Опубликовано в журнале:
«Дружба Народов» 2005, №7

Цель скитаний

Время соловья

(вроде предисловия)

Название улицы, на которой стоит наш дом, в переводе с иврита звучит возвышенно и даже претенциозно: “Время соловья”. Но это вполне определенный соловей — муэдзин мечети соседней, через ущелье, арабской деревни Аль-Азария, где когда-то Иисус воскрешал безнадежно умершего Лазаря...

Ежедневно, часа в четыре утра, гнусавым рыком через громкоговоритель, установленный на куполе минарета, он окликает правоверных.

Когда замирает его грозный речитатив, со стороны бедуинского становища доносится довольно слаженный хор голосов проснувшихся ослов, собак, петухов и овец. Когда и эти голоса тонут внизу в облачке отдаленного шума дороги, в тишине над черепичными крышами спящего городка проносится панический вопль павлина…

Чуть позже с околицы нашей катящейся к лесу улицы мягким кошачьим шагом поднимается юноша-бедуин. Его драные кроссовки бесшумны, и сам он гибок и проворен, как ящерица. Возможно, у него есть веские причины обходить блокпост на въезде в город, где под большим щитом “Наш город благословляет каждого, кто во вратах его!” на пластиковых стульях сидят трое подобных ему парнишек, только в форме солдат израильской армии, жуют сэндвичи и пьют утренний кофе, наливая его из термоса в одноразовые стаканы. Вот они-то и благословляют каждого, кто во вратах, рассеянно при этом проверяя.

Так же, как охранник-эфиоп проверяет каждого на входе в городской “каньон”, огромный торговый центр. Ощупывая сумки не лишенным эротики, взвешивающим движением ладони — благословляя урожай изобильной груди, — он дежурно спрашивает:

— Пистолет есть? — И когда вы так же дежурно отвечаете: “Нет”, наклоняется и заговорщицки произносит: — Так купи два!

Улыбчивый мир нашего городка я постигаю в утренних прогулках с моим псом Кондратом.

Пять тридцать утра… Молочная нега жемчужных далей обволакивает окрестные холмы с прозрачными рощицами на загривках.

Воздух еще продут ветерком и со дна ущелья воскуряет ароматы шалфея, тысячелистника, лаванды, олив на склонах и чуть саднящую нёбо гарь очередного пожарища очередной арабской свалки на соседней горе.

Умолк тягучий стон муэдзина, пропели петухи и откричал осел.

Павлин своим предобморочным криком испугал почтальона, фасующего по ящикам рекламки, коммунальные счета и уведомления об уплате штрафов.

Это наше время.

Уже дают восход солнца. Билеты у нас — в первом ряду партера. У нас и у пастушьих бедуинских собак, забредающих полакомиться забытым на скамейке куском сэндвича.

За частоколом бочонков солнечных бойлеров и остроконечных туй, за карминной коростой черепицы, за псевдоримской аркадой “каньона” — из Соленого, невидимого с нашей горы моря возникает — прорезается — огненная лысина солнца. И неправдоподобно, мгновенно — в акушерстве это, кажется, называется “быстрые роды” — впрыгивает на небосклон — оп-ля! — с ловкостью карточного шулера меняя цвет с пунцового на оранжевый. Повиснув над “каньоном”, притормозив для приличия, солнце с медленной истомой начинает раскочегаривать свое людоедское брюхо.

Мы поднимаемся по нашей улице к маленькой частной синагоге “Приют Габриэля и Рафаэля” с узкими, как закладки, высокими венецианскими окнами и еще запертыми дверями, огибаем зеленую лужайку и трусим по заветным местам, дабы отметить членство в открытом Собачьем клубе, принимающем любого в свои демократические ряды.

Маршрутов у нас немало — три или четыре. Собственно, маршрут у нас один, потому что улицы на этой горе закольцованы и наброшены на нее, как обручи на бочку, дома поднимаются террасами, и куда ни пойдешь, выйдешь все туда же, только с разных сторон.

От синагоги можно взять правее — дорожка пойдет над обрывом, огражденным невысоким забором; внизу будут реветь грузовики, вжикать легковушки и мотоциклы, по ту сторону ущелья громоздятся поставленные торопливо впрок дома наших арабских соседей с черными провалами зияющих на многие годы окон. Вниз по склону той же горы древесно-жестяными наростами шелушатся чешуйки бедуинского стана.

Слева тянется полукруг домов улицы Райские плоды, террасами двориков вгрызающейся в гору.

Один из них в нашей семье носит название “Дом Голого”. Мы так и говорим: “Да это же недалеко, возле Дома Голого” или: “Давай срежем угол, мимо Дома Голого”.

История этого топографического названия незамысловата: в один из жарких дней мы с Кондратом трусили себе рассветной улицей, думая каждый о своем. Вдруг в одном из окон с подвизгиванием взлетели автоматические жалюзи. Я обернулась. За стеклом большого, от пола до потолка, окна стоял обнаженный юноша. Сильно потягиваясь, он широко и сладко зевал, глядя вдаль, на Иерусалим. Затем перевел рассеянный взгляд вниз, на улицу, увидел нас с Кондратом и приветливо помахал рукой.

Помнится, в тот момент я живо представила, как бы в этой ситуации поступила средняя американка из городка на Среднем Западе: она бы выколотила из голых чресл своего соседа миллиона полтора долларов.

Но у нас здесь не Средний Запад. Возможно, этот парень — солдат, вернулся домой на субботу, накануне вволю нагулялся в городе, свалился спать под утро, а сейчас вскочил и сразу распахнул окно, не задумываясь о своем неофициальном виде.

Вы догадываетесь, что я сделала? Конечно, я помахала ему в ответ. И мы потрусили дальше, привычно завернув на улицу Багряная нить.

(Кому-то может показаться, что я выдумываю названия улиц или приукрашиваю существующие. Ничуть не бывало! Да и странно было бы предположить, что народ, сызмальства вскормленный поэтикой библейских текстов, может согласиться на какой-нибудь Комсомольский тупик или Большевистский проезд. Поэтому прогулка по улицам нашего городка доставляет мне еще и неспешное филологическое удовольствие: Очи, возведенные к небесам! Яхонтовая площадь! Виноградная лоза! Дорога в Иудейской пустыне!.. Целая россыпь “звучащих” улиц: Арфа, Скрипка, Флейта, Поющий рожок!.. Не говоря уже о том, что главное шоссе, пересекающее весь город, называется Дорога к Храмовой горе и, что действительно интересно, — приведет-таки вас куда обещает!)

В этот соловьиный рассветный час по пути нам — по двое, по трое — встречаются бедуинки, бодро обходящие мусорные баки в поисках утиля. Как старательницы, критически разглядывая содержимое баков, они ворочают внутри палкой, почему-то отбрасывая одно тряпье и складывая другое аккуратной горкой на асфальте. Затем присаживаются на скамейки, достают термосы с кофе, булки, намазанные хумусом, и горячо деловито что-то обсуждают, жестикулируя и позвякивая многочисленными браслетами на руках…

Говорят, бедуинские женщины — такой обычай — все свое золото носят на себе: если муж уличает жену в измене, он выгоняет ее из дому, и она не имеет права взять с собой ничего, кроме того, что на ней надето.

Однажды на детской площадке возле дома я увидела старуху-бедуинку, поджидающую кого-то из своих со старательской добычей. Она сидела на детских качелях, задумчиво раскачиваясь, отводя в сторону тощую, по локоть унизанную тусклым дутым золотом руку с дымящейся сигаретой, то вытягивая под прямым углом ноги в голубых шальварах, то по-девчоночьи их поджимая …

В нашей армии бедуины служат следопытами. Дети пустынных холмов, только они способны по брошенному окурку определить — сколько тот провалялся на земле, что за человек выкурил эту сигарету и в какую сторону направился после того, как бросил окурок. Они убеждены в том, что бедуины-то и есть хозяева этой земли. “Ишмаэль уйдет… — говорят они, — Исраэль уйдет… А мы останемся…” Пока же израильская армия то и дело подбрасывает им списанные армейские палатки. В домах эти хозяева земли не живут, им сподручней в лачуге, слепленной из жестяных, неизвестно где добытых листов, из коробок, из дощатых ящиков. Впрочем, нередко в глубине штопаной армейской палатки, поставленной на краю огромного загона, мерцает голубым экраном телевизор, а у входа стоит новенький “Вольво”.

Словом, бедуины загадочны, в отличие от арабов, которые — понятны.

С восходом солнца бедуины исчезают из городка.

Дважды в неделю на углу улицы Дочь Надива мы сталкиваемся с процессией: старый араб в резиновых сапогах бодрой походкой косца (только на плече у него не коса, а швабра с болтающимся на ней ведром) гонит перед собой четверых мальчиков от шести до десяти лет. Это бригада уборщиков нашей улицы — “Ибрагим и сыновья”. И пока расторопные маленькие рабы драят парадные и поливают дворики, Ибрагим сидит на корточках под стеной, курит и поглядывает вокруг хозяйским глазом: наши соседи уверены, что настанет день — и эти улицы перейдут в их пользование. Пока же можно получать настоящие деньги за глупое, придуманное евреями занятие — подметание улиц, можно сидеть, курить, извлекая из этой жизни свой медленный кайф.

С Ибрагимом я иногда перекидываюсь двумя-тремя словами на иврите, которым он владеет, вернее, не владеет, примерно в той же степени, что и я.

— Вот, думаю… — сказал он однажды. — Машину купить… или жену купить?..

— Зачем тебе еще одна жена?

— Старая рожать перестала…

— А сколько у тебя детей, Ибрагим? — полюбопытствовала я.

— Семнадцать…

— Семнадцать… и тебе мало?!

Он помолчал, дотошно докурил до корешка сигарету, отшвырнул ее, сказал:

— Женщина должна приносить детей…

Но мы отвлеклись… Дальше, дальше! Вот на повороте к улице Берега ручья открывается магазин “Дешевейшие трое”, сокращенно — “Дешевка”.

Это очень дорогой магазин. В него допустимо сбегать, если вдруг перед субботой хватишься лука или моркови, а в “каньоне” в эти часы, как известно, столпотворение. В “каньон” и зайдешь-то не сразу. Необходимо набраться терпения, пригласительно раззявить сумку:

— Пистолет есть?

— Нет!

— Так купи себе два!

У раскрытых дверей “Дешевки” двое арабских рабочих разгружают сразу два минибуса: с молочными товарами и булочными изделиями. Мы их гордо минуем, задерживаемся на верхней лужайке, играющей в нашем Собачьем клубе роль форума, где каждый может оставить свое мнение, и двигаемся наискосок дальше, где непременно путь нам перебегает одна знакомая личность. Мой пес, презирающий кошек, при виде этой странной длинноухой и бесхвостой особи останавливается, оглядывается и недоуменно на меня смотрит. “Тот еще типчик!” — говорит его брезгливая физиономия. Типчик действительно тот еще: робкий и наглый одновременно, этот Кролик, такое впечатление, живет сразу на обоих участках, разделенных кирпичной дорожкой. И кажется, этим кичится. Он поджидает нас по утрам, а завидев, перебегает улицу перед нашими носами то справа налево, то слева направо, при этом по-хозяйски потрюхивая толстой задницей.

Наверху, на крутом гребне улицы, мы всегда ждем одной и той же сценки.

Меняется в ней только вид транспорта. Иногда это мотороллер, бывает, велосипед, раза два прямо на нас выезжала доверху груженная детская коляска. Но чаще это белый обшарпанный вэн.

Вот он возникает на повороте, резко тормозит, из него выскакивает девочка-мальчик лет семнадцати, в повязанной на манер пиратов — закрывающей лоб — косынке, в коротких, ниже колен, штанах, в огромной майке, в теннисных тапочках. В руках у нее два небольших снаряда: плотно упакованные номера пятничной газеты “Маарив”. Подбежав к палисаднику, она мечет через забор один снаряд, затем, совершив полуоборот метальщицы копья, пружиня на одной ноге и поджав другую, сильным посылом вбрасывает другой пакет на балкон второго этажа и, не останавливаясь ни на мгновение, отскакав по инерции два-три шага назад на одной ноге, бегом возвращается в машину, рвет с места и мчит по улице вниз...

И наконец, мы спускаемся к парку, над которым полукругом возносятся дома с остроконечными крышами, снизу похожие на неприступные стены цитадели. Вот оттуда, с пологого склона горы, и слетает на черепицу нижней улицы потрясенный, страстный, ошалелый вопль павлина. Вопль ужаса потерявшей кошелек провинциальной дуры.

Небольшой участок каменистого склона — с полдунама, не больше — один из жильцов превратил в маленький домашний зверинец. Высадил на нем апельсиновые и гранатовые деревца, кусты олеандров и бугенвиллий и заселил разнообразной домашней живностью: утками, курами, индюками. Кажется, у него и овца там есть, а возможно, и коза — снизу не видно. Но если удачно выбрать место обзора на зеленом косогоре и постоять так, заслоняя ладонью глаза от молочного утреннего солнца, можно увидеть павлина на фоне стены из иерусалимского камня. А если совсем повезет, можно застать момент горделивого представления, когда он разворачивает персидское опахало своего хвоста. Развернув его и постояв в оцепенении минуты две, как бы давая зрителям время упасть в обморок и благодарно прийти в себя, он приступает к спецэффектам: несколько раз, сильно встряхивая, прогоняет крупные волны света по радужным окам каждого пера, протрясает его, как хозяйка шаль, медленно поворачивает иссиня-зеленый сосуд тела с тонким горлышком и изящной, украшенной короной головкой, подставляя свое богатство лучам, после чего приспускает флаг, давая понять, как утомительно владение этим райским садом с восточных миниатюр.

Однажды я наблюдала, как он погнался за курицей, — так хозяин лавки с проклятиями несется по торговому ряду вдогонку беспризорнику, стянувшему у него из-под носа орех или пряник. Хвост был развернут, как хоругвь, и все глазки на нем переблескивали фиолетово-синим, иззеленя-желтым, пунцово-черным огнем…

По весне городок проходит все стадии театрального преображения. Первыми вступают средиземноморские акации, цветущие нежным, каким-то милосердно сиреневым цветом. Целые улицы засажены у нас этими деревьями; на исходе апреля и весь май они сбрасывают цветы, как перья, по городу на хвосте весеннего ветра разносится сиреневая вьюга, и сиреневый мусор скапливается в углах дворов и подворотен — в нашем раю вообще довольно мусорно…

В мае же просыпаются розовые и белые олеандры, медленно приоткрывающие цветки, обрамляющие — над заборами — огромные изысканные кактусы, слепленные из больших колючих оладий.

Особый выход у бугенвиллий.

Нигде не встречала я такого разнообразия оттенков цветов бугенвиллий, как здесь. В Италии и Испании видела только чернильно-лиловые. Наши чародеи-садовники вытворяют с бугенвиллией черт-те что! Алые, розовые, белые, палевые, бордовые и — особый изыск — декадентского солнечного цвета “само” кусты переплетаются с простонародно вишневыми в тесном надзаборном объятии, пышной цветной пеной выкипают из дворов на улицы, сбегают вниз по желтым и розовым стенам иерусалимского камня.

В середине же мая коротко вспыхивает пунцовыми пальчиками, растущими как бы из одной ладони, хрупкое экзотическое дерево на верхней лужайке. Недели две оно растерянно красуется перед грузчиками, затаскивающими в “Дешевку” картонные коробки с бутылками колы и пепси, и напоминает диковинную японскую принцессу на улице деревни Иваньково, густо застланной подсолнечной лузгой.

Кстати, подсолнухи у нас тоже растут.

Подобно вездесущим журналистам на кинофестивалях, наш весенний фестиваль сопровождают и комментируют независимые господа удоды в черно-белых полосатых сюртуках — гребенка на высокомерной голове в сочетании с длинным прямым клювом напоминает штопор. Прилетают они поодиночке, но однажды мы застали на лужайке трех таких оживленно беседующих господ.

— Смотри, пресс-конференция… — сказала я псу…

…Ну-с, а между тем солнце теряет невинность младенца, быстро взрослеет и матереет, и сатанеет с каждой минутой, зудит и жалит, и к концу прогулки мы уже плетемся, выбирая теневую сторону, мимо синагоги “Приют Габриэля и Рафаэля”, мимо ее насквозь прорезанной светом прохладной утробы, где качаются спины молящихся в графически-белых с черными полосами талесах…

Затем до вечера опускается занавес… вернее, падают жалюзи на окнах.

Это — Время Солнца…

…Давно выпит кофе и идет работа, ноутбук ворчит, подзаряжаясь…

В полдень со стороны монастыря “Елеонская обитель” глухо накатывают прохладные и глубокие колокольные волны, словно бьет корабельный колокол под водой, — христианская сестра здесь младшая, она тиха и затаенна…

Мой пес мохнатым ковриком валяется под письменным столом, изнемогая от жары… Жара, жара, жара… И это конец мая! А чего ждать в июле?! Что будет с нами в августе, о Боже, что будет с нами в августе?!

Когда замирает колокол “Елеонской обители”, с верха улицы доносится урчание старой колымаги и высокий полустон-полупение, дрожащее в мареве жары:

— А-а-аль-те-захи-и-ин!!! — Интонационно это напоминает песни из индийских кинофильмов, только жалобней, жалобней и выше, звук вьется серпантином и обессиливает на вершине стона:

— А-а-аль-те-за-хи-и-ин!!!

Это “алте захен”, попросту — старьевщик — араб. Вообще-то “алте захен” в переводе с идиша означает “старые вещи”. Когда-то, лет восемьдесят — пятьдесят назад, вот так по улицам разгуливали еврейские старьевщики, охотники за барахлом, подержанными вещами, старой обувью… Сейчас эта прибыльная профессия перешла в руки арабов вместе с привычным воплем, перелицованным, как старье, на арабский лад.

Минуту спустя вопль приближается, вот шаркают подошвы по тротуару, наконец серенада оглушает нас непосредственно снизу, прямо под нашим окном. Но нас не обманешь, нет. Нас уже не трогают фальшивые жалобы мнимого бедняка, владеющего процветающим бизнесом.

— А-а-аль-те-за-хи-и-ин!!!

Нет, проверено: не хочет он ни старой одежды, ни старой обуви, ни старой табуретки. Это модернизированный старьевщик.

— Комбайн есть? — спрашивает он. — Стиральная машина? Компьютер? А что у тебя есть? Только старые вещи? Нет, мне не нужно старье…

Заслышав знакомый крик, мой пес срывается с места и с проклятиями бросается к окну. Прочь, прочь отсюда, бездельник, не на тех напал!

…В середине дня жара становится плотной и вязкой, движения замедляются, компьютер одышливо всхлипывает, пыхтит, просит перекура… Да и мы нуждаемся в некоторой паузе. Недаром на Востоке и в странах Средиземноморья вершиной дня, благословенным привалом всегда была сиеста. Движением “мыши” трудяга-компьютер отсылается в сон, да и мы плетемся к дивану прикорнуть на часок, забыться, отдаться душной летаргии…

…Из дремы нас выманивает легкий свист, и не свист даже, а дуновение невидимых губ…Таким втягиванием струи воздуха фокусник вызывает кобру. И вот зловещая плоская голова приподнимается над краем корзинки, свист уплотняется, в дело вступает флейта, ее однообразный, тянущий, завораживающий звук несколько мгновений стоит в тишине, как маслянисто-черный стебель кобры… И вдруг взвывает свора собак! Рычание, кашель, визг доносятся со стороны балкона, одновременно из-под опущенных жалюзи в спальне утробно воет обиженный бас какого-нибудь прохожего беса, которому вторит вой шакала.

Спать уже невозможно, ибо наступило самое смутное, самое беспокойное время дня.

Это — Время Ветра.

Это время настоящего хозяина Иудейской пустыни — небольшой, в сущности, местности, породившей три великие религии. Ветер — вот кто их породил. Ибо Всевышний говорил с пророками утробным и яростным голосом ветра. Ибо музыка и ярость здешних ветров, их сложнейшая партитура навевали древним пастухам сюжеты всех наших мифов и легенд. Это не дьявол, а ветра соблазняли Иисуса, “подступались” к нему, изнуряли слух, и без того изможденный парами пустынных галлюцинаций…

…С наступлением сумерек ветры стихают. Холкой жеребенка чернеет роща на Масличной горе; извилистая, голубая днем вена Вади-Эль-Хот — древнейшей дороги паломников из Иерусалима к Мертвому морю — начинает пульсировать огненным кровотоком несущихся машин и грузовиков. Ряды фонарей, унизывающие змеиные ее кольца, теплеют и наливаются электрическим мёдом… Скульптурная луна, вылепленная из алебастра чьими-то холодными пальцами, напарывается на клинок колокольни “Елеонской обители”… И на горах Иерусалима в непробудной черноте одинокой ночи вскипают на горизонте, восходят пузырящимся паром сине-желтые озера праздничных огней.

Открывается новое кафе у “Дома Голого” — крошечное помещение с антресолями, на которые ведет спираль крутой деревянной лестницы. Помещение затоплено апельсиновым светом и с улицы выглядит так уютно, что хочется зайти и непременно заказать там чашку дорогонького кофе.

Тем не менее на выезде у блокпоста голосуют стаи подростков: несмотря на то что город благословляет каждого, кто стоит во вратах его, подростки и молодежь каждый вечер рвутся из нашего рая в Иерусалим, чтобы куролесить там до утра по дискотекам и пабам.

Напротив, через ущелье, в головке минарета соседской Аль-Азарии загорается зеленый глаз-фонарь, такой же — в деревне Абу Тур на Масличной горе, и до рассвета хищные глаза минаретов стерегут округу…

…Это мой мир, я придумала его сама, и всех вокруг усердно превращаю в его обитателей: семью, друзей, соседей, своего пса. Это текучий сверкающий мир, отмытый в семи водах моего воображения, очищенный от мусора подворотен, процеженный сквозь белесый налет хамсина на воспаленном нёбе нашей прихворнувшей Вселенной…

Изо дня в день, точно так, как солнце выпрыгивает над псевдоримской аркадой нашего “каньона”, так и в моем кабинете отщелкивается крышка плоского ноутбука и на пустынный экран медленно восходит картинка мира. Как солнце совершает небесный цикл, закатываясь за Масличную гору, так и мы с моим псом проходим все стадии дня, и это размеренное существование помогает трудолюбивой мысли торить свой путь, не отвлекаясь на пустяки.

Но наступает в конце концов день, когда закончен роман или повесть, и сонная тишина утра раздражает и томит, розовые кусты олеандров кажутся избыточно пошлыми, юмор охранника в супермаркете — идиотским, крик муэдзина приводит в бешенство, хищный глаз минарета ощущается прицелом миномета, а в безмозглого красавца-павлина хочется запустить чем-нибудь, чтоб он заткнулся… …Вообще, тесно…Теснит в груди, в плечах, зачем-то покупаешь новые кроссовки, хотя старые, в которых исхожены Рим и Амстердам, еще о-го-го!.. Поглядывая друг на друга, мы с мужем замечаем, что в Гранаде сейчас, пожалуй, совсем не жарко, а в Брюсселе так просто прохладно…

Зачем-то включаешь по вечерам телевизор в надежде увидеть что-то, но — что? И с хищной тревогой вникаешь в страстные филиппики послеполуденного ветра, напрягаясь различить в них какую-то заморскую весть, как, бывало, обитатели замка жадно слушали у костра рассказы пилигрима об увиденных им в пути чудесах.

Словом, большие ветра доносят до нашей улицы сердцебиение большого мира.

Значит, наступило Время турагента Саши.

Наш турагент Саша тоже обитатель моего архипелага. И немаловажный. Достаточно посмотреть только, как ответственно чешет он ручкой в затылке, как вглядывается в экран компьютера, бормоча себе под нос: “А почему бы и нет, хм… хм… Брюссель? Ну… положим… нет, пятичасовая пересадка нам ни к чему… А если вот так?.. Рим… Нет, болтаться там всю ночь… к черту!.. А вот мы с другой стороны…”

Минут через тридцать такого бормотания мы, сидя напротив нашего алхимика с заискивающими лицами, подобострастно спрашиваем:

— Саша… ну… что?

Он проделывает еще несколько таинственных пассов, колотя по клавишам с таким остервенением, словно хочет выколотить из них толковый ответ не только на свое бормотание, но и на сакральные вопросы бытия.

— Ну ладно! — наконец отвечает он, откинувшись в кресле. — Пусть будет так.

И вскоре уже в доме воцаряется праздничный гон предотъезда.

Художник всех моих книг, и не только книг, но и моей судьбы, Борис Карафёлов — человек в быту молчаливый и непритязательный.

Помимо иных положительных качеств, у него есть еще одно: в отличие от меня, он прекрасно ориентируется в пространстве. Он понимает карты!!! — что приводит меня в трепет.

Если забыть об этом его пугающем меня таланте, он очень смешной — как и все люди, на которых падает мой взгляд, даже — и особенно! — тогда, когда он падает в зеркало.

Боря смешной: он мучительно долго собирается в дорогу, тревожится о том, как бы чего не забыть (и всегда что-нибудь забывает), терпеть не может опаздывать, поэтому в аэропорт мы приезжаем за сутки до отлета…

Словом, Боря смешной и поэтому достоин быть не только попутчиком, но и персонажем.

И все годы нашего знакомства он с обреченным достоинством несет двойной этот крест.

Задумав собрать под одной обложкой плоды своих странствий, я вдруг обнаружила, что не являюсь единоличным их автором. Вернее, в том, что касается “изреченного”, то есть вбитого в компьютер, слова, — возможно. Но, вернувшись из очередного путешествия, мы с Борисом обычно разбегаемся — каждый к своему станку, чтобы раздвоить, развести, переплавить в разные материи, воплотить в разном материале общие впечатления. Ведь каждый человек, а тем более художник, извлекает из окружающего пространства то, что видит в нем его душа. А Борис иногда в самых привычных пейзажах видит загадочные линии, формы и сущности.

Однажды он участвовал в замечательной поездке группы израильских и российских художников по городкам и местечкам Украины — по тем местам, где когда-то бурлила еврейская жизнь, строились синагоги, создавались памятники культуры и ремесел… Киев, Вижница, Черновцы, Шаргород, Каменец-Подольский, Умань…

Поездка была отлично организована, в ней приняли участие исследователи и ученые; лекции сменяли экскурсии, было время и поработать…

— Прекрасные места! — рассказывал Боря. — Пленительные пейзажи, величие холмов Подолья, мягкая золотая осень… Художники онемели от такой красы, были потрясены, очарованы…

В последний день поездки соорудили походную выставку работ, которые за это время были созданы.

— Ты бы видела эту выставку! — улыбаясь чему-то своему, рассказывал Боря. — Питерцы как один выставили пейзажи своего туманного Петербурга, москвичи — улочки Замоскворечья, Солянку, Ордынку… Киевляне — какую-нибудь церковку на Крещатике…

— А ты? — спросила я с любопытством.

— А я представил семь автопортретов, — ответил он безмятежно.

Впрочем, до известной степени любая картина художника — его автопортрет. И когда по возвращении из странствия мы разбегаемся — каждый к своему станку, вскоре выясняется, что какая-нибудь гора Сан-Виктуар или уголок Дельфта увидены нами по-разному, хоть и с одной точки обзора… Сперва меня это огорчало, а сейчас вселяет надежду: значит, совместный мир, который так старательно нами обжит, несмотря ни на что, многомерен, многоцветен и многолик.

Ведь картинки в книге — и те, что писались акварелью за три часа, и те, что вымучивались маслом по три месяца, тоже есть не что иное, как согретое теплом общей кухни, влекомое на поводке любимым общим псом прорастание друг в друга, переплетение наших искусств.

…И вот уже размеренная жизнь нашего тревожного рая вновь выкатывает на берег одинаково округлые утра и похожие друг на друга вечера. Зеленые хищные глаза минаретов стерегут до утра закипающую ночными огнями кастрюлю Иудейской пустыни — как бы не выкипела.

А на нас наваливается сезон работы — изо дня в день, изо дня в день: мучительный поиск сочетаний и сочленений слов, изнуряющие пробы сочетаний и сочленений красок; проговаривание, осмысление и — удивление…

Ты — раб своего ремесла, своего именного рабочего клейма, своего умения. Так тяни свою сдвоенную галеру.

А если — бывают дни! — тебя обуревают чувства восставшего раба и нет у тебя пистолета, так купи себе два в конце-то концов!

…Проносится и замирает над космическим пейзажем космический вопль муэдзина. Через минуту вскрикивает и затихает павлин, разворачивая в рассвете свой глазастый божественный веер. Я выключаю конфорку под джезвой с черным кофе и открываю свой ноутбук…

Вздрагивает лиловая — в окне — веточка бугенвиллии…

Как описать ее, как передать легчайшую взвесь тишины, этот вздох, этот бесшумный прочерк воспоминаний?..

Вот оно, мучительное и сладостное — Время Соловья…

 

 

Холодная весна в Провансе

 

1

Нас обманывали — вместо абсента нам подсовывали анисовую водку.

Причем французы разводят ее водой, отчего она становится мутной, как кокосовое молоко, а запахом напоминает настойку алтея — да, ту самую аптечную “алтейку”, которой нас поили в детстве от кашля. Между тем анисовая водка в чистом виде представляет собой пойло градусов 55-ти. Когда в безуспешных поисках легендарного абсента мой художник просил принести неразбавленный напиток, на него смотрели как на безумного русского пьяницу.

А в кабачки, бары и прочие питейные заведения мы заскакивали то и дело, чтобы укрыться от холодного весеннего дождя, который настигал и гнал, и гнал нас своей жесткой метлой по Лазурному берегу и Провансу.

Вбегаешь так с залитой потоками улицы в теплую комнату тесного бара где-нибудь в Арле, на площади Ламартин, присаживаешься за стол, стуча зубами и заледенелыми костяшками пальцев, просишь абсента — по-человечески: аб-сен-та! — а тебе приносят какую-то аптечную муть…

 

* * *

…Но в первый день нас еще морочила безмятежность Ниццы: обволакивающая нежность воздуха, прозрачность слабой листвы, пернатая зелень пальм, роскошь колониальных дворцов, лимонадная шипучесть бирюзовых волн с белым рваным пухом пены…

Протяженная Английская набережная — средоточие знаменитого курорта, променад, по которому в разные годы и века фланировали члены королевских и царских фамилий всех стран, блестящая знать, великие авантюристы, композиторы, художники, артисты, писатели, фокусники, шарлатаны, революционеры, террористы… — все мировые знаменитости, на перечисление имен которых потребовался бы не один час…

По Английской набережной разъезжает смешной туристический поезд с сахарно-белой трубой. Там и сям на металлических, будто специально выкрашенных в цвет здешней волны стульях сидят и смотрят на прописанное докторами море почтенные господа.

В огороженном загоне резвятся на горках роллеры.

Мы останавливаемся и долго не можем отвести взгляд от одного из них — светловолосого, лет пятнадцати, отчаянного и легкого: он взмывает по помосту, переворачивается, поджав ноги, в воздухе и с оглушительным грохотом роликов обрушивается на деревянный наклонный помост, чтобы ухнуть вниз и вновь вознестись, зависнув на мгновение в полете.

Минут двадцать мы стояли и все ловили взглядом этот момент, миг отрыва поджатых ног от взмывающей вертикально плоскости доски — продолжение полета, винт вокруг собственного, торпедой сгруппированного тела и — грохот приземления…

В этот чуть ли не единственный во всей поездке не то чтобы солнечный, но молочно-парной день с двумя синими прорехами в надорванной обертке весеннего неба мы гуляли с утра в верхних кварталах Ниццы, среди безумной роскоши вилл за арабесками чугунных оград, будто нарисованных в воздухе рукой cамого Матисса, среди кустов и деревьев, изобретательно подстриженных виртуозом-садовником…

По окрестным холмам, между оливами, льющими по ветру серебро листвы, между черными обелисками кипарисов, кустами лиловой лаванды и темно-зеленого лавра была рассыпана белая Ницца — город миллионеров и мировой элиты.

Ниже спускалась Ницца торговая, цветная, желто-красная, испещренная пузатыми черными граффити, — Ницца переулков и площадей, ресторанов и баров, лавок и магазинов, прачечных, булочных и аптек, витрин, запечатанных на ночь бельмами глухих рифленых жалюзи, — Ницца рыночная, клошарная, иммигрантская, криминальная…

…После полудня спустились вниз, к площади, на которой медленно угасал воскресный рынок — сворачивались полосатые тенты, подметались пустые прилавки, и только рыбные ряды еще вяло шевелили хвостами и клешнями крабов и лобстеров.

Меня всегда завораживает живность морской утробы. И я медлила, в который раз прогуливаясь мимо наклонных, набитых колотым льдом жестяных поддонов, любуясь черно-зелеными мшистыми раковинами мидий и устриц, розовыми рогаликами креветок, непристойного цвета и вида лобстерами и серебряными лентами невиданных рыб, вмерзших в синее крошево льда…

(Я томилась без книг, которые обычно тщательно подбираю себе в дорогу — по тональности, по настроению, по краскам, — в зависимости от местности нашего пребывания. В поездку по Лазурному берегу и Провансу я отложила давным-давно читанные и заглохшие в памяти “Сказки для Нинон” Золя и “Тартарен из Тараскона” Додэ. И забыла книги дома на письменном столе. Перед сном в гостинице маялась, как наркоман в ломке, листала городской туристический справочник, забытую кем-то в фойе газету “Таймс”).

…Наконец Борису удалось уволочь меня из замороженного царства награбленных у Нептуна сокровищ, и часа полтора мы шлялись по Английской набережной, останавливаясь, облокачиваясь о железные поручни, глядя вниз, в колыхание волн, и пытаясь определить цвет воды в каждую следующую минуту. Сделать это было совершенно невозможно: цвет менялся не только от скорости движения облаков, от дуновения ветра, от направления волн — но даже от наклона тела о парапет набережной…

Я вспомнила, что читала где-то о редких водорослях и микроэлементах, окрашивающих воду здешнего побережья в этот воспетый всеми кому не лень неповторимый цвет пронизанной солнцем лазури.

Борис заметил, что о цвете Средиземного моря замечательно писал Ван Гог в одном из своих писем, анализируя все составляющие неповторимого оттенка морской воды, в котором видел и фиолетовые, и серые, и оранжевые, и даже черные тона…

— А он мог связать два слова на бумаге? — лениво осведомилась я… — Он же был сумасшедшим…

В эту минуту мы услышали вой беспрестанно сигналящих машин. По дороге вдоль набережной приближался кортеж из семи или восьми автомобилей; первый был украшен свадебными лентами.

На дверцах машин с опущенными стеклами сидели, опасно высунувшись и размахивая флагами, молодые люди столь знакомой по нашим широтам внешности, что даже если б из каждой машины не неслась заливистая восточная песнь, усиленная динамиками до мощности полкового марша, мы бы узнали их и так…

Кажется, даже неутомимые роллеры завязали в воздухе петли своего виртуозного бега в никуда…

Свадебный кортеж пронесся мимо оторопевшей оглушенной публики и скрылся вдали, постепенно затихая… И еще минут пять казалось, что утонченная, аристократическая Ницца со своими отелями-дворцами, кипарисами, раскидистыми пальмами и кустами разноплеменных роз испуганно отряхивается, приходя в себя…

— А что это за флаги у них в руках? — спросила я.

— Если не ошибаюсь, алжирские… — задумчиво сказал Борис.

Но Ницца — небольшой город. Минут через двадцать издали опять разнеслась, приближаясь и оглушая, жалоба любви; нестерпимо долбили воздух автомобильные гудки — свадебный кортеж пронесся мимо публики, вопя и гикая под сенью алжирских флагов…

— Давай уйдем отсюда, — предложил мой муж, когда свадьба унеслась и сгинула за гребнем горы.

— Они уехали…

— Они вернутся, — мрачно возразил он и оказался прав: еще дважды, распугивая туристов, проносилась обезумевшая свадьба вдоль Английской набережной в разных направлениях.

Это были тревожные дни, когда радио, газеты и телевидение доносили новости о поджогах синагог, об осквернении кладбищ, повсеместном нападении на частных лиц в городах Франции. Но эту поездку мы планировали так давно, так любовно выверяли маршрут, так мечтали о лазурной Ницце и солнечном Провансе, что решили ехать во что бы то ни стало. Издалека, уверяла я, слухи и события всегда кажутся более мрачными, чем вблизи.

Однако в день нашего приезда Ницца оказалась обклеенной листовками, извещающими о митинге в поддержку борьбы палестинского народа. И только в глухом переулке Старого города на одном из таких воззваний, нашлепнутом на железные жалюзи закрытой аптеки, мы увидели выкрик черным фломастером поперек листа: “Арафат — убийца!”

В день объявленной демонстрации в поддержку борьбы палестинцев мы поднялись в горы — там, на холмах Верхней Ниццы, ждали нас музеи: “Библейское послание” Шагала с монументальным мозаичным панно, витражным залом и огромными холстами на библейские темы и — рукой подать вверх по холму — Дом-музей Матисса, ясного, светлого — счастливого художника, чей белый дом-лабиринт кажется освещенным одними лишь рисунками…

Потом мы долго стояли на балюстраде, с которой открывался вид на Ниццу, — в солнечный день, наверно, ослепительный, сейчас залитый парафиновым светом набухшего, как фасолина в вате, солнца…

К обеду спустились вниз, зашли в маленький бар, один из многих в веренице баров, пиццерий, ресторанчиков и пабов, куда мы заскакивали посреди дня выпить кофе. В его сумеречной глубине, еще более затемненной большим тентом снаружи, выдвинутым чуть не до середины узкой улицы, отблескивали бокалы над прилавком, и в совсем уже интимной тьме за спиной бармена выстроились стеклянные цветные пузачи.

Мы взяли по чашке кофе, сели у окна так, чтобы видеть булыжную мостовую взбегающей вверх улицы, внаклон стоящий на ней щербатый стол с двумя колченогими табуретами и дом с витриной антикварного магазина, в которой так же косо стояла этажерка с пыльной бронзовой лампой.

Выравнивалась вся улица наклоном головы к левому уху.

Боря спросил абсента и впервые тогда получил рюмку мутной жидкости, к которой стал подозрительно принюхиваться…

Отсюда видно было, как с противоположного тротуара к дверям забегаловки направился маленький бородатый бродяга с гитарой. За ним мельтешила короткими лапами белая лохматая собака, сразу милая для нас, так как напомнила собственного нашего пса.

Бродяга взял круассан, запаянный в целлофан, чашку кофе и, выйдя наружу, уселся за наклонный стол. Надорвал пакет и с медленным равнодушным упорством рудокопа стал проворачивать за морщинистой редковолосой щекой комок круассана, задумчиво скармливая кусочки псу, сидящему у ног.

Часам к четырем спустились к набережной…

На площади, где вчера все блистало рыбьей чешуей, мерцало во льду створками мидий, светилось зеленоватой бронзой молодых лимонов, где два выкрашенных в ликующее золото пухлощеких архангела из папье-маше трубили над рыбной лавкой в свои золотые трубы… — почти разбрелась толпа. Ах, да, здесь же должен был проходить митинг! Вокруг было мусорно, валялись листовки, обрывки плакатов, обертки от мороженого…

Навстречу нам тесно сбившейся стайкой шли несколько девочек лет пятнадцати, и когда они приблизились, мы вдруг увидели... вдруг ослепли от бликующих шестиконечных звезд из серебряной фольги, нашитых на их кофточки и платья.

И долго глядели вслед этой маленькой группе протеста, гадая, как родители не побоялись пустить школьниц на столь опасное ликование гикающей, скандирующей, размахивающей отнюдь не французскими флагами мускулистой оравы…

…На скамейке неподалеку лежал бородатый клошар, внешне напоминавший безумный гибрид художника Поля Сезанна с оперным Черномором. Подперев голову рукой, томно, как одалиска, он приподнимал ногу в закатанных до колен рваных штанах и рассматривал свою грязную поцарапанную икру… И даже когда стал накрапывать дождь и порыв холодного ветра унес в море промасленный пакет с остатками его обеда, он остался лежать, невозмутимый, как Диоген, не причастный ни к великолепию музеев и дворцов Верхней Ниццы, ни к иммигрантским воззваниям в поддержку чьей-то там борьбы, ни к протесту учениц еврейской школы…

Неуютной, холодной задалась эта поездка…

 

* * *

Дождь преследовал нас и в Антибе — в светлом, сливочно-кремовом городе. Шероховатая фактура желто-розовых стен здешних строений действительно напоминает завершающие нашлепки лопаткой мороженщика. Можно только вообразить себе, как все здесь напоено солнцем, когда оно раскаляет стену дома, синий ставень выглядит окном в небо, румяные черепицы лежат пережаренными оладьями на крышах и козырьках; когда полощется на морском бризе вывешенное за окна и на балконах белье, когда цветные паруса многочисленных яхт мелькают флажками в гуще раскаленного серебра… Когда, наконец, разглядывать дома и витрины вам не мешают зонты вездесущих туристов…

И все-таки дважды в тот день дождь давал нам передышку.

Выйдя из Музея Пикассо, мы сошли по истертым ступеням к набережной, туда, где мощная крепостная стена спускается прямо в море, где одинокий парусник бабочкой-капустницей присел на темном, цвета асфальта, горизонте — легкий, как на спичечном коробке. Сквозь частокол мачт в гавани береговая линия вылетала плавной дугой и вдали упиралась в зеленый холм с горбушкой старинного каменного форта…

Обнаружив, что дождь перестал долбить наш старый зонт, мы, торопясь, поднялись в город и пошли кружить по улицам… И вышли на площадь, где огороженная лилипутским забором плавно несла по кругу трех своих лошадок и двух верблюдов великолепная CARROUSEL AZUR.

Вся расписанная картинками из жизни старого Антиба, она, несмотря на дневное время, изнутри была освещена гирляндами электрических лампочек, сияла свежей позолотой упряжек и султанов на старательных лошадках, мерцала посеребренными кистями на седлах меж верблюжьими горбами, издали зазывала публику простодушной мелодией вальса и все крутилась бесконечной юлой, делая передышки лишь для того, чтобы новая порция туристов расселась и с дурацкими шутками пустилась в шарманочный путь…

Несмотря на припускавший то и дело дождь, в галереях, под тентами, в хлипких палатках, под дощатыми навесами раскинулся и говорливо торговал на прилегающих к площади улицах и переулках блошиный рынок.

Тут продавали все: старую и новую одежду, антиквариат, просто склеенные на живульку надбитые старые вещи, грошовую бижутерию, деревянных африканских божков со сморщенными, как сушеная хурма, грудями; утварь неуловимо индийского пошиба, вязаные шарфы и шапки, очки-парики-брелоки, ароматические свечи, сомнительную парфюмерию всех знаменитых фирм, декоративную косметику самых причудливых расцветок, рогатые и шипастые причиндалы приверженцев новейших эзотерических сект… — ну и все остальное, совершенно необходимое странствующему студенту или демобилизованной солдатке израильской армии…

Например, в одной из таких палаток, где торговали мексиканскими накидками, медными кувшинами и тарелками, часами и порнооткрытками, я увидела скальп — скукоженный скальп с жесткими черно-седыми волосами. Он был надет на деревяшку и напоминал головню. В такие моменты я впадаю в транс: начинаю представлять себе человека, с чьей головы этот скальп был содран. Кем он был? И почему спустя много десятилетий, если не веков, я стою здесь (черт меня занес в Антиб!) и разглядываю эти тусклые сухие пряди, предмет равнодушного торга…

— Насмотрелась? — Борис потянул меня за руку. — Сколько можно глазеть на это пыльное барахло?

Я послушно попятилась и чуть не оступилась: под ногами у меня, на расстеленных газетах лежала надорванная картонная коробка, полная старых книг, из которой взгляд мгновенно выхватил знакомую яркую картинку на обложке — “Желтые подсолнухи в вазе”, а затем уже и шрифт кириллицей: “Ван Гог. Письма”…

(С возрастом я привыкла к таким вот якобы совпадениям, которые стряпают, незатейливо маскируя их под случайность, мои кураторы в департаменте небесных повинностей. А в юности, бывало, и поражалась, и ужасалась тому, как неустанно муштрует меня некий въедливый педагог, как плохо успеваю я по этим наиточнейшим дисциплинам, сколько раз сдаю переэкзаменовки и с каким бестолковым прилежанием зубрю и зубрю один и тот же параграф: “Осторожное продвижение в пространствах, смыслах и словах”.)

Вот и сейчас я покорно наклонилась и подняла книгу. Многие страницы слиплись — похоже, кто-то пил над ней кофе с изрядным количеством сахара… Наугад раскрыла, стала листать:

“Ищи только прекрасное, ищи в полную меру своих сил…Тео, мальчик, брат мой любимый… если ты когда-нибудь полюбишь, а тебе ответят "нет, нет, никогда", ни за что не смиряйся!”

— У нас есть эта книга, — сказал Борис.

— Знаю…

Я и вправду помнила корешок этой книги на полке у него в мастерской. Саму книгу только не помнила совсем. Обернулась, рассеянно оглядывая цветастое барахло палатки — покрывала, юбки, кружевные салфетки, вазочки в розочках, розочки в вазочках… Интересно, как физически попала сюда книга на русском? Впрочем, это как раз пустяки — при нынешнем-то коловращении языков и рас…

— Ту юро, мадам! — То ли мексиканец, то ли индеец — о, нынешняя Европа, коловращение языков и рас! Он выставил два пальца характерным жестом палестинской улицы, втолковывая мне цену.

— Пошли в самом деле…

— Ван юро, мадам! Хорошая книга…

— Слушай, — сказала я мужу, — все равно мне нужно ежедневно бегать глазами по строчкам, а я забыла книги дома... Может, возьмем — совсем не помню, что он там кому писал?..

— А зачем тебе, он же был сумасшедшим! — мстительно напомнил мой художник. Вступился за бранжу.

Я опять полистала страницы наугад…

“Чувствую, что отец и мать инстинктивно (не скажу сознательно) думают обо мне; пустить меня в семью им так же страшно, как пустить в дом большого взъерошенного пса. Он наследит в комнатах мокрыми лапами.Он у всех будет вертеться под ногами. И он так громко лает. Короче говоря, это — скверное животное… Кроме того, пес может взбеситься и укусить, а тогда уж придется звать полевого сторожа, чтобы тот пристрелил его…

Пес сожалеет только о том, что явился сюда, потому что там, в степи, ему было не так одиноко, как в этом доме… Визит пса был проявлением слабости….”

— Пойдем, купишь путеводитель по Провансу, — нетерпеливо окликнул Борис уже снаружи. Он томится в любых торговых палатах, будь то бутик на Елисейских Полях или навес уличной лавки. — По крайней мере будешь знать, кто в кого здесь плюнул…

…“Если опустить подробности и говорить только о существенном, Тео, то взъерошенный пес, которого я попытался изобразить тебе во вчерашнем письме, — это мой характер, а жизнь этого животного — моя жизнь…

Я вижу двух братьев, гуляющих по Гааге (я рассматриваю их как посторонних и не думаю ни о тебе, ни о себе).

Один говорит: "Я должен сохранить определенное положение; я должен остаться на службе у фирмы; я не верю, что стану художником".

Другой говорит: "Я буду собакой; я чувствую, что в будущем сделаюсь, вероятно, еще уродливее и грубее; я предвижу, что уделом моим до некоторой степени будет нищета, но я стану художником".

Итак, один — определенное положение в фирме.

Другой — живопись и нищета…

Говорю тебе, я сознательно избираю участь собаки: я останусь псом, я буду нищим, я буду художником, я хочу остаться человеком — человеком среди природы”.

… Я уже доставала деньги из кармана куртки. Мексиканец-индеец взял монету, бросил ее в круглую жестянку на прилавке, удовлетворенно повторил:

— Хорошая книга, мадам. Про цветы…

 

* * *

…В кафе, куда загнал нас очередной порыв холодного дождя, мы заняли столик в углу и по обыкновению долго препирались перед гарцующей от раздражения официанткой, водя пальцами по строчкам меню и выясняя друг у друга, что означает тот или иной соус.

Наконец вынесли вердикт.

Дожидаясь, пока принесут спагетти, я вытянула из рюкзака том писем безумного художника и терпеливо принялась разлеплять грязные страницы…

…“Писал ли я уже тебе о шторме, который недавно видел? Море было желтоватым, особенно у берега; над горизонтом висела полоса света, а над нею масса громадных темных серых туч, и видно было, как из них полосой низвергается дождь. Ветер сметал в море пыль с белой тропинки в скалах и клонил к земле цветущие кусты боярышника и желтофиолей, которые растут на утесах…

В ту же ночь я смотрел на крыши домов, которые видны из окна моей комнаты, и на верхушки вязов, темневших в ночном небе. Над крышами — звезда, одна-единственная, но прекрасная, большая, приветливая. И я думал обо всех нас, и о своих уже ушедших годах, и о нашем доме, и во мне родилось чувство, вылившееся в таких словах: "Не дай мне стать сыном, которого стыдятся, и осени меня Своим благословением не потому, что я заслужил его, а ради моей матери…"”

Официантка принесла спагетти и салат, поставила корзинку с булочками и бросила подозрительный взгляд на раскрытую книгу с запятнанными страницами.

— Ешь, — проговорил Борис.

Погоди… здесь поразительные строки, настоящая живопись! Слушай, он чертовски талантлив! И стала читать вслух, не обращая внимания на брезгливую гримасу удалявшейся официантки:

— “Если бы ты стал художником, ты, наверное, многому бы удивился, в частности тому, что живопись и все связанное с нею — подлинно тяжелая работа с точки зрения физической; помимо умственного напряжения и душевных переживаний она требует от человека так много, что в настоящее время заниматься ею — все равно что принять участие в походе, сражении, войне…”

— Ну это из ранних писем, — заметил мой муж. — Тогда он был полон надежд, здоров и ради покупки холста и красок мог голодать три дня — только трубка в зубах…

Хотя к тому времени он уже многое перепробовал — картины продавал, был проповедником — представляешь? — причем страстным, исступленным проповедником — ничего не делал и не желал вполсилы… Бросил учебу в Амстердаме, поступил в миссионерскую школу, бросил и ее, подался в Боринаж, на угольные разработки, чтобы нести Евангелие шахтерам… Попробуй эту белую пасту, они туда что добавляют? Горчицу?…

— Горчицу добавляют почти во все соусы и замазки… Ну и что там было с шахтерами?

— А там было: кошмарный рабский труд, эпидемии и ужас… Оттуда все эти его “Едоки картофеля”, знаменитые “Башмаки”, рисунки, где изможденные ткачи за старыми станками восемнадцатого века… Таким вот неистовым человеком был — всем сердцем отдавался каждому новому предназначению, которое сам себе выбирал… Когда жил в Боринаже, выходил какого-то старика-шахтера, снимал с себя последнюю одежду, отдавал беднякам… Его даже в полиции допрашивали — властям, конечно, все это казалось подозрительным. Знаешь, что полицейский написал в протоколе допроса? — “Религиозное сумасшествие”…

— Похоже, так оно и было… — заметила я. В белую пасту, судя по вкусу, кроме горчицы, были добавлены чеснок и базилик. И что-то еще… Жаль, что я не говорю по-французски…

— Обрати внимание, — продолжал Борис, — в каждом его письме — даже когда он описывает пейзаж — ощущаешь надлом и тревожность, как будто он не доверяет миру и все время ждет от него унижений… Какое-то странное сиротство чувств при живых родителях, при большой семье…

— …И всегда: “мой мальчик” — брату…

Да. Они были связаны друг с другом необъяснимой мистической связью. Тео ведь пережил его всего лишь на полгода и всю жизнь содержал, вытаскивал из разных бед-скандалов, помещал в психиатрические лечебницы…

— А что за диагноз, в сущности, ему ставили? Шизофрения?

— Ну что — диагноз, какая разница? — Борис задумчиво уставился в окно, за которым два мальчика лет восьми и десяти, вероятно братья, внимательно исследовали отрезок тротуара между бордюром и привалившимся к стене великолепным черным мотоциклом — может, потеряли вещь чрезвычайной для них важности. Младший, судя по лицу, давно и безнадежно плакал, старший был суров.

— Никто так и не поставил правильного диагноза. То ли паранойя, то ли маниакально-депрессивный психоз… Доктор Рей, что лечил его в Арле… — помнишь его портрет в Пушкинском?

— …такой желтолицый мужчина, похожий на японца? Мушкетерская бородка, фон — желто-зеленый, в огурцах… И застегнут на одну пуговицу…

— Типично женское описание картины… Ну положим. Так вот, Рей считал, что у Ван Гога — острое эпилептическое расстройство. Понимаешь, его мучили галлюцинации, вызывали нестерпимые тоску и ужас. Он сам называл это очень точно: “страх перед жизнью”. Все-таки какая дрянная медицина была в то время! Сегодня прописали бы парню таблетки лития или что там еще, и он глотал бы их и радовался каждому кузнечику. — Борис вздохнул, отломил кусок хлеба. — Да разве не всех нас мучают те или иные галлюцинации? — спросил он, обводя рассеянным взглядом столики
вокруг. — Ты почитаешь эти письма: он с юности был так несуразен, так беззащитен, жаждал тепла, любви, очень нуждался в любви, например, всяких там родственников.

— Причем даже дальних, — заметила я, пробегая глазами по строчкам. — Вот, например: “…здесь были К.М. и господин Терстех, в прошлую субботу они уехали обратно. Они, по-моему, слишком уж усердно посещали "Кристалл-Паллас" и прочие места, где им нечего было делать. Могли бы, я полагаю, разок зайти и ко мне, посмотреть, как я живу…” Зачем ему надо было постоянно доказывать что-то этим кузенам и дядям? Все-таки в этом действительно есть нечто маниакальное…

— Сиротское! — упрямо повторил Борис. — Стремление сироты доказать, что он лучший сын.

За окном два брата переместились в своих поисках к остановке автобуса. Старший, отодвинув малыша, принялся палкой месить содержимое мусорного бака, вытягивая острый подбородок и пытаясь заглянуть внутрь до самого дна.

— М-да… все это не назовешь душевным здоровьем: “Я надеюсь и верю, что я совсем не такой, каким на первый взгляд кажусь многим; дайте срок — и увидим…” То ли дело Пикассо, бык и тореодор в одном лице!

— Ешь, мы опоздаем на электричку. Вроде дождь поутих.

 

* * *

На другое утро автобусом выехали в Ванс. Эту петлю в маршруте Борис заложил еще дома — ради капеллы “Четок” Матисса.

Опять с утра тяжело хлестал дождь, в его дрожащих потоках видны были из окон автобуса растущие вдоль дороги мокрые платаны, похожие на сошедшие с ума канделябры. Здесь их как-то калечат, мастерят из деревьев скульптуры: обрубают ветви, направляя их расти в разные стороны.

То и дело по склонам взбегали вверх и вдаль ряды причудливых карликов, распятых на крестовинах, — черные узлы знаменитых виноградников юга Франции.

На повороте к Сен-Поль де Вансу, где дорога ответвляется вверх, к доминиканскому монастырю на склоне, мелькнула близко к автобусу старуха-монахиня с детским личиком, в линялой синей кофте, беспомощно взмахнула рукой, то ли указывая кому-то дорогу, то ли пытаясь кого-то остановить...

Минут через пять автобус вырулил к игрушке-городку, свернутому кренделем на горе. Мы вышли и часа полтора взбирались под дождем по крутым ступеням — они то взбегали вверх, то уводили за круглый бок старой башни, то выкатывались к смотровой площадке, с которой открывался туманный от мелкой мороси вид на долину. Грубый, темный от времени известняк старинных стен, огромные навесные фонари в ущельях улиц, глухо захлопнутые от дождя синие и зеленые ставни… Мы забредали в многочисленные галереи, рассчитанные исключительно на миллионеров. Со всех стен на нас смотрел Шагал — эскизы, литографии, офорты, что неудивительно: он жил здесь и работал последние годы жизни, похоронен на местном уютном кладбище, игрушечном и, как и весь городок, тоже предназначенном для туристов.

Наконец промокли, устали и принялись искать какое-нибудь укрытие. Во всех ресторанах, кафе, пабах и забегаловках клубился паром от мокрой одежды загнанный дождем несчастный турист. Нагуляешься так, озябнешь и волей-неволей закажешь какого-нибудь не запланированного походным бюджетом цыпленка табака…

— Только не клади свою помойную книжку на эту ослепительную скатерть. — Мой муж слишком хорошо знает непобедимую мою привычку читать во время еды. — Нас выгонят как рассадников заразы.

Но я уже воровато вытянула из рюкзака том писем Ван Гога, который накануне читала до поздней ночи. Он и вправду был затерт и непрезентабелен, как одежда самого художника при жизни.

“Я никогда не чувствовал себя свободно в хорошем костюме, мне и раньше было не по себе в красивом магазине… но я совсем другой человек, когда работаю на вересковой пустоши или в дюнах. Тогда мое уродливое лицо и поношенный костюм прекрасно гармонируют с окружением, я чувствую себя самим собой и работаю с наслаждением… Шататься по верфям, узким переулкам и улицам, заходить в дома, порою даже в трактиры — не такое уж приятное времяпрепровождение, если ты не художник. Художнику же предпочтительнее торчать в самой грязной дыре, лишь бы там было что рисовать…”

— Как ты думаешь, бессмысленно просить здесь абсента?

— Ты с ума сошел. Оставь эту идею. Я читала, что абсент вообще давно запрещен к продаже, в нем обнаружили какие-то галлюциногенные ингредиенты. Поэтому все твои здешние коллеги сходили с ума и черт-те что малевали. А ты дождешься, что какой-нибудь бдительный официант позвонит в полицию.

— Вот и отлично. Что за художник без скандала? Ты читай, читай, как жили настоящие художники и что они отвечали ханжам на требование сменить носки!

Я поворошила книгу.

— Боюсь, у него не всегда находилась вторая пара носков.

“…Я предпринял путешествие пешком, главным образом в Па-де-Кале… Я пустился в дорогу, надеясь, если будет возможно, найти там какую-нибудь работу, — я бы согласился на любую. В общем, предпринял это путешествие совершенно невольно: я и сам не мог бы сказать — зачем… В кармане у меня было только десять франков, а так как для начала я сел в поезд, то вскоре исчерпал свои ресурсы, и всю неделю, что я провел в дороге, мне приходилось туго… И все же я видел ландшафт Курьера — стога, коричневая пашня или мергельная земля почти кофейного цвета с беловатыми пятнами там, где выступает мергель… Французское небо показалось мне значительно нежнее и прозрачнее, чем закопченное и туманное небо Боринажа. Кроме того, я видел фермы и сараи, еще сохранившие — хвала и благодарение Господу! — свои замшелые соломенные крыши; видел я также стаи ворон, ставшие знаменитыми после картин Добиньи и Милле… Хотя это путешествие совсем доконало меня — я вернулся, падая от усталости, со стертыми в кровь ногами и в довольно плачевном состоянии, — я ни о чем не жалею, потому что видел много интересного; к тому же в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами. По дороге я кое-где зарабатывал кусок хлеба, выменивая его на рисунки, которые были у меня в дорожном мешке. Но когда мои десять франков иссякли, мне пришлось провести последние ночи под открытым небом: один раз — в брошенной телеге, к утру совсем побелевшей от инея; другой раз — на куче хвороста; и в третий раз — в початом стогу сена, где мне удалось устроить себе несколько более комфортабельное убежище, хотя мелкий дождь не слишком способствовал хорошему самочувствию”.

— Насчет дождя я с ним согласен полностью.

Нам принесли курицу с картошкой, горячей и рыжей от поджарки. Вокруг было столько едоков картофеля, что замороченному и задерганному официанту и в голову не приходило интересоваться — что там у меня под рукой на столе.

— …Его здорово подкосила эта история с кузиной, в которую он был так влюблен, — проговорил Борис, принимаясь за курицу. — Даже по его собственным письмам можно представить, что он творил, чтобы добиться своего, и как это выглядело в глазах родственников: он закидывал ее страстными посланиями, врывался в дом, требовал встреч, объяснений, отказывался уйти. Однажды явился и, поняв, что она не хочет к нему выйти, протянул ладонь над горящей свечой и заявил, что не уйдет, пока не запахнет паленым мясом. Все ему казалось, что если объяснить ей — глаза в глаза, — как ему важно, чтоб она ответила взаимностью… Никак не мог понять, что его просто не хотят.

— Да… Вообще складывается впечатление, что он всегда и от всех требовал максимального накала в отношениях, а ведь это утомительно и даже ужасно, слушай:

“Не могу поверить, Тео, что я в самом деле грубое и наглое чудовище, которое заслуживает изгнания из общества, что Терстех прав, утверждая, будто мне "нельзя разрешить остаться в Гааге"”… — Я подняла голову от страницы: — Дался ему этот Терстех!

— “Этот Терстех”, один из его родственников, висел над ним в те годы как дамоклов меч. Он был главой голландского филиала фирмы Гупиля, довольно крупной фирмы по продаже произведений искусства. Тео, кстати, в ней проработал всю жизнь.

— А за что, собственно, на него ополчились все эти дядья-кузены? Тут он пишет, что Антон Маубе, художник, тоже дальний их родственник, поначалу хорошо к нему отнесся, давал советы… И вдруг охладел и при окончательном разрыве сказал: “У вас злобный характер!”

— Но ты же сама видишь — он был-таки тяжелым пассажиром. Подозрительный, вспыльчивый, дикий… Абсолютно асоциальный тип, к тому же пьющий... Среди приличных людей художнику трудно существовать, особенно когда у него крыша едет. Да он и сам это понимал. Не помню где, кажется, в письме к Тео, он писал что-то
вроде — “Сравнивая себя с другими, я вижу, что во мне так много жесткости, словно я лет десять просидел в тюрьме”. И что-то еще вроде того, что с ним может случиться то же, что случилось со многими художниками: “Я сдохну или, что еще хуже, превращусь в идиота…”

— Да, он, видать, не обольщался по поводу своего будущего…

— Это какой период? Гаага, начало восьмидесятых, да? Как раз когда он подобрал беременную проститутку на улице, да еще с одним ребенком. Ну кому из родственников это могло понравиться? — Боря вздохнул, искоса бросив взгляд на соседние столики. — Слушай, я что-то забыл — курицу едят руками? А то я измучился, — и, встретив мой взгляд, виновато рассмеялся.

Я полистала страницы, забегая вперед.

— Да, вот он пишет об этой женщине… как ее звали? Христина, Син…

“Этой зимой я встретил беременную женщину, оставленную человеком, ребенка которого она носила, беременную женщину, которая зимой бродила по улицам, чтобы заработать себе на хлеб — ты понимаешь, каким способом. Я нанял эту женщину, сделал ее своей натурщицей и работал с ней всю зиму… и, слава Богу, я пока что сумел уберечь и ее самое, и ее будущего ребенка от голода и холода, деля с ней свой собственный хлеб…”

— Вот-вот. Бедный Тео без конца посылал ему деньги на жизнь, на краски, на холсты… А сам получал весьма скромное жалованье и, между прочим, во всем себя ограничивал. Представь, как он должен был обрадоваться, узнав, что у него уже не один, а два нахлебника на шее, причем в скором времени родится третий. Ну-ка почитай, что там еще…

“…к женщинам, осужденным и проклятым попами, душа у меня лежит не со вчерашнего дня…”

— …обрати внимание, это пишет вчерашний фанатичный проповедник!

— Да-да. “Часто, когда я бродил по улицам, одинокий, заброшенный, полубольной, без гроша в кармане, я смотрел им вслед, завидуя мужчинам, которые могут пойти с ними, и испытывая такое чувство, словно эти несчастные девушки — мои сестры по положению и жизненному опыту…”

Уже дважды официант учтиво спрашивал нас — все ли в порядке, что означает обычно предложение расплатиться и проваливать. Но несмотря на тесно составленные, обсиженные людьми столики, здесь было так по-домашнему тепло, что мы заказали какой-то дурацкий клубничный мусс на двоих, чтоб нам дали посидеть еще.

— “…Эта женщина не обманула меня... Много ли мы вместе потратили? Нет, у меня ведь было мало денег, и я сказал ей: "Послушай, нам с тобой не надо напиваться, чтобы почувствовать что-нибудь друг к другу; положи-ка лучше в карман то, что я могу тебе уделить". Как мне хотелось иметь возможность уделить ей побольше — она стоила того! Мы с ней наговорились обо всем — о ее жизни, горестях, нищете. И беседа у меня с ней получилась интереснее, чем, например, с моим высокоученым кузеном-профессором…

Женщина эта привязана ко мне, как ручной голубь; а так как жениться я могу только раз, то самое лучшее, что я в силах сделать, — это жениться на ней: ведь только так я получу возможность помочь ей, иначе нищета вновь вынудит ее пойти прежней дорогой, что приведет ее к пропасти…”

— Вот бедняга-мужик! — воскликнул Борис с досадой. — Она и пошла прежней дорогой. О, Господи, какое чертово одиночество! Какая безнадежная тоска. Ну не смотри на меня так! Я все ж салфеткой руки вытираю, не скатертью.

Он подозвал прошмыгнувшего, как летучая мышь, официанта.

— Гарсон! — твердо сказал мой муж Боря, художник, как ни крути. — Ай вонт… аб-сент! Аб-сент, если можно, а?!

Тот отшатнулся и убежал.

 

* * *

Еще с полчаса наш автобус наматывал петли, пока на горе не показался Ванс — серые каменные нагромождения под пегой черепицей, издали сливающейся с бурым, набрякшим грязной пеной небом, — и колокольни, и высокие тонкие метелки пальм между кипарисами, трагически одинокими, одинокими даже тогда, когда они высятся на дороге стеной…

Благословенный юг Франции: объятые зеленым сном холмы в проплешинах мокрых скальных пород и наверху, на сосновом склоне — губной гармошкой сидящая в зелени белая капелла “Четок”.

Конечная остановка нашего автобуса пришлась на центральную площадь старинного Ванса, наконец достигнутого нами. Вся площадь была засажена исполинскими платанами, искалеченными заплечных дел садовниками: еще не расцветшие их ветви, обездоленные холодной весной, похожи были на растопыренные руки с бессчетным количеством узловатых, обезображенных подагрой пальцев. Рядом с ними высокие фонари с двумя стеклянными шарами на плечах казались цирковыми жонглерами, застывшими на мгновение перед тем, как подбросить первый шар и пустить ему вдогонку остальные бесконечной воздушной цепочкой.

Мы огляделись. Борис, как обычно, развернул карту, в которой — в любой — я ничего не понимаю и считаю китайской грамотой, а пристальное вглядывание в абракадабру этих нитей, кружков и квадратиков втайне полагаю притворством и снобизмом. Дорогу — я твердо в этом убеждена — узнают при помощи жестов и улыбок.

Через площадь, напротив заурядного супермаркета с поездом металлических тележек у входа, праздно и уныло стояла застывшая и, по всему видать, давно не подновляемая старая карусель.

И так же праздно по площади и вокруг слонялись группки иммигрантов из бывших колоний — они сидели на скамейках, на корточках у стен, подпирали фонарные столбы; перебирая четки, оглядывали прохожих. Грозная праздность была в остановившихся бесцельных взглядах.

— А где французы? — поинтересовался Борис, оглядываясь.

Вокруг нас простирался Восточный Иерусалим со своими арками, мощенными камнем тротуарами, навесными фонарями, пальмами и оливами на горных склонах.

Наш пансион оказался в двух шагах от площади — одно из тех непритязательных заведений с тонкими перегородками между номерами, старомодными лампами, вытертыми прикроватными ковриками. Зато чуть ли не с порога взгляд ваш падал на бидэ, этот непременный символ многовековой культуры французской любви, — из-за чего весьма паршивый номер стоил весьма недешево.

Правда, с лихвой все окупал маленький двор, заросший кустами жимолости и сирени, и старый колодец с тяжелой, бурой от дождя деревянной крышкой…

А еще в маленькой уютной столовой стояли вдоль стен два старинных буфета, увитых резными листьями, цветами, кистями багряного винограда; на их полках, завешенных крошечными тюлевыми занавесками, стояла белая фаянсовая посуда эпохи Мопассана. На двух этих стариках, скрипуче вздыхавших по ночам, как небо на плечах Антея, лежал потолок с уцелевшими на нем частями гипсового ангелочка: плохо ощипанным крылышком и пухлой ножкой, ампутированной наследниками почтенного нотариуса при дележе имущества лет пятьдесят назад.

(Они вдребезги пересудились друг с другом, поделив дом на две принципиально равные половины — наш пансион и аптеку. Ангелок попал под гильотину. Второе его крылышко и кудрявая голова летели с тех пор по небу аптеки.)

Едва мы отворили дверь нашей комнаты и вошли внутрь, о закрытые ставни снаружи с удвоенной силой грянул дождь.

По заискивающему лицу моего мужа я поняла, что он хочет все же тащиться в горы, смотреть капеллу “Четок” и, вероятно, набирается наглости упрашивать меня составить ему компанию.

— Нет! — отрезала я. — В такую собачью погоду я намерена провести время с другим художником. — И завалилась читать “Письма”, с которыми не расставалась уже несколько дней.

По мере чтения я перестала заглядывать в даты и отмечать периоды жизни Ван Гога. Для меня все эти письма слились в один бурный неостановимый монолог, которым захлебывалась его упрямая чистая душа. Мне хотелось только слушать и слушать хрипловатый голос…

“Господи, как прекрасен Шекспир! Кто еще так исполнен тайны, как он? Его слово и манера его письма не уступают кисти, дрожащей от лихорадочного волнения. Однако читать нужно учиться, как нужно учиться видеть и жить…

Есть только один или почти единственный художник, о котором можно сказать то же самое, — это Рембрандт. У Шекспира не раз встречаешь ту же тоскливую нежность человеческого взгляда, отличающую "Учеников в Эммаусе", "Еврейскую невесту" и изумительного ангела на картине, которую тебе посчастливилось увидеть, эту слегка приоткрытую дверь в сверхчеловеческую бесконечность, кажущуюся тем не менее такой естественной…

…Не думай, что я что-нибудь отвергаю, — при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-нибудь пользу. Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить, и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: "Доколе же, Господи?" Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него; прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.

Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ждать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться?”

Борис вздохнул и стал расшнуровывать мокрые кроссовки.

— Черт бы побрал этот дождь! Пропащий отпуск…

Он приоткрыл окно в заросший, почти дачный двор, прислушался к безнадежно гремящей песне водосточной трубы.

— Но ты хотя бы почитаешь мне? — жалобно спросил он.

И весь вечер я целыми страницами читала ему из писем Винсента к Тео: описание пейзажей Боринажа, Гааги, Антверпена, Прованса, рассуждение о художниках и картинах, горькие упреки родным, эгоистические требования дополнительных денег для покупки красок и холстов, подробнейший отчет о проделанной работе… Читала и поражалась ясной логике его ума, образности описаний, бесконечному отчаянию и неистребимой надежде.

“Не думай, что я считаю себя совершенством или полагаю, будто я не виноват в том, что многие считают меня несносным человеком. Я часто бываю ужасен, назойливо меланхоличен, раздражителен, алчно и жадно требую сочувствия к себе, а если не встречаю его, становлюсь равнодушным, резким в речах и еще пуще подливаю масла в огонь. Я не люблю бывать в обществе, мне часто очень тяжело и трудно находиться среди людей, а разговаривать с ними — и подавно. Но знаешь ли ты, чем объясняются если уж не все, то по крайней мере большая часть моих недостатков? Просто нервозностью: я чрезмерно восприимчив как физически, так и нравственно. Нервозность моя развилась именно в те годы, когда мне жилось особенно скверно. Ночи, проведенные на холодных улицах, под открытым небом, страх остаться без хлеба, напряжение, в котором меня держало в сущности постоянное отсутствие работы, раздоры с друзьями и семьей — вот что повинно во многих особенностях моего характера, вот чему следует приписать то, что временами я бываю в отвратительном настроении и нахожусь в состоянии подавленности. Я стараюсь бороться с собой, но не властен изменить свой характер…

…Ах, мой мальчик, как мне горько сознавать, что я стал для тебя слишком тяжким бременем и, вероятно, злоупотребляю твоей дружбой, принимая от тебя деньги на предприятие, которое, быть может, никогда не окупится! Все это стало для меня источником угрызений совести…

Все это время ты жил в бедности, потому что кормил меня, но я либо отдам тебе деньги, либо отдам Богу душу…”

— Это пишет самый дорогой художник двадцатого столетия, — с горечью заметил Борис. Он лежал, опираясь затылком в сцепленные ладони, и глядел в потолок, на котором косо повешенная люстра грозила однажды свалиться прямехонько между постояльцами. — Беспощадный мир, он питается только живой кровью художника! Единственная картина, проданная при его жизни за 400 франков, “Красные виноградники”, сейчас стоит больше, чем какой-нибудь сталеплавильный завод. — Он простонал: — О, боги, боги! Рюмочку абсента!

— “Если хочешь доставить мне очень большую радость, вышли несколько кусков горного мела. В горном меле есть душа и жизнь, тогда как в обычном рисовальном меле я нахожу что-то мертвенное. Две скрипки часто выглядят одинаково, но, играя на них, обнаруживаешь, что одна звучит красиво, а другая нет. У горного мела звучный глубокий тон. Я сказал бы даже, что горный мел понимает, чего я хочу, он мудро прислушивается ко мне и подчиняется; обыкновенный же мел равнодушен и не сотрудничает с художником. У горного мела душа настоящего цыгана; пришли мне его, если это не слишком тебя затруднит”.

В конце концов я устала и продолжала читать молча, все больше погружаясь в водоворот его запутанной, подраненной стремительной жизни, про которую сам он заметил однажды: “В жизни то же, что в рисовании: иногда нужно действовать быстро и решительно, браться за дело энергично и стремиться к тому, чтобы крупные линии ложились с быстротой молнии”.

И странное дело — по мере чтения из этих нервных прекрасных писем возникал вначале едва осязаемый, но все более внятный образ невысокого светловолосого человека с застенчивой улыбкой, который и в продажах-то картин не слишком преуспевал, так как никогда не убеждал клиентов приобрести картину, не старался повлиять на их выбор. Он и картины Винсента держал у себя дома и в дальней комнате галереи, лишь иногда показывая их друзьям и особо доброжелательным посетителям. Из долгого монолога Винсента возникал образ брата, оставшегося за скобками истории искусства, брата, который не решился стать художником, а может, понимая все о Винсенте, сознательно пошел на жертву и мог бы вообще остаться безымянным, если б не эти письма, исполненные требовательных просьб, яростных жалоб, настойчивых мыслей, пленительных описаний…

С каждым новым письмом Винсента проступал исполненный благородной преданности и любви, и ласки образ Тео Ван Гога, оставшегося единственной надеждой в жизни художника, особенно в жестокую пору безумия накренившегося мира.

 

* * *

Все два дня, проведенных нами в Вансе, старая карусель на площади пребывала в летаргии. По остроконечной ее веселой крыше стекали струи дождя.

Но и в этом бесконечном дожде высокие узкие витражи в окнах Матиссовой капеллы “Четок” горели изнутри жарким желто-синим светом.

Витражи выплескивали цвет в белое пространство капеллы, их свет вибрировал и скользил в настенных рисунках, черно-белых арабесках, пульсирующих неуловимым ритмом.

Все — от бело-голубой черепицы крыши с витым на ней, похожим на канделябр крестом до придуманных самим художником оранжево-желтых, желто-черных, красно-белых, в причудливых иероглифах одеяний священников; от томного, изящно распятого Христа до хрупких подсвечников — все было продумано и изготовлено по бесконечному множеству эскизов.

С утра мы бродили по небольшим пространствам капеллы, вбирая этот радостный безмятежный свет, не торопясь выходить в непогоду.

— Видишь, здесь легенда страстей Христовых иллюстрирована на стенах, — говорил Борис. — Матисс как бы разделил два средства изображения — цвет и линию. Он вообще считал, что в основе бытия лежит соотношение арабески и цвета. Пробовал и в картине делать это, но в картине такое разделение не совсем органично самому пространству. А здесь — как в стереомузыке — зрительные импульсы соединяются в капсуле капеллы в некую мистерию, которую Матисс монументизировал. Стихии цвета и рисунка разделены; но вот ты вошла, и в тебе — в зрителе — они воссоединились.

— Однако во всем этом изыске чувствуется — высочайшей пробы, конечно, — но жесткий художественный расчет, — заметила я, с головой погруженная в судьбу совсем иного художника. — И колоссальное душевное здоровье. Хотя ведь он был больным человеком и, кажется, под конец даже рисовал сидя в кресле?

— Да, но Матисс обладал огромным мужеством и умел оценивать и направлять свои чувства.

Где-то снаружи, за пределами пресветлой капеллы, дождь и ветер, тоже соединившись, неустанно создавали мистерию холодного весеннего бесприюта. Здесь, внутри, царили белый покой, насыщение желто-зеленым и синим. Радость… Пленительный синтез возвышенного.

…В Старом городе Ванса мне доставляло особое наслаждение входить с дождя в глубокие сувенирные лавки, заполоненные ярким солнцем цветастых провансальских тканей. Желтые подсолнечники Ван Гога цвели повсюду — на скатертях и полотенцах, в мешочках пряностей и сушеных трав, в причудливых формах бутылей с провансальским маслом, в терпких южных винах, в плетеных корзинах и ведрах с цветами…

Здесь и в кафе на столах лежали скатерти в крупных желто-синих цветах, и в один из этих дней за окном уже закрытого на перерыв ресторана мы видели устало курившую в одиночестве официантку, которая щурилась, как от солнца, отводя рукой цветастую занавеску.

На третий день утром мы погрузились в автобус и в струях неостановимого дождя, нашего неумолимого спутника, — мимо застывшей карусели, мимо подагрических ветвей голых платанов, мимо дальних, как одинокие наблюдатели, кипарисов на склонах — стали спускаться обратно к Ницце, к железнодорожному вокзалу, с которого шел поезд на Авиньон...

 

2

…Дорога из Ниццы в Авиньон крутит петли по берегу моря по-над бухтами, прихотливо вырезанными в бурых скалах. Прибрежные белые городки и курортные поселки выскакивают из-за горы, распадаются на створки по склонам, проносятся с тарахтящей вьюжной скоростью — все время выворачиваешь шею, чтобы ухватить, удержать перед глазами картинный пейзаж хоть на мгновение. На каком-то участке пути поезд вдруг замедляет ход, и мы видим, как двое рабочих на крыше недостроенной виллы обстоятельно выкладывают необычную, бирюзового цвета черепицу.

“Подъезжая к Тараскону, я видел великолепный пейзаж — любопытное нагромождение исполинских желтых скал самых причудливых форм. В лощинах между этими скалами — ряды маленьких круглых деревцев с оливково- или серо-зеленой листвой: наверно, лимонные деревья. Здесь же, в Арле, местность кажется ровной. Я видел великолепные участки красной почвы, засаженные виноградом; фон — нежно-лиловые горы. А снежные пейзажи с белыми вершинами и сверкающим, как снег, небом на заднем плане походят на зимние ландшафты японских художников.

В дороге я думал о тебе не меньше, чем о новом крае, открывавшемся передо мной”.

Очарованный японскими гравюрами, он давно мечтал о юге и — после утомительного периода парижской жизни с ее попойками, коловращением монотонных толп, женскими лицами, обескровленными светом ночного электричества; после бесконечных и бесплодных споров об искусстве, в которые он бросался, пугая собеседников неожиданной яростью в лице, — измученный и больной, он выбрал Арль, древний городок в долине Ла-Кро, этот “галльский Рим”, терзаемый мистралем. Прозрачный воздух над расчерченными рядами виноградников, просторная цепь зеленых холмов Прованса, его яркий свет, оранжевые пашни, бесконечно изменчивые на голубом переливы олив, белый песок и белые отроги скал, в расщелины которых вползают корни сосен…

“Я работаю как бешеный: сейчас цветут сады, и мне хочется написать провансальский сад в чудовищно радостных красках. Бог мой, что здесь за сложное местечко! Тут все так трудно, если хочешь проникнуть во внутреннюю сущность вещей так, чтобы это не было чем-то неопределенным, а раскрывало истинный характер Прованса... ведь дело здесь в том, чтобы дать солнцу и небу их полную силу и яркость, уловить тонкий аромат тмина, который пропитывает выжженную и унылую землю. Вода здесь — словно пятна чудесного изумруда и богатого синего в пейзажах. Закаты бледно-оранжевые, и земля из-за них кажется синей. Ослепительное желтое солнце! Костюмы женщин очаровательны, и на бульварах, особенно по воскресеньям, видишь комбинации цветов очень безыскусные, но чрезвычайно гармоничные. Летом, конечно, все это будет еще веселее…”

Летом, конечно, все это было весело… когда не дул беспощадный неумолимый мистраль, чума, проклятие здешних мест — ветер, завязывающий в морские узлы стволы олив и сосен, сводящий с ума, иссушающий мозг, выпивающий влагу из уголков воспаленных глаз.

Но самым тяжелым здесь, как и всегда и повсюду у него, оказалось одиночество. Вот если б можно было зазвать сюда единомышленников, братьев по цеху!.. В конце концов, считал он, все мы — лишь звенья в бесконечной цепи художников, и история искусства знает не один случай, когда несколько мастеров работали бок о бок, создавая школы и целые направления.

“Покамест я не нахожу, что мои картины стоят тех благ, которые ты мне предоставляешь. Но как только я сделаю подлинно хорошие вещи, станет ясно как день, что они созданы тобою в не меньшей степени, чем мной, что мы создали их вдвоем… Мы заняты искусством и делами, которые существуют не только для нас, но и после нас могут быть продолжены другими. Моя идея — создать в конечном счете и оставить потомству мастерскую, где мог бы жить последователь…

…Мне хочется, чтобы у меня был настоящий дом художника, без претензий, напротив, совсем непритязательный, но такой, где во всем, вплоть до последнего стула, будет чувствоваться стиль”.

Так в его жизни — и в жизни его бесконечно терпеливого брата — начался период мечты о “Мастерской юга”, период “маленького желтого домика”.

Площадь Ламартин, 2…

 

* * *

“Здесь есть готический портик — портик святого Трофима, которым я начинаю восторгаться. Однако в нем есть нечто настолько жестокое, чудовищное, по-китайски кошмарное, что этот замечательный по стилю памятник кажется мне явлением из иного мира, иметь что-то общее с которым мне хочется так же мало, как с достославным миром римлянина Нерона. Сказать тебе всю правду? Тогда добавлю, что зуавы, публичные дома, очаровательные арлезианочки, идущие к первому причастию, священник в стихаре, похожий на сердитого носорога, и любители абсента также представляются мне существами из иного мира”…

Мы сидели в баре, как раз напротив собора святого Трофима, недавно прошедшего реставрацию. Во времена пребывания здесь Ван Гога эти замшелые камни великого прошлого Арля были заброшены, мрачны и заплесневелы…

Конечно, стоило бы выйти, пересечь площадь, добежать до одного из самых красивых в Провансе соборов и, задрав головы, подробно рассмотреть, не обращая внимания на дождь, величественный двойной портал эпохи Каролингов, похожий на римскую триумфальную арку.

Но мы сидели в баре уже минут сорок, не в силах подняться.

Длинная вереница подобных забегаловок на вторую неделю пребывания в бесконечном дожде слилась перед нами в монотонный ряд лиц, столов и стульев, барменов, гарсонов, газовых обогревателей и озябших голубей под высокими наружными навесами кафе и ресторанов.

Это был совсем уж затрапезный бар, в который мы вбежали погоняемые колотящим по спинам дождем. На полу его во множестве валялись затоптанные окурки, скомканные бумажные салфетки, обертки от чая “липтон”. У стойки толпилось несколько посетителей, работяг и пропойц, по виду напоминающих клошаров. Барменша вполне сгодилась бы в натурщицы Ван Гогу. Такой, по письмам и рисункам, я представляла себе Кристину.

Кстати, на стене висела небольшая медная доска, на которой мы различили имя Ван Гога. Все остальное, по-французски, прочесть было немыслимо.

— Наверняка, — сказал Борис, — он выпил здесь не одну рюмку абсента, и сам, и с Гогеном, который тоже был не дурак выпить. Я полагаю, за два месяца совместной работы они оприходовали здесь все кабаки до единого. А этот, выходит, и в то время был питейным заведением. Слушай, а не попросить ли абсента здесь, в память о художниках?

Барменша, даже не взглянув на Бориса, молча налила рюмку все той же мутной, пахнущей “алтейкой” жидкости и придвинула к нему на стойке.

Он скривился, но выпил.

— Они здесь просто забыли, что такое настоящий абсент! Эти французы недостойны своего великого искусства.

С одним из работяг была собака, ротвейлер, которую он поил пивом из бокала. Она жадно лакала, после чего хозяин предостерегающе поднимал палец, подносил бокал к губам и отпивал глоток-другой.

Вся компания громко и весело переругивалась, а может, просто балагурила. На слух это был не совсем французский, может, лангедок — здешний арльский диалект, который казался Ван Гогу особенно мелодичным в устах арлезианок. Но сейчас этот диалект в отрывистых репликах местных пропойц звучал довольно агрессивно. Двое сидящих неподалеку мрачных мужчин в цветастых платках вокруг шеи (по виду цыгане) поднялись и вышли наружу. Лужица пролитого ими пива на столе отражала свет настенных бра, и столик мерцал, как желтая полная луна…

“В моей картине "Ночное кафе" я пытался показать, что кафе — это место, где можно погибнуть, сойти с ума или совершить преступление. Словом, я пытался, сталкивая контрасты нежно-розового с кроваво-красным и винно-красным, нежно-зеленого и веронеза с желто-зеленым и жестким сине-зеленым, воспроизвести атмосферу адского пекла, цвет бледной серы, передать демоническую мощь кабака-западни. И все это под личиной японской веселости и тартареновского добродушия”.

…В сплошных окнах бара висел, как занавес, прогибаясь под ударами ветра, дождь. Когда со скрипом отворялась тяжелая входная дверь, взгляд падал вначале на сломанный зонт на крыльце, тускло отсвечивающий мокрой культей рукоятки, а затем уже поднимался к зданию муниципалитета, к знаменитой его часовой башне со статуей Марса, по уверению путеводителя, всегда сверкающей под солнцем.

…И все-таки были здесь дни, когда он чувствовал себя счастливым, когда его мечты о “Мастерской юга” казались вполне осуществимыми, когда он так ждал, что вот-вот в стенах его снятого вблизи от станции “желтого домика” зазвучат голоса друзей — Бернара, Гогена… И конечно же брата.

Он пишет письма Гогену, в которых, тщетно стараясь не быть назойливым, выманивает его из Бретани, где Гоген сидит без денег, болеет и хандрит; он расписывает тому все выгоды совместной жизни и работы в Арле, рисует захватывающим пером краски Прованса, их нежность и яркость…

И чуть ли не ежедневные письма к Тео, в которых деятельный отчет:

“На этот раз я выбрал жилье удачно. Представляешь себе — дом снаружи желтый, внутри белый, солнечный. Наконец-то я увижу, как выглядят мои полотна в светлом помещении. Пол вымощен красными плитками, под окнами лужайка…

Вчера проработал весь день — обставлял дом.

Затем я приобрел постельное белье для одной кровати и два соломенных матраса. Если ко мне приедет Гоген или еще кто-нибудь, постель для него будет готова в одну минуту.

Для гостей я отвожу самую лучшую комнату — ту, что наверху, которую попытаюсь, насколько позволят обстоятельства, превратить в нечто похожее на будуар женщины с художественными склонностями.

В другой комнате наверху я устрою свою спальню — там все будет предельно просто; кровать, стулья, стол — все из некрашеного дерева. Внизу расположатся мастерская и запасная мастерская, которая в то же время будет служить кухней.

В один прекрасный день ты получишь картину, изображающую мой домик в солнечный день или звездным вечером при зажженной лампе, и тебе покажется, что у тебя в Арле есть дача. Когда, допустим, через год ты решишь провести отпуск здесь, дом будет полностью готов и, надеюсь, сверху донизу увешан картинами. В комнате, где остановишься ты или Гоген, белые стены будут декорированы большими желтыми подсолнечниками. Утром, распахнув окно, ты увидишь зелень садов, восходящее солнце и городские ворота”.

На приехавшего в конце концов Гогена Прованс не произвел такого ликующего впечатления. Не стоит забывать, что Гоген к тому времени уже вкусил великолепия островной природы тропиков. Прозрачный свет Прованса был куда как скромнее тропической мощи Мартиники. Ему, измученному болезнями и навьюченному долгами, просто некуда было деваться, а Тео так кстати предложил довольно выгодный контракт: он обязался платить Гогену 150 франков в месяц, за что тот должен был посылать всего одну картину в Париж, в галерею Гупиля. Похоже, Тео готов был выложить свои последние деньги, только бы Винсент почувствовал себя спокойней и уверенней на этом свете.

Гогену все-таки не сиделось во Франции. В то время как Винсент лелеял мечту о “Мастерской юга”, Гоген мечтал поднакопить деньжат и снова уехать в тропики. И все же два месяца жизни с Ван Гогом в Арле были и для него серьезным периодом. Тео продал несколько его картин, что позволило Гогену расплатиться со старыми долгами и даже послать немного денег семье.

…Они много работают на воздухе, особенно в дни, когда не дует мистраль. Вокруг множество сюжетов — ленивая Рона, вся в гребнях железных мостов, платаны и кипарисы над римскими гробницами Аликана, простертая долина Ла Кро, пересеченная каналами, дилижанс, въезжающий на голландский мост в Ланглуа, песчаные отмели приморской деревушки с одинокими лодками у рыбачьих хижин…

Впоследствии Гоген вспоминал, что оба они “обезумели от постоянной борьбы за красивый цвет. Я обожал красный цвет и ломал себе голову, где найти идеальный вермильон? Он (Винсент) внезапно написал самой желтой краской на лиловой стене:

"Я здоров духом,

Я Святой Дух"”.

Неожиданный результат изнурительных поисков цвета…

“Ах, Тео, почему тебя не было с нами в воскресенье! Мы видели совершенно красный виноградник — красный, как красное вино. Издали он казался желтым, над ним — зеленое небо, вокруг — фиолетовая после дождя земля, кое-где на ней — желтые отблески заката…

Я чувствую в себе потребность работать, работать до полного физического изнеможения и нравственного надлома — это ведь для меня единственный способ возместить наши расходы.

Что же я могу поделать, если мои картины не продаются?”

— Слушай, — сказала я, допивая вторую чашку кофе, — я больше не могу ни пить, ни есть, ни смотреть на эту смурную публику.

— Готов предложить тебе перебраться в соседнее кафе. Мы добежим до него минут за пять, но снова промокнем.

— Но ведь для чего-то мы приехали сюда! Давай выйдем наконец, разыщем хоть ближайший музей. Кстати, здесь что-нибудь осталось от пребывания Ван Гога?

— Они недавно основали какой-то его центр, в больнице Отель Дьё, где он лечился. — Борис достал карту, развернул ее. — Там должно быть несколько его работ. Доктор Рей разрешал ему писать, ну и он писал… двор больницы.

— Это куда он угодил, отхватив себе ухо? Как ты думаешь, он действительно сначала пытался напасть на Гогена? И если б тот вовремя не обернулся…

— Ну сейчас вряд ли кто сможет сказать точно — как это было. Гоген и сам эту версию излагал не сразу. Это потом в его воспоминаниях возник Винсент с открытой бритвой в руке, который якобы догонял его, когда Гоген после ужина ушел из “желтого домика”. Поначалу-то он рассказывал их общему другу Бернару совсем другое: что Винсент догнал его и сказал: “Ты неразговорчив? Ну что ж, и я буду молчать”, вернулся в дом, взял бритву и покалечил себя. Как я понимаю, позже, много лет после смерти Ван Гога, с началом его славы, Гоген почувствовал необходимость как-то обелить себя, оправдаться, что сбежал, оставил друга в беде...

— …и для этого ему необходимо было подчеркнуть агрессивность Винсента.

— Похоже на то. А Ван Гог… он же страдал провалами памяти. Он ни черта не помнил, когда накатывала болезнь. Следовательно, и в письмах не мог оставить свидетельства того, что и как произошло на самом деле.

— Знаешь, я уверена, что он и не стал бы об этом писать… Ему и так было тошно…

— Да, конечно… но правда и то, что он тогда уже был невыносим и Гогену приходилось несладко. Буквально дня за три до того, вечером, они сидели в кафе, может, даже и в этом, заспорили, и Винсент швырнул ему в голову полный стакан абсента. Тот увернулся, взял его под руку и повел домой. А наутро Винсент уже ничего не помнил. Так что Гогена можно понять, он не собирался оставаться в Арле нянькой кому бы то ни было. Он был художником, замечательным художником, великим художником. И надо отдать ему должное — прежде чем удрать в Париж, он телеграфировал брату Винсента, и тот примчался.

— А что за история с подаренным проститутке ухом?

— Ну это уже нетрудно представить. Когда ему удалось остановить кровь, он промыл свой трофей, завернул в тряпицу, надел широкий берет и побежал в бордель, который обычно посещал с Гогеном. Вызвал одну из девушек — ее, кажется, звали Рашель — и вручил свой подарок. Сказал — “спрячь хорошенько” или “возьми на память” — что-то в этом роде. В общем, жуть.

— Воображаю лицо бедной девицы, когда она развернула сверток, — сказала я.

— Ну полиция, то-се… Стали его искать, обнаружили в постели в бессознательном состоянии. Утром Гоген подошел к дому (а он ночевал в гостинице, так как уже накануне чувствовал себя неуютно в “желтом домике”) — его встретила толпа соседей, жандармы, и первый вопрос был — за что он убил друга?

У стойки один из бродяг вдруг взорвался фонтаном исступленной ругани — побагровел, глаза налились кровью, бокал в лужице разлитого им на стойке пива заскользил к краю, упал и разбился. На него тут же наступили ботинком. Собака залилась хриплым лаем.

Из глубины внутреннего помещения был вызван какой-то смуглый парнишка с совком и веником. Ныряя меж топчущимися у стойки посетителями, он принялся ловко и невозмутимо выметать из-под ног осколки и сгребать их в совок.

“Заведение это из тех, что называют "ночными кафе" (тут их порядочно), — оно открыто всю ночь. Поэтому "полуночники" находят здесь приют, когда им нечем платить за ночлежку или когда они так пьяны, что их туда не пускают. Семья, родина и пр. — все это, может быть, не столь привлекательно на самом деле, сколько кажется привлекательным тем, кто, как мы, довольно легко обходится и без родины, и без семьи. Я часто напоминаю сам себе путника, который бредет куда глаза глядят без всякой цели. Иногда я говорю себе, что этого "куда", этой цели скитаний не существует вовсе, и такой вывод представляется мне вполне обоснованным и разумным. Когда вышибала публичного дома выставляет кого-нибудь за дверь, он рассуждает не менее логично и обоснованно и, насколько мне известно, всегда бывает прав. Ну что ж, тогда я смогу убедиться, что не только искусство, но и все остальное было только сном, а сам я — и вовсе ничем…

…Врачи говорят нам, что не только Моисей, Магомет, Христос, Лютер, Бэньян, но и Франс Халс, Рембрандт, Делакруа, а заодно старые добрые женщины, ограниченные, как наша мать, были сумасшедшими. И тут встает серьезный вопрос, который следовало бы задать врачам: а кто же из людей тогда нормален? Быть может, вышибалы публичных домов — они ведь всегда правы?”

Мы не стали дожидаться развития настоящего тартареновского побоища, расплатились, поднялись и нырнули в потоки дождя, быстрым шагом пересекая площадь. Когда достигли Арены, дождь уже стоял стеной. Циклопические стены с гигантскими арками виднелись расплывчато, как сквозь толстое стекло... Кажется, со времен римлян не было в Арле такого дождя! Прижавшись к стене дома, под каким-то случайным козырьком мы обреченно пережидали очередной этот выхлест бездонных небес, мы просто отдались дождю, бесконечной череде ледяных оплеух и уже не чувствовали тяжести намокших курток, шарфов, хлюпающих кроссовок.

Вдруг из-за поворота выполз туристический поезд, и мы припустили за ним бегом. На спуске улицы он притормозил, и, отряхиваясь, как собаки, сбрасывая на пассажиров пригоршни дождя, мы на скаку влетели в вагончик. Все свободные места были залиты водой.

— О, Господи, — шумно шмыгая носом, пробормотал мой художник, — прав был Гоген, когда называл этот город “самой паршивой дырой в мире”.

Часа полтора мы еще боролись со стихией, чуть ли не вплавь достигли городского музея, пошатались по его холодным залам, разглядывая фотографии каких-то бравых тартаренов в костюмах зуавов. Наконец сдались и попросили мрачного служащего вызвать такси, чтобы не подхватить воспаления легких или не сойти вконец с ума в этой цитадели сияющего Юга…

 

* * *

“…Надеюсь, что со мной ничего особенного не случилось — просто, как это бывает у художников, нашло временное затмение, сопровождавшееся высокой температурой и значительной потерей крови, поскольку была перерезана артерия; но аппетит немедленно восстановился, потеря крови с каждым днем восстанавливается, а голова работает все яснее. Поэтому прошу тебя начисто забыть и мою болезнь, и твою невеселую поездку...”

Можно только представить себе, как сжалось его сердце, когда дилижанс, увозящий Тео, свернул за угол улицы. Да уж, невеселая была поездка…

Он написал картину — пустое кресло с двумя книгами и одинокой горящей свечой на плетеном сиденье, вставленной в простой подсвечник. Назвал полотно “Кресло Гогена”. Кажется, пространство картины заливает поток боли. Порази-тельно — насколько кротким и преданным мог быть этот неистовый человек. Еще он написал Гогену письмо, дружеское и такое же кроткое, с надеждой, что тот не держит зла на “бедный желтый домик”. Вместе с тем он прекрасно видел и понимал, с кем прожил эти месяцы, его ум и глаз художника умели вглядываться в детали и повадки человека:

“…его бегство из Арля можно сравнить с возвращением из Египта вышеупомянутого маленького капрала (Бонапарта), тоже поспешившего после этого в Париж и вообще всегда бросавшего свои армии в беде… В своем последнем письме Гоген настоятельно потребовал возвратить ему его "фехтовальную маску и перчатки", хранящиеся в кладовке моего маленького желтого домика. Я не замедлю отправить ему посылкой эти детские игрушки...”

Но главное, душа его болела за Тео, которому срочная поездка в Арль и расчет с Гогеном обошлись не менее чем в 200 франков…

Он бодрился, пытался доказать себе и брату, что причина припадка в переутомлении работой, в “местности” — пресловутом климате, все в том же проклятом мистрале. Приводил свидетельства соседей о том, что многие здесь вот так срывались с катушек, потом очухивались как ни в чем не бывало. Вот и доктор Рей считает, что все от впечатлительности, от переутомления, от малокровия. Просто надо хорошо питаться.

Легко сказать — хорошо питаться!

“Возможно, ты не поймешь меня, но это правда: когда я получаю деньги, мне больше всего хочется не наесться до отвала, хотя я давно уже пощусь, а поскорее взяться опять за живопись, и я немедленно начинаю охотиться за моделями, чем и продолжаю заниматься до тех пор, пока деньги не иссякнут”.

Едва стал рассеиваться вязкий туман в голове, он принялся за новую картину и постепенно, хотя и очень медленно, восстанавливался.

“У нас все еще стоит зима, поэтому дай мне спокойно продолжать работу; если же окажется, что это работа сумасшедшего, тем хуже для меня — значит, я неизлечим. Однако невыносимые галлюцинации у меня прекратились, теперь их сменили просто кошмарные сны…

Не скажу, что мы, художники, душевно здоровы, в особенности не скажу этого о
себе — я-то пропитан безумием до мозга костей; …конечно, в том, что я пишу, еще чувствуется прежняя чрезмерная возбужденность, но это неудивительно — в этом милом тарасконском краю каждый немного не в себе”.

Странно, что его голос в письмах этого периода звучит спокойней и мужественней, чем в молодости. Иногда он даже пытается шутить. И все та же ясность мысли, точность формулировок, необыкновенная живописность в изображении каждой детали: пейзажа ли, сценки, лица, места действия...

Он полностью отдает себе отчет в сложившейся ситуации:

“Я должен трезво смотреть на вещи. Безусловно, есть целая куча сумасшедших художников: сама жизнь делает их, мягко выражаясь, несколько ненормальными…

…Черт побери, когда же наконец народится поколение художников, обладающих физическим здоровьем?

Хорошо, конечно, если мне удастся снова уйти в работу, но тронутым я останусь уже навсегда… Впрочем, мне все равно, что со мной будет…

Если бы хоть знать, что следующее поколение художников будет счастливее нас! Все-таки утешение…”

И все-таки он работает, работает каждый день. Вот только сильно допекают дети, да и взрослые, что собираются толпами у его дома, заглядывая в окна, вероятно, поджидая — что еще выкинет этот сумасшедший? Толпа, как известно, жаждет бесплатных развлечений. Хотя даже ему трудно было предположить, насколько далеко простирается человеческая подлость и глупость. По-настоящему он все понял, когда в один из этих дней к нему явился полицейский чиновник с петицией, подписанной восемьюдесятью жителями Арля, этой цитадели здравого ума и тарасконской добропорядочности. В петиции требовалось запереть опасного сумасшедшего в надлежащее для него место. Ошеломленный художник послушно проследовал за полицейским в психушку, где у него отобрали все: холст, бумагу, краски, карандаш, книги — вплоть до любимой трубки, которую он всегда сжимал в зубах, даже в минуту смерти.

“Желтый домик” был опечатан вместе с картинами.

Один за другим последовали тяжелые приступы. Он месяц молчал, месяц не писал Тео писем. Когда доктор Рей объяснил больному, что состояние его — во многом следствие скудного и нерегулярного питания, тот ответил, что сидел на кофе и алкоголе, чтобы добиться в картинах высокой напряженности желтого цвета.

“ Я упрекаю себя за трусость; я должен был отстаивать свою мастерскую, даже если бы это привело к драке с жандармами и соседями. Другой на моем месте схватился бы за револьвер, и, конечно, если бы я, художник, убил нескольких болванов, меня бы оправдали. Так мне и надлежало поступить, но я оказался трусом и пьяницей”.

“Я, художник… меня бы оправдали”. Как же он был наивен и какое счастье, что в тот момент револьвера не оказалось в его руке!

Так или иначе, в Арле оставаться дольше было невозможно. Но куда деваться? Он чувствовал себя совершенно сломленным, галлюцинации преследовали его,
страх — тот самый “страх перед жизнью” — накатывал, накрывал с головой, не пускал выйти в город без больничного надзирателя. Было еще одно обстоятельство, которое тайно терзало его: Тео, его брат, его преданный младший брат, до сих пор отдававший все силы, все соки своей жизни на дело жизни Винсента, собрался жениться. Ван Гог скрывал от брата степень своего потрясения, но мрачные мысли о будущем подтачивали его…

Между тем озабоченный Тео списался с доктором Пейроном, главным врачом лечебницы в Сен-Реми, на предмет “прохождения больным курса лечения”. Место оказалось дорогим — больница располагалась в стенах древнего августинского монастыря, в плодородной долине, у подножия Малых Альп. Прекрасный старинный парк с фонтаном и каменными скамьями, высаженные вдоль аллей бархатисто-лиловые ирисы, великолепные пейзажи окрестных полей… Узнав, сколько стоит удовольствие с ирисами и фонтаном, Винсент ужаснулся и написал Тео, что такой расход, особенно теперь, когда брат собрался устроить свою семью, им “не по карману”.

Но Тео решился и на этот расход.

“Не скрою от тебя, я предпочел бы сдохнуть, лишь бы не быть причиной стольких неприятностей для других и самого себя… Последние несколько дней были грустными — переезд, перевозка мебели, упаковка картин, которые я посылаю тебе. Грустно мне главным образом потому, что все это ты дал мне с такой большой братской любовью, что в течение долгих лет ты один поддерживал меня, а теперь я снова докучаю тебе этой печальной историей, — но мне очень трудно выразить все, что я чувствую. Доброта, проявленная тобой по отношению ко мне, не пропала даром, поскольку ты обладаешь ею и она остается при тебе, даже если ее практические результаты равны нулю. Нет, никак не могу выразить то, что я чувствую…

Дорогой брат, самое лучшее, что мы можем сделать, — это смеяться над нашими личными маленькими горестями, а заодно и над великими горестями жизни человеческой. Примирись с этим по-мужски и, не сворачивая, иди к своей цели. В современном обществе мы, художники, — пропащие люди…”

 

3

Водитель такси, взятого нами до Сен-Реми, не знал улицы, на которой должен был находиться наш отель. Однако по-настоящему мы забеспокоились, когда выяснилось, что ни один окликнутый из приспущенного окна прохожий под черным зонтом тоже не знал, где находится эта самая улица. Наконец мрачная старуха в сером плаще молча махнула рукой куда-то в сторону горизонта, где в пелене дождя синела гряда Малых Альп. И мы дружно взвыли. Отель заказывал наш турагент Саша, которому мы всегда отдавались с потрохами и никогда еще не жалели о своем беспамятном доверии. Неужели на сей раз он забросил нас куда-то в изрытые дождем поля, где среди коровников и крытых камышовыми крышами хижин ютится какой-нибудь сарай по 104 евро за ночь?!

Между тем мы явно проехали сам город и бодро месили колесами проселочную дорогу. Вокруг по холмам раскинулись зеленеющие, разлинованные грядками поля, оливковые рощи сменялись рядами виноградников…

Наконец такси свернуло на неширокую асфальтированную дорогу, и мы подъехали к распахнутым деревянным воротам, за которыми в глубине большого посыпанного мелкой белой галькой двора стоял чудесных пропорций дом с синими ставнями, под багряной черепичной крышей. На крыльцо к входной двери вели каменные ступени, огражденные железными, замысловато оплетенными перилами. Слева под навесом виднелось несколько легковых автомобилей и джип, дальше тянулись какие-то хозяйственные пристройки. В дальнем углу двора, среди густых высоких кустов сирени, в крытом загоне стояла стреноженная белая лошадь.

Это и был наш отель, с античной пышностью названный — “Вилла Гланум”.

Внутри дом оказался просторным, более изысканным, чем снаружи, и встречал постояльцев желто-медовым цветом натертых до блеска перил деревянной лестницы, кресел-качалок и скамей, деревянной и медной утвари. В углу, прислоненные к каминной решетке, покоились деревянные грабли. И всюду — на столиках, на полу, на многочисленных полках и полочках — красовались яркие букеты в пузатых керамических вазах.

В гостиной, где даже стойка была похожа на просторный кухонный стол, накрытый провансальской скатертью, мы получили ключи у милой девушки и поднялись в свою комнату на втором этаже — маленькую, но, несмотря на полумрак, тоже неуловимо отрадную: все дело было в желтых обоях, темно-желтых шторах, подушках, покрывалах на высокой кровати…

Мы отворили ставни, за которыми выплыл к нам приветливый парк, полный мощных стволов, увитых густым плющом от корней до кроны, ухоженный и продуманный до последней дорожки.

Изумительной красоты петух, словно сошедший с японской гравюры, — черный, в желтой, штрихами нанесенной накидке, с красной резной гривкой на точеной голове, вышагивал меж кустов.

В одном из уголков парка мшистый, изрытый временем, как оспой, лик каменного льва выдувал через трубочку воду в большую каменную чашу: старый источник даже в дождь неустанно шептал свою бесконечную жалобу.

Этот парк располагался на разных уровнях, сбегал в покатый овраг, из которого поднималось несколько величественных кипарисов, создающих естественную ограду территории “Виллы Гланум”. За кипарисами расстилались поля, добегающие — так казалось — до Малых Альп.

Мы спустились вниз, побродили между стволов, потрепали по шее грустную белую лошадь, промочили ноги в густой траве и затем уже весь вечер просидели в уютной гостиной внизу, попивая здешнее сухое вино и глядя в пыхающий снопами искр камин, потрескивание дров в котором перекликалось с перешептываниями дождя по крыше и старого источника в глубине парка.

 

* * *

Наутро пешком отправились в Сен-Реми. Мы уже не ждали ничего от погоды. Просыпаясь под шорох капель о стекло, уже не надеялись, что дождь прекратится к обеду. Просто одевались, как солдаты, и, как солдаты, выходили в поход: если уж выпала на нашу долю столь редкостно холодная провансальская весна, неужто мы не переборем обстоятельства?

И в этот день самым подробным образом обошли весь маленький сонный городок, разыскали дом, где родился загадочный Мишель Нострадамус, щедро одаривший заработком многие поколения толкователей его запутанных видений и, судя по всему, бывший неплохим травником; выпили кофе по соседству в маленьком уютном баре, набрели на антикварный магазин — две смежные комнаты, заставленные всякой обожаемой мною — полуржавой, отбитой, потемневшей — всячиной…

Толстый старик, полулежавший в первой комнате в огромном вольтеровском кресле, лениво следил, как мы прошли вглубь, во вторую комнату его магазина. В зеркале я увидела, как поднялась его бровь при звуках наших голосов, — мы негромко обсуждали странную деревянную доску на стене. Чего на ней только не было — и звезда Давида, и свастика, и полумесяц, и кольцо змеи, вцепившейся в собственный хвост.

Тогда он поднялся с кресла, пришлепал к нам, спросил на плохом английском, откуда мы, и, услышав то, что подтвердило его ожидания, сказал:

— Это не еврейский знак, это, видите, знаки всех религий, всех народов…

Мы разговорились. Он оказался евреем, живущим в Сен-Реми уже сорок лет. А вообще его род живет во Франции на протяжении пяти поколений.

— У вас есть дети? — спросила я.

Выяснилось, что есть, конечно, есть — дочь и сын, но живут в Брюсселе.

Он стал жаловаться, что в этом городке совсем не осталось евреев, даже миньяна не собирается, на праздники и по субботам молиться приходится ездить аж в Авиньон.

— В Авиньоне на плошлой неделе подожгли синагогу, вы слышали? — спросил он и долго вздыхал, качая головой и приговаривая что-то по-французски.

Напоследок сказал, что здесь есть старинное еврейское кладбище с захоронениями еще XV века. Только это за городской чертой, да здесь все недалеко: пойдете по этой улице, свернете на перекрестке влево, минуете рынок — и все прямо, прямо, мимо оливковой рощи, потом дорога уйдет в поля… так и упретесь в его стену.

Мы переглянулись и решили пойти.

И минут двадцать шли под мелкой дождевой пылью по раскисшей грунтовой дороге, вдыхая запахи полыни, крапивы, тамариска, одичавших олеандров и мальвы, среди нераспустившейся, но ожидающей тепла сирени, пока не уперлись в высокую глухую стену, сложенную из крупных камней так давно, что мох и трава с крошечными желтыми цветками выползали из ее выбоин и расщелин. Мы обогнули стену и вышли к давно не крашенным голубым железным воротам, запертым на замок, перекрученный железной цепью. На обеих створках ворот было выбито по звезде Давида, и на каждой — процарапана свастика.

Мы постояли, заглянули в щель между створками ворот — по периметру небольшого участка среди высокой мокрой травы, пересыпанной желтыми крошками неизвестных нам цветов, стояли могучие кипарисы, вечные кладбищенские сторожа, и как-то редко, вольно лежало несколько замшелых плит. Жаль, что нельзя было войти, вчитаться в истертые буквы.

Здесь, в древнем Провансе, “на берегу великой реки Роны, что омывает всю область Провансальскую” — по словам путешественника Вениамина из Туделы, прошагавшего в XII веке половину известного людям мира, — кипела еврейская жизнь; знаменитые раввины, каббалисты, главы иешив — ученейшие люди своего времени! — комментировали законы Святого писания и вели оживленную переписку с главами общин в самых отдаленных уголках мира. Вполне вероятно, что на этом погосте похоронены и предки загадочного и осторожного лекаря Мишеля Нострадамуса…

Мы постояли еще, поочередно вжимая лица в щель между створками ворот, напрягаясь разглядеть еще хоть что-нибудь, словно навстречу нам мог подняться и выйти какой-нибудь “великий раввин раби Авраам, сын раби Давида блаженной памяти, знаменитый своими деяниями, мудростью и знанием Талмуда и Святого писания, что жил в этом городе, лежащем в трех фарсангах от Марселя, — города величайших раввинов и ученейших людей в мире — в 4933 году по еврейскому летосчислению”, — что соответствует 1173 году христианской эры.

Наконец повернули обратно.

Нет на свете ничего более бесплодного, чем ненависть к мертвым, думала я.

Кому понадобилось в этом идиллическом городке осквернять ограду давно заснувшего и, в общем, покинутого кладбища? Как все-таки живуча и настырна ненависть, как не дает она покоя тому, кто носит ее в своей груди…

— Все-таки не понимаю, — бубнил Боря, уворачиваясь от мокрых веток на обратном пути в город. — Если уж наш постоялый двор находится за пределами цивилизации, то почему сено в нем так дорого стоит?

— Но ведь это симпатичный, ухоженный постоялый двор, — ежась от холодного ветра, возражала я.

Но когда мы добрели до отеля, я все же задала этот вопрос милой девушке за конторкой в гостиной. Она удивилась:

— Так ведь наш отель находится в двух шагах от главных достопримечательностей Сен-Реми. Вот тут, за холмом, античный город Гланум… А за дорогой — во-он там, видите, шпиль? — старинный монастырь, там и сейчас клиника для умалишенных…

— Это чрезвычайно привлекательно, — заметила я.

— …в которой жил и лечился Ван Гог, — добавила она и пояснила на всякий случай: — Знаменитый художник.

 

* * *

В это утро дождь несколько раз брал затяжную паузу. Словно там, наверху, лениво раздумывали — не довольно ли с людишек двухнедельной мочиловки, но, поразмыслив, все же склонялись вывалить еще пару-другую оставшихся в неведомой кладовой навозных туч и выплеснуть воду до донышка, как хозяйка после основательной весенней уборки выплескивает на улицу остатки мутной жижи из ведра.

…Старинный монастырь августинцев, на территории которого — в больнице святого Павла — и сегодня находят приют душевностраждущие, открывал для посетителей ворота ровно в десять.

Мы вышли рано и, радуясь передышке, — мимо загона, где на фоне робко зацветающей сирени смирно стояла стреноженная белая лошадь, мимо очередной оливковой рощи, мимо шеренги столетних кипарисов — пошли наугад… Поднялись на холм, откуда открывался вид на долину: огороженный металлической сеткой забора, там лежал Лез-Антик, античный Гланум, со своими термами, нимфеем, алтарями, мозаикой, откопанный археологами спустя лет тридцать с того дня, когда измученный галлюцинациями и тоской художник прибыл из Арля сюда, в больницу святого Павла, и доктор Теофиль Пейрон аккуратно внес в регистрационную книгу сведения о новом пациенте. В отличие от других больных, этому разрешалось выходить на прогулку с художественными принадлежностями, и — тут была удовлетворена, потому что оплачена, личная просьба Тео — больному выдавалась в обед половина бутылки красного вина…

Уже и миндаль зацветал…

Мы прошли в ворота, и длинная, засаженная — в память о Ван Гоге? — бархатистыми ирисами аллея привела нас к старинной церкви XII века с изумительным внутренним двориком, заключенным в аркаду безупречных пропорций.

В сувенирной лавке при музее продавались открытки с картинами знаменитого пациента, а также с поделками других больных — результат отлично налаженной и изобретательно приспособленной трудотерапии. Мы поднялись на второй этаж: вдоль длинного мрачного коридора тянулся ряд комнатушек с зарешеченными окнами. В одной из них и жил когда-то художник, страдавший, как следует из записи в реестре больных, “помешательством в острой форме со зрительными и слуховыми галлюцинациями”. Возле железной вдовьей кровати стоял стул, из таких, какие он вставлял в свои картины, — с плетеным сиденьем; на простом деревянном мольберте — копия картины “Дорога с кипарисами и звездой”, написанной им здесь: “…ночное небо с тусклой луной… и преувеличенно яркая, нежно-розовая и зеленая звезда в ультрамариновом небе, где плывут облака…”

В большой комнате напротив, где единственной мебелью были привинченные к стене деревянные скамьи, на полу стоял ряд старинных оцинкованных лоханей, покрытых тяжелыми деревянными досками с двумя отверстиями — для головы и торчащих ступней. Именно в них больные принимали ванны — о, когда-то! Не сейчас.

И он вначале так радовался этим ваннам дважды в неделю, так надеялся, что они поспособствуют укреплению его “общего здоровья”. По сути, к ваннам и сводилось все лечение. Доктор Теофиль Пейрон, некогда флотский врач в Марселе, по специализации, помнится, был окулистом и славился своей непревзойденной скупостью…

 

* * *

Вот что отличает письма здешнего периода от писем брату из Арля: там он все же надеялся, что приступы этой болезни — только следствие климата, бесконечного изнурительного мистраля; “южная болезнь” — называл он ее.

После нескольких жестоких приступов в Сен-Реми его вера надломилась:

“Однако не следует забывать, что конченый человек — это конченый человек; следовательно, я ни в коем случае не имею права на что-нибудь претендовать… Теперь я оставил всякую надежду, даже совсем отказался от нее… Работа шла успешно, последнее полотно "Цветущая ветка" я сделал, пожалуй, лучше и тщательнее, чем все предыдущие: оно написано спокойным, более уверенным, чем обычно, мазком.

И на другое же утро я стал конченым человеком, превратился в скотину. Это трудно понять, но, увы, это так… Ведь такие истории часто случаются с художниками, верно? Бедный мой брат, принимай вещи как они есть и не убивайся из-за меня…”

Как и сто лет назад, в хорошую погоду взгляд из окна охватывал пашни и виноградники, простиравшиеся чуть не до отрогов далеких Альп. Но сейчас за окном стояла блескучая стена дождя. Что должен чувствовать здесь человек в такой вот дождь, когда его слух, нервы и зрение раздираемы ужасными галлюцинациями?

Здесь недолго было сойти с ума даже и здоровому…

“Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем более что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот они-то и изображают пассажиров…”

Но, несмотря на приступы, он упорно работал, снова и снова выходя с мольбертом в поля, расставляя его среди виноградников, выдавливая на палитру и смешивая на ней краски самых радостных оттенков: желтый хром, зеленый веронезе, кармин, прусскую синюю, изумрудную зеленую, красную киноварь…

Здесь, в больнице святого Павла, им были написаны сто пятьдесят картин, сделано более ста рисунков и акварелей.

“Сейчас такое время года, когда много цветов и, следовательно, местный колорит особенно богат; поэтому будет, вероятно, очень кстати, если ты пришлешь мне лишних метров пять холста. Ведь скоро цветы отцветут, и на смену им придут желтеющие хлеба, которые мне особенно хочется передать лучше, чем в Арле. Когда получишь полотна, которые я написал в здешнем саду, ты убедишься, что я тут вовсе не хандрю...”

Ровно через год после прибытия он покидал лечебницу в Сен-Реми.

В истории болезни, написанной рукой доктора Пейрона, стояло: “Полностью излечен”.

 

* * *

Пятнистые зеленоватые стволы вековых платанов по обе стороны бульвара Мирабо уносились ввысь и где-то там, в головокружительной вышине, смыкали ветви с пуантилистски мелкой на них, рассыпчатой, нежной весенней листвой.

Все дело в пропорциях. Я чувствую их всем существом, точнее, неким прибором внутри, вроде аптекарских весов — возможно, вестибулярным аппаратом. Мне уютно или не очень уютно в городе только в зависимости от того, как соблюдены пропорции пространства. Поэтому так любим мною Амстердам и нелюбим, например, Бруклин.

Экс-ан-Прованс был идеален.

“Природа в окрестностях Экса, где работает Сезанн, не отличается от здешней — это все та же Кро. Когда я приношу холст домой и говорю себе: "Гляди-ка, у меня, кажется, получились тона папаши Сезанна", я хочу сказать этим лишь одно: Сезанн, как и Золя, местный уроженец, потому он так хорошо и знает этот край; значит, чтобы получались его тона, нужно знать и чувствовать ландшафт, как знает и чувствует он”.

Мы сидели на террасе описанного многими писателями и художниками кафе “Les deux garcons” и обедали. Нас обслуживал официант, словно сошедший с картин импрессионистов: в очках, с усами, закрученными вверх, с повязанным на бедрах длинным, до пят, фартуком.Он старался шугануть голубя, усевшегося высоко над головами посетителей на перекладине навеса. Подняв руки, громко хлопал двумя картами меню, словно посреди ресторана устраивал овацию неизвестно кому. Залаял спаниель одного из посетителей, голубь взлетел, покружил лениво над столами и, приземлившись поблизости, какнул. Потом важно прошелся пешком под низко свисающей скатертью, погулял между нашими ногами. Я бросила ему щепочку сельдерея, который кладут в этом ресторане в бокал томатного сока. Он подошел, клюнул, плюнул и вышел пешком в открытую дверь на бульвар Мирабо.

— Вот он свободен, — сказал Борис. — Абсолютно свободен…

Мы как раз и говорили о свободе, вернее, о том, кого можно назвать внутренне свободным человеком. Того, кто свободен от ассоциаций, утверждала я, от паутины культурных ассоциаций.

— Например, помнишь, в Париже мы сидели в знаменитом парке Тюильри и пили кофе в довольно затрапезном дощатом павильоне? А ведь этот легендарный парк ни в коей мере не может сравниться с парком в Виннице с его гигантскими деревьями, лужайками и таинственными аллеями прямо из гоголевской прозы... В свою очередь, парк в Виннице не идет ни в какое сравнение с грандиозным, ошеломительной красоты парком в Умани, по сравнению с которым тот самый знаменитый Тюильри — просто парчок за пивной будкой…

— Все правильно… — задумчиво проговорил Боря, — если забыть, что этот парчок разбит между Лувром и площадью Согласия, что вокруг на траве и вдоль аллей расставлены скульптуры Майоля или еще кого-нибудь эдакого… Не говоря уже о длинном перечне гениев, которые пробегали, гуляли, сидели на стульях вокруг фонтана, пили кофе или даже абсент в той самой, как говоришь ты, будке… мочились за кустами неподалеку, а главное — изобразили этот самый парчок на многих холстах и на многих страницах…

Мы остановились на окраине города в чистом, но слишком аскетичном мотеле, в районе иммигрантов. До центра города, до аристократичного Экс-Прованса Сезанна с его впечатанными в тротуар бронзовыми следами, указующими путь, по которому пролегали утренние прогулки художника, с его барочными фонтанами на строгой красоты площадях, до его старинных платанов на бульваре Мирабо — надо было добираться на автобусе.

Утром, радуясь нескольким просветам в низких облаках, мы стояли на остановке.

Вдруг с противоположного тротуара нам что-то крикнула толстая тетка в кроссовках — белозубая, кудрявая и румяная, с хозяйственной сумкой на колесах. Какая-нибудь берберка из Алжира, предположили мы, ответно улыбаясь. Прокричав что-то еще по-французски и обнаружив, что мы не двигаемся с места, она ринулась к нам, волоча за собой сумку, что-то весело крича. В конце концов выяснилось, что по воскресеньям автобус на эту остановку не приходит, а идти надо во-он туда, обойти это здание. И она повела нас, все так же волоча за собой пустую свою тележку… Очень была расположена пообщаться. Поняв, что по-французски мы не говорим, нисколько не смущаясь, она перешла на английский, словарь которого насчитывал у нее слов тридцать.

— А на каком же языке вы говорите? — спросила она (мы вполголоса комментировали ее вид, ее разговор, ее желание нас расковырять). Услышав ответ, задумалась.

Боря заметил:

— Не верит. Видала она русских с такими носами.

Она предложила мне, улыбаясь всем толстым лицом:

— А ну, скажи что-нибудь по-русски!

Я сказала, улыбаясь в ответ:

— Ты милая чокнутая тетка. Ты хитришь и морочишь нам головы, пытаясь вытянуть из нас что-нибудь еще, но я не глупее тебя и вижу все твои хитрости.

Она восхитилась и сказала:

— О, файн!

 

* * *

Гору Сан-Виктуар, запечатленную на стольких полотнах Сезанна, лепит воздух. Она поднимается неожиданно на горизонте, не поддержанная никакой грядой. Сама по себе — Гора. С утра мы наведались на смотровую площадку в деревушке Ле-Толоне, с которой Сезанн писал величественную эту громаду в разном освещении, и с полчаса всматривались в смутный конус под тяжелым небом. Знаменитые свет и тени Прованса, игра их облаков, их радость и бегущая печаль были сокрыты от нас в это неудавшееся странствие.

Тогда мы спустились к ателье Сезанна. Когда-то здесь была деревенька на окраине Экса. Дом стоит в густом саду, небольшой, но основательный, прочный дом с мастерской, большое окно которой выходит на север и дает много света, даже в такой серый день…

Все было здесь настоящим, подлинным: я, всю свою жизнь прожившая в мастерских, детским чутьем, нюхом, отполированным скипидаром и лаками, всегда отличу вещи, годами простоявшие в мастерской, от принесенных музейными работниками. Все эти заляпанные красками табуреты, полки, высокий мольберт, берет и плащ на гвозде были самыми настоящими, кроме того, их можно было опознать по натюрмортам художника.

А на его автопортретах можно было узнать моего мужа, всю жизнь, с молодости, очень похожего на Сезанна.

Сначала мы были совсем одни, удачно попали в пересменку между туристическими группами, и Борис говорил о том, как сильно повлияли на творчество Сезанна барочные элементы фонтанов на площадях Экс-ан-Прованса. Например, знаменитого фонтана с дельфинами, сплетающими над головами свои хвосты на манер зонтиков.

— Ван Гог, кажется, отдавал Сезанну должное? — спросила я.

— А Сезанн называл картины Ван Гога возмутительной мазней, — заметил на это мой муж. — Что лишний раз говорит о том, как все сложно в мире художников.

“Я невольно вспоминаю знакомые мне работы Сезанна: он так ярко, например, в "Жатве", передал то, что есть терпкого в природе Прованса. Она теперь не та, что весной, но я люблю ее не меньше, хотя здесь все постепенно выгорает.

Повсюду сейчас глаз видит старое золото, бронзу, даже медь; в сочетании с раскаленной добела зеленой лазурью неба это дает восхитительный, на редкость гармоничный колорит…”

Появилась бесшумная группа японских туристов. Терпеливо притиснувшись друг к другу в тесном пространстве между мольбертом и старым табуретом, они внимательно слушали своего экскурсовода.

Мы же спустились в сад, круто уходящий вниз, в довольно глубокий овраг, усеянный мазками желтых и лиловых цветков, постояли под влажными тяжелыми ветвями...

В тишине из открытых окон мастерской доносился высокий голос японца.

Минут через пять группа вышла, туристы рассеялись по двору — кто-то кинулся покупать в киоске открытки с видами мастерской, с пейзажами и натюрмортами Сезанна, кто-то уселся с устатку прямо на сырой некрашеной лавочке, на огромном пне во дворе…

Один позировал жене для фотографии — на крыльце, на фоне рассохшейся облупленной двери в дом. Когда щелкнул фотоаппарат, он обернулся, увидел Бориса, замер на мгновение и вдруг сказал жене по-английски:

— А теперь — меня с Сезанном.

И мы с его женой одновременно рассмеялись…

Возвращаясь в город, мы выбрали дорогу через мост, идущий поверх двух поперечных улиц. Я наклонилась и внизу слева параллельно мосту заметила длинную глухую стену монастыря, на которой висела табличка “monastires clarisses”. В стене была открыта узкая дверь, на пороге которой стояла опрятная пожилая монахиня в черном одеянии, с белейшим платком на голове. Она раздавала небольшой терпеливой очереди бедняков и клошаров пайки съестного. Очередь состояла из нескольких чернокожих, двух забулдыг с собаками, трех старых женщин. Каждому монахиня вручала батон хлеба и увесистый пакет. За спиной ее в сумраке распахнутой двери на полу угадывались ящики со снедью.

“Ты, может быть, помнишь контору городской лотереи Моормана в начале Спуйстраат? Однажды я проходил там дождливым утром, когда у дверей в ожидании лотерейных билетов стояла длинная очередь. Состояла она по большей части из старух и людей такого сорта, глядя на которых нельзя сказать, чем они занимаются и на что живут, но у которых, вне всякого сомнения, хватает забот, неприятностей и горестей… Эта небольшая группа — олицетворение ожидания — поразила меня и, пока я набрасывал ее, приобрела для меня более глубокий и широкий смысл, чем раньше… Да, такая суета приобретает смысл, когда через нее постигаешь проблему бедности и денег. Так случается при виде почти каждого скопления людей: надо вдуматься в причины, собравшие их вместе, и тогда поймешь, что все это означает… Как бы то ни было, я делаю на этот сюжет большую акварель. Пишу я и другую акварель — скамья, которую я видел в маленькой церквушке на Геест, куда ходят обитатели работного дома. Называют их здесь очень выразительно: сироты-женщины и сироты-мужчины”.

Мы остановились на мосту, чтобы досмотреть сценку, хотя Боря считал, что это неприлично, и все время тянул меня прочь. Неподалеку от нас на мосту стоял и курил коренастый пожилой мужчина. Затягиваясь сигаретой, прищурив глаза, он внимательно и долго глядел туда же, куда и мы, на очередь неимущих, терпеливо дожидающихся своего воскресного провианта. Наконец придавил окурок о перила моста и, не торопясь, мимо нас направился вниз, чтобы присоединиться к очереди сирот-мужчин и сирот-женщин.

И в этот момент торопливо, взахлеб застучал по перилам моста, по мостовой, по нашим курткам и кепкам постылый холодный дождь — словно спохватился, что утро потеряно, выдано совершенно задарма всем этим прохожим, туристам, бродягам, монахиням, фонтанам, платанам и голубям.

 

* * *

Экс-ан-Прованс был последним городом на нашем пути в этой поездке. Назавтра утром мы должны были добраться до аэропорта в Марселе.

Книга писем Ван Гога была прочитана, все зачеты, казалось мне, сданы. Иногда вечером, лежа перед сном в очередном номере очередного отеля, я принималась опять листать ее, возвращаясь к тому или другому письму, — прощалась с книгой, поскольку по опыту знала: вернувшись домой, я ставлю книгу на полку и никогда больше к ней не возвращаюсь. Книга, сопровождавшая меня в путешествии, становится неотчуждаемой частью тех мест, отдаляется от меня, образуя в памяти кокон времени. Но хрипловатый резкий голос художника — я знала — будет еще какое-то время звучать в моих мыслях, так же как с безмолвной нежностью будет отвечать ему голос брата…

 

* * *

С пребыванием в Сен-Реми в жизни Винсента закончился период Юга. И хотя он писал брату: “Сам видишь — на юге мне везет не больше, чем на севере. Всюду примерно одно и то же”, Тео решает перевезти его поближе к себе. Париж с его бестолковой суетой, толпами, вернисажами и бесконечной враждой между группами и направлениями в искусстве был противопоказан измученным нервам художника.

По рекомендации “папаши Писсаро” Тео списывается с неким доктором Гаше из Овер-сюр-Уаз, деревушки в 30 километрах от Парижа. Странный, эксцентричный человек, специалист по меланхолии, он и сам, как впоследствии уверял Ван Гог, мог бы стать самому себе пациентом. Ярко-рыжий (из-за цвета волос ему дали прозвище “Доктор Шафран”), с васильковыми глазами, орлиным носом и выступающим подбородком, доктор Гаше являл собой классический образ городского чудака. Тем не менее его привечали многие художники, дарили ему картины: например, первое, что увидел Винсент в его захламленном, похожем на антикварную лавку доме, была “Обнаженная” Гийомена, и художник долго любовался картиной, посетовав только, что Гаше не взял ее в раму.

Они понравились друг другу. Ван Гог стал являться в этот дом чуть ли не каждый день и редко когда возвращался без новой картины. В скромной комнате над кафе, которую он снял всего за три с половиной франка в месяц, прошли последние два месяца его жизни.

Сразу он жадно принялся за работу. Холмистые пейзажи Овера — хижины, крытые желтой соломой, пшеничные поля, исполинские каштаны, цветущие белым и розовым, аскетичная церковь на холме — стали сюжетами его последних полотен.

Написал он и портрет доктора Гаше. Специалист по меланхолии сидит в классически меланхоличной позе, подперев склоненную голову рукой. Синий фон, веточка наперстянки на столе с гроздкой лиловых цветов и общая волнистость всех линий сообщают портрету такую проникновенную грусть…

Именно этот портрет и стал самым дорогим полотном двадцатого века, проданным на одном из аукционов за пугающую, неадекватную смыслу всей истории мировой культуры цену.

В этот период — если проследить по его письмам к Тео — Винсент был спокоен… пожалуй, слишком спокоен. Пять месяцев миновало после его последнего тяжелого приступа в Сен-Реми, и Ван Гог торопился заполнить работой отпущенное ему время.

Но в эти же дни у Тео начались неприятности: заболел недавно родившийся сын, тезка Винсента, а главное, вконец испортились отношения с хозяевами галереи, где он проработал всю жизнь с такой истовой преданностью.

Хрупкое равновесие материального существования, которое держалось на ежемесячном жалованье и ежедневном мужестве Тео, грозило обвалиться в гибельную пропасть. Это означало конец работы, потерю куска хлеба, потерю опоры и жалкой надежды…

И темные воды тоски накрывают Ван Гога.

Угрюмый, взвинченный, агрессивный, в очередной раз явившись к доктору Гаше и обнаружив, что “Обнаженная” Гийомена до сих пор не взята в раму, он устраивает настоящий скандал.

Страшное возбуждение, помноженное на одиночество и страх ожидания очередного приступа, неумолимо крадется за ним по пятам. Выходит, безумие и пожирающая душу тоска не остались там, в краю мистраля, а преследуют его и здесь? Выходит, что со временем вся его жизнь станет непрерывной цепью ужаса и мрака?

Художник Антон Хиршиг, сосед Ван Гога, с которым тот никогда не общался, как и с остальными художниками, квартирующими в Овере, позднее вспоминал “его дикие безумные глаза, в которые никто не осмеливался заглянуть”.

Но он работает как ломовая кляча даже в эти дни, словно пытается спастись, держась за кисть, когда она привычно месит краски на палитре.

В его сумрачной комнате над кафе так мало места и света, что все свеженаписанные и еще не просохшие полотна он сносит в скотный сарай и складывает там в грязном закутке, у неоштукатуренной кирпичной стены с торчащей из нее соломой.

“Он каждый день приносил туда новые картины, — вспоминал Хиршиг, — они были разложены на земле и стояли у стен. Никто не смотрел на них…”

“В сущности, говорить за нас должны наши полотна. Да, дорогой брат, я всегда твердил тебе и теперь повторяю еще раз со всей серьезностью, на какую способна упорная сосредоточенная работа мысли, — повторяю еще раз, что никогда не буду считать тебя обычным торговцем картинами Коро. Через меня ты принимал участие в создании кое-каких полотен, которые даже в бурю сохраняют спокойствие.

Мы создали их, и они существуют, а это самое главное, что я хотел тебе сказать…

Что ж, я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины моего рассудка…”

Он не закончил этого письма.

Неизвестно где, у кого раздобыл он револьвер. Солнце склонялось к вечеру, когда он вышел из дома с мольбертом и ушел в поля. Там, прислонив мольберт к стогу сена, достал револьвер и выстрелил себе в сердце. Однако рука, всегда послушная глазу, когда держала кисть, на сей раз подвела: пуля попала в диафрагму. Он упал… поднялся… потащился назад… трижды еще падал в пути…

Доктор Гаше, которого вызвали к постели умирающего художника, немедленно послал записку его брату на адрес галереи Гупиля.

Когда Тео ворвался в темную душную комнатку и бросился к кровати, на которой лежал Винсент, тот сказал ему виновато: “Опять промахнулся…”

Брат зарыдал.

— Не плачь… — устало проговорил художник. — Тоска все равно остается…

 

* * *

Я пытаюсь представить, как нес он мольберт в этот свой последний пленэр. Ведь он знал, куда и зачем идет, — к чему было тащить лишнюю тяжесть? Надеялся, что рабочий станок, до последнего удерживавший его на грани ясности разума, и на сей раз удержит от страшного шага? А может, держался за него как за последнюю опору, боясь, что не решится, не сдюжит? Или просто — тащил по привычке, как раб, прикованный к галере?

Ему исполнилось тридцать семь лет. Может ли быть, что его неистового дара как раз и хватило на этот срок и его яростная и точная кисть выписала все, отпущенные ему сюжеты? Может, потому и сам он так поторопился выписаться из этой жизни с вечной и общей для всех нас записью в ее регистрационной книге: “Полностью излечен”?..

“Я все больше прихожу к убеждению, что о Боге нельзя судить по созданному Им миру: это лишь неудачный этюд. Согласись: любя художника, не станешь очень критиковать его неудачные вещи, а просто промолчишь. Но зато имеешь право ожидать от него чего-то лучшего.

Нам следовало бы посмотреть и другие произведения Творца, поскольку наш мир, совершенно очевидно, был сотворен им на скорую руку и в неудачную минуту, когда Он сам не понимал, что делает, или просто потерял голову. Правда, легенда утверждает, что этот этюд мира стоил Господу Богу бесконечного труда. Склонен думать, что легенда не лжет, но этюд тем не менее плох во всех отношениях. Разумеется, такие ошибки совершают лишь мастера — и это, пожалуй, самое лучшее утешение, так как оно дает основание надеяться, что Творец еще сумеет взять реванш. Следовательно, нужно принимать нашу земную жизнь такой, как она есть, и утешаться надеждой на то, что мы увидим нечто лучшее в ином мире…”

Он и на смертном одре остался отверженным: католический священник Овера отказал самоубийце в катафалке.

Пришлось одалживать катафалк в муниципалитете соседней деревушки.

Поразительно логичная судьба художника завершала последовательный сюжет и за гробом, уже заколоченным. Накрытый простой белой драпировкой, этот гроб стоял в его комнате, увешанной последними картинами, в которых яркий его гений достиг предельной высоты, а его мольберт, складной стул и кисти лежали на полу рядом с ним…

“...Кончается ли все со смертью, нет ли после нее еще чего-то? Быть может, для художника расстаться с жизнью вовсе не самое трудное? Мне, разумеется, обо всем этом ничего не известно, но всякий раз, когда я вижу звезды, я начинаю мечтать так же непроизвольно, как я мечтаю, глядя на черные точки, которыми на географической карте обозначены города и деревни.

Почему, спрашиваю я себя, светлые точки на небосклоне должны быть менее доступны для нас, чем черные точки на карте Франции?

Подобно тому, как нас везет поезд, когда мы едем в Руан или Тараскон, смерть уносит нас к звездам. Впрочем, в этом рассуждении бесспорно лишь одно: пока мы живем, мы не можем отправиться на звезду, равно как, умерев, не можем сесть в поезд. Вполне вероятно, что холера, сифилис, чахотка, рак суть не что иное, как небесные средства передвижения, играющие ту же роль, что пароходы, омнибусы и поезда на земле.

А естественная смерть от старости равнозначна пешему способу передвижения…”

 

* * *

Из Экса в Марсель нас везла приблудная электричка, старая и раздолбанная, с изрезанными ножичком деревянными скамьями — не верилось, что мы в центре Европы третьего тысячелетия. Я таких и под Воронежем не видала.

Бесконечный, навсегда взбесившийся дождь продолжал свою сумасшедшую колготню на крыше вагона.

Мы уже не чаяли вернуться домой, в весеннюю жарынь, где под ослепительным небом восходят со дна долины Сорек белые дымки цветущего миндаля.

К тому же я оставила дома на столе незаконченную, припадающую на левую ногу повесть, и она уже настойчиво звала меня, как покалеченный больной требует сильной руки костоправа. Я томилась, молчала, считала часы — ведь, как точно заметил Ван Гог в одном из своих писем, “у нас, художников, одна судьба — тяжелая работа до конца дней. Вот почему мы хандрим, когда она не подвигается”.

Кроме нас в вагоне в этот ранний час ехала только компания арабских парней, что-то громко и азартно всю дорогу обсуждавших. На одной из станций они сошли, бросив на пол газету и оставив на ней мокрый рифленый след туфли.

Электричка тряслась и грохотала, не давая забыться ни на минуту. Казалось, она никогда не доволочет нас до цели. Поневоле приходил на ум знаменитый тарасконский дилижанс.

Слушай, — сказала я, — все хотела спросить: от чего умер Тео?

Борис потер лицо обеими ладонями, зевнул, сощурился — мы оба не выспались, собирались вчера допоздна, поднялись на рассвете.

— А ты как думаешь? — спросил он. — По логике сюжета? Он не смог существовать без Винсента.

— Ну брось! — решительно возразила я. — Это уж слишком! Семейный человек, жена, сын… Мало ли привязанностей в жизни у каждого. Правда, что с ним стряслось?

— Он сошел с ума, — сказал Борис и прикрыл глаза.

…Возвращаясь из туалета, я перешагнула через затоптанный газетный лист на полу вагона, и в глаза вдруг — неожиданно и жестко — бросилось крупно набранное имя Ван Гога.

Сначала я оторопела, не поверила совпадению. Нет, довольно, довольно! Я уже выучила урок, я назубок вызубрила этот параграф!

Несколько мгновений стояла, опустив голову и рассматривая расплывающиеся с высоты роста знакомые буквы. Потом наклонилась, подняла грязный лист и села на скамью.

Это была страница старой газеты “Таймс”.

В небольшой врезке под заголовком “Голландия без Ван Гога” сообщалось, что продолжается расследование зверского убийства известного голландского режиссера, журналиста и телеведущего Тео Ван Гога, чей фильм “Покорность” — об издевательствах над женщинами, творимых в мусульманских семьях, — потряс голландское общество.

Тео Ван Гог, внучатый племянник великого художника, был застрелен и изрезан ножом ранним утром на людной обычно амстердамской улице, когда ехал на велосипеде на работу. Рядом с телом была обнаружена записка со стихами из Корана. Убийца, Мохаммед Д., голландский подданный марокканского происхождения, пытался скрыться с места преступления, стрелял и ранил полицейского.

С фотографии на меня смотрел Тео Ван Гог — хмурый мужчина с растрепанной головой и кустистыми выгоревшими бровями. Упрямо сжатая линия губ, взгляд в упор, небрежно расстегнутый ворот рубашки...

“Тео никого не боялся, — приводил журналист слова друга убитого режиссера. — Он вообще был возмутителем общественного спокойствия, окружен обожавшим его простым людом, вечно черт-те как одет… Тео прямо говорил, что думает об иммигрантской политике Голландии, и бросал обвинения нашему трусливому истеблишменту в лицо. Он всегда был на людях, по городу разъезжал на велосипеде, да и дверь у него дома никогда не запиралась — замок был сломан… У него был честный, бесстрашный и тяжелый характер…”

Далее журналист напоминал публике, что семья Ван Гог передала в дар государству всю коллекцию картин самого знаменитого голландца двадцатого века, сетовал на то, что покойному режиссеру приходилось бесконечно искать субсидии и фонды для своих фильмов, всегда вызывавших яростные споры, и приводил его слова: “Какого черта они отдали бесплатно все картины! Я мог бы снимать на эти деньги фильмы до конца жизни!”

Подняв глаза, я увидела за окном все те же мокрые поля, железнодорожные насыпи, черные кусты на разъездах, стаю ворон над какой-то заброшенной башней…

Мы подъезжали к пригороду Марселя.

“Мрачный пейзаж: мертвое дерево возле заросшего камышом пруда; в глубине, где скрещиваются железнодорожные пути, черные закопченные строения; дальше зеленые луга, насыпная шлаковая дорога, небо с бегущими по нему облаками, серыми, со светящейся каймой, и в мгновенных просветах между этими облаками — глубокая синева. Короче говоря, мне хотелось написать пейзаж так, как его, по-моему, видит и ощущает путевой сторож в кителе, когда, держа в руках красный флажок, он думает: "Унылый сегодня денек..."”

 

* * *

Странно, что из этой поездки я не привезла ни одной забавной вещицы из тех, что обычно привожу для подарков и памяти. Только потрепанная книга писем сироты-художника, купленная на блошином рынке в Антибе, стоит у меня на полке, напоминая о незадавшемся отпуске двух озябших странников.

Остался еще в памяти дождь: монотонный звук капель о черепицу вокзала, застылые окна вагона уносящейся электрички, холодный туманный Прованс…

Не плачь… Тоска все равно остается…

Иерусалим, 2005

 

Коксинель

Из Рима во Франкфурт, куда пригласили меня на книжную ярмарку, я летела через Мюнхен, попутной дугой на маленьком “сигарном” самолете, на борту которого умещалось всего человек двадцать пять.

Как обычно, одними губами прошелестела дорожную молитву — на сей раз внимательно, истово, не пропуская ни буквы, стараясь и даже выслуживаясь, так как не была уверена, что Он присмотрит за этим моим самолетом. Одно из наказаний моей жизни: я, чьей стихией по гороскопу является Земля, вынуждена то и дело уноситься всем существом в такие непредставимые выси, куда даже мысленно боюсь перенестись. Я вообще боюсь всего, что не на земле. А тут еще такая утлая посудина, с такими случайными попутчиками на борту.

Летая израильским “Эль-Алем”, я надеюсь на заступничество оглушающей меня оравы детей, нескольких ветхих стариков и обязательных в нашем пейзаже бодро-беременных женщин. На этот раз я не была уверена, что Его главный диспетчер небесных путей станет стараться ради нескольких явных на вид чиновников и бизнесменов. О себе вообще не говорю. Ради меня Ему стараться совсем уж не стоило.

Впрочем, самолет летел низко, мне же, как человеку опорному, главное — видеть Твердь. Я сидела у окна и с неослабным тщанием дозорного собирала взглядом и держала, и вела за самолетом нитяную сеть дорог, ворс лесов и гребешок акведука, воткнутый в щетинку ущелья…

 

* * *

Упитанные голуби с перламутровыми выдвижными шейками деловито прогуливались по брусчатке знаменитой площади. Вокруг звучал немецкий, на привыкание к которому у меня в Германии уходит обычно два-три дня. Мягкий, полнозвучный, рокочущий немецкий — то остроконечный и шпилевый, то оплетающий язык серпантином, то убегающий в перспективу, то закругленный и вьющийся, как
локон, — целый рой порхающих бабочек в гортани! — великолепно оркестрованный язык, который в силу некоторых семейных обстоятельств мне трудно слышать.

Мне вообще трудно вообразить кого-то еще из моего поколения, кто ужас истребления своего народа без конца примерял бы на личную, вполне благополучную биографию. Это тем более странно, что я не напрягаюсь ни на йоту и даже не особо задумываюсь. Более того, этой темой я специально не занималась никогда, просто это живет во мне, как, я слышала, живут какие-то особые микробы в печени.

Например, гуляем с приятельницей по кельнскому “Кауфхофу”, ищем мне приличный пиджак для выступлений.

— Вот, — говорит она, щупая материю, — смотри, какой элегантный, полосочка такая деликатная…

— Нет, — отвечаю я, бросив рассеянный взгляд на вешалку с пиджаком. — Это лагерная роба, и это в моей жизни уже было.

— Когда?! — мгновенно оторопев, спрашивает она.

И я так же рассеянно отвечаю:

— В середине прошлого века…

День выкатился ясный, с уклоном в осень, но еще летний, что называется — благодатный, и это золотое щедрое благо отблескивало в иссиня-черной брусчатке площади, вспыхивало в перламутровых шейках гуляющих голубей, играло в веерном каскадце фонтана, посвященного какой-то исторической дате, томилось в банках, баночках, бочонках янтарного меда, в красных и желтых брусах и колобках сыров и прочей пахучей снеди на рыночных лотках, промеж которых мы часа два гуляли с друзьями.

Я рано устала, то ли утренний полет утомил, то ли Германия навалилась разом, сытно и ярмарочно урча, то ли заново поразило — как неуклонно и надежно затягивает ислам своим белым платком удавку на шее Европы, но я вдруг устала и, поскольку вечером должна была выступать в русском литературном клубе, в конце концов взмолилась вернуться домой. У меня оставалось немного времени — отдохнуть перед выступлением.

— Погоди, — сказала подруга. — Успеешь домой. Вот сейчас только завернем за угол и пройдем одним роскошным парком.

На мои возражения, что роскошных парков — эка невидаль — и в Москве хватает, и в Израиле, она возразила с ликующе-таинственным видом:

— Нет, такого парка ты, ручаюсь, еще не видела.

И минут через пять мы уже входили в литые, изысканной резьбы ворота Английского парка, от которых катилась вглубь широкая дубовая аллея, действительно величавой красоты. Минут десять мы шли по ней; в просветах между старыми стволами дубов, лип и акаций раскрывались поляны с купольными павильонами, открытыми беседками, яркими клумбами, и в разные стороны разбегались бесчисленные боковые аллеи — с легкими, резными на вид скамьями, откинувшими свои изогнутые шалью чугунные воротники.

Много росло здесь кизиловых кустов, и моя подруга рассказывала по пути, что немцы считают кизил несъедобным, а когда жена писателя Козицкого собирала кизил на варенье, какая-то сердобольная немка подошла и сунула ей в руку марку.

Завернув в одну из аллей, мы прошли по ней метров триста, повернули еще и еще раз и вышли, по-видимому, туда, куда стремились мои друзья. Они остановились, пропуская меня вперед.

Передо мной разверзлась… Нет, сначала так: огромную поляну перерезал по диагонали широкий ручей, по берегам которого (несколько коротких мгновений в торжественном молчании моих вергилиев я нащупывала по карманам очки, наконец нашла и надела)… по берегам которого лежали на зеленой травке белые тюлени. Словом, это было лежбище нудистов, ничего особенного.

— Ну полюбуйся, — со смешком процедил муж моей подруги. — Вот так они и загорают. Причем течение в ручье сильное, однажды человека отнесло километра на два, он выкарабкался на берег и к своей одежде возвратился в переполненном трамвае. Ну пойдем.

Мне предлагалось пройти напрямик, к противоположным воротам парка. Но я медлила…

Эта поляна с бледными дряблыми телами произвела на меня потустороннее впечатление. Словно передо мной широким полукругом располагались актеры, отдыхающие от сцен Дантова “Ада”. Какая-то девица, вскочив, подала мяч сцепленными замком руками и с криком “Гюнтер, Гюнтер!” — побежала куда-то в сторону, тряся на ходу подбитыми ватой ягодицами.

Сразу же моя память явила сельскую баню в киргизском селе на озере Иссык- Куль, в которое в детстве нас с сестрой вывозили на летние месяцы, и мою ненависть к шайкам, горячей воде, плотному пару, жемчужным скользким телам голых женщин. Но, главное, мою ненависть к публичности голого тела.

И это странно. Ведь я — дочь художника, выросшая в семье, где в шкафах стояло множество альбомов с репродукциями картин великих мастеров, писавших обнаженную натуру. И они легко открывались на любой странице.

Никогда тема обнаженности не была в семье запрещенной или стыдной.

Откуда же это тошнотворное пуританство в моей крови, странное, особо крепкое устройство внутренних тормозов, вроде того, как на конвейере по производству автомобилей некий умелец от Бога срабатывает одну из деталей, тормозное устройство; и вот проходят годы, машина дряхлеет, ржавеет корпус, барахлит мотор… А хозяин, поглаживая баранку, удовлетворенно замечает: “Но тормоза — железные!”

Однако в юности, лет семнадцати, я получила путаное и сдавленное объяснение моему необъяснимому, очевидно врожденному, шоку от зрелища толпы голых людей. Помню — утро, на нашей террасе завтракает приехавшая накануне ночью дальняя родственница с Украины; ее вскрик при виде меня, еще заспанной, с гривой спутанных волос: “Готеню, вылитая Фира!” — и слезы на маминых глазах…

Это был первый и единственный раз, когда глухо и невнятно была проговорена история — вековечная очередная история! — о семнадцатилетней девушке, чьей-то вековечной очередной племяннице, дочери, сестре, расстрелянной под Полтавой (какая разница — где!) вместе с голыми соплеменниками. Правда, предварительно, когда их всех гнали к яме, она пыталась бежать. Но не успела… Боже, как я устала от своих собственных историй, от историй собственной семьи, которые всплывают в моей памяти в Германии с какой-то безжалостной, ослепительной вещественной обыденностью!

Мы шли, мои спутники подшучивали над загорающими нудистами, рассуждая — вот, мол, эти искренне полагают, что занимают высшую ступень человеческой духовности…

Пройдя до середины тропинки, я огляделась. Небольшая группа на расстеленных матерчатых ковриках увлеченно резалась в карты. Кто-то валялся с книжкой, кто-то, вполне в традициях рубенсовских полотен, раскинул самобранку на траве. Четверо толстяков играли в волейбол, и один из них, тряся животом и грудями, все время убегал за мячом в кусты. Я пригляделась и обнаружила несколько молодых, хорошо сложенных тел, а одна женская фигура, с великолепными плечами и грудью, с прекрасной линией бедер, выглядела просто сошедшей с полотна Боттичелли. Ни один взгляд не останавливался на этом божественном теле. Да и сама она, греясь на последнем летнем солнышке, с панамой на голове, в темных очках, рассеянно перелистывала страницы книжки.

Что стряслось со всеми этими людьми, смятенно думала я, почему от них отвернулся Эрос, могучий и грозный Эрос, сметающий все преграды на пути и требующий лишь одного — хотя бы лоскутка, хотя б лишь дымки на замкнутых страстью, на вздыбленных страстью чреслах?!

Я вдруг вспомнила рассказ моего мужа, подростком покинувшего семью и поступившего в Симферопольское художественное училище. Начинающие художники, как известно, штудируют бесконечные рисунки с натуры. На первом курсе это предметы, а начиная с третьего — натура живая. И вот когда первокурсники бились над очередной постановкой — натюрморт с вазой и веером на вишневой драпировке со сложными складками, — вдруг рывком отворилась дверь, стремительно вошла женщина в халате и, бросив на ходу: “Привет, мальчики!” — скрылась за деревянной резной ширмой, расставленной за подиумом. Борис, сидевший со своим мольбертом сбоку, увидел, как ловко, катящими движениями ладоней она сворачивала бублик чулка с высокой белой ноги. Кровь бросилась ему в голову, тело ослабело… И кто-то из мальчиков вдруг крикнул истошно: “Тетя, это не здесь!!!”

Она выглянула из-за ширмы простодушным лицом, спросила: “А это что, не третий курс?” — и, запахнув халат, выскользнула в коридор…

Через два года, когда за плечами студентов остался уже курс по анатомии, она позировала им обнаженной, и ребята спокойно и внимательно вглядывались в контуры женского тела, уверенной рукой растушевывая тени на листе.

Я шла по тропинке меж голыми, размышляла о природе эротики и чувствовала себя безобразно, омерзительно одетой.

Вспоминала уроки физкультуры, потрескивание шерстяного форменного платья, стянутого через голову в раздевалке, — о, какая мука совершать все это среди беспечных и любопытных соучениц, как искоса сравниваешь себя с девочками! — судорожное (скорей, скорей, чтоб никто не увидел синих, перешитых из маминого халатика штанишек!) облачение в спортивный, обтягивающий грудь костюм… Ах, боже ты мой, выпирают лямки бюстгальтера! Как скрыть эту проклятую грудь, когда прыгаешь через козла?!

Неужели эти люди, думала я, лениво развалившие ноги с застиранным исподом ляжек, с тускло-седой растительностью в укрытии сокровенной тайны, отпустившие на произвол бледно-пупырчатые мешочки грудей, не чувствуют, какая грозная слепящая энергетика идет от обнаженного тела, неужели не понимают, что одежду мы надеваем именно потому, что не знаем — что делать с этой свободой, с этой прамощью райских кущ, с этим грозным Господним проклятием отнятого бессмертия?

…а вовсе не потому, что холодно или неприлично…

Через пять минут за оградой парка я уже вновь шла меж мусульманских женщин в белых платках и длинных, до пят, серых платьях…

 

* * *

В воскресенье перед вечерним поездом на Франкфурт я бесцельно болталась по городу — мое любимое занятие, что в Иерусалиме, что за границей. Свободное плавание мелкой шаланды в большом порту, юркой и независимой своей малостью лодочки — меж высоких бортов океанских лайнеров. Однажды в Одессе я видела такую шаланду. На ее борту желтой масляной краской было аккуратно выведено: “Берта Ефимовна”.

О, это особое удовольствие — блуждание по улицам немецких городов. Нравятся мне, нравятся — графическая устойчивость фахверковых домиков, багряный плющ дикого винограда, выстриженный вокруг мансардного окошка, забранного совсем уж игрушечной решеткой; винные подвалы с рядом горбоносых кранов на тупорылых мордах мореных бочек; нравятся корзинки с геранью и цветные колпачки петуний на каждом подоконнике и вот эти их старательно вымытые с мылом мостовые. А немецкие кондитерские! Кондитерские, похожие на парфюмерные магазины, и парфюмерные магазины, похожие на кондитерские… Кремовые оборочки на тортах, шедевры бело-розового китча. Все немецкие города, городки и деревни сошли с поздравительных открыток, напечатанных так добросовестно, что за века не истерлась, не слезла типографская краска ни с карминной черепицы, ни с зеленых холмов, ни с быстрых широких ручьев, ни с ярких лугов, на которых пасутся праздничные, аккуратно раскрашенные коровки.

А главное, что всегда меня странно интригует и беспокоит: непроницаемость улицы для постороннего — дома срослись боками, никто из чужих не проникнет в подъезды. Все дворы — внутри и на замке. Вот, думаю я с горечью, поэтому и чисто, поэтому и порядок, и безопасность, и неприкосновенность частной жизни. Не то что у нас — каждый дом на юру, на огляде, в любую подворотню любой прохожий бродяга прошмыгнет, просквозит, просвистит, да и скроется…

Сначала, гуляя, я забрела на воскресный аукцион и долго бродила по большому, но тесному из-за вплотную составленных вещей пространству, разглядывая antiquarische Mobel — массивные секретеры, изящные трюмо, львинолапые кресла; будто приподнятые на цыпочках туалетные столики, клавикорды со слегка погнутыми серебряными канделябрами; бренчащие хрусталем люстры; целую кавалькаду бронзовых коней со всадниками и без; благородно потертые гобелены, картины, сервизы мейсенского фарфора под командованием пузатых супниц; наборы серебряных ножей и вилок, а также старые шляпки с подслеповатой вуалью, вышитые золотом ридикюли, пенсне, монокли, перламутровые лорнеты и бог знает что еще — на любой запрос.

Вот ты гуляешь, при этом говорила я себе, ты просто гуляешь по воскресному мирному городу, разглядываешь людей и всякое милое барахло; для чего, ради всех богов, ты вглядываешься в вензеля на этом столовом серебре? Зачем крутятся в твоем мозгу слова “конфискованное имущество”? Каких таких знаков, каких ушедших имен ты здесь ищешь, жестоковыйная твоя, бессонная, непрощающая душа?!

Наконец на подиум взобралась троица из какого-то давным-давно виденного фильма: за конторку встал невысокий, но крепенький, сурового вида седой
господин — перед ним уже лежал молоток на звонкой подковке — и двое расторопных парней — они выносили и демонстрировали лоты, выставленные на продажу: первым, например, взявши за концы, развернули перед публикой умирающе тусклый закат над далеким замком — на старинном гобелене.

Мрачный господин, отбивающий продажи, рокочущий, гремящий, перекатывающий меж щек, с удовольствием откусывающий драй хундерт унд цванциг обеими челюстями, по всей видимости, обладал недюжинным чувством юмора — публика, чинно сидящая на старых, не проданных когда-то стульях, расставленных довольно свободно прямо посреди зала, то и дело взрывалась гогочущим смехом. Аукционные рабочие тоже ухмылялись, вытаскивая на подиум очередную скатерть, набор ножей и вилок или необыкновенно изящное кресло с менуэтным прогибом в пояснице. Особым вниманием почтили небольшую бронзовую скульптуру вздыбленного коня с рассыпанной гривой и напряженными чреслами. Несколько раз, простирая руку в сторону коня, господин произносил что-то, приводящее публику в состояние истерического хохота. Один из молодых людей даже развернул скульптуру — гениталиями и задранными копытами — к зрителю, так что, казалось, сей бронзовый скакун сейчас тряхнет гривой и вдохновенно рассыплет по клавиатуре сложнейший пассаж из Брамса.

Затем часа полтора я сидела на втором этаже в застекленном эркере уютной кондитерской над чашкой кофе и сложнейшим куском ревеневого торта, выложенного поверху грецким орехом, миндалем, присыпанного корицей и политого еще чем-то эдаким вроде патоки, что было уже излишним. Отсюда, с высоты второго этажа, просматривался изрядный отрезок одной из центральных улиц с рядом имперских особняков, с мраморными колоннами, украшенными гривой завитков, неуловимо похожих на кремовые кружева недоеденного торта передо мной. Я записывала в блокноте какие-то мысли, припоминала увиденные сегодня физиономии и сценки, поймала и привязала к страничке аукционного коня с бронзовыми копытами вздыбленного пианиста… Еле слышно в помещении играла музыка — что-то из итальянской эстрады. И незаметно, вначале нечувствительно, извне к этой музыке стало примешиваться какое-то… беспокойство. Я подняла голову и бросила взгляд вниз, на улицу. Она оставалась совершенно безмятежной, воскресная толпа текла по обеим сторонам, подтекая струйками из дверей магазинов и баров. Между тем беспокойство мое проросло вполне уловимыми ритмами приближающегося марша. И еще через минуту я увидела внизу эту группу, несколько юношей, на вид от четырнадцати до восемнадцати лет, шагали строем, чеканя шаг, дружно выкрикивая мотив, который неуловимо формовал эту группу, сообщал устремление чеканному шагу идущего впереди мальчиков взрослого человека с остроконечной палкой в руке. К острию ее был привязан то ли шарф, то ли лоскут какого-то флага. Взмахивая, как церемониймейстер, своим жезлом, он время от времени призывно оборачивался к группе подростков, и те взревывали с новой силой, выхаркивая два-три слова на каком-то яростном, неистовом подъеме…

Еще минуты три, пока они были видны, я со странным спазмом в груди, с окаменевшими плечами и мгновенно онемевшим затылком наблюдала этот победоносный проход по брусчатке мостовой. Потом они скрылись, а марш все продолжал потряхивать занавески, пока не растворился в нежно рассеянной итальянской песне…

Ничего, сказала я себе, это ничего… Все подростки во всех странах непереносимы.

Я вспомнила похожую группу юношей в прошлогодней полуночной электричке по пути из Бонна в Кёльн. Они ввалились на одной из остановок — на полуфразе оглушительного марша, в мокрых от дождя куртках, в одинаковых вязаных шапочках и в одинаковых шарфах, замотанных вокруг шей. С первого взгляда на них было ясно, что это болельщики выигравшей только что футбольной команды. Группу возглавлял мужчина лет сорока пяти, не умолкавший ни на минуту: поскольку часть ребят взбежала и уселась на втором этаже вагона, он немедленно организовал бурное соревнование — кто кого перепоет. Через считанные минуты вагон электрички превратился во вместилище пытки, в звуковую душегубку: встав на площадке между этажами, так, чтобы видеть и ту и другую группу подопечных, дядька, сдвинув со вспотевшего лба вязаную красно-желтую шапочку, дирижировал маршеобразным гимном, как я догадалась, фанатов данной футбольной команды.

Группа нижних выкрикивала рубленый ритм куплета, и сразу, стараясь перепеть товарищей, этот куплет повторяли наверху. Тогда задетые за живое нижние напрягали связки и выдавали оглушительный второй куплет. Верхние отвечали куда более громким ором. Побагровев, нижние выдавали совсем уж неслыханным ревом следующий куплет под азартным управлением пучеглазого идиота. В ответ верхние… Словом, на третьем куплете пассажиры стали подниматься и переходить в другие вагоны… Я же не могла этого сделать: минут через двадцать меня должны были встретить в Кёльне именно у этого вагона.

Обмотав голову шарфом, я подняла воротник куртки, а на восьмом куплете бесконечного марша просто зажала ладонями уши. Ничего, повторяла я себе в отчаянии, ничего, все футбольные болельщики во всем мире непереносимы…

 

* * *

А вообще мне нравятся немецкие уютные поезда: бесшумно разлетающиеся перед тобой двери, всегда исправные кнопки и рычажки, зеркала, ковровые дорожки, чистота клозетов… Нравится холодноватая учтивость пассажиров. В своих многолетних поездках по Германии я намотала столько сотен километров, перевидала столько лиц всех возрастов, напридумывала столько биографий и даже выслушала несколько душевных историй от словоохотливых попутчиков, не представляющих, что человек может совсем не понимать немецкого. И до известной степени они правы: идиш, на котором говорили дома мои бабушка с дедом, плюс школьный немецкий, казалось бы, выброшенный из памяти за ненадобностью, в сумме дают интуитивное, беглое ощупывание произнесенной фразы, понимание общего смысла речи собеседника.

На этот раз моими попутчиками в купе оказались двое молодых людей, по-видимому, студенты. Вначале я даже приняла их за брата и сестру, так они были
похожи — оба высокие, тонкие, с вьющимися рыжеватыми волосами, оба веснушчатые. Усевшись в креслах друг против друга, они сразу достали папки с листами — позже, искоса бросив на рукописи взгляд (не могу обойти вездесущим писательским взглядом ни одну пачку бумаги в чьих бы то ни было руках), я по готическим шрифтам определила, что это копии со средневековых манускриптов. Судя по всему, ребята готовили курсовую. И всю дорогу с разложенными на коленях бумагами они негромко переговаривались, что-то уточняя, сверяясь и подправляя карандашом на листах. Всю дорогу, отвернувшись к окну, чтобы не смущать их, я видела в темном стекле, как несколько раз он брал ее руку с зажатым в ней карандашом, подносил к губам и говорил что-то мягким голосом с этими дивно скользящими “лихь” и “дихь” на лисьих хвостах гибких рокочущих фраз. Ну вот, какие они милые, думала я, они же ни в чем, ни в чем не виноваты…

Мне было уютно, тепло, мне хорошо было с ними, я с редким умиротворением вслушивалась в немецкий и… и ни разу не оглянулась.

 

* * *

В маленький туристический городок на Рейне, на родину “рислинга”, и вообще в центр рейнского виноделия, нас с Мариной Москвиной вывезли, вытянув из толчеи Франкфуртской книжной ярмарки, мои приятели Алла и Дима, экскурсоводы, люди в русской Германии известные.

Замечательно везло мне в той поездке на погоду! Дни один за другим выкатывались, как орехи, — золотисто-багряные, сухие, полные звуков и запахов. В том году особенно нарядно цвела герань, свешивалась целыми кустами с длинных балконов, с подоконников; в палисадниках выглядывала цветными колпачками петунья, и хозяйки кое-где уже высадили бледно-сиреневые и рыжие суховатые пучки вереска “Эрика”.

Оставив машину на одной из улочек, мы побрели вверх, по направлению к площади, мимо кукольных фахверковых домиков в объятиях зеленого и багряного плюща, мимо серой каменной башни, на верхней площадке которой бронзово поблескивала виноградная гроздь колокольчиков, мимо бесконечных туристических магазинов и лавок, мимо бочек с молодым вином, которым угощали туристов.

Алла и Дима, наши гиды, по пути рассказывали всякие милые исторические байки, подробно объясняли разницу между традиционной черепицей и сланцевым шифером крыш.

— В народе черепицы называют Bieberschwanz, — говорил Дима, — так что можно сказать, что немцы кроют крыши бобровыми хвостами… А в альпийских городках еще стоят очень старые дома, крытые желтопесчаным золенхофенским сланцем с реки Альтмюльталь.

К сожалению, подобные важные сведения немедленно и даже свирепо выбрасывает моя память, как вышибала в баре вышвыривает за дверь случайно забредшего выпивоху. Причем, как и тот вышибала, моя память полагается только на собственное мнение и какие-то свои резоны. В результате, где бы я ни побывала, со мной навсегда остается лишь это: ящероподобные крыши, вздыбленные сизо-черным сланцем, бочки с вином, ярко-красная и бело-розовая герань и лица, лица, лица… например, лицо моей Марины, с которой мы встретились во Франкфурте после очередной разлуки.

Погуляв, мы выбрали столик в одном из кафе на маленькой веселой площади, словно бы выстроенной в каком-нибудь своем тринадцатом столетии именно в предвидении этих будущих туристических толп, уселись, заказали луковый пирог с чаем.

Напротив кафе, на другой стороне улицы, трудился шарманщик. Краснолицый, плотный, с седой шкиперской бородкой, в картузе и с красной косынкой на шее, он то и дело обращался любовно укоризненным тоном к кому-то, кто сидел у него под ногами. Я выглянула из окна: он разговаривал с белой болонкой, вокруг шеи которой вместо поводка была повязана точно такая же, как у него, красная косынка.

Мы ожидали, когда принесут заказ, и поглядывали на улицу. Шарманка играла и веселые разухабистые, и щемящие мелодии — вальсы, фокстроты, какие-то бравурные марши. Старик налегал на ручку, затем вздымал ее, и это движение придавало мелодиям нечто волнообразное, неуловимо корабельное. Время от времени он оставлял шарманку — это собака поднималась на задние лапы, требуя ласки, и он склонялся к ней или вовсе опускался на корточки и трепал псину по спине, упирался лбом в ее покатый шерстистый лоб, что-то приговаривая.

Когда шарманка умолкала, псина забегала в кафе и сновала меж столиками, приглашая посетителей угостить собачку чем Бог послал. Мы, конечно, угостили…

Время от времени туристы, чаще японские, подходили к шарманщику и просили покрутить ручку. Он принимал в широкую красную ладонь монетку и с улыбкой уступал свое место.

Странно много вокруг было инвалидов в колясках.

— Здесь недалеко, в горах, есть потрясающий санаторий, — пояснила Алла, — всемирно известный, опорно-двигательный. Люди со всех стран съезжаются. Недешево, конечно, но эффект потрясающий. Я там тоже однажды проходила курс массажа. Все началось с жуткого остеохондроза…

— Погодите, — сказала Марина, поднимаясь, — я сейчас…

И дальше в открытую дверь и в окно кафе мы наблюдали, как она подбежала к старику, что-то сказала, и он уступил ей шарманку. Правой рукой наяривая мелодию, левой она приобняла шарманщика за плечи, они улыбались, и в этом полуобъятии — оба голубоглазые блондины, оба румяные, с ровными белыми улыбками — казались родственниками, а уж Марина, счастливица, и впрямь всех ощущает родней…

Я сидела за столиком, смотрела на них в окно и тщетно пыталась совладать с внезапным, как удар — как всегда ожидаемый и все-таки неожиданный приступ эпилепсии, — накатившим горьким чувством добровольной отверженности, извечной отстраненности, в который раз ощутила этот горб, не дающий разогнуться, эту память, которую отшибить невозможно, ибо она не в голове даже, а в токе крови, тоннами прокачиваемой моим сердцем крови…

Наконец расплатились и вышли. Шарманщик заиграл какую-то жеманно приседающую мелодию, будто открывал новую главу, предварял новый рассказ, распахивал новую картинку.

И эта новая картинка возникла в конце улицы. К нам, покачиваясь и наклоняя стан, приближалась высокая пожилая брюнетка в диковинном платье из зеленого атласа с облегающим лифом и пышной юбкой, присборенной по низу двумя большими бантами.

Пританцовывая, слегка как бы вальсируя, эта фигура все приближалась, и в какой-то момент стало ясно, что это — пожилой коксинель в каштановом завитом парике, в туфлях на каблуках, с крупными зелеными бусами на морщинистой короткой шее. Руки — жилистые, с жесткими мужскими локтями и сильными грубыми кистями — были, хоть и украшены браслетами, а может быть, именно поэтому нехороши и жалки…

Вытаращив глаза, мы с Мариной глядели на это чучело.

— А, — сказала Алла, — ну это непременный персонаж всех местных празднеств. Роберта. Давненько я его… ее не встречала, думала уже, что-то случилось. Но вот, оказывается, ничего, здоров… ва…

За коксинелем бежала пестрая кошка с изумительно плотной блестящей шерстью, разузоренной природой так, как только вязальщицы ковров умеют сочинить вензеля и кренделя на ворсистой глади. Кроткая ее глазастая морда была поделена на рыжую и черную половины точной вертикальной полосой. Она бежала за странным своим хозяи… хозяйкой, не отставая ни на шаг.

Существо подошло к большой компании девушек за столиком одного из кафе и проговорило несколько слов задорно-грубоватым своим баритоном.

— Говорит: “Девочки, а где же ваши мальчики?” — перевел Дима.

Оживленно и доброжелательно болтая с хохочущими девушками, коксинель слегка приподнял подол, показывая что-то под юбкой, и те, наверное, уже знакомые с этим персонажем, одобрительно и даже восхищенно закивали, зааплодировали.

Дойдя до нас, коксинель наткнулся на мой взгляд и, видимо, приняв писательский охотничий восторг за что-то иное, снова приподнял подол платья, демонстрируя мне ногу в высоком чулке, оканчивающемся кружевами. Нога неожиданно оказалась стройной, чулок красиво обтекал ее, кружева зазывно оперяли длинную ляжку.

Я показала большой палец.

Довольный, он двинулся дальше вниз по улице, останавливаясь у бочек с молодым вином, балагуря и обнимая туристов, охотно фотографируясь с ними.

— He, altes Mobel ! — как старого собутыльника окликали его местные торговцы…

— Самое интересное, — сказала Алла, — что он ведь не всегда таким был… Он, между прочим, отличный массажист, много лет работал в том санатории, ну, о котором я рассказывала. Был нормальным мужиком.

— А что же стряслось с этим мальчиком? — спросила сердобольная Марина.

— Да бог его знает, как это все происходит, — сказал Дима. — Таинственные превращения психики…

— Ну да, таинственные! — возразила Алла. — Мне бабы рассказывали, там что-то связано с личной драмой. Какое-то крушение надежд.

— Послушай, душа моя, — шутливо сказал ее муж, — мало ли у кого какие крушения. Не все же мужики после крушений юбки на себя напяливают.

Я оглянулась: коксинель Роберта в своем зеленом атласном платье, покачиваясь и приседая, уходил в ослепительную перспективу из тесно сдвинутых в улицу, оперенных геранью каменных фахверковых домов. Он уходил не оглядываясь. Ковровой выделки кошка с располовиненным лицом Арлекина неотступно бежала за ним… И вдруг все это: синий ручей неба вверху, солнце на белой, пересеченной черной деревянной балкой стене, уходящий коксинель, его неизвестная мне драма, его половинчатость, его сильные руки массажиста — все это разом во мне отозвалось дрожащим чувством смутного стыда за собственную душевную половинчатость, за то, что мне так нравится все это чистенькое, игрушечное, нарисованное, почти ненастоящее и, наоборот, не нравятся наш средиземноморский мусор, панибратство, расхристанность и ненадежность. За то, что я не в ладу с собой, за то, что столько жизней несу в себе, усталых от этого тесного соседства жизней…

 

* * *

…и плохо спала этой ночью, хотя номер в деревенской гостинице, который сняли для меня организаторы выступления в Трире, оказался совершенно домашним: комната над трактиром в старинном доме семнадцатого века — просторная, с тяжелыми деревянными балками на потолке и стенах, со старым деревянным шкафом и комодом, покрытым крахмальными салфетками. Однако пивной зал на первом этаже до полуночи гудел голосами, и гул этот то и дело пресекался дружной песней и стуком пивных кружек по столам.

Задремала перед рассветом. Во всяком случае, перевернувшись на живот и обняв подушку, еще-уже услышала резной и отчетливый петушиный зов на соседней улице. Мягко моего затылка коснулись теплые и сильные ладони, прошлись по плечам, бегло расправляя их, легко разминая напряженные мышцы. Затем движения стали более ритмичными, пальцы требовательней и сильнее…

— О, майн гот, что с твоим позвоночником, это просто ужас, — говорил надо мной по-русски коксинель Роберта, продолжая массировать мне спину и плечи своими мощными ладонями. — Весь плечевой пояс это бог знает что…

— Вот здесь… да-а… загри-и-вок… — жаловалась я ему — …такая мука… я все время оглядываюсь…

— Почему? Ну-ка расслабь плечи. Вот так, гут, гут… Почему оглядываешься?

— Ищу дворы… здесь же нет проходных дворов…

— Майн гот, зачем тебе проходные дворы?! — удивлялся он.

— Как — зачем? А уходить от погони?

— А ты не оглядывайся, — приговаривал он, разминая властными и милосердными ладонями мои плечи, — нет-нет, херцлихь, никогда не оглядывайся…

Рассветный петух своим криком, словно лобзиком, выпиливал на сером небе шпиль и высокие сланцевые скаты деревенской кирхи.

Я спала на животе, раскинув руки, зависнув над благословенной Твердью, над щетинкой лесов с воткнутой в ущелье гребенкой римского акведука. И не оглядывалась… Совсем не оглядывалась.

 

* * *

Бармен в Доме литературы города Лейпцига варил отличный глинтвейн — такой, каким когда-то в моей молодости варил его один близкий мне, давно уже умерший человек, а именно: с гвоздикой, корицей, лимонной цедрой и брошенной в бокал напоследок декадентской долькой кислого яблока, добавлявшего неуловимую нежность к послевкусию.

И все прекрасное новое здание, построенное по проекту известного немецкого архитектора, было продуманным и удобным в каждом отдельном его помещении, в каждом уголке. Например, сейчас мы с редактором моей книги, только что изданной на немецком, и с переводчиком Карлом, трогательно обходительным молодым человеком, сидели за столиком на деревянной террасе, выходящей в небольшой, но благодаря пяти сохраненным старым ивам эпически прекрасный и неуловимо горестный внутренний парк. И пили вкуснейший глинтвейн, рассеянно поглядывая на лужайку (я сидела полубоком, и мне приходилось оборачиваться), где на траве шла репетиция какой-то пьесы.

Режиссер — как водится, с косичкой, с бородой и в очках, — похожий на всех режиссеров в мире, и плохих и хороших, но бессильных изобрести какой-либо неожиданный штрих для своей внешности, а заодно и для своей профессии, — время от времени вскакивал с земли, подбегал к актерам и, жестикулируя, говорил быстро, бурно, но выдыхался, возводил глаза к небу, хватался за голову, опять валился на траву.

Один из актеров, похожий на пожилого русского пьяницу, отрабатывал никак не удававшуюся мизансцену, которую можно было обозначить как “внезапная смерть”: он застывал, вытаращивал глаза, что-то гортанно выкрикивал и падал под дерево — это была плакучая ива редкой, изнемогающей красоты.

Под соседним деревом, с листами роли в руках, в бездействии ждал огненно- рыжий юноша лет двадцати. На скамейке неподалеку сидела молодая актриса — она не участвовала в этой сцене, отдыхала, покачивала ногой, курила… Затем минут пятнадцать старый с молодым репетировали еще один узел пьесы, по-видимому, ссору: вскрикивали, размахивали руками, что-то друг другу доказывали…

— Народный театр, — пояснил Карл в ответ на мой взгляд и сделал неопределенный жест рукой, как бы объясняя всю эту нескладуху именно ее народностью, с которой что возьмешь?

Наконец режиссер поднялся на ноги с недовольным выражением на лице, прищелкнул и — мизансцена поменялась.

Все три артиста — старый, молодой и девушка — образовали треугольник и, стоя спинами друг к другу, глядя в разные стороны, монотонно и глухо бормоча, стали увеличивать звук и ожесточать интонацию и вскоре уже отрывисто орали вразнобой все громче и громче. Глубокий грассирующий голос пожилого артиста, чистый и звонкий молодого, сливаясь в fortissimo с подвизгивающими вскриками голоса женского, взмыли в оглушительный лай.

Я застыла, привычно ощущая, как напрягаются плечи и немеет затылок.

— Давай поменяемся местами, — предложил Карл. — Ты все время оборачиваешься, тебе, должно быть, интересно. Хотя, поверь, там еще нечего смотреть.

 

* * *

Улетала я, как обычно, из Берлина. Водителем вызванного такси оказалась женщина, крепкая, широкая в плечах, в животе, в бедрах — какой-то былинный богатырь в юбке. Легко, словно посылку, она подняла мой тяжелый чемодан, закинула в багажник. Я настолько оробела, что по дороге в аэропорт несколько раз пыталась затеять с ней светскую беседу, например, зачем-то назвала Берлин красивым городом. Она отвечала важно, невозмутимо, растягивая буквы: “Йа-а-а, йа-а-а”.

Занялось раннее утро, уже схваченное морозцем. Машина свободно мчалась по пустому городу, останавливаясь только на красном.

Светофоры выкатывали по зеленой горошине, и мы снова неслись вперед.

Как обычно, в аэропорту Шёнефельд, перед входом в то крыло, где регистрируют и отправляют израильский самолет, пассажиров встречало дуло танка. Мне приходилось улетать рейсом компании “Эль-Аль” из Амстердама, Рима, Венеции, Парижа, Мадрида… Но только в заботливой Германии я видела расставивших ноги автоматчиков между этажами, охранника в ватнике, уныло бредущего с собакой вдоль сетки забора, двоих верховых на лошадях.

С утра лег туман, и оловянная от инея трава чуть курилась седым дымком.

Я смотрела сверху на летное поле из огромного окна того отдельного пустынного отсека, куда загнали израильтян, слышала картавый и шершавый говор иврита за спиной.

— Ну что, они постараются перехватить этот заказ. — Рядом со мной, так же глядя на летное поле и одновременно разговаривая по мобильному, стоял высокий пожилой мужчина, абсолютно лысый, в роговых очках, с подвижной суховатой физиономией, из тех, что как бы скроены по лекалу вечной усмешки.

— Нет, дорогая моя, немцы обычно выполняют что обещали.

В моей голове кто-то — вслух — произнес слово “архитектор”. Я не удивилась. У меня нет никаких способностей к парапсихологии, я далека от ясновидения и вообще не люблю предсказаний, столоверчений и задушевных бесед с призраками. Но изредка в тесном пространстве моей головы, где-то между ушами и лбом, кто-то нехотя незнакомым голосом, чаще мужским, чем женским, именно вслух, а не мыслью, проборматывает слово-два, совершенно не имеющие отношения к данной минуте. Если удивиться и переспросить — “что-что?” — никто тебе ничего разъяснять не станет, будто шкодливого ангела, произнесшего слово, уже и след простыл: так, пролетал себе над моим чердаком, крикнул в слуховое оконце и дальше полетел.

Пожилой господин убрал мобильник в карман плаща, побарабанил пальцами по стеклу, проследил взглядом солдата с собакой, трусцой бредущей вдоль ограды, и вдруг сказал, не глядя на меня:

— Немцы так старательно чураются своего прошлого, так истово пытаются избыть его, что в этом старании неизбежно повторяют некоторые внешние приметы прошлого, даже если те означают противоположные намерения.

То, что он одной фразой сформулировал мои смутные ощущения, просто потрясло меня. Неужели он думал над этим так же напряженно, как и я?

— И это очень вредно для здоровья народа.

— Какого народа? — спросила я.

— Немецкого, — сказал он.

Объявили посадку…

— Ничего, если я сяду тут, рядом? — спросил он, когда уже велели пристегнуть ремни и выяснилось, что место около меня осталось незанятым. — Ничего не имею против детей, но тот младенец явно собрался орать всю дорогу. — Он мотнул бритой головой в направлении своих бывших соседей, откуда и вправду раздавался благой ор здорового израильского дитяти полутора-двух лет, не замутненного воспитанием.

После взлета он достал из портфеля журнал “BAUMEISTER” и минут двадцать листал его, останавливаясь на каких-то фотографиях и чертежах. Я удовлетворенно поздравила себя с чистой работой моих таинственных осведомителей.

По проходу повезли напитки. Я выбрала апельсиновый сок, мой сосед взял сухого красного. Когда стюардесса везла свою тележку обратно, он остановил ее и спросил:

— Но кроме этой кошерной бурды, есть приличное спиртное?

И она принесла ему виски.

— А вот виски отличный, — отпив глоток, проговорил он, ни к кому не обращаясь, перевернул журнальный лист и стал внимательно читать какую-то статью.

— Решением ЮНЕСКО Тель-Авив включен в число памятников мировой архитектуры, — вдруг проговорил он так же безадресно, словно бы себе самому, как и раньше, в аэропорту. Но поднял голову и впервые взглянул мне прямо в глаза. У него был жесткий, насмешливый и даже вызывающий взгляд.

— Тель-Авив? — удивилась я сдержанно.

— Ну да. Это же столица “баухауза”. Во всех иных местах почти весь “баухауз” разбомблен в годы войны.

— Верно… Тель-Авив ведь не бомбили. А вы — архитектор?

— Архитектор, да, — пробормотал он. — Назовем это так. — Он налил себе еще виски. — Вы не хотите? Напрасно, очень удачный сорт. Теперь наши под это знаменательное событие выколотят из ЮНЕСКО полагающиеся средства и хоть что-то отреставрируют.

— Ага, значит, все эти грязные коробки на Алленби, на бульваре Ротшильда — памятники архитектуры? — уточнила я.

Он усмехнулся.

— Ну-ну, поаккуратнее, пожалуйста…Треть этих грязных коробок понастроил мой отец. А он был Архитектором с большой буквы, одним из родоначальников стиля. К тому же приволок в наши пальмы свою немецкую тоску. “Омнеа меа мекум
порто”, — глухо добавил он. — Вы правда не хотите глоток виски?

— Нет, спасибо. — Я с любопытством взглянула на него, решаясь задать
вопрос. — А вы, стало быть… от этой тоски избавлены?

— О, да! — охотно и просто отозвался он. — В Германии сейчас оказался впервые после многих, очень многих лет. Исключительно по делу. А разные глупые мысли по поводу прошлого… отлично заглушаются отличным спиртным.

— Германия — замечательная страна, — вдруг проговорила я упрямо, словно он утверждал обратное.

Несколько мгновений мы молча глядели друг на друга. Он отвел глаза.

— Захотелось на старости лет увидеть наш дом. Идиотское желание.

— А вы родились до войны? — удивилась я. Он моложаво выглядел — возможно, благодаря этому суховатому крою внешности.

— Спасибо. Да, я родился до войны. И отлично помню наш дом на Кёнигсаллее, знаете — в Грюневальде? Это был один из самых респектабельных районов Берлина. Мой отец был знаменитым архитектором, владельцем архитектурного бюро. И нашу квартиру отлично помню: огромная гостиная, рояль — вот тут, справа. Мама хорошо пела, у нас постоянно музицировали известные музыканты… Многие из них потом музицировали у нас в Тель-Авиве, чуть ли не в том же составе. Те, у кого хватило дальновидности и мужества бросить все и бежать в Палестину. Остальные музицируют на небесах… М-да, гостиная… дальше по коридору — ряд спален… комната прислуги… Направо кухня, столовая… Отцовский кабинет… Библиотека… Кстати, где-то в семидесятых один из моих друзей, будучи в Германии, приобрел на аукционе книгу из отцовской коллекции средневековой иудаики: “Шевет Йегуда” Шломо ибн Верги, первое, адрианопольское издание, 1553 года. Так-то.

Когда отец вел меня за руку домой, в парадном нас всегда приветствовал привратник Крюгге — он снимал кепку и почтительно кланялся “герру архитектору”…

— Вы, конечно, не помните приход Гитлера к власти?

— Но ведь вначале ничего не изменилось… в доме, в жизни. Для меня все началось вот с чего: отец на четвертый мой день рождения подарил мне игрушку, пожарную машину: великолепные тугие колеса из настоящей резины, а главное — выдвижная лестница, с которой можно было играть без конца, придумывать разные истории про пожарных. Меня распирало от счастья! Я вышел погулять с новой игрушкой во двор — у нас был очаровательный зеленый двор с высоченными кленами и чугунными скамьями с такими резными изогнутыми спинками…

— Закрытый двор, — уточнила я.

— Разумеется, закрытый двор, принадлежавший только жильцам нашего дома. И когда я вышел во двор, шестилетний сын привратника, увидев мою машину, расплакался, закричал. Прибежал сам Крюгге и, как-то странно глядя на нас обоих, спросил сына:

— Что случилось, Рихард?

— У еврея машина! — прорыдал сын привратника. — Смотри, какая машина у еврея!

И Крюгге… тогда Крюгге вырвал из моих рук мою машину и сунул ее в руки сыну!

Я помчался домой, вихрем взбежал по высокой лестнице, сердце колотилось в моей груди, чуть не выскакивая: сейчас, сейчас отец восстановит справедливость, вернет мою машину, накажет грабителей!

Я влетел в дом, крича: “Папа, папа!!! Иди скорей, Крюгге отобрал мою машину!!!”

Отец прижал меня к себе, погладил по голове и тихо сказал: “Не плачь, я куплю тебе новую…”

И мир рухнул! Рухнул привычный радостный мир, мой мир, в котором отныне не было места ни для меня, ни для нашей семьи…

Он налил себе еще виски в пластиковую рюмку, протянул ее к бумажному стакану с остатками сока, шутливо чокнулся.

— Будь здорова! — неожиданно на идиш сказал он. — Меня зовут Йона.

Я тоже назвала свое имя. Он опрокинул виски.

— Потом… Потом меня выгнали из детского сада. Просто среди дня воспитательница выставила за ворота, и я оказался один, впервые один в огромном городе. Я побежал домой, но заблудился, страх, неведомый раньше, проникал в каждую щелочку моего тела, ощупывал меня, вкрадчиво обнимал. Я проплутал весь день. А мой обезумевший отец тоже бегал по городу и с трудом отыскал меня вечером где-то на задворках рабочего района — голодного, истощенного страхом, с мокрыми штанишками. И с того дня страх обнимал мою маленькую душу, не отпуская ее, держа в своих цепких паучьих пальцах. Потом, в знаменитую Хрустальную ночь, разгромили отцовское архитектурное бюро. — Он глубоко вздохнул, вытянулся в кресле, махнул рукой. — Словом, последним кораблем из Гамбурга мы отплыли в Палестину, и когда корабль причалил в яффском порту… Ну яффский порт, как вы знаете, мелок. Корабли бросали якорь далеко от берега, ишув высылал к кораблю лодки, в которых огромные амбалы — их называли почему-то “жлобами” — ловили пассажиров, прыгающих с высокого борта. Это было очень страшно: лодка внизу кажется ма-аленькой, ее мотает на волнах, и ты должен прыгнуть с такой высоты бог знает куда — в руки какому-то жлобу, который, неизвестно, успеет ли тебя поймать! Женщины кричали, плакали. Мужчинам тоже было не по себе…

Тогда папа раздвинул нерешительную толпу, взял меня на руки, поднял над бортом и бросил вниз! И вот за те несколько мгновений, пока я летел, пока огромное солнце догоняло меня и синий ветер бил мне в грудь и между ногами упругим парусом, мой страх исчез! — Йона улыбнулся, повертел в руках свою рюмку, поставил ее на откидной столик. — Да, мой страх высох на соленом морском ветру, испарился! И, знаете… я прошел все наши войны, служил в десантных частях, был парашютистом, мне приходилось в жизни терять друзей, собирать их по кусочкам, переживать за близких, красться в ночи за врагом с финкой в руке, ступая осторожно, как рысь, боясь наступить ногой на ветку. И каждая жилочка моего тела была как клинок и вопила о жизни. Но того липкого мерзкого страха, того обморочного унижения я не испытал больше ни разу! Никогда!

Он откинулся к спинке кресла, мы помолчали.

— И сейчас… вы отыскали свой дом?

— О да, разумеется. Не стоит об этом говорить. Идиотская затея. Послушайте моего совета: никогда не оглядывайтесь!

Объявили посадку, велели пристегнуть ремни. А я спохватилась, что не прочла дорожной молитвы. Расслабилась, поручила свою участь заступничеству орущего без продыху младенца. Я достала календарик, на обороте которого были напечатаны мелкими буквами на иврите эти несколько строк — поплавок надежды стольких поколений странников.

Йона увидел, усмехнулся — он, конечно, принадлежал к светской, так называемой левой части общества.

— Ах да, — буркнул он, — конечно… Очередное прошение в высшую инстанцию.

И пока самолет снижался, и когда уже извилистая кромка Тверди обозначилась за синей границей Средиземного моря, он все пил и говорил, усмехаясь, что бюрократию придумали евреи, а главный бюрократ — сам Господь Бог. Это Его окончательную подпись в Книге Жизни мы ждем в Судный день ежегодно, говорил он, и трепещем, как перед высочайшим чиновником, и толпимся в синагогах, и стараемся не раздражать Его, и желаем друг другу “Благоприятной подписи в Книге Жизни” — в огромном гроссбухе этой несправедливой, грязной, подлой, чудовищной, упоительной жизни...



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте