-таки что-то такое мы ощущали; но не буду повторяться, если смогу.

Много пишут об “оттепели”, одни ругают, другие — умиленно хвалят. Что говорить, хорошо, когда трескается лед; возьмем хотя бы тысячи вернувшихся. Но представьте себе, что такое — время после заметки о врачах (начало апреля 1953-го) там, где советский человек не успел, или не сумел, или не захотел образоваться. Я попала туда летом 58-го и не могу передать своей благодарности.

Тем же летом мы познакомились с очень молодым, двадцатилетним Томасом. 21 год исполнился ему в следующем месяце. Вместе с Пранасом Моркусом и Юозасом Тумялисом мы сидели в крохотном кафе, которое местные highbrow, из них же
первый — Томас, называли “Стойлом Пегаса”. С тех пор мы почти не расставались до моего возвращения в Москву (1969), но я и потом часто ездила туда, он — сюда. Когда же в начале 1977-го Томас уехал (все мы более или менее понимали, что навсегда), наши письма и открытки исчислялись сотнями, пока он не явился — против всякой надежды — чудом на Сахаровский конгресс. Интересно, когда это было. Мне кажется, что в 1988-м, но Андрей Дмитриевич скончался в конце 1989-го. Томас приехал к его дню рождения, 21 мая, но я уверена, что отмечали это без, скажем так, именинника. Конечно, можно спросить по e-mail, мы непрестанно переписываемся, но что-то есть в самих моих сомнениях.

Я отправилась в Шереметьево. Вскоре появился Томас и удивился, как я узнала время — он не успел сообщить, что сперва заглянет в Рим. Произошла какая-то промыслительная ошибка, что-то я спутала. Почти сразу, чуть ли не в такси, он повторил то, о чем писал: “Крепостная Россия выходит с короткой приструнки / на пустырь и зовется Россиею после реформ”. Предупредив читателя, что говорил он тем же тоном, каким мы вообще разговаривали, и слово “пафос” тут никак не подходит, замечу, что никаких реформ еще не было, а может быть, нет до сих пор; но суть не в этом, сказал он правду.

Письма прекратились, Томас приезжал в Москву и в Литву, потом появилась электронная почта. Однако еще важнее то, что по-литовски, а потом по-русски стали появляться его стихи и статьи. Стихи я сейчас трогать не буду; речь пойдет именно о статьях.

Давно сложилась persona Томаса, отчасти похожая, отчасти — нет, как и подобает Иейтсовской или Элиотовской person’е. Получается что-то вроде гибрида лорда Эмсворта (Вудхауз) и поэта из какой-нибудь повести немецких романтиков. Автор первой монографии о нем, Доната Митайте1 , приводит услышанные от его друзей сравнения с князем Мышкиным, но тут я с ними не соглашусь. Недавно в Ex-Libris, если не ошибаюсь, писали, что йельские студенты ввели в язык слово to venclow — бродить, глядя вверх или вдаль и тому подобное. Таким он был с юности. Я очень хорошо помню, как, выскочив из “Неринги” или другого кафе, посреди т.наз. Проспекта (тогда и теперь — Гедимино, раньше — страшно сказать как, до оккупации — Мицкевича, при царе — Георгиевский), так вот, выскочив на Проспект, он становился на мостовой, вскидывал руку со знаком victoria и громко читал стихи. Но гораздо чаще он сидел и разговаривал.

Может быть, он и лорд Эмсворт, но разум у него совершенно другой, по-томистски ясный, и пишет он не смутную “прозу поэта”, а очень нужные статьи, где с доминиканской точностью говорит о главных ересях Литвы и Москвы (прибавлять ли, что он не принадлежит к Ордену Проповедников?).

Первая книжка, вышедшая по-русски — в 1992-м2 , была бы необходима как папка листовок, если бы у большинства людей были не убеждения, а уши. Однако все-таки надеясь (см. притчу о сеятеле), посоветую ее найти, а в ней — прочитать хотя бы “Евреи и литовцы” с последующей полемикой, “Русские и литовцы”, поистине божественную переписку с Милошем “Вильнюс как форма духовной жизни”, “Поляки и литовцы”, “Независимость”, “О выборе между демократией и национализмом”, “Утопия”, “1984 год миновал”. Статьи о Бродском там тоже есть, но потом они вышли в третьем сборнике, о котором я скажу дальше. Здесь и сейчас вспомню, как под Новый 1985 год, одна (внуки спали, дети ушли в гости), я писала Томасу что-то вроде “Слава Тебе, Господи, мы прожили этот год”, а он (не знаю, в каком окружении) писал мне то же самое.


1 Доната Митайте. “Томас Венцлова”. М.: Baltrus; Новое издательство, 2005.

2 Томас Венцлова. “Свобода и правда”. М.: Издательская группа “Прогресс”, 1999.


Перейду к статьям и не поленюсь привести довольно длинные цитаты. Обобщить их могло бы начало “Русских и литовцев”: “Одна из величайших бед в мире — это стадные инстинкты и навязанные жаргоны: коммунистические, антикоммунистические, любые другие”. Больше можно бы не цитировать, а радоваться и удивляться. Много ли людей посмеют так сказать и подумать? Собственно, Томас Венцлова (не поэт, а журналист, эссеист, проповедник) тем и хорош, что думает так.

Однако, пока книгу раздобудут, выпишу кое-что еще. Из той же статьи:

“Я никогда не соглашусь, что Чаадаев или Набоков “не европейцы” и что для них “явления европейской культуры непонятны и чужды”. У литовцев, к сожалению, европейцев такого масштаба до сих пор не было. Я уверен, что и Солженицын с Сахаровым своей деятельностью реализуют именно те идеалы, которые веками складывались в Европе. Кстати, само противопоставление “европейцев” и “азиатов” — вещь сомнительная и скользкая. Ну да ладно. Русских сопоставляют с татарами и монголами — а ведь здесь все не так просто. Во-первых, не доказано, и вряд ли будет доказано, что “ассимиляционная смесь” чем-то существенно хуже чистой расы. Во-вторых, татары и монголы заслуживают презрения не больше, чем любая другая нация. Скажем, крымские татары, став жертвой геноцида, снискали всеобщее уважение своей героической (и очень европейской) борьбой за человеческие и национальные права. А монголы дали не только Чингисхана, но и утонченную буддийскую культуру (совершенно так же, как немцы дали не только Гитлера, но и Гете и Гегеля)”.

“С русскими в сознании литовцев связаны воспоминания о депортациях, экономических бедах, ежедневном насилии над культурой и религией, об унижающей человеческое и национальное достоинство обязанности всевозможными способами прославлять старшего (точнее, большего) брата; наконец, с ними связана то отдаляющаяся, то приближающаяся, но всегда маячащая на горизонте опасность тюрьмы и физической гибели. У среднего русского в свою очередь есть тайная уверенность, что литовцы — это фашисты, которые стреляли в его соотечественников (что было, то было) и при случае пальнут в него самого; кроме того, они как-то умудряются жить лучше, чем он, по сути дела эксплуатируя Россию таким же манером, как чехи, поляки или кубинцы. Вот на такой психологический фундамент опирается ежедневный, бытовой контакт обоих народов. Здесь можно и часто даже нужно видеть похвальную литовскую стойкость и пассивное сопротивление. Но я в этом усматриваю еще и трагедию двух народов.

Ненависть можно понять. В Восточной Европе ее понять особенно просто. Иногда ненависть можно в большей или меньшей степени оправдать (точнее, простить). Но ненависть и чувство мести не способствуют конструктивному решению каких бы то ни было социальных проблем. Большая, а может быть, и большая часть литовцев смотрит на русских недифференцированно, руководствуясь лишь эмоциями и чуть ли не расовыми инстинктами, а не разумом. С этой точки зрения положение в Литве и в эмиграции мало чем отличается. Русский становится тем козлом отпущения, на которого сваливают все несчастья советских лет. Русского считают жандармом, алкоголиком, апатичным варваром, развратником, наконец убийцей. Увы, прибывающие в Литву колонисты, особенно администраторы, частенько соответствуют если не всем, то хотя бы части этих эпитетов. Эпитеты, впрочем, применимы и к нередкому литовцу, но на это, само собой, обращается куда меньше внимания. Русский, мол, таким уж уродился, и ничего тут не поделаешь; а литовец — только “заразился” или “продался”, но со счетов его окончательно списывать нельзя”.

“Полноценная личность с одинаковым уважением относится ко всем другим личностям: точно такой же принцип должен действовать и в отношении коллективных личностей. И если мы выступаем против тоталитаризма, то должны тщательно выискивать его следы в нас самих. Вне сомнений, Давид вызывает больше симпатий, чем Голиаф; защищающийся, пусть и агрессивно, национализм малых более оправдан, чем превалирующий и всегда агрессивный национализм больших. Но нацию абсолютизировать нельзя. Есть этические ценности, более важные, чем нация: для христианина это Бог, для либерала вне конфессии — человечность и правда. Сохранить народ и потерять человечность — хуже, чем испытать обратный процесс (обычно, впрочем, эти процессы как-то связаны). Тоталитаризм провоцирует абсолютизацию нации, что также является формой тоталитарного сознания. Нередко мы превращаем человека другой национальности в проекцию всевозможных зол (в том числе и своих тоже). А зрелый, решивший сохранить себя и вырасти народ должен быть критичен не только к завоевателю и соседу, но и по отношению к себе. И лучше в этой критике перебрать, чем недобрать”.

“Кто-нибудь скажет, что есть немало сфер бытия, где русский народ “равнее других”. Да, такие сферы есть. Во всех республиках обязателен и часто навязывается русский язык. Однако в разных республиках дело обстоит по-разному. В пяти из них — в Грузии, Армении и трех прибалтийских — местный язык несравнимо больше защищен, чем в остальных. Сколько времени это продлится, трудно сказать, но все-таки от самих республик здесь многое зависит”.

“Свобода печати только там имеет смысл, где люди умеют читать, а о свободе высказывания мнений только тогда можно говорить осмысленно, когда люди в состоянии иметь свое мнение и способны его сформулировать. У советского человека эту способность отняли; поэтому он и не будет бороться за свободу, ибо она ему не нужна. Советский человек даже не может уяснить истинный смысл этого странного слова, потому что он бессознательный узник советского языка”1. С этой точки зрения русский язык переработан основательнее, чем наш или польский, — так что опять русские пострадали больше. Русские школы в привилегированном положении — но они по определению должны производить не русского, а советского человека, лишь слегка спрыснутого (ровно столько, сколько сегодня властям необходимо, не больше) русским шовинизмом. Идея “единого советского народа” — настолько же идея не русская, как и не литовская. С моей точки зрения (и, видимо, с точки зрения советских властей), на самом деле все равно, будет ли этот народ говорить на “новоязе”, внешне напоминающем русский, или на нескольких “новоязах”, внешне напоминающих русский, литовский, грузинский, эстонский, татарский языки. Единый язык, конечно, облегчил бы контроль, но ради святого спокойствия можно разрешить и другие языки, если люди должным образом “перевоспитаны”. Предпочитается русская культура? Но ведь это, по сути дела, уже не русская культура. Попробуй, если хочешь, популяризировать Пастернака, Булгакова, не говоря уже о Солженицыне или Набокове, — тебе достанется куда больше, чем за Кафку”.


1 Адам Михник. Kosciol, Lewica, dialog. Париж, 1977.


“Большинство литовцев, услышав слово “Москва”, не ощущают ничего, кроме отчужденности, и это естественно. Я среди них являюсь исключением — но, возможно, уже не абсолютным. Для меня Москва — мрачный, бедный, но по-своему прекрасный город, город Пастернака, Солженицына, Сахарова. В Москве жил и Буковский — в те редкие времена, когда не сидел. В 1977 году, в январе, уже находясь на Западе, он сказал: “Угнетая другие народы, русский народ может только потерять свою свободу, а не приобрести ее. К счастью, русский народ все лучше это понимает. В этом смысле мы уже давно действуем вместе с национальными движениями Украины, Армении, Прибалтики…” А в 1975 году, еще в тюрьме, заявил: “Я — националист. Украинский, армянский, еврейский, литовский, чешский, польский, новозеландский, перуанский”. Признаюсь, когда я вижу таких людей, а заодно наблюдаю симптомы тоталитарного сознания в своих земляках, тоже становлюсь националистом. Новозеландским, перуанским, немецким, еврейским, польским. Иногда даже русским”.

Простите за длину цитат, очень уж нужно читать человека, который “это” понимает, сейчас — еще нужнее, чем в 1977-м, когда Т.В. статью написал, уже в Америке. Из других возьмем поменьше.

Из “Ответа А. Жувинтасу” (указанная полемика; апрель 1978-го):

“Видите ли, любовь к родине и своему народу бывает разной. Чаще всего люди безоговорочно хвалят и оправдывают все свое. Такая любовь понятна и бывает даже привлекательной, особенно у малых и много перенесших народов, как наш.

Однако я предпочитаю другую любовь и считаю ее более достойной. Это любовь, которая не отметает чувство ответственности и критического отношения к себе. Если уж говорить о “своих” и “чужих” (с некоторой высокой точки зрения нет ни своих, ни чужих, “несть эллина, ни иудея”), то именно к своим надо предъявлять особо строгие требования.

Ответственность не обрывается, не кончается на границе своего племени — на этом зиждется европейская демократия. Но свой народ, свое племя человек ощущает как бы изнутри, как органическое целое. Мы вправе гордиться лучшими представителями нашего народа, однако недостойные дела каждого соотечественника причиняют всегда особую боль. Если француз или испанец совершили нечто замечательное — это одно, но если литовец — для меня это другое, потому что я к этому как-то слегка причастен. Если провинились еврей или англичанин, то виноваты ЭТОТ еврей и ЭТОТ англичанин, а не все евреи и англичане. Однако если провинился литовец, то в какой-то мере и Я САМ провинился. Только так я понимаю разделение на своих и чужих. И мне кажется, что только такой взгляд может способствовать урегулированию исторических споров, “закрытию” исторических счетов”.

Из “Поляков и литовцев”:

“… драматические выкрики об исчезающем “литовском островке” — явление того же сорта, что и метафора о “горбатом карлике”. Литовцы — стойкий, чрезвычайно сильный и жизнеспособный народ. После всех сусловых и деканозовых, после партизанской войны и депортаций они должны были бы, по любой статистике и логике, составлять не более
30—40% жителей Литвы, а составляют 80%. “Исчезающий литовский островок” демографически отвоевал Вильнюс и Клайпеду; и символ наш не “горбатый карлик”, а Погоня — скачущий рыцарь1. А с рыцарем и говорить нужно по-рыцарски и по-мужски”.

Ну, хватит. Сборник о свободе и правде — именно о свободе и правде. Когда-то мы, рассуждая о томизме, объединяли их, вкладывая вместе в доминиканский девиз “Veritas” и противопоставляя тому, чему посвящена первая фраза статьи “Русские и литовцы”.

Следующий сборник — как бы другой, не “политика” (что бы это слово ни значило), а филолога. Называется он “Собеседники на пиру”2 . Вообще-то издан он раньше, в 1997-м, но написан в основном позже. Туда входят статьи о “Холстомере”, о Чехове, о русском символизме (точнее, его демонологии), о Вячеславе Иванове, Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке и адресате ахматовских стихов, В.А. Комаровском. Не персоналии — исследование “Повести о Светомире царевиче” Иванова и поразительное прочтение цветаевских поэм: “Поэма горы” сопоставляется с Ветхим Заветом, “Поэма конца” — с Новым; конечно, не в сознании просто и по-евангельски верующего автора, а для сверхнесчастной Цветаевой.

Здесь цитаты неуместны, исследования плетут, как венок или косу. Скажу одно: это — та филология, которую я еще застала в золотую пору Ленинградского университета. Ее пытались убить, и очень грубо, но ничего не вышло, она воскресла. Томасу не посчастливилось слушать Жирмунского, Шишмарева, братьев Гуковских, но он был аспирантом у единственного, наверное, состоявшегося филолога, который был студентом в “золотую пору”, — Юрия Михайловича Лотмана. Он был в тартуской аспирантуре, сам читал там лекции, и связь их исключительно сильна. Однако по сути своей Томас был и природным постмодернистом, что никак не мешало иметь “незыблемые ценности”. Смею предположить, что помогли и беседы с Ахматовой, которая обладала острым филологическим чутьем. Знакомство их, даже дружбу Т.В. описал в очень здравой и трогательной беседе3.

Перейду к сборнику о Бродском4. Он только что вышел в “Новом (действительно новом. — Н.Т.) издательстве”, решившемся связать Москву и Литву. Некоторые статьи есть и в первых сборниках, но поговорим сразу обо всех.

Сперва приходится сказать то, что уже сказал Томас: “Трудно и неловко говорить о стихах, посвященных тебе же самому”. Потом он смиренно прибавляет: “Обстоятельства сложились так, что я лучше кого бы то ни было <…> знаю, о чем эти стихи”. Так и есть, конечно, но сюда стоит прибавить немаловажное обстоятельство. Честертон писал, что глаза любви еще зорче глаз ненависти. Филолог часто любит того, о ком пишет, но друг любит как-то живее, а Томас был преданным и очень терпеливым другом Бродского.

Продолжая линию морской свинки, свидетельствующей об опыте, расскажу, как мы с Томасом впервые увидели Иосифа (простите за фамильярность, здесь иначе — нелепо).

Летом 1966 года мы были в Кяэрику на симпозиуме семиотиков. Оттуда мы поехали сперва в Тарту, потом в Таллин, где, кстати сказать, и произошли пертурбации с гостиницами. В Таллине (или еще в Тарту?) мы получили телеграмму о том, что приезжает Бродский, на птичьем языке той поры — “Юозас”. Поспешили в Литву, пришли к нам, то есть в мой собственный дом, а он уже там сидит. Умиление, благодарения (видимо, Богу) и тому подобное описывать не надо. Иосиф был строг. Быстро и смело он осудил, что мы переводим для издательств; сказал, что переводить надо проповеди Донна; заметил на “Господи!”, произнесенное Томасом, что это имя всуе не поминают и, наконец, после какого-то возражения, в полной обиде убежал. Все кинулись за ним. Кое-кто, при самых лучших чувствах, немного растерялся; но не Томас. Он сразу преданно полюбил Иосифа, и так сильно, что через девять лет, незадолго до отъезда, высадил меня из машины, когда я вспомнила какие-то нелегкие свойства Бродского. Конечно, он тут же подкатил задом и даже извинился, но учтите, пожалуйста, его незлобивость и нашу дружбу.

Перейдем к статьям, помня об этом. В отличие от Чехова, Толстого, Иванова этот поэт описан человеком очень любящим и много общавшимся с “объектом исследования”. Тем самым статьи о Бродском выходят за пределы науки, сколько бы ни было в них наблюдений и выводов. Например, некоторые отрывки переворачивают сердце. Главные из них (для меня) — те, что связаны с Вильнюсом и вообще с Литвой.

Чтобы стало яснее, немного отойду в сторону. Примерно через два года после отъезда Томас писал мне: “Жизнь комична и фантастична уже за пределами Диккенса, в области “Четверга”” (речь идет о честертоновском “Человеке, который был Четвергом”). Немного позже он, среди цитат и аллюзий, переполнявших письма, сообщил, что “мир стал, как полосатый шут,/ мартышки в воздухе явились”. Стремясь узнать, откуда эти строки, мы просто сбились с ног. Оказалось — из Державина. Так вот, Литва и Вильнюс оставались для нас с Томасом островом в этом странном мире. Иосиф — не такой инфантил, но в каком-то смысле он предпочитал “провинцию у моря” и “империи”, и (что не так очевидно) тем неприютным странам, в которые попал.

Статьи о “Литовском дивертисменте” и “Литовском ноктюрне” — именно такие, разъясняющие неизвестные читателю реалии. Но не только. Здесь возникает тема промыслительных совпадений, очень важная для Томаса и, судя по всему, для Бродского. То, что девиз “Deus conservat omnia” сопровождал Ахматову “до самой ямы” и даже немного дольше, знают теперь все. Здесь, в статье о “Дивертисменте”, есть и другое свидетельство.

“Ночевал Бродский там же, где и я, — на Леиклос. Это особый угол города, удаленный от обычных туристских мест, — вроде бы центр, но как бы на отшибе. Там некогда жили мастера, отливавшие колокола для вильнюсских костелов. Слово “Леиклос” означает “Литейная”, то есть улица как бы повторяла Литейный проспект, около которого Бродский жил в Ленинграде, и это нам казалось неслучайным”. (Можно прибавить, что дом этот был наш, моего мужа, а теперь пишу о нем тоже я.)

Такие вещи случаются в Литве еще чаще, чем в других странах. Там, как в Шотландии или Ирландии, явно заметны ангелы или гномы. Были это ангелы, именно они подсказали конец “Ноктюрна”. Писать о нем не стоит, лучше перечитать. Томас и не пишет о его содержании, он снова уточняет реалии.

Эта сдержанность, противостоящая неофитскому бесстыдству, — из того же источника, что очень христианский мотив, который мы находим и в “Путешествии из Петербурга в Стамбул”, и в беседе с Валентиной Полухиной. Все англисты, надеюсь, немного страдают, читая у стареющего Иейтса, уже окончательно выбравшего силу, надменность и колдовство, апологию Византии. Знает он ее историю или нет, его зачаровывает золото вечности, которым, видит Бог, не исчерпывается христианство. Томас, как и сам Бродский, резонно противопоставляет такому видению “угрюмый Стамбул, где путнику, равно как и местному жителю, надлежит оставить всякую надежду”. Выходит, что это не рай, но ад, причем не тот, выдуманный Блейком и романтиками, о котором когда-то писала Ирина Муравьева (“… буду гулять в аду, как в объятом пламенем осеннем саду”), а “угнетающий энтропический мир, нечто вроде бани с пауками у Достоевского”. Надо ли прибавлять, как это верно? Скорее — не надо; но трудно не заметить, что слова эти можно применить к советской жизни. Поскольку мир — не ад, энтропии успешно противостояли не только цветы или звери, но и Томас с Бродским.

Мысли, неугодные фарисеям, но вполне совпадающие, скажем, с Ис. 1 или 58, мало того — с 23-й главой Матфея и с самой Нагорной проповедью, Томас уточняет в беседе с Полухиной. “Почему это произведение Б. столь неприемлемо для многих христиан?” — спрашивает она, а он отвечает: “…Бродский <...> вскрывает авторитарный потенциал, присущий христианству как таковому и даже монотеизму как таковому (правда, из этого не следует, что монотеизм и христианство обречены этот потенциал реализовать; все же исторически он реализовывался не так уж редко)”. Можно уточнить: в Евангелиях снова и снова, притчей и действием, опровергается такая потенция, но она есть, ничего не попишешь. Другое дело, что крутой неофит этого не видит и видеть не хочет; вернее, он-то ее и осуществляет, нарушая прямую просьбу Христа. Однако я сама нарушила ту сдержанность, которая особенно важна в век религиозного новояза.

Томас, не нарушая ее, отвечает на вопрос, религиозный ли поэт Бродский. У нас, как всегда, тупая дихотомия; у него, конечно, нет. Вот что он пишет: “Не знаю, можно ли Бродского назвать религиозным поэтом; эпитет “религиозный” часто употребляют всуе. В любом случае его тема близка к религиозной. <…> Стихи Бродского написаны с точки зрения “испытателя боли”; это придает им глубинную нравственную перспективу, которая помогает выжить — как стиху, так и его читателю”.

Как было бы хорошо, если бы это вместили те же несчастные неофиты, соперничающие с пионерами “оскорбительным оптимизмом за чужой счет”! Да, Бродский — поэт трагический, а должен же кто-то испытывать боль в таком мучительном мире. Не только Писание, но и Предание никогда не путает духовную радость с бодрым равнодушием. Чтобы не впасть в пафос (чего Томас ни разу не делает), перейду к совершенно невинным соображениям. Их много, и выделю два.

Для Томаса очень важен город. Вполне ортодоксально, хотя и сокращенно он напоминает о Новом Иерусалиме (несокращенно получится известное утверждение, что начинает человек в саду, а кончает — в городе). Судьба дала ему возможность увидеть почти все крупные города, но главными для него остались немногие. Кенигсбергу и “кенигсбергскому тексту русской литературы” посвящена отдельная статья. Через другие статьи — и, прибавлю, письма — проходят уподобления, обобщенные в скобках: “Можно постулировать пропорцию — Москва относится к Риму так, как Петербург относится к Константинополю”. Вильнюс он (точнее, цитируемый им турист-литовец) сопоставляет с Римом и с Флоренцией. Кажется, в одном из писем ко мне он сравнивал его с Парижем. С Иерусалимом его сравнивают давно. Есть и сопоставление с Дублином (Англия — Ирландия, Польша — Литва).

Но не это важно. Главное, как он о нем пишет. Приведу самый лучший, по-моему, пассаж, вернувшись для этого к первому сборнику. Это — письмо Милошу 1978 года: “Достаточно рано я начал воспринимать вильнюсскую архитектуру как знак. Она о чем-то говорила и ставила какие-то требования. Это было высокое прошлое посреди странного и ненадежного настоящего, традиция в мире, внезапно лишенном традиций, культура в мире не-культуры. Не будем скрывать — культура в значительной степени польская. Но также итальянская, немецкая, французская; прежде всего христианская (это я понял позже). Ты говоришь, что для тебя Вильнюс — возможность нормальности. Для меня он никогда нормальностью не был. В детстве я очень сильно, хотя и неясно ощущал, что мир вывихнут, опрокинут, искалечен. Позже стал думать (в сущности, думаю и сейчас), что живем мы уже после светопреставления, что, впрочем, не снимает с нас никакой ответственности”1.


1 Естественно, и тут — гномы: статью перевела дочь моей давней университетской соученицы.


И дальше: “Надо сказать, что в Вильнюсе у меня часто бывало очень неприятное ощущение: нынешние жители как-то не соответствуют городу, они куда меньшего масштаба. Отчасти поэтому я и видел мир искаженным. А ведь это оказалось неправдой. Следует помнить, что сейчас Вильнюс — центр литовского сопротивления, которое без малейших сомнений я назвал бы великим”.

Наконец, в статье о Милоше: “Сам город — один из прекраснейших, а то и прекраснейший в Восточной Европе”.

В статье о “Литовском дивертисменте” Томас предполагает, что “не принято” писать о стихах, “посвященных тебе самому”. Наверное, странной кажется и статья, больше напоминающая дневник или объяснение в любви — Томасу и Вильнюсу.

Версия для печати