Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2005, 5

Домашний очаг

Как оно было

Сижу. Обнимаю колени

На груде дорожных камней.

Андрей Белый

Внучка моей подруги, восьмилетняя Маша, хочет читать такую книгу, “чтоб было таинственно, волшебно и весело”. Лучше не придумаешь.

Хорошо бы сочинить такую книгу и для взрослых. Но о чем же? Наверно, просто о жизни, что подо всеми нашими взрослыми невзгодами, распрями, напастями и неурядицами пульсирует таинственно, волшебно и даже весело. До этой сути ее добираешься петляющими дорогами судьбы, где печаль взамен веселости, открытость без таинственности, простоватость, а не волшебство. И все же… И все же как хочется, чтоб было таинственно, волшебно и весело.

Но, пожалуй, в другой раз. А тут пусть будет уж так, как оно было.

 

Глава первая

 

1

Дверь открыла мама. Отпрянула, всполошенно запахивая на груди халат. Лицо застыло в немом возгласе. Ох, это мгновение — мамино осунувшееся, постаревшее лицо, ее черные блестящие волосы, кое-как собранные в пучок…

Я перешагнула порог. Чемодан соскользнул с руки, ударился об пол. Мы молча, растерянно, быстро поцеловались.

— Насовсем? — очнулась мама.

Я кивнула молча, не справляясь с волнением. Что-то, колотясь, прихлынуло к сердцу.

— А я только вчера вернулась… Представляешь, путевку дали в дом отдыха. Удачно, что вчера как раз кончилась.

Я сняла шинель, повесила на крюк нашей старой вешалки.

— Как ты, мама?

— Я?! — меняясь, сказала она запальчиво. — Ты же знаешь, как я.

Я машинально кивнула и молчком пошла в комнату, потом в другую — взглянуть, как да что тут у них без меня. Мама — за мной.

— Ты виновата, — простодушно сказала мама, освобождаясь от скованности первых минут и не умея сдержаться, повременить хотя бы до завтра. — Ты не вмешалась…

— Ну вот еще. Как я могла?

— Если бы ты…

— Что я?

И сразу обидой защемило в груди. Я хотела совсем по-другому, других слов.

— Если бы ты ему написала, что порвешь с ним навсегда, он бы не ушел. Ты же знаешь. Он — слабохарактерный. Это все она. Она — сильная.

— Но я ведь писала вам. Я переживала. Но что я могла! И потом — когда это было, ты соображаешь, какая обстановка была на фронте!

“Могли бы и меня недосчитаться”, — но противно это выговорить. И я говорила на забытом языке домашних пререканий, со страхом чувствуя, как что-то важное, что донесла до дома, рушится во мне в эти минуты.

Но что я тогда знала о муках оставленной женщины, даже если она не слишком любила мужа.

— Ты не считаешься с тем, что у тебя есть мать.

— Еще как считаюсь.

Она вдруг легко улыбнулась, наклонила кокетливо к плечу голову и с вызовом посмотрела на меня, с усилием кругля глаза из-под темных наплывших век.

Сердце у меня сжалось в комок.

— Как ты меня находишь?

Ох, совсем не всегда мне давалось, как в тот раз, оценить прелесть ее переменчивости, легкости, перепадов.

— Ты — ничего. Вполне даже, — с подъемом громко сказала я.

Но мама была ничуть не лучше, чем когда я в последний раз приезжала почти два года назад.

— Так ты ведь не знаешь главного! От н е г о был человек. Ты подумай только, как он любит меня!

О, это-то я всегда знала. Для нас, детей, с малолетства были едины: мама, папа, Б.Н., и к Б.Н. мы были особенно привязаны.

В 37-м Б.Н. арестовали. Его срок кончился уже три года назад, он был расконвоирован, но все еще — заключенный. Его лагерный товарищ, отпущенный на волю, возвращался из Сибири к себе домой на Украину через Москву и имел поручение зайти к маме.

Мама в ожидании. И при папе он вернулся бы в наш дом, ну а уж теперь, с уходом папы…

В проходной, что была раньше столовой, — старый буфет и ломберный столик со сложенной вдвое доской, таящий внутри зеленого сукна обивку. Может, при мне всего раз-другой столик раскладывался для преферанса, и по зеленому суконному полю медленно подгребались взятки.

На этом складном столике, как всегда, громоздкая никелированная кофеварка, в которой никогда не варился кофе; на окне и двери — портьеры из сурового полотна с блеклой вышивкой; и здесь же вынесенные из бывшего папиного кабинета — маленькой комнаты, ставшей моей, — его кожаное кресло и его черный письменный стол. Сколько себя помню, всегда неизменно были эти предметы. Но я не была приметлива к ним. А сейчас приглядываюсь, будто провожу инвентаризацию. В середине буфета, где смыкаются две створки, заметны изъяны от наших со старшим братом подростковых проделок. Створки защелкивались от нас на ключ. Но брат наловчился двумя надежными вилками поддевать из-под низа створки, и они, корежась, неподатливо отваливались в стороны, распахивая доступ к “отоваренным” по заборным карточкам конфетам — “подушечкам”.

Приглядываюсь как-то сторонне. Это потом отойду, отмякну, может, заплачу. А сейчас никакой близости не испытала к этим предметам, свидетелям и участникам моей тут с малолетства жизни. И они, перемерзшие военными зимами, постаревшие, стояли в сером налете запущенности черство, бессмертно, безучастно.

Дверь в мою комнату была открыта.

— Вон спала на твоем матраце, еще не застелила, — сказала за моей спиной
мама, — а то в той комнате клопы. Представь, ползут от соседей. Керосином
морила — не реагируют.

Синее ватное одеяло сползло к полу, смятая простыня задралась, обнажив старый полосатый матрац. Мне была неприятна его нагота. И укололо: не ждали меня, не прибрались в моей комнате, хоть и знали — со дня на день приеду.

Я обернулась на звук шагов. Из-за маминой спины возникла невестка, Люся, я рванулась к ней. Оберегая большой живот, она протянула ко мне длинные руки и, обхватив за шею, притянула к себе мою голову и ткнулась губами. Лицо у нее было желтоватое, с припухлостями на скулах. Губы, по-ребячьи шершавые, лупились. На высокой белой шее напряглись жилки. Отведя меня в сторону, поделилась:

— Если бы сейчас выходила замуж, то только за человека лет на десять старше меня, — в назидание себе да и всем женщинам с ходу сказала она, и я оказалась лицом к лицу с назревающей здесь еще одной трагедией. Виновник ее, мой старший брат, был лет на пять моложе жены.

Мы стояли у окна, а с улицы доносился сквозь стекло цокот: конная милиция на рысях направлялась по нашему Ленинградскому шоссе к стадиону “Динамо”. Я всегда любила этот бодрый цокот. Но сейчас вдруг он отозвался во мне странной, острой тревогой. Может, это было предчувствие испытаний жизнью без войны и неготовности к ним.

Когда я с полотенцем вернулась из ванной, вытирая лицо и руки, жена брата продолжала стоять на том же месте, боком к окну, и на фоне окна ее четкий силуэт с огромным, выпирающим животом казался устрашающе неправдоподобным. Мне стало не по себе.

Как же далека я была от этой почужавшей комнаты, от этих почужавших людей! Все еще оставалась где-то на отшибе, не способная внять простоте и неуклонности круговорота жизни.

Младший братишка ворвался в квартиру с взволнованным гулом — кто-то из оповещенных мамой соседей, повстречав его на лестнице, сказал обо мне. Я выбежала в коридор. Он всплеснул руками. А ведь знал: вот-вот приеду, а все равно врасплох. Мы обнялись и пошли в комнату.

Он подрос с тех пор, как я последний раз его видела, но мог бы быть повыше ростом — не хватило на то калорий голодным военным годам его детства.

В начале войны ему исполнилось тринадцать. Детей предписано было вывозить из Москвы. Он оказался в срочно сколоченном в районе чужом пионеротряде, отправленном в Тульскую область, село Клемово Серебряно-Прудского района, п/о Косяево. Таков обратный адрес на сохранившихся открытках, написанных карандашными ломаными буквами.

“Здравствуйте, дорогие мои! Почему вы не пишете? Я пишу всем, потому что не знаю, кто сейчас дома. С самого начала напишу о себе. Живем мы в хорошем месте. Пока работаем мало, но скоро будем по 6 часов…” “Я очень волнуюсь, почему от вас ничего нет. К нам приехали из Москвы новые руководители, они говорят, что всех женщин, которые не работают, эвакуировали. А всех мужчин, записавшихся в народное ополчение, сейчас обучают. Поэтому я не знаю, дома ли кто — папа, мама, Борис. Я немножко скучаю, потому что ни с кем здесь не был знаком и потому у меня здесь нет товарищей. Скучаю по Москве. Как-то все-таки немножко тяжело. Сюда газеты доходят редко, иногда мне удается в 6 часов утра слушать радио. А если нет, то ничего и не знаешь. Напишите, как у вас там?

Ну, пока, всего хорошего”.

В эти тревожные дни оторванный от семьи, он в глуши, куда не доходят ни наши письма, ни сводки Совинформбюро. (“Папа, пришли сводки”, — напрасно взывает.) Он без денег (“денег, которые я взял в карман, вследствие обстоятельств у меня нет. Здесь поговаривают о том, что нас еще куда-нибудь отправят”).

“Теперь я ежедневно слушаю в шесть утра радио и потому все знаю. Спешно пишите, все ли живы и здоровы, а то я буду волноваться”, — пишет он следом в открытке. Значит, теперь он знает, как быстро продвигаются немцы, и не может не чувствовать себя покинутым, и не так уж он не прав, но крепится. “Мужайтесь! — заканчивает он одну из последних открыток. — Победа будет за нами”.

Как трогает сейчас, как печально от его нарастающих тревожных вопросов, от деликатных оборотов речи, словно он сознает, как ничтожна его судьба, его тревога покинутости в свете катаклизмов войны.

Он просит “если можно, немного сухарей”, “немного денег”. “Где сейчас мама? Если она в Москве, куда она уезжает? Если случится, что меня можно будет взять, обязательно возьмите”. Он шлет и шлет свои безответные вопросы (“Я не получил от вас ни одного письма по почте”).

Теперь он подписывается “ваш Юра”, так напоминая о себе всей разношерстной, непутевой семье, где каждый куда-то устремлен в эти дни: кто на трудовой фронт, кто в армию, кто в эвакуацию, кто в добровольческую дивизию на защиту Москвы.

Последний раз, когда приезжала с фронта домой, я застала его с обмороженным носом, с забинтованной от кисти до плеча рукой — сильный ожог в цеху. Он был на больничном.

В накинутом пальто, не согреваясь в холодной квартире, он сидел неотрывно за учебниками, готовясь сдавать в вечерней школе за десятилетку.

С полгода, как они с матерью вернулись в Москву из эвакуации. Отец домой не вернулся — ушел из семьи. Мама, спеша на работу, просила меня сводить брата на перевязку. А у меня не хватило на то времени, всего два дня пробыла в Москве. И ведь мог сходить сам — поликлиника в соседнем доме. Не маленький, уже 15 лет, давно рабочий.

Я вернулась в армию. Издалека стоило только подумать о нем, с его красным носом и покалеченной рукой, принималось ноюще саднить в душе.

Теперь ему было уже 17. Студент. Он еще ни разу не ел досыта. Но был в ошалении от жизни, готовый хватать ее всю разом. Однако обмороженный нос все еще красный.

Мы сидели за столом, ели что-то, приготовленное мамой. Он хотел все знать: обо мне и о наградах, о поверженной Германии и демаркационной линии. Готов был спрашивать, слушать. Но затормошился, боясь опоздать к началу футбольного матча.

Еще со своих довоенных детских лет он верный болельщик “Динамо”. В неловкости, что ли, за суету своих сборов из дому он раскрыл большой мятый кошелек, доставая с таким трудом добытый билет на стадион “Динамо” как алиби, и в этот момент выпала из кошелька моя довоенная фотография, переломившаяся в плохом хранении на две доли, как раз по моей шее, отсекая голову. Я попеняла: такой моей карточки больше не было. Он вспыхнул, сказал (и это мне памятно): “Я, может, носил ее, как солдаты на фронте фото любимых”. Спрятал в кошелек обе доли фотографии. И был таков.

Люся угощала меня земляничным вареньем на сахарине. Мы о чем-то говорили втроем: она, мама и я. И по мере того, как текли минуты, я все больше чувствовала какую-то мнимость своего здесь присутствия — среди несуразицы забытых слов “дом отдыха”, “футбол”, “варенье” — и почему-то все время с неловкостью помнила про беременность невестки.

На долгом пути к этому вымечтанному часу возвращения мне не раз рисовались картины нашей общей растроганности, может, даже слезы. Но я запоздала. Уже давно просквозило победным маем. Шел октябрь. Катили тугие послевоенные будни. Тут теперь у каждого было свое.

“Так это и есть теперь мой удел? Мама, невестка, их невзгоды, их резоны?” — с вялой ошеломленностью спрашивала я себя и внутренне ежилась, отстраняясь и винясь. Я никогда не вернусь домой: теперь меня будет всегда томить, звать какая-то смутная даль и не будет ни воли, ни стимула откликнуться на этот зов.

В войну, пока фронт все еще был близок, я раза три приезжала домой, и все как-то было по-другому. Мы все были ближе друг другу. А когда через день-другой снова надо было на фронт, я не нуждалась в жалости. Да и с чего бы? Прощаясь, бодро отбывая снова на войну, я испытывала теплое чувство ко всем моим родным, кого оставляла, тревожилась и жалела их в их трудной жизни. А теперь мы не виделись почти два года. Это серьезный срок по тем временам. Мы отвыкли друг от друга. А Победа нас и вовсе разлучила. Ей уже сроку пять месяцев — и сменялись эпохи, и коренные перемены коснулись каждой души.

Эти бедные женщины нуждались в сочувствии: мама — откровенно, Люся — замкнуто. И может, с этой нуждой только и ждали меня, уже архаичную в своей военной форме, в своей победительности, вернувшуюся уже не оттуда, где убивают, а из заманчивой “заграницы”, где каждый не прочь побывать.

Я явилась домой в гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем да с портупеей и бренча наградами, скрывшими растерянность, о которой некому было догадаться. И не было на всем белом свете никого, к кому я могла бы прильнуть, кто защитил бы меня неизвестно от чего.

Но может, то кралась тоска, двугорбая, как сейчас говорят при повторном приступе болезни. Та, первая, навалилась после Победы и маяла, пока выбиралась домой. А эта неожиданно лепилась с порога, за которым зияло: нет в доме папы, тепла, уюта.

В приоткрытую форточку донесся неспешный шаг возвращавшейся со стадиона конной милиции. Меня притянуло к окну. Внизу по улице валили со стадиона толпища людей.

Все ближе дробь кованых копыт о мостовую. Я податливо прислушалась. И под мерную поступь коней со щемящей силой ощутила грустное величие теснимых, сметаемых, отступающих таинственных лет войны, свою связь с ними и прихлынувшую робость перед неодолимым пространством непонятного, утраченного мной, многолюдного и властного мира.

 

2

Когда все отгрохало, рвавшаяся к цели тугая лавина войны растеклась, опадая, разом наступил рутинный гарнизонный быт — за шлагбаумом выгороженного для штаба городского квартала. Ни тебе встряски, риска, ни колючего страха и ликующего выдоха одоления его. Возьми-ка этот порог мира, не споткнись.

А на приволье чужих тротуаров, в городе Стендаль, хочешь не хочешь, ты в неуклюжей маске оккупанта. Душа корчится. Не отодрать.

Встречаются рослые парни-подростки в непривычных нам коротких штанах выше колен. Голые, крепкие ноги.

“Wir haben Kinder noch,/ Wir haben Knaben/

Und dann wir leben selbst doch,/ Gott sei Dank!”

“У нас еще есть дети, у нас есть мальчики,/ Да мы еще и сами живы,/ Слава тебе, Господи”. Это кто-то из их старых классиков о давнишнем поражении, с надеждой на реванш.

Ну а эти молча, замкнуто ступающие упруго на загорелых, сильных ногах, эти парни, взращенные на обещанном им “мировом господстве”, поступятся или подрастут к реваншу? Неуютно что-то.

Бродя по городу, я забрела в запущенный, пустынный парк. По нетоптаной, заросшей дорожке вышла к ручью, спугнув сорвавшихся с травы воробьев. Маленький, заброшенный мостик через ручей. Одинокая ива. Ее опавшие листочки сбились в стоячей, подернутой тиной воде. А там, где тина не осилила, шевелилась живая вода, и я не могла оторваться от нее. Стою у перильцев мостика: что-то расщепилось, высвободилось во мне, отгороженной от воды, травы — ото всего, что не война.

Я выходила из парка со счастливым предчувствием просторности, полноты жизни, ждущей меня в далекой Москве.

Прощай, город Стендаль — последнее пристанище. Не “на Тихом океане”, как пелось до войны, — здесь закончили мы свой четырехлетний поход. Навсегда — прощай. Придет ответ на мой рапорт о демобилизации, и я отбуду домой. Свободная, независимая.

Да так ли? “Всякий раз, когда мы говорим "прощай", мы немного умираем”, — сказано в старой немецкой песне.

В поздних сумерках доносится из открытого по соседству окошка голос Вертинского — трофейная пластинка — условный знак — вместо свиста. Путь свободен.
И я — уже тут. Еще не допето ласковое, последнее, просящее: “Пробеги по комнате бо-сой”. Голос вибрирует нежностью, и хоть мы условились быть стойкими, сминает, сминает. Меня, а может, и обоих. На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина все равно живет все больше чувством. Но война кончилась. Теперь каждый день может обрушиться разлукой. Вот-вот придет наконец приказ, и я отправлюсь в заветную Москву, домой, к дочке.

Вдруг тихо, неуступчиво:

— Давай махнем на Дальний Восток. Разбираться с японцами. — И, перебивая себя: — Да это так, не слушай. И твой немецкий ни к чему там. Да и не наша с тобой война.

— Не наша.

И снова Вертинский, все та же пластинка. “В нашей комнате от солнца го-лубой…”

Не было у нас комнаты. Война была нашим обиталищем…

Тревога, ожидание, страх потерять, счастье увидеть живого, и не кинешься дотронуться, обнять — на посторонних-то глазах сжатость, скрытность и сильнее колотьба сердца. А если выдастся вместе задание, то всегда в подъем и не страшно в любой переделке.

А война кончилась. Что-то опадает. Царапает грустной тревогой разлуки.

Пока сейчас это пишу, тренькает во мне миленькая песенка:

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой.

И в той стране далекой

Я буду тебе женой.

Милая моя,

Взял бы я тебя,

Но в той стране далекой

Есть у меня жена... (Так ведь и детишки в придачу.)

Вот такая песенка трогательная, если ее не с листа читать, а напевать про себя. Не про нас она. А немножко и про нас.

А тогда с живой болью: ему-то каково оставаться тут без войны и без меня.

Хватаю брошенную игрушку — резиновую замызганную черепаху. Она освоена нами, приобщена: пусть грядущий час разлуки приближается так же медленно, как движется эта черепаха.

Это — неправда, ведь я рвусь домой. Но и правда тоже.

А за окном посветлело. Что-то бликует в небе, перестраивается — интимная жизнь рассвета.

Мне пора.

 

3

Все же я вернулась в этот город спустя двадцать лет. Что за надобность? Сентиментальное путешествие.

Было раннее воскресное утро, когда я сошла с поезда. Среди безлюдья в застывшей, не растревоженной с ночи тишине я кралась по улицам, обмирая. Я ли прожила здесь два с лишним месяца, не поддавшись очарованию этого старинного города, — как же цепко держала меня война, хоть она и кончилась.

Теперь я потерянно бродила в едва узнаваемом городе, теряя надежду отыскать ту нашу улицу, тот дом, то окошко, ведь прежних шлагбаумов, отгораживавших тогда нас, не было. И лирический порыв моего путешествия опадал, теснимый всей памятью.

Американцы уступили нам этот город Стендаль, согласно установленной союзниками демаркационной линии. Именем города назвался Анри Бейль, служивший в походном войске Наполеона, квартировавшем здесь в ходе войны. Потом после долгой исторической паузы сюда успешно вторглись американцы. Оставив на окраинах кое-какие руины, поскидав робы, они в трусах гоняли мяч и на пустыре, и в центре города. Да еще вот: стоило им заметить брошенный автомобиль германской марки, исправный или поврежденный, как они азартно принимались громить своего довоенного конкурента.

Скажете: все ж вандализм. А сама война, а статус оккупанта — победителя? И что уж об американцах. На себя оглянуться не помешало бы, еще не на такое нарвешься.

Город приладился к своим завоевателям. А тут нагрянули мы. Громадное, устрашающее войско со своей легендарной зачехленной “катюшей”, самоходной артиллерией, загромоздив главную улицу, втягивалось в исторические проулки. Было с чего вздрогнуть. По сути город вторично переживал поражение с темным неизвестным исходом.

К чести города и горожан надо признать — никакого сотрясения, сумятицы. И все как-то неправдоподобно, невозмутимо упорядоченно. Поразительно! Будто нас и вовсе нет. Собственно, это был на всем нашем пути впервые город живой, действующий. Магазины кое-чем торговали. Шныряли уцелевшие маленькие “оппели”, развозя по точкам скудноватый, а все ж таки товар. Пошивочные ателье за работой. В кафе посиживали не только оккупанты, но и городской люд, пожилые и молодые парочки. Налаживалось городское хозяйство. Вот только у ратуши прямо на мостовой дни напролет под палящим солнцем сидели вместе с детьми горемыки-беженцы с восточных земель.

Вечерами из распахнутых окон выглядывают домохозяйки. Управившись за день по дому, отдыхают, привалясь к подоконникам. Освежаются вечерней прохладой, поглядывают. Улица и площадь — театр. Время действия — поражение. На скамейке у входа в сквер все те же старухи. Я не раз их видела, они в черных вдовьих шляпах. Вяло обмениваются скудными новостями и застывают в молчаливом оцепенении, а то вдруг принимаются конвульсивно общаться, шевеля пальцами в черных перчатках, — им есть что вспомнить: ведь еще и в ту мировую войну они не были молоды.

В урочный час возвращается в город с работы колонна военнопленных немцев. От невольничьего грохота их сапог я сжимаюсь. Этими солдатами война расплачивалась за поражение. И если быть пленным лучше, чем мертвым, то все же слишком плохо, чтобы жить. Притом мне казалось, этих немцев-горожан не проймешь в их отстраненности от своих несчастных парней. В их стойкой приверженности распорядку проглянувшей повседневности — лишь бы не хаос. Мне роднее патетика нашего общего хаоса в общем несчастье. А если стойкость — то ради общего дела, блага. Трудно мне было воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой — телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы: не поддаться хаосу — выстоять. Понадобились годы, чтобы, вспоминая, я смогла понять этот труд другой культуры — властный генетический инстинкт самосохранения нации. И написать об этом. А тут еще случилось, перелистывая Эккермана, натолкнуться: Гете говорил ему, что лучше несправедливость, чем беспорядок Ну уж, если сам патриарх…Что тут скажешь.

И все же, когда наладившаяся инерция выживания (при американцах) порушена, можно замереть в столбняке поражения. В это насквозь смутное время откуда-то из тени выходят юркие, неугомонные, смекалистые, порочные персонажи. Их час. Все правила сметены, о новых еще не слыхать, законопослушные граждане приторможены в ожидании их. А этим — раздолье в сказочном времени без правил. И они действуют.

Эти быстрые люди, этот тип проходимца — фермент воли к выживанию, эдакий антидепрессант для больной поражением нации. Шурует на виду — и сходит с рук. Четок, учтив, без лишних знаков услужливости. Он нужен всем. До поры. Но может успеть вовремя мимикрировать под благонравного респектабельного гражданина.

Некто из этих персонажей наглядно предстал, находчиво заявив себя жертвой нацистского режима, узником. Шляпа-котелок с узкими полями, неброское продолговатое лицо, замкнутое и лишенное на все времена какой-либо выразительности. Во всеоружии деятельной энергии приглядел и прибрал к рукам гостиницу с рестораном. Их владелец, видный в городе нацист, пока что не давал знать о себе: убит, или в плену, или в бегах. А объявится, много ли он преуспеет, отстаивая свои права в советской комендатуре: нацист против узника нацизма. И наш знакомец смахнул хозяйку — “соломенную” вдову нациста — в тихий угол ресторана, где, глотая невидимые миру слезы, она перебирает за столиком конторские книги: дебет и кредит минувшего времени.

Заявленный собратом по узилищу самозванца-хозяина веселый силач-горбун ведет всю кухню ресторана и на проводы майора Быстрова тащит на блюде по людной улице и вечернему скверу и доставляет к столу зажаренного поросенка.

Дома у нашего знакомца пасется выводок малолеток, зачатых, уж коль он был узником, видимо, по почте. В полкомнаты огромный рулон обивочной ткани. Работящая жена за швейной машинкой, шьет на продажу из этой ткани халаты. Мне тоже захотелось заказать такой — до полу, тяжелый. Никогда не имела. И вот он — халат — символ уюта, домашности, символ мира и возвращения домой.

Проводы я не устраивала. Заказала веселому горбуну, лихому нарушителю скудных норм расхода сахарина, два больших торта. Наши деньги — новые марки — теперь, при “смене караула”, в цене.

Один торт я отнесла милому доктору Дебе, зубному врачу, мне приходилось к нему обращаться. Благодушный, приветливый, на этот раз он был неузнаваем. Несчастный, растерзанный, не находил слов приветствия.

Оказывается, прошлой ночью, о чем мы в нашем “сеттльменте” не знали, город подвергся тому, что с некоторых пор стало называться у нас мерзким словом “зачистка”. Наши бесстрашные молодцы, вваливаясь ночью в квартиры немцев, озабочены были не столько проверкой документов — без переводчика они и не поддавались уяснению, — сколько простукиванием стен. Легенда — а хоть бы и
быль, — будто у немцев замурованы в стенах квартир в тайниках драгоценности, не оставляла в покое команды проверяющих наличие в доме посторонних — то есть “засланных западных агентов”. Доктор Дебе работал с золотом, и оно в кое-каких изделиях лежало открыто на рабочем столе в комнате его сына — зубного техника. Золото исчезло. Наутро доктор Дебе обратился с жалобой в советскую комендатуру. И получил в ответ: “Так это ваши сотрудники себе и присвоили. С них и спрашивайте”.

Пересказывая слова коменданта, бедняга не мог удержаться от слез обиды. “Мои сотрудники! — восклицал он. Кроме сына, еще двое работали с ним. — Мои сотрудники! Мы работаем вместе тридцать лет! Как он мог так выразиться о них!”

Но торт, раскрытый, уже встал во главе стола в окружении чайного сервиза. И доктор Дебе ахнул и с детской радостью узнал в нем, в этом роскошном сооружении, праздник, пережитый в последний раз очень давно — до Второй мировой войны. (Спасибо нашему проходимцу и его веселому горбатому собрату.)

Второй торт я отнесла домой художнице — закройщице ателье, приодевшей меня. Она из Берлина, беженка, жила в мансарде, где, кроме кровати и пары стульев, был еще только продолговатый колченогий стол. В Берлине сгинули под бомбами ее комфортная квартира и модное ателье, где она работала, бывая четыре раза в год, по числу сезонов, в Париже на выставках мод и веяний моды на перспективу. Теперь вот она в этой дыре.

Густо окрашенные черные волосы, некрасивое лицо, но живость, спортивность теннисистки и мастерская изобретательность при скудном сырье.

Остра была на язык и не отказывала себе в удовольствии проехаться насчет новой клиентки, тучной жены кого-то из штабных генералов: “Ох, и элегантное брюшко себе отрастила”.

А тут у себя подвела меня к окошку, указала на соседей внизу: во дворе в кресле на колесах прогуливала старика девица не первой молодости, целиком посвятившая свою жизнь отцу. Не слишком сентиментальную столичную закройщицу, похоже, чем-то раздражала эта идиллия, и в заначке у нее было что-то насмешливое. Вообще ей не сиделось, не удавалось естественно чувствовать себя в присутствии коробки с тортом. Невидаль. Она была тронута и оттого как-то суше обычного. От чая я отказалась. Не раскрывая коробку, она переместила ее с ненадежного стола на стул, сама присела на кровать. Но на кровати ей не сиделось. Резко вскочила, рванула вверх матрац вместе с постелью и достала из-под матраца конверт, положила передо мной на стол вынутый из конверта лист. Это было свидетельство о браке. Муж — еврей. Он дотянул в Берлине до последнего и, когда уже выезд из страны был для евреев перекрыт, бежал из Германии. Оказался в Китае. Оттуда какое-то время доходили от него вести. Но где он, что с ним, уже очень давно ничего не знает. И вот по-прежнему прячет от посторонних глаз это до недавнего времени крайне опасное свидетельство о браке. Впервые, говорит, показала — открылась мне.

Пока я все еще брожу по городу, впадая в воспоминания. Распахиваются ставни древних жилищ, и хозяйки, высунувшись, трясут пыльные тряпки, закончив уборку. Вот это знакомо. Вот так-то оно было тогда, в лето их поражения, да и все восемьсот лет с основания города.

Внезапно вывеска: “Зубной врач. Все виды срочной помощи”. Звоню. Не сразу открывают. Бодрый мужчина в коротком махровом халате:

— В воскресенье приема нет. Ну уж если очень срочно.

— Будьте любезны, не можете ли вы мне подсказать, где живет доктор Дебе, ваш коллега. Столько лет…

— О, Дебе! Он давно ушел на Запад.

Ни одной зацепки с прошлым.

А тогда, в 1945-м, поступил наконец приказ о моей демобилизации. И счастье возвращения, и слезы расставания — все, все пройдено, и я в конечном перед отбытием пункте — в штабе 1-го Белорусского фронта, в Потсдаме. В штабе все те же уговоры остаться, без переводчика тут ведь ни шагу, но, слава богу, приказ “наверху” подписан, свое табельное оружие, пистолет “ТТ” я сдала. На руках бланк-распоряжение о предоставлении мне, гвардии лейтенанту, места в желдор. составе, отбывающем на родину. Но он так и застрял у меня на память. Железнодорожные составы осаждались демобилизованными. Набиты тамбуры, люди цепляются за поручни, едут на подножках, на крышах вагонов. Мне не совладать, не пробиться. Я, демобилизованная, застряла в штабной гостинице в полном неведении, когда же я смогу выбраться. И у коменданта штаба не было на то ответа.

Четыре года бессменно в сапогах и гимнастерке, а мой халат, не надеванный ни разу, отправленный заранее посылкой, уже на подступах к дому. А с экранов здешних кинотеатров “девушка моей мечты” Марика Рокк в шиншилловой шубке томит пленительной мирной жизнью.

В этом безнадежном положении вдруг возник транспортный самолет маршала Жукова, срочно отправленный им в Москву при отчаянно нелетной погоде и закрытом, не принимающем в Москве аэродроме. Но на то они и летчики Жукова, чтобы не считаться ни с какой метеорологией. Я была спешно доставлена к самолету комендантом штаба, наконец избавляющимся от меня. Летчики встретили меня угрюмо: в такую погоду да еще и с женщиной на борту. Официальный подарок при прощании в моей части — большой радиоприемник — я по подсказке коменданта охотно бросила в гостинице, да он мне ни к чему. Но оттягивало плечо вздетой шлеей от кожаного ящика: неофициальный подарок — собрание пластинок Вертинского, добытых где-то при демонтаже радиостанции. На глаз угадывалось — ценный трофей. И один из летчиков, отделившись от своих, шагнул ко мне и указательным пальцем ткнул в этот ящик. Что-то насчет какого-то центрирования. Думаю, просто в расчете, что откажусь лететь без трофея. Я оставила ящик, лишь достала одну заветную пластинку. Летчики вынужденно забросили мой новый картонный немецкий чемодан и рюкзак в абсолютно порожний самолет. И без заминки заработал мотор, и заходили кругами лопасти.

Я натерпелась в этом первом в моей жизни полете. Оказалось, не переношу высоту. Да и самолет то ужасающе бухался куда-то вниз, то снова вздымался — такая была погода. Выпущенная из рук коробка с куклой, подаренной мне в Берлине итальянцами, освобожденными из заключения, каталась по полу.

Летчики тоже натерпелись со мной, но отнеслись по-доброму. Подстелив свои кожаные пальто на железную, наглухо неподвижную скамью, уложили меня, уговаривая, что лежа полегчает. Сами дулись в карты — те, кто был свободен.

Сели мы на Ленинградском шоссе (ныне проспекте), где теперь аэровокзал, а тогда был аэродром.

Одуревшая, едва держась на ногах, я сошла на родную улицу из самолета Жукова, не ведая, что мне предстоит спустя годы, и тоже в осенний день, встреча с ним самим, опальным маршалом. Он заканчивал мемуары и, прочитав предоставленную ему издательством АПН рукопись моей книги “Берлин, май 1945-го”, позвонил и предложил встретиться, поговорить.

— Вот ведь, не довелось тогда встретиться, — приветливо здороваясь, скажет маршал, имея в виду 1-й Белорусский фронт.

Я в ответ проговорю что-то насчет того, что дистанция была велика, и опущу в карман большую пуговицу, оторвавшуюся от пальто в дороге к нему. Предстань я тогда на фронте без пуговицы на шинели, крепко досталось бы мне при таком знакомстве. А тут меня ожидала многочасовая, напряженная, незабываемая беседа.

До той моей книги, до встречи с Жуковым предстояло прожить еще двадцать лет. Не поле перейти.

 

4

Бог мой, какое красивое, какое праздничное существо была эта девочка! Машина, подбросившая меня с аэродрома, еще не успела развернуться, а из распахнутого подъезда она уже неслась сюда. С разбега бухнулась в меня — не разглядывала, не присматривалась, без запинки схватила меня всю целиком — мама! Мигом вытряхнуло остатки одурманенности от полета, в душе занялось, заликовало — какое это было счастье встречи.

Без малого два года назад я приезжала наскоро в последний раз. Она обрадовалась мне, но то было другая встреча, другая девочка — худенькая, с поджатыми плечиками. Стоило порывистой радости улечься, она взбиралась на диван и, тихая, молча смотрела на меня из-под вскинутых под углом друг к другу бровей — как у ее отца в минуты душевной настороженности: что-то скорбное в глазах. А ей-то с чего досталось? Она не помнит отца и доля ее — никогда не увидеть, не узнать его. Такая маленькая, хрупкая. Меня ранило беспомощной нежностью. А теперь ее как подменили. Крепенькая, цветущая, загорелая — только на днях привезли с детсадом из дачного поселка, — вся собой до краев жизнеутверждающая. И эта черная челочка на лбу, как и сейчас, все такая же.

В третий раз после гибели Павла я переступала этот порог. Когда семья вернулась из эвакуации, в те выпрошенные отлучки повидать дочь (фронт еще был недалеко от Москвы), родители Павла встречали меня растроганно: чувствовали, что я тяжело переживаю его гибель. Они сохранили все мои письма. Там есть подписанные : “ваша дочь”. Я знала, как они ждут от меня этих слов при порушенной мной с Павлом связи и, выходит, моего с ними родства. Ведь у нас оставалась общая — моя и их — девочка. Да и через день-другой я отбывала на фронт, откуда тоже могла не вернуться, и в их со мной прощании бывало даже что-то патетичное. Гордились, что Олина мама — фронтовичка.

В этот раз я возвращалась насовсем.

Отец Павла был на работе до ночи, как велось тогда. Меня, выходившую из машины, увидела в окно мать Павла. Это она закричала: “Оля! Мама!” Да и какая другая ожидаемая со дня на день женщина могла появиться в их дворе в военной форме.

Отец, как только Новороссийск освободили, поехал искать могилу сына. Вместе с отзывчивым человеком из нового руководства города исходил, излазил сопку Сахарная Голова, оставаясь в неведении, что ничто живое не могло подползти сюда живым, незамеченным немцами с их господствующей тут высоты. Какое уж там захоронение!

Командование ничто не брало в расчет, угрожающе требовало “языка”. Павел прикинул маршрут. Не мог ребят послать, а сам остаться в стороне, возглавил разведку. Ползли в темноте, потом был мглистый рассвет, он неумолимо рассеивался, и немцы засекли их. Открыли прицельный огонь. Это был конец.

…Когда-то на литкружке в ИФЛИ он читал стихи. Я оказалась рядом со Львом Озеровым и слышала, как тот сказал Твардовскому, своему однокурснику: “Поза!”

Что ж, п о з а. Но не медь звенящая. Он вровень с ней.

И на той сопке под прицельным огнем Павел поднялся в рост. Он готов был к гибели, но такой, какою предрекал ее себе в стихах.

Моя подруга, Ляля Ганелли, тоже военный переводчик в соседнем полку, увидев тех разведчиков без Павла, все поняла. Лишившись командира, они по праву отползли назад. Своей смертью Павел, выходит, прикрыл их в тот раз от верной гибели. Надолго ли?

Далеко от той сопки, подо Ржевом я дежурила в те ночи у телефона в землянке. По радио передавали ночную сводку для партизанских отрядов: “В боях на юге решается судьба нашей Родины. Кровопролитное сражение на юге. Точка. Повторяю. Наша Родина в опасности. В боях на юге решается…” Где уж там уцелеть!

Пока на земле кружила война, отцу невозможно было признать, что сына нет. Ведь нет и сокрушительного последнего знака его гибели — могилы. Он где-то там, куда заброшен в тыл с рацией, он в партизанах, он в плену, наконец.

Меня толчками схватывало мукой — невозможно представить, что его нет, не будет н и к о г д а.

Упасть лицом на высохшие травы

И уж не встать…

Даже травы предвидел осенние. Упал навзничь.

Какая могила, да на той чудовищной сопке. Брошенный, оставленный, не укрытый землей, по его лицу, по открытым глазам сечет дождь. Не заглушает память, и сейчас, когда пишу, такая боль, что взвоешь.

Мы встретились с матерью Павла не так сердечно, открыто, как раньше. Что-то сместилось. Нервно всполошена, глаза сухие, напряженные, ни о чем не расспрашивает. Жаловалась на Олю: стала непослушной, что-то еще. Меня с ходу кольнуло и повело тоской вины. Явилась невредимой и словно какую-то черту безнадежности подвожу под горестными чаяниями отца — война кончилась.

Оленька повела меня в комнату Павла, теперь здесь жила она. Мы с ней распечатали коробку, вынули подаренную мне итальянцами большую немецкую куклу. И как кстати пришелся кукольный чудо-сервиз на 12 персон, врученный Оле в день ее шестилетия моей подругой Викой Мальт. Где только она раздобыла такое?!

Мы мастерили спальное место для куклы, надо же человеку отдохнуть после перелета. Действовала Оля, а я, нескладная, что да как, в толк не возьму, слегка оцепенелая, сижу с дочкой на полу, даже не верится — дожила! Углубиться же в наше с ней занятие в этой комнате не получалось.

Сбоку от меня, где теперь ее кроватка, всплывает “тахта” — матрац на козлах и над ним по стене на коврике скрещенные охотничьи ружья. Охотником он не был, но за облик их, за огнестрельность ценил. И однажды взвинченный назойливым преследованием ифлийских ортодоксов, а таких и в ИФЛИ хватало, тех, что “пришьют мне десять "измов" и сорок выпадов найдут”, взорвался: “Иди доказывай алиби или вот/ Вполне достаточный калибр/ Мелкокалиберки "франкот"”. Этот калибр, а главное, этот жест были при нем, но недолго — просто огрызался, да ведь и комсомольцем не был — редкость по тем временам.

Затылком чувствую у торцевой стены в полунише от самого пола книжные полки, вдвоем с товарищем сколоченные из досок, морилкой пройденные. Они передвинуты в большую комнату родителей. А старого письменного стола нет — не уцелел, на его месте какой-то маленький для Оли. А деревянное кресло, что было к тому письменному столу? С азартом приволок его, приобретя случайно где-то на ходу в комиссионке за копейки. Чудное, западавшее то на один, то на другой бок, если сразу на оба подлокотника не обопрешься. Вот ведь, взывал к “земшарности”, предвидел в стихах полет в космос и гибель “лобастых мальчиков невиданной революции”
в 1945-м у речки Шпрее, а притом так щемяще жаждалось личного уюта, горечи общения с глазу на глаз со своей душой.

Кресло сохранилось, отец перенес его к своему письменному столу. Как уж управлялся с ним? Впрочем, ведь дома почти не бывал.

За едой мать Павла вводила меня в распорядок жизни. Завтра утром дедушка поедет вместе с Олей — детсад приступает к работе. Детсад рядом с его работой. Утренняя поездка за руку с Оленькой, хотя и в тесноте метро, “зарядка для него на весь день”. Он остается на работе допоздна. А в шесть часов надо ребенка забирать. Это ежедневное мучение для нее. В метро с пересадкой в самые часы пик. Она вообще терпеть не может выходить из дому. Это я знала. В стареньком халате надраивала весь день скромную квартиру не хуже немок.

— Хорошо, что ты наконец вернулась. Завтра я могу остаться дома. За Олей поедешь ты.

Мой слух надсаживало Олино обращение “мама Фаня”. Отец себе не позволил подменить сына, оставался “дедушкой”.

Но легко понять бабушку, еще довольно молодую женщину — в начале войны ей и вовсе чуть за сорок, — приучившую ребенка называть ее так. Да она и была Оле матерью годы моего отсутствия. И она же приучила Олю каждый вечер перед сном прощаться со мной — с фотографией, выставленной в рамке на столе.

Теперь вот я сошла из той рамки. Две мамы. Да, все сместилось. Как-то еще уляжется.

Я стала собираться. Пора. Что там у нас дома? Как мама? Братья?

Прощаюсь до завтра. Оленькины погрустневшие глазки, может, опасается: захлопнется за мной дверь, и я опять пропаду. Только до завтра. Хочется добавить: и теперь уж навсегда.

Выйдя из подъезда — шаг, другой, — я инстинктивно обернулась. Фаня Моисеевна стояла за окном. Я помахала ей рукой. Не помню, было ли так до войны, но со дня моего возвращения и до самых последних ее дней я, уходя отсюда, буду всегда оборачиваться, чтобы помахать ей, зная, что она неизменно тут за окном провожает меня и еще долго смотрит мне вслед.

Вот такая странная ниточка ни при каких катаклизмах не обрывалась до самого конца.

— Кто приходил к вам? — спросила новая соседка по больничной койке Фаню Моисеевну, когда она в последний раз укладывалась на ночь.

— Дочь, — ответила она.

Я удалялась своим вечным маршрутом. Мой дом поблизости — за углом. И в тот же первый день возвращения я, волнуясь, поднималась по лестнице. Звонок не работал. Я постучалась. Дверь открыла мама. Так начались мои воспоминания.

 

5

“Здравствуй, мама! Вернулись мы не все”! — поется теперь в День Победы. Звонкая песня обрушивалась заодно и на безутешных родных, не дождавшихся встречи. Поют, хоть бы что.

Я вот вернулась. А что, спрашивается, представляю собой?

Недоучившаяся студентка. Военная переводчица с повышенной репутацией. Были, были удачи, и немаловажные тоже. Не стану прибедняться. Но что с того теперь? К чему приложимо? Ни к чему. Все разом погасло. А есть дочка. Я привыкла, что мой гвардейский денежный аттестат ее содержит, еще и маме он в помощь. А теперь на что рассчитывать. Хотела бы устроиться на работу, но в качестве кого? Папа настоял, чтобы доучилась, без диплома — никуда. Тогда что ж — студенческая стипендия и к ней папина добавка. Но само собой подступает чувство ответственности. От него заслоняла непреложная и чтимая доминанта — в о й н а. И нет проблем. Война в сущности безответственность. Похоже, началось испытание жизнью без войны.

Все такое про себя прокручиваешь без толку. Нужны какие-то новые жизненные силы, а их что-то нет. Слова “депрессия” тогда в ходу не было, говорили — “апатия”.

“Надо обсудить твое положение” — эта формула нависает дома надо мной. Молчаливо. Кто ж подступится? Да и что обсуждать при отсутствии какого бы то ни было положения?

Все, мол, слава богу, позади. Живи. Но ведь обрыв. За что цепляться, как жить? Чего желать? Да и желаешь ли чего? Смутно.

Лучше, пошли-ка в гости. Вот старший брат ведет меня к своей родне.
Отчасти — предъявить меня теще и ее мужу, отчасти — мною же и заслониться в нарастающей напряженной ситуации. Там меня ждут, там расположены ко мне,
а я — к ним.

Едем троллейбусом до Маяковской, дальше пешком по Садовому кольцу, сворачиваем на Малую Бронную. Держусь за руку брата. Москва мне кажется осевшей, темной, износившейся, притихшей, почужавшей. Вышли к Патриаршим прудам… Здесь поблизости жил Коля Бурачек. Он погиб на фронте. В зимнюю пору Кити каталась на коньках на Патриарших. Это приметил, кажется, Левин.

Все где-то в неправдоподобной дали — “до войны” — смешалось, не поймешь, что за чем, сперва Коля Бурачек, потом Кити или сперва Кити, потом моя неразделенная любовь школьных лет — Коля. И нет моих на то усилий, чтобы в смуту видений внести хронологию. И так ли важно, было ли то, другое, на самом деле. Невнятно.

А отчетливо совсем другое: землянка. Слышу выкликают меня по имени. Поспешно выгребаюсь наверх. Кто-то, а кто не помню, стоит, в опущенной руке свисает газета “Правда”. С нажимом спрашивает:

— У тебя есть брат Борис Моисеевич?

Ухнуло сердце. По мне дрожь несчастья.

— Есть.

— На вот, держи! — и протягивает газету, тыкая пальцем: “награждается орденом Трудового Красного Знамени…” Жив! В порядке! Бог мой!

Как? За что ему? “…за выполнение задания правительства по созданию новой техники для фронта”. Ликую, горжусь. Обалдение.

Он был оставлен на работе в НИИ, где работал над дипломом. Когда немцы рвались на Москву, пренебрег броней, вступил в добровольческую дивизию рядовым, в боях декабрьского наступления был в конной разведке. В Ставрополь-на-Волге, на курсы военных переводчиков пришла мне от него открытка: “У нас тут немец побежал”. Всего-то!

Немцев отогнали от Москвы, и он был отозван заканчивать свою работу. В нетопленом, жутко холодном доме, голодный, в несокрушимом рабочем подъеме. Двадцати трех лет. С таким братом я прощалась, отбывая на фронт. А осенью 42-го, когда еще скупо награждали, отмечен за первый локатор, установленный под Москвой улавливать приближение немецких самолетов. Его первые локационные установки защищали небо на подступах к Москве.

Теперь идем вдвоем. Спиридоньевский. Массивный серый дом артистов Малого театра, выстроенный с размахом перед самой войной. Брат вводит меня в обширное парадное, здесь довольно чисто и снует д е й с т в у ю щ и й лифт — подает нас на шестой этаж. Звоним в квартиру.

Муся Харитоновна и Николай Николаевич — оба на пороге. Мы перецеловались. Муся Харитоновна наклоняет к себе голову моего брата и с четким усердием раз, другой и третий губами закрепляет на его темени, на лбу, на глазах свою печатку нерасторжимости с любимым блудным зятем. Ого! Меня всколыхнуло от такой ее незаурядности. Мне и вообще-то здесь хорошо. И раньше, когда в войну случалось побывать у них в короткие дни в Москве, тоже так было. Им нравилось, что я — с фронта, а мне нравились они.

Они не эвакуировались с Малым театром. Оставались в Москве. В новой, полученной Николаем Николаевичем квартире. Будь что будет. Но обошлось. И в строку им не поставили. Даже совсем наоборот. Они старожилы, неразлучны с Москвой. Они повенчаны с нею, с осажденной Москвой. И они же баловни у войны. Офицерский перевалочный пункт — Москва — исступленно жаждет зрелищ. Прореженные эвакуацией театральные труппы принимают своим скудным составом весь угар зрительского энтузиазма заезжих фронтовиков. Ну а Николай Николаевич, он-то и в мирные годы — туз. И сейчас после спектакля к нему сюда, в Спиридоньевский, съезжаются герои боев — генералы, пить коньяк, славить артиста, армию, самих себя, Верховного Главнокомандующего и крыть немца. А заодно почему-то евреев. Дались им.

На столе уже сейчас, как водится, утренний лафитничек, пополняемый Мусей Харитоновной. Николай Николаевич восхитителен в лучшей из своих ролей народного артиста — домашней, в шлепанцах, в легкой стеганой телогрейке и с распахнутым воротом рубашки.

— Ну, наша героиня вернулась. — Он приобнял меня, и мы выпили, усевшись к столу вокруг лафитничка, винегрета и копченой рыбешки.

Муся Харитоновна поодаль, в кресле, с хрустальной стопкой в руке; нога на ногу, острая коленка вскинута.

Еще налили и еще раз выпили за меня. И никаких расспросов, все и так понятно, война кончилась, а что было, то было и свеялось.

И вот уж где не придет никому в голову “обсудить твое положение”. Жива осталась, и с Богом. Однако текущие вопросы занимают.

Как назвать предстоящего новорожденного — непременно и несомненно — мальчика. Леня, Толя, Митя…

— Митя, Дмитрий, да, пожалуй, — примеривается вслух Муся Харитоновна поскрипывающим голосом курильщика, затягивается папиросой, и тонкая, быстрая струйка дыма пущена с легким вызовом в сторону моего брата.

А он смущенно приподнял плечо и ухом прилег к нему.

— Коля,— говорю я. — Назовите Коля. Ведь хорошее имя.

Для меня сколько же школьных лет оно было самым лучшим — Коля Бурачек.

Коля?! Оживленно подхватывают. Как это упустили? Конечно же Коля! Николай! Муся Харитоновна салютует стопкой Николаю Николаевичу. Он не чинится, одобрительно опрокидывает свою. И брат ожил, распрямился, и вроде бы дело не в новорожденном, а в поводе почествовать Николая Николаевича, очень ему симпатичного.

— Только уж на этот раз фамилию ему дать по матери, — строго говорит Муся Харитоновна. — А то одному уже жизнь попортили.

Внук от старшей дочери носит фамилию Вайнштейн по отцу. Но он родился еще до войны, и насчет фамилии внука ее тогда не озаботило. В случае гаркнет кто, хоть в помещении, хоть на улице: жид, — милиционер тут же его за шкирку и в милицию потянет. Тут уж и последний хулиган язык за зубами придерживал. Но не то теперь.

На днях мой брат Боб днем, в рабочее время — неподалеку по делам оказался — забежал к ним. Муся Харитоновна, открыв дверь, грудью преградила ему проход в квартиру, чтобы не напоролся. Там налакавшиеся с утра вояки вовсю орали: жиды!

Брат махнул рукой, никакого ему дела нет до этих непросыхающих вояк. Он захвачен своей работой — созданием системы управления пушечными установками летающих туполевских крепостей. За эту работу он будет награжден Сталинской премией. Он по горло в работе со всей самоотдачей и в обрушившейся на него впервые любви.

Имя для девочки не обсуждается. Хватит девочек! Муся Харитоновна рожала одну за другой. Их у нее трое. Три весьма взрослые, серьезные женщины. Старшая — Ирина — геолог, самая из них решительная, настойчивая и, похоже, неуживчивая. Средняя — Агния, домашнее имя — Люся, жена брата, наша невестка — мягче и в своем семейном кругу считается самой женственной, хотя задолго до института, еще девочкой, с шестнадцати лет работала на заводе электриком, потом там же заведовала светотехнической лабораторией — зарабатывала рабочий стаж для поступления в институт. Теперь она инженер-светотехник. Младшая — Лена, тоже инженер. Но это не имеет значения, она — другая, не похожа на русых сестер, разве только ростом, тоже крупная, рослая, под стать им. Младшая — красавица с неожиданно темной косой и цыганскими очами. Незамужняя.

У сестер совсем разные характеры, и уживались между собой по-разному. Но случилось — отец выкинул коленце, связался с молодой балериной, развелся с матерью. И сестры сплотились против отца, наотрез отказались делить шестикомнатную квартиру в выстроенном отцом кооперативном доме актеров по Воротниковскому переулку. В судебном заседании отец отстоял полквартиры в свою пользу. Сестры в негодовании покинули зал, дождались у подъезда суда, когда отец появится, и крупно поговорили с ним.

А дальше злой рок настиг отца. Его загребли к уголовной ответственности. Было ли за что? Вероятно, лишь за то, что, удачливо развернувшись при нэпе, он не тотчас по команде выключил мотор увлекательного и набиравшего силу предпринимательства — швейные машины, — был представителем фирмы “Зингер”. Оставались кое-какие заделы и навыки, искореняемые государством как подрывающие социалистический строй. Влиятельный Малый театр — да при хронической угрозе оседания старых академических стен театра, ведь под ним протекает Неглинка, не смог вырвать из рук правосудия высоко ценимого своего главного инженера, и его упекли в сибирскую ссылку.

Непримиримость к нему дочерей укрепляла ненавистная глухая стена раздела квартиры, не рухнувшая и при новом раскладе событий. За стеной отец оборудовал себе новое семейное гнездо с выходом на соседнюю лестницу. Та квартира осталась легкой добычей балерины, уж вне сомнения — хищницы. С соседней лестницы поступали сведения о посетителях, развлекающих молодую “соломенную” вдовушку. Какая уж там верность! Не вздумается ей ни ждать его, ни хотя бы навестить в ссылке. Поделом ему!

Младшая дочь помалкивала, то ли соглашаясь с сестрами, то ли отстраняясь, ведь она, кажется, была любимицей отца.

Не знаю, участвовала ли в этих разговорах и поношениях Муся Харитоновна, да и затевались ли они при ней. Вот ведь кто уж истинно пострадал.

Заботы по дому, по детям несла ее мать-старушка, а Муся Харитоновна была на отлете от домашней повседневности — в светских московских кругах. Привыкшая жить на широкую ногу, Муся Харитоновна внезапно лишилась средств к существованию. Что ж сулило ей будущее в утесненной квартире с тремя взрослыми дочерьми и их любимой бабушкой, с зятем — мужем старшей из них, и внуком? И когда уляжется взвихренное дочернее сочувствие к матери и ярость против отца, как сложатся их отношения в предстоящих буднях.

Но при всем том главное — Малый театр, давно природнивший семью главного инженера. И все премьеры, и закулисная жизнь, праздники и интимные застолья, и летний отдых в полюбившемся Щелыкове — все, все в этой, ставшей “своей” среде. И вот теперь предстать перед всем Малым театром, главными подмостками ее жизни, растоптанной, немолодой, пошло брошенной мужем ради юной балерины! И, конечно, предвидеть неизбежность отторжения от “своей” среды в пользу бывшего мужа, ценного сотрудника театра, и ранящие пересуды злоязычниц, многим из них, по правде говоря, даже вместе с их званиями далеко до Муси Харитоновны с ее умом и умением держаться.

И что же? До омрачения в быту, уязвленности, распродажи драгоценностей, безденежья, неприживаемости в тесноте и домашних неурядиц не дошло. И унижения “всем театром” тоже не вышло. Еще не выявились даже контуры этих неизбежных тяжких последствий личного краха Муси Харитоновны, как случилось вот что.

Николай Николаевич Рыбников, народный артист, на ведущих ролях в Малом театре, мужчина хоть куда, на зависть всем, явился на Воротниковский, где он, похоже, бывал в отсутствие хозяина, и увез Мусю Харитоновну. Куда же? Да в снятую им в какой-то коммуналке для них двоих комнату.

Николай Николаевич был знатоком лошадей и большим любителем бегов. Буденный подарил ему постоянный пропуск в свою ложу на ипподроме. В дни больших заездов по дороге на бега или возвращаясь, они с Мусей Харитоновной, случалось, навещали нас. Так бывало перед войной. Брат женился на средней дочери Муси Харитоновны, мы, выходит, породнились.

Взбудораженный пережитым на ипподроме, Николай Николаевич все повторял: “Знатный бег был!” — Точно как мальчишки моего детства, сыновья потомственных конюхов и наездников, жившие в двухэтажном каменном доме на втором этаже, над стойлами с лошадьми, экспроприированными у Елисеева, чьим именем до сих пор называют бывший его магазин на Тверской. Так и земля под нашим домом принадлежала ему и еще сравнительно недавно цела была у нас во дворе его дача.

Рассаживались у нашего массивного квадратного стола за чаепитием. Николай Николаевич охотно рассказывал шальные истории из жизни художественной богемы. Как в молодые годы кутил с Шаляпиным. Как, перепивши с Качаловым, в весенний ливень пустились вплавь преодолевать мостовую в Камергерском. И папа, чуждый и далекий таким замашкам и проказам, светился неназойливой благожелательностью.

Как в сущности было хорошо, уютно, когда за столом — папа. Это понимаешь, когда дом без него опустел, исказился, огрубел… А тогда все еще вместе, за столом.

Мама поправляла накинутый на плечи шелковый платок цвета слоновой кости, вытканный под стать цвету лилиями, выручавший при хроническом отсутствии подобающего платья.

Она оживлялась в присутствии Николая Николаевича, ей очень шло, когда так откровенно, наивно и молодо в ней проступало желание нравиться — животворное чувство, не покинувшее ее с годами. В легкой дымке курящейся папиросы, чуть отодвинувшись от стола, подчеркнуто прямая — Муся Харитоновна. Узкие, прямые плечи, свободно перекинутая нога на ногу, острые коленки — наружу из-под натянувшейся короткой юбки, тяжелый серебряный браслет на суховатом тонком запястье. Затяжка, и рука с папиросой спадает к полу.

Нет в Мусе Харитоновне ничего женски округлого, мягкого. Совсем другая притягательная женственность. Муся Харитоновна графична, и позы, жест — в своей законченности — штрихи к портрету.

— Муся, — говорит богатым актерским голосом Николай Николаевич, поднимаясь. Прощается, припав красивым, актерским лицом к маминой руке.

Муся Харитоновна, не загасив папиросу, ловко переправляет ее пальцам левой руки, правую протягивает папе. Папа наш, если когда и умел, разучился целовать женщине руку.

Ну ничего. Очень празднично. Провожаем их к выходу, несколько шагов по коридору. Щелкают высокие каблуки Муси Харитоновны. Мерцают в каштановом пучке волос на затылке старинные костяные шпильки.

Куда-то они сейчас направятся, неугомонные на развлечения и общение.

Не верится, что Николай Николаевич неоднократно был женат, чуть ли не семь раз. Кажется, ему на роду назначено быть всегда только с Мусей Харитоновной. Он и рванул к ней, обрубая все путы, отшвыривая на пути колкость — не престижно, подбирает брошенную, немолодую, — решительно уволок ее в житье-бытье в коммуналке, в московские кутежи. И в теперешней отличной квартире живут легко, по-студенчески и кутят по-московски. Как-то еще будет? Да и гадать не приходится, так накрепко сколочено.

Еще далеко-далеко до непредвиденной громкой развязки. И не хочется сейчас в нее заглядывать.

Дверь за ними захлопывается. Мама с чего-то застряла у порога… Машинально все еще поправляет на себе платок, кутается, чуть жеманясь сама с собой, наедине с мимолетными мыслями. Но это только так — налетело и кануло.

Но почему вдруг Муся Харитоновна, Николай Николаевич? Неужто никого ближе них, важнее и не было?

Да было же. А вот почему-то потянуло вызвать их из незримого далека, куда они скрылись, свести их опять вместе, будто и не было позже безобразного разрыва, что учинил Николай Николаевич, поглядеть на них, послушать, побыть с ними в ту их ладную пору.

А почему именно с ними, неподотчетно, да и разве знаешь, почему какая-то
ж а л ь: нет их, нет, как нет ни мамы, ни папы.

А капельдинеры Малого театра несли по Москве сундук Николая Николаевича: он уходил к новой жене, вернее, назад к предшественнице — шестой жене — актрисе.

6

Всем чего-то требовалось от победы, и я не исключение. Несмотря на нелегкий осадок от тоста Сталина, на глухие газеты — ни раската славы Великой Победы, ни признательности живым и мертвым, бившимся за нее, — человеческий голос заглушали планы и приказы Сталина о цифрах плана по чугуну и стали. И все равно —
Москва! — живительное само слово. Москва! — и мнится новизна жизни, она стряхнет с меня подступавшую подавленность в затянувшемся пребывании на чужой, оккупированной земле и среди своих-то людей, почужавших без дела и смысла. И это после всего, что было, переводчик стал лишь посредником по любым несущественным поводам.

Странно входить в чужие города, но и в свой вернуться странно, нелегко. Снова золотая осень. Первая осень без войны, живи и радуйся. Издали, несмотря ни на что, мне все же казалось: там, в Москве, не разгромленной войной, защищенной, уцелевшей, пульсирует воодушевление Великой Победы, ее заслуженной славы.

Выходит, я запоздала с возвращением. Москва уже вошла в будничную колею, в скрытую для меня жизнь, не вызывавшую доверия. Обычное течение жизни казалось мне ненатуральным, пустым. Попадавшаяся на глаза парочка, тесно прижавшаяся друг к другу, виделась тоже ненатуральной. Какие-то иные чувства, переживания и представления о них, недоступные людям на этих тротуарах, должно быть, мешали мне притереться. Да и вообще, на улице я чувствовала себя неуверенно, а то и опасливо. На тротуаре, приближаясь на ходу к фонарному столбу, мне иной раз чудилось: вот-вот кто-то сзади приложит меня головой о столб. Ничего подобного я не испытывала на фронте в подлинной опасности. Бывало, конечно, страшно, но без причуд. Может, что-то, так долго зажатое во мне, находило теперь лазейки на выход.

Запоздав с демобилизацией, я, оказывается, опередила возвращение моих близких друзей довоенной поры. Будь они в Москве, может, забурлило бы нашей встречей, близостью, доверием и откровенностью. Сойтись бы нам в прежней тесной дружбе — не потеряться поодиночке в наступившем неизвестном времени.

Москва, казалось, опустела, будто что-то в ней вымерло. Новизны, что мнилась издали, я не замечала. Только вот девочек, обрядив в гимназическую форму царского времени, развели с мальчиками по разным школам. О предстоящей школьной реформе мы с недоумением узнали, когда еще шла война, и сражавшиеся на фронте сотни тысяч девушек, учившихся вместе с мальчишками, не посрамили свои школы.

Впрочем, мы и сами ведь уходили на войну без погон, а вернулись в погонах царской армии. Так что одно к одному.

Но вот ничем не приметная улица — Брестская, отходит влево от Белорусского вокзала. И в самом ее начале на глухом торце невысокого дома самодельная размалеванная афиша “Александр Вертинский”. Густой грим, лицо — маска Пьеро, изогнутая фигура и податливо разведенные руки. Грубое, беспардонное подражание тем старым афишам короля русской эстрады и эмигрантских подмостков. Прохожие, видимо, попривыкли, не задерживаются, идут мимо. А для меня, хоть и доходило в армии, что Вертинскому разрешено вернуться и он в Москве, но увидеть его имя на московской улице было новью.

Но эта базарная афиша, будто зазывавшая в балаган, не имела ничего общего с ним. В мои школьные годы Вертинский, конечно, был запрещен, но откуда-то брались пластинки. Стоило закрутиться патефонному диску:

Каждый день под окошком

Он заводит шарманку…

— и ты околдован грустью, загадочностью.

Плачет серое небо,

Мочит дождь обезьянку,

пожилую актрису

С утомленным лицом…

Ах, какая это была песня. В ее щемящей монотонности мерцала жизнь, она начиналась с тебя самого и уводила в какую-то даль. Там были безжалостные дожди и чьи-то морщины и горестная неприкаянность осенних листьев: “Ах, нас ветром сорвало… кто укажет нам путь”…

…мочит дождь обезьянку,

пожилую актрису

С утомленным лицом…

И влекло, влекло в тоску неведомых скитаний, в туманы, сострадание.

В другой раз неподалеку от метро “Маяковская” я заметила типографски напечатанную то ли скромную афишу, то ли просто объявление о выступлении Александра Вертинского. Указаны улица и номер дома. И дата, выпадавшая как раз на этот день.

Я поспешно пошла по означенной улице, по Садовой-Триумфальной, удаляясь от метро. Дом под указанным номером оказался местным клубом. Вход за углом. Под гулко доносившийся звонок я успела выхватить билетик у закрывавшей окошко кассирши, сдать на вешалку пальто и, хотя звонок смолк, влететь в распахнутые все еще двери. Зал был невелик, ряды стульев тесно заполнены. В торце зала лицом к публике сидел некто, по-видимому, Вертинский. Сбоку от него сдвинутые немного в сторону два-три свободных стула, на которые, как видно, никто не решился посягнуть. В лихорадочной неловкости, чтоб не остаться вот так стоя маячить напротив него, я быстро прошла в проходе между рядами — другого выбора не было — и села на один из свободных стульев. На все ушли какие-то мгновения, но я успела заметить лицо этого пожилого мужчины, замкнутое, интеллигентное, лицо человека умственного труда.

За роялем молодой аккомпаниатор Брохес, как назван он в клубной афише, весь упругий, компактный, небольшой, прошелся по клавишам, предваряя начало. Звук сошел на нет и возник, тихо зарождаясь, вкрадчиво, интимно. Вертинский — это был он — поднялся. Сбоку от него стол с графином воды и стаканом, как обычно для докладчика. На этот раз здесь стоял Вертинский в элегантном черном костюме.

Он пел. Зал — в большинстве женщины в довоенных заштопанных платьях и вязаных кофточках, есть и молодые мужчины, донашивающие гимнастерки, — внимал ему, стараясь не ерзать, не скрипеть стульями. Он пел. Помню знакомое и всегда трогавшее меня — “Чужие города”, а больше незнакомое. И отвлекало разглядывание его. Высокий лоб, ото лба к затылку широкая полоса лысины. Морщинистая шея. Он показался мне старым (а ему было всего 56). Умеренный жест рук — только излом в запястьях и распластанные крупные, широкие, мягкие пальцы как-то участвовали в его исполнении. Но голос, интонация — неповторимы.

Позже от знакомого журналиста, сблизившегося с Вертинским, я слышала, какой он ироничный, умный рассказчик. О себе он сказал этому журналисту: “Я здесь на правах дома под красным фонарем”. И мне припомнилась та размалеванная афиша на Брестской. Но не одни же клубы. Были большие престижные залы. И он во фраке и с бабочкой. А песня “У меня родились ангелята” — две дочки — вошла в его репертуар и разошлась по городу.

Выступление кончилось. Слегка накрапывало. Хорошо было идти по Москве в этот теплый по-осеннему вечер.

Сколько же в той подаренной кожаной коробке осталось не прослушанных мной пластинок! Жаль, конечно. Но если бы все повторилось, как было, я снова оставила бы их, чтобы без помех в выпавшей мне удаче — выбраться из Германии — лететь в Москву.

Одна пластинка, заветная, со мной. Дома я распаковала ее убереженную в дороге. Завела патефон. “В нашей комнате проснемся мы с тобой,/ В нашей комнате от солнца голубой”…

Такие простодушные, будто никакой тайны в них, доступные слова, а голос сквозь препоны войны и оккупации настигал своим властным лиризмом.

“Пробеги по комнате босой”… И ведь не было ни комнаты, ни пробуждения вдвоем, ни утра вместе. А то, как оно было, неведомо этому голосу, причинявшему сейчас только боль.

Я остановила пластинку, спрятала ее в футляр, зная, что никогда больше не стану ее слушать. За окном резко стемнело, погашены ближние фонари, а я все сидела. Было так тихо, так щемяще грустно.

 

Глава вторая

 

1

Почтовая открытка (чернилом, от руки). 16.5.42.

“Дорогая Лена!

Очень обрадовало меня твое письмо. Замечательно то, что под гул артиллерийской канонады ты помнишь о нас, о доме Герцена. Спасибо, родная. А мечта твоя о встрече ветеранов — это общая мечта всех, и наших фронтовиков, и москвичей И эта встреча состоится. Какой же это будет радостный день. Теперь отвечаю на вопросы:

…ребята с фронта пишут, все живы, здоровы. Нинка (жена Сергея Наровчатова. — Е.Р.) родила дочку — уже приступила к учебе. Не дочка, а Нинка, конечно. Стихи я тебе вышлю на днях. Слуцкого новый адрес ты знаешь. Адрес Миши и Сережи (Луконина и Наровчатова. — Е.Р.) прежний: ППС 442, редакция “Сын Родины”. Письма от них бодрые, хорошие. От Слуцкого вчера получила письмо, настроен бодро, как всегда, из сталинских лауреатов по литературе одобряет одного Эренбурга и надеется, что после войны наши ребята внесут большой вклад в литературу. Я тоже надеюсь на это. Так будет. Вот приехал Яшин, читал стихи замечательные. Я тебе вышлю. Крепко целую, будь здорова. Пиши. Слава”.

Слава Щирина, преподаватель обществоведения, секретарь парторганизации. Ее усилиями, преданностью, энергией Литинститут сохранился, выстоял в разрушительные, драматические дни осени 41-го и тяжкую зиму.

Четверть листа под копирку, машинка.

“Дорогая Лена.

Дирекция, партийная и комсомольская организации Литературного института с радостью сообщают тебе, что решением Совнаркома от 1 июня 1942 года наш институт внесен в титульный список высших учебных заведений СССР. Это решение вынесено после ознакомления с составом института, особенно с теми, кто окончил его и прочно вошел в литературу, и с теми, кто сейчас лично участвует в защите нашей Родины на фронтах Отечественной войны.

Как видишь, в этом важном решении есть доля и твоего участия. Поздравляем тебя, ждем возвращения в институт. После победы над врагом.

Директор Литинститута /Федосеев/

Сек. парторганизации /Щирина/”.

Даты нет. Примерно лето 1942-го.

“Лена, родная, что же ты замолчала. Мы волнуемся, черкни хоть пару слов.

Горячо целую. Слава”.

Письмо от руки, чернилами.

“Милая Лена.

Отдельные стихи ребят не высылаю, так как послала тебе книжечку. Слуцкий пишет очень редко, о себе почти ничего. От нашей студентки Дмитриевской узнала, что Борис награжден орденом Красной Звезды. Адрес Сергея ты знаешь: 57872-А. Заодно посылаю адрес Луконина. П.П.11904-Х. У него по дороге на фронт пропал весь стихотворный архив, и он горюет. Сейчас у нас начинаются экзамены. Затем или лес, или уборка. Новый учебный год 1 октября.

Леночка, от души поздравляю с гвардейским званием и горячо целую. Слава. 24 мая 43 г.” (Слава Щирина)

Всего один, последний перед войной, учебный год связывает меня с вечерним (тогда) Литинститутом, а связь оказалась неразрывной. В ИФЛИ я оставалась на экстернате. В войну ИФЛИ слился в эвакуации с МГУ, растворился, прекратил существование, стал легендой.

Но брат Юра пишет мне (в мае 1945-го): “Я впервые за всю войну заплакал, когда узнал, что студенты МГУ в День Победы запели Павкину песню "Надоело говорить и спорить и любить усталые глаза"”.

Выходит, не растворились ифлийцы, не затерялись, не исчезли в университетской толпе.

В день, когда Юрке исполнилось 10 лет, мы с Павлом в подарок ему купили на Арбате в зоомагазине серо-голубого, желтовато-сиреневого попугая. “Неразлучник”. Живет в паре. В одиночестве чахнет. Ну так со следующей стипендии купим ему подругу. А пока — клетку и попугаеву еду.

Дома — тьма радости юбиляра и нашей. Клетку поставили на стол в маленькой комнате при кухне, распахнули окно в зеленый двор, ежеминутно наведывались. Не скучай, не чахни, милый, живи, дыши, поклевывай.

Но вот на третий — или то был четвертый день — я ткнулась в ту комнату. Клетка пуста! Только разноцветное перышко дрожало, зацепившись за железный прут. Ошеломленность и колкое чувство вины. Он не мог ждать, когда мы получим стипендию. Рванулся, выдираясь между прутьев, может, поранился — и ринулся в чужой голубой простор, где никакой ему пары не сыщется. Что будет с ним — не здешний, не городской — на что обречен? Горько подумать.

Я вскинулась за ним в небо — голубое, гигантское, пустое. Без ответа. Защемило вдруг робостью жить. Мы только-только поселились вместе. Мне было 18 лет,
Павлу — 19.

Ни днем, ни на ночь не закрывалось окно в надежде, что неразлучник вернется. Дрожало приставшее к железному пруту перышко…

 

2

Одиссей 10 лет возвращался с Троянской войны домой на Итаку. Все не мог никак вернуться. А я с самой кровопролитной за все века, с самой страшной
войны — не прошло и пяти месяцев — дома. Здесь я живу с малых своих лет и посейчас. Отсюда пошла в школу. Надолго уходила из дома только в войну. Ушла 10 октября
41-го, вернулась день в день через четыре года, тоже 10 октября. Много разных совпадений, да и причуд бывало за войну, вот и такая в заключение.

Однако недуг возвращения.

Не так просто приживаться. Порой забудешься — и относит подо Ржев, в самую гущу войны.

Но однажды — я была одна — в глушь квартиры пробился грубый звук громыхнувшего внизу парадного. Сработала пружинная оттяжка на двери, как обычно, да только я была глуха, а тут вдруг услышала и узнала его — такой свой, домашний. И от него, от этого звука тронулось понемногу “бытия возвратное движение”. Ведь, бывало, девчонкой, замирая, прислушиваешься — вот-вот бухнет наконец дверь за входящим, кого ждешь.

Кому-то досаждало это громыхание, мне — нет.

Телефона теперь не было. Забрали его у нас “на нужды войны” и не возвращали. Кто б ни пришел, всегда без предупреждения, внезапно.

На стук идешь открывать кому-то. Бог мой, Изя!

В коридоре, под подвешенным на крюк моим старым велосипедом, мы молча пережили первые минуты нашей встречи.

Поперек нас встали разнесенные войной наша дружба и наша напряженная влюбленность. Четыре года. И каких!

Я погасила лампу в коридоре, и мы прошли в мою комнату. Отдернут занавес на окне, в комнате бледно-сероватый пасмурный свет. Изя большой, возмужавший, он в черном, густой вязки свитере, обтекающем погрузневшие плечи.

Мы ни о чем не спрашивали друг друга. Разговор не клеился. Отдельные фразы.

В какой-то момент, а может, показалось, взгляд его все тех же удивительно синих глаз вдруг пристально прошелся по мне. Уткнуться б лицом в его черный, мягкий свитер, молча открыться ему в настигающей тоске, неприкаянности. Но только мелькнуло и оборвалось. Он был другой. Не тот прежний юноша. Мужчина, почти незнакомый.

Последнее письмо от него пришло после большого перерыва уже в Германии. Писал кратко и не как прежде — с досадой укорил, что от меня давно ни слова… Под конец четвертого года войны, да в такой дали, в чужеземье, когда все, что в прошлом, порой покажется нереальным, слабели наши связи, привязанности. А захваченность масштабом событий, своим участием в них и чувством к увлекшему и привязавшему к себе человеку. Это все как?

Я ответила тоже коротким письмом, что ожидаю демобилизации. “В предстоящем возвращении мне видится реальной только встреча с Олей и с тобой”. Так оно казалось.

Встретились. Разговориться не получалось. Он торопился, вечерним поездом уезжал в Киев увидеться с братом.

Любимый брат, старший и единственный. Художник. В войну — младший лейтенант. В Киевском котле попал в плен. Стоял под расстрелом надо рвом вместе с евреями и политруками. Выдернут был немецким переводчиком, не признавшим в нем еврея. Бежал, был схвачен, заключен в немецкую тюрьму. Рискованный, удавшийся, смелый побег. Это было с братом там, на той стороне. На нашей два с лишним года он значился “без вести пропавшим”, что чаще равнозначно было — убит. Кто ж у нас при таком отступлении подбирал и опознавал павших.

Он ехал к воскресшему из мертвых брату. Впервые в разгромленный Киев, где Бабий Яр, где зверски убиты их родители.

В коридоре он надел плащ, и заметнее стали погрузневшие плечи, словно принявшие тяжесть пережитого. Кольнуло тревожно за него, будто что-то в нем самом неблагополучно. Мы обнялись на прощание как близкие люди, поцеловались. Он достал из кармана “Беломор”, помедлил, не стал закуривать. Глядя мимо меня, сказал глухо, упористо, странно: “Что бы тебе ни сказали, что бы сама ни увидела, я свободен”. Ушел. Я постояла, прислушиваясь. Грохнула дверь, выпустив его из подъезда.

 

3

Литературный институт Союза писателей. Отсюда, с Тверского бульвара, 25, я вступила в армию осенью 1941-го.

Прошло четыре года. Демобилизовавшись, я вернулась доучиваться в Литинститут. Была осень 1945-го. Директорствовал Федор Гладков, автор “Цемента”, один из зачинателей советской литературы, “классик”. Он несся по коридору, вдогонку за ним взметались длинные, легкие, седые волосы. Других впечатлений от его облика у меня не было. Видела его только со спины, убывающим в глубь коридора, в темный тупик, куда выходила дверь его кабинета. За ней он недоступно исчезал. Но присутствие его самодурства ощущалось в институте. Не обошло оно и меня. Мне передали его распоряжение. Попирая право демобилизованного фронтовика — продолжать учебу в институте, который он оставил, уходя на войну, Гладков распорядился — и до меня довели: мне надлежит представить на рассмотрение комиссии плоды своего творчества за последние годы. От оценки их комиссией зависит, быть или не быть мне вновь студенткой Литинститута.

Я не стала “качать права”, как говаривал Слуцкий (мне кажется, он и ввел в обиход до войны это незаменимое понятие), и обличать курьезность представлений Гладкова об обстановке на фронте: если б когда и выдались на то условия, записывать что-либо запрещалось. Мне все же удавалось возить в полевой сумке тетрадь и кое-чем заполнять ее: фразы, слова, наброски рассказа. С этим нажитым добром я принялась писать.

А Федор Гладков много позже, спустя годы, на Втором съезде писателей в
1954-м, взяв слово — он, старейшина съезда, — веско осудил Шолохова за его выступление в черносотенном духе. Это было неожиданно и сильно. Я устыдилась за свое прежнее к нему отношение, несправедливо приписывая ему лишь самодурство.

Но прошло с тех пор еще много лет, и вот читаю в дневнике К.И.Чуковского (запись 23 апреля 1958 г.): в загородной больнице Кремля в соседней с ним палате лежал Федор Гладков. Корней Иванович навестил его, ужаснулся: “болезнь искромсала его до неузнаваемости. Последний раз я видел его на Втором съезде писателей, когда он выступил против Шолохова. По его словам, с этого времени и началась его болезнь”.

Гладков не собирался выступать на съезде. “Но позвонил Суслов: вы должны дать Шолохову отпор”. Он выступил, страшно волнуясь. На следующее утро ему позвонили: “вашим выступлением удовлетворены…”

Выходит, и для Суслова выступление Шолохова оказалось чрезмерным. В это вникаю с удивлением, читая Чуковского. Правда, ко времени Второго съезда писателей миновал год со смерти Сталина и разоблачения сфабрикованного дела “врачей-убийц”. Такая вот несостыковка Шолохова с властью: Сталин умер. Да здравствует Сталин!

Гладков — жертва насильственно навязанного ему противостояния Шолохову — раздавлен. С его слов Чуковский записал: “После его выступления против Шолохова он стал получать десятки анонимных писем — ругательных и угрожающих: "Ты против Шолохова, значит, ты — за жидов, и мы тебя уничтожим!" Говоря это, Гладков весь дрожит, по щекам текут у него слезы — и кажется, что он в предсмертной прострации.

— После съезда я потерял всякую охоту (и способность) писать. Ну его к черту. Вы посмотрите на народ. Ведь прежде были устои, такие или сякие, а были, а
теперь — пьянство, разгул, воровство. А высшие власти…”

 

4

Когда мы пришли с войны,

Я понял, что мы не нужны.

Но это Борис Слуцкий напишет позже. Когда впервые после победы, еще продолжая служить в армии, вырвался ненадолго в отпуск, он был полон сил, уверенности в себе, надежд.

Первая послевоенная осень. Я недавно демобилизовалась. Возвращаясь из Литинститута, подходила к дому, когда навстречу мне выскочил из подъезда мой младший брат Юра, вечно куда-то мчавшийся. На ходу сообщил: — У нас Борис Слуцкий! Не знал, что ты вернулась. Спросил: одна? Обрадовался, что ты одна.

Я летела вверх по лестнице. Мы встретились непринужденно, так, будто не пролегло четырех лет разлучившей войны и не разладилась в последние “заграничные” месяцы после победы наша переписка, утратившая нерв. Обнялись, расцеловались. Борис возмужал, был при усах на очистившемся от юношеской бугристости, белом лице. Усы очень подошли ему. И в офицерском кителе при его подчеркнуто прямой спине и хорошем росте, в погонах майора, регалиях по обе стороны груди и желтой полоске за тяжелое ранение — он был просто хорош. Тут же приступил к расспросам обо всех, обо всем, четко формулируя вопросы. Дошло и до наград: имеются ли у меня и какие? “Малый джентльменский набор”, — констатировал он. Готов был и свой, покрепче моего на один орден, окрестить так же, но не укладывалось: был сверх того болгарский орден “За храбрость”, им он откровенно гордился.

Появлению Слуцкого в нашем доме предшествовала курьезная ситуация, в которой он оказался. Ступив на московскую землю, не имея понятия, вернулся ли кто из друзей, он в размышлении пристанища направился по Садовому кольцу к Генриетте Миловидовой, слывшей невестой Кульчицкого, зная из ее писем, что она в Москве. Бывало, правда, Кульчицкий являлся в общежитие юридического института к Борису то с одной, то с другой девушкой и всякий раз представлял свою спутницу: моя жена или моя невеста. Любил мистификации. Но устойчивее других в роли невесты все же пребывала учившаяся в Литинституте Генриетта, известная как внучка Клары Цеткин, что не было выдумкой — мать Генриетты, чью фамилию она носила, была замужем за сыном Клары Цеткин. Так что по отчиму Генриетта могла считать Клару Цеткин своей бабушкой, что импонировало Кульчицкому.

Борис был встречен Генриеттой взволнованно и радушно. С падением Третьего рейха ее родители находились в Германии (когда образовалась ГДР, отчим стал министром здравоохранения). Слуцкий мог располагаться, никого не стеснив. Но в приволье пустых комнат его поджидало и оглушило признание Генриетты: она всегда любила и любит его, Бориса Слуцкого. Борька бежал с Садового кольца на Ленинградское шоссе, надеясь, что в мое отсутствие наша семья приютит его. А тут и я оказалась к месту. Вот и поймешь: то-то он был рад услышать от Юрки, что я одна и он не окажется в иной, но, может, на свой лад неловкой и неуютной ситуации — какой-то незнакомый, чужой человек тут и я, отпавшая в другую, в чужую жизнь. Но все обошлось. О Генриетте он никогда больше ни с кем не заговаривал.

Петя Горелик и Изя Крамов были в Москве, и в дни недолгого отпуска он мог вдоволь пообщаться с ближайшими друзьями. И не только с ними. Он присматривался, вбирал информацию, примеривал себя к странной, незнакомой Москве. А было и главное дело.

С помощью продвинувшихся в войну своих однокашников-юристов он стремился наладить разведку во всех инстанциях, не исключая репрессивных: что же случилось с Кульчицким, где он? В его смерть не верилось. И посыпались версии и стихи. Мишка и смерть. “Да это же… типичный Мишкин фортель, розыгрыш опять”, — писал незнакомый мне поэт. Кому-то почудилось, что приметили Михаила на железнодорожных путях в арестантском вагоне, кто-то уверял, что он попал в плен. Кто-то — что ушел с немцами, вот как далеко зашло. Но перебивал Сергей Наровчатов: “Я верю, невозможное случится./ Я чарку подниму еще за то,/ Что объявился лейтенант Кульчицкий/ В поручиках у маршала Тито!”. “…и мне не верится, — писал Глазков, — По-моему, пляшет он и поет” (1943).

“Про войну весьма красноречиво/ Мне сказал Кульчицкий, друг-поэт:/— Пить мы будем мюнхенское пиво,/ А война продлится десять лет!”... — не унимался Коля.

Мишка, говорил Борис о нем. Только — Мишка. Как о живом.

Дома он охотно и занятно общался с Юркой, иронично, покровительственно. Спал в примыкавшей к кухне маленькой (4,2 кв.м) комнате с окном во двор. Здесь все так, как оно было перед войной. Большой, старый, но не дряхлый диван и старинный небольшой стол на толстых ногах, пожертвованный нашей двоюродной бабушкой в пользу старшего брата, когда тот пошел в школу. С тех пор все прочие столы поизносились, исчезли. А этот верно служит и по сей день. И только на него, водрузив табурет, можно не опасаясь взобраться при побелке потолка или чтобы повесить шторы на окно. И при надобности стол таскают по комнатам и возвращают на место.

А тогда, до войны на этом столе, на диване, подоконнике, на полу рассаживались молодые не печатавшиеся поэты. Это здесь “Готовились в пророки/ товарищи мои”. И стены — в клеевой, многолетней краске — впитали их голоса, их стихи, споры, горячность, надежды…

Из госпиталя, куда Борис попал в самом начале войны с тяжелым ранением, пришла от него открытка:

“Дорогая Леночка!

Получил твою телеграмму и письмо и весьма рад. Уезжаю очень скоро, как раз через столько, что ты успеешь ответить авиапочтой или фото. Сегодня получил увольнительную. Пошел в город в ресторан, встретил четырех знакомых из МЮИ…

Очень скучаю по Павлу, роман его кажется мне написанным не ямбом, а таким особым модернизированным тактовиком.

Целую тебя. Напиши телефоны, по кот. можно звонить в Москву. Что Смоленский и твой брат? Привет Литинституту! Мы еще доругаемся!! Борис”.

Даты, как обычно под стихами, и тут нет. Только адрес: Свердловск, 14, п/я 256. Слуцкому. Дату фиксирует штамп авиапочты: 11-9-41 (11 сентября 1941 г.). Я еще с месяц в Москве.

На фронте, спустя полтора года после гибели Павла, Слуцкий с тоской писал мне: “Речь идет о самом честном из всех нас, о свершившемся Иоанне—предтече нескольких малонадежных Христов”. Ему нужно было время — выносить в себе, определиться в патетической формуле жизни и смерти Павла. Может, в душе напрашивались строки Мережковского: “Дерзновенны наши речи,/ Но на смерть осуждены/ Слишком ранние предтечи/ Слишком медленной весны”. Писал, что надо распорядиться о сохранении каждой строчки Павла. “Это уже история литературы. Пусть попробуют усомниться”. В Литинститут он посылал требовательные, суровые напоминания: отыскать, собрать рукописи Павла Когана.

А о Кульчицком, отстраняя от себя непоправимое, он все только — Мишка, Мишка.

Событием в то первое появление Бориса Слуцкого после войны была его
книга — машинописная, переплетенная. Он гнал ее в последние месяцы уже после войны, перед отпуском как свой весомый отчет, чтоб не с пустыми руками явиться. И писалась она с тем обольщением вольностью, которая, казалось, пребудет с Победой и устоит.

Вначале он пишет о возвращении из госпиталя в канун праздника: “6 ноября я проезжал через Саратов. Была метель — первая в этом году. Ночью на станции, ярко освещенной радужными фонарями, продавалось мороженое — 50 копеек порция — сахарин, крашеный снег, подслащенный и расцвеченный электричеством. Оно таяло задолго до губ — в руках, и невидимыми ручейками скапывало на землю. Россия казалась эфемерной и несуществующей, и Саратов последним углом, закутком ее.

На следующее утро эшелон остановился на степной станции. Здесь выдавали хлеб — темно-коричневый, свежеиспеченный, ржаной. Его отпускали проезжающим, пробегающим, эвакуированным, спешащим на формировку. Однако хлебная гора чудесно не убывала. Теплый запах, окутывавший ее в ноябрьской неморозной изморози, напоминал об уюте и основательности. За полторы тысячи километров от фронта, от Москвы Россия вновь представлялась мне необъятной и неисчерпаемой.

…Преобладало всеобщее ощущение дороги, дальней, зимней, метельной дороги. Кто из нас забудет ощущение военной неизвестности в теплушке, ночью, затерянной среди снежной степи?”

Хочется читать, перечитывать. Этот лиризм в книге осаживается. “Деловая проза”, — определял на словах Боря жанр своей книги.

Точность, энергия, заразительность, талант слога, правда, ум, смелость, прозорливость уступают порой площадку излишнему комиссарству, и тогда он уязвим.

Но кто мог тогда так выразиться письменно: “Мы разматываем клубок национальных вопросов. Сматывать его будет хлопотно”. А при своеобразной манере Слуцкого — вроде бы отстраненности, ироничности — да при склонности к парадоксальным наблюдениям может показаться иной раз, будто он отстраненно глядит на зло. Но это не так. Он называет вещи своими именами: “Мои доклады о насилии солдат воспринимались начальством как очернительство Красной Армии”. Кто знает те условия, грозные для таких докладов, отдаст должное Слуцкому. Ну а рукопись вообще была опасна в те и во все последующие годы из-за его редкой проницательности, ума, наблюдений, ярких формулировок. Он писал безоглядно, с выбросом на страницы того, что обычно не договаривается. А судя по тому, что рукопись профессионально переплетена, она побывала в чужих руках при разгулявшемся на первых порах Победы духе свободы. Выходит, и он был заражен им.

В Москву он привез тогда несколько экземпляров этой машинописной книги. Один осел у меня, сохранился.

Издать эту книгу Бориса Слуцкого, названную “Записки о войне”, удалось его ближайшему другу — Петру Горелику — в 2000 году. Это ведь через сколько лет! Но ценность ее с годами росла.

А та первая большая книга в формате сброшюрованных машинописных листов, пожелтевших, в черном с зелеными прожилками переплете, ветшая, она роднит меня с теми днями, когда Боря жил здесь и по утрам выходил из маленькой комнаты с новой книгой или журналом “Знамя”, читанными ночью, — уже мечен был крадущейся бессонницей — и давал по-хозяйски твердые оценки прочитанному.

Наведываясь в Литинститут, он познакомился с Эмкой Манделем (Коржавиным) и привел его познакомиться со мной. С первого дня мы с Эмкой подружились и остались друзьями на все времена.

Оставшиеся дни Бориного отпуска в моем невнятном душевном состоянии демобилизованной — а ему самому еще предстояло подобное пережить — миновали без особых примет.

Отпуск кончился. Боря уехал, рассчитывая уволиться из армии и вернуться. Прощаясь, я в последний раз видела его в военной форме, в отблеске славы победителей.

С места службы он писал Изе Крамову:

“За записки я еще не брался. Пусть остывают. Немножко поскребся в двери литературы “выдуманной”. Оказывается, это очень трудно после стихов и мемуаров. Работаю, гл. обр., в стихах. Только привыкаю к литературному труду — 4-летний перерыв очень сказывается — не только в потере техники, но и в рассредоточенности внимания, в душевной рассеянности и отвлеченности от моего важнейшего дела.

Впрочем, написал 3 больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею (Наровчатову. — Е.Р.), — “Провинциальный адвокат Кодерин”, “Ивановы” и “Госпиталь” (последняя переработка того, что ты слышал)… Читаю много и интересно. При сем посылаю свою карточку. Передавай приветы. Целую тебя. Борис”.

 

А что Генриетта? Это нелепое, несчастливое существо. Никто не услышал от Слуцкого о ней ни слова. В реальной жизни она просто и убедительно напишет для литинститутского сборника воспоминаний о Кульчицком, сопроводив воспоминания хорошей фотографией — он и она вдвоем. Сочиняет поэму, отрывки читает на семинарах и в литобъединении. Что-то длится. Но кончился эпос долгой войны, начался эпос женского одиночества. Женихи, кавалеры, мальчики не вернулись назад… Вот, война, что ты, подлая, сделала. Как жить с пустотой в душе, без любви на каждый день, без надежды на встречу, на любовь? Дешевое медное колечко “обручения” завелось на безымянном пальце у той, у другой — защитное женское самолюбие. Мол, не была обойдена. Мол, было кого ждать. А было или не было, вас не касается. И грезы, мифы, срывы… Самообман. И гуляют фантомы и прошлого, и те, что на злобу дня.

В одном из фронтовых писем Слуцкий сообщил мне имена тех, кто пишет ему. Кто только не писал ему! “Даже Генриетта Миловидова написала мне (гм!) длинное письмо, которое перевело меня в совершенно довоенное расположение духа”. Ох, уж это игриво-недоуменное “гм!” Оно могло сказаться в его ответном письме. С того, может, и запало Генриетте?

И теперь в этой жесткой мирной жизни она шлет ему письма, он едва ли вскрывает их. А уж ответного письма не жди. Он избегает ее, и это неважно. Важно лишь то, что она-то верит в свою предназначенность Слуцкому вопреки всему. Об этом, остановив меня в писательском клубе, заговаривала она. А то, что они не
вместе, — недоразумение, оно преодолеется. Так что же, выходит, в Генриетту вселилась любовь? Мне кажется, что-то другое, более прочное, не перегорающее благодаря эфемерности. Так оставалось при всех переживаемых ею невзгодах.

Стоило Боре уехать домой в Харьков, подустав от консервов (— А маме кормить меня сущая радость, — сказал прощаясь), как Генриетта, прознав, летит тоже в Харьков — ей есть где перебыть: у Кульчицких. В семье не стихали страдания, тоска по Мише.

В Харькове Генриетта возникает на Конной площади на виду у жилища Слуцких, вросшего без фундамента в эту базарную площадь, высматривая наружную дверь, из-за которой должен появиться Борис и увидеть свою мистическую невесту. Такой вот монумент верности, терпения и веры. Боже мой.

 

5

Комиссия сочла меня пригодной продолжать учиться в Литинституте. Он укреплен по учебной части: ифлийская профессура — Поспелов, вечный Радциг с его напевом “Гнев, богиня, воспой!”, университетский Асмус. Может, для кого-то важнее учение, для меня — среда. Это был теперь другой, чужой институт, и я ему чужая. Нет никого.

На втором этаже, где была небольшая комната — читальня, теперь не наткнешься на спящую на полу, подстелив газеты, Ксению Некрасову, в кое-каком пальто и теплом головном платке, спит, не шелохнется в ожидании своего спутника, чтобы вместе ехать в Переделкино, где в студенческом общежитии отведена ей клетушка. (“А я ведь поэт/ и отгадчик Вселенной”.)

Не перехватишь невольно взгляд Павла, не проймет болевой дрожью. Вскинув под углом друг к другу брови, в глазах скорбь индейца, замкнутого в резервации, так похож! А то полыхнет в глазах — забродил в нем стих, и это — свобода.

Не разнесется по институту громовое:

Слава — шкура

Барабана.

Каждый колоти в нее,

А история покажет,

Кто дегенеративнее.

Это глашатай — Коля Глазков в той своей прежней жизни вблизи подступавшей войны. А когда разразилась и немцы подошли вплотную к Москве, он взмолился:

Господи, вступися за Советы,

Сохрани страну от высших рас,

Потому что все твои заветы

Нарушает Гитлер чаще нас.

Узнав, что я вернулась, Коля пришел ко мне. Застенчивое “Здравствуй”. И в известном его рукопожатии едва не хрустнула моя рука. С ходу стал наставлять, как мне следует жить, чем питаться. Черная икра в открывшемся коммерческом Елисеевском самый верный продукт. Вычислил, сколько требуется купить с рук килограммов хлеба, чтобы количеством сравнять в калориях питательность хлеба со ста граммами икры. Выходит, по-глазковсковски, икра выгоднее, дешевле, и потому якобы перешел на икру. И все такое же: фантазии, парадоксы, наивность. А сам голодный, еще ни разу хлеба досыта не поел.

Извещает:

Живу в своей квартире

Тем, что пилю дрова.

Арбат, сорок четыре,

Квартира двадцать два.

Если выпадает, пилит. А то топчется на перроне — поднести чемоданы, тюки. Он- то добрый, лукавый, а на посторонний взгляд лицо сумрачное, глядит исподлобья, а бляхи носильщика нет — не всякий решится доверить свой скарб такому. Прав Коля:

Чем столетие интересней для историка,

Тем для современника печальнее.

Не объявится в институте Кульчицкий в гетрах Маяковского, подаренных ему Лилей Брик.

Хрупкая, в темном платье, с массивной, скрученной жгутом золоченой цепью на шее, стянутыми в пучок на затылке рыжеватыми волосами, открытым лбом и распахнутыми неправдоподобно большими глазами — такой я впервые увидела ее. Было странно, она не показалась мне красивой, а какой-то особой, ни на кого не похожей. Она пришла в клуб МГУ на улице Герцена, на выступление группы не печатавшихся, но известных в Москве молодых поэтов. Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Кульчицкий, Михаил Львовский. Давид Самойлов еще не решался читать со сцены стихи. Он посылал из зала записки, корректируя товарищей. Одна такая сохранилась у меня: “Слуцкому, президиум. Борька, ты прошел на 7. Читал плохо. Павка на 6. Кульчицкий тоже пока. Дезька”.

Но на Лилю Брик молодые поэты произвели серьезное впечатление. А в Кульчицком с его ярким стихом, его внешностью и повадкой признала сходство с Поэтом.

Наутро она предупредительно постучалась в слепое оконце полуподвала, где за гроши ютились два голодных и счастливых поэта, Михаил Кульчицкий и Михаил Львов, читали друг другу свои стихи и грезили о славе. Лиля Брик решительно спустилась в тот глухой полуподвал и вручила опешившему Кульчицкому гетры Маяковского как эстафету.

Когда я была еще школьницей, как-то к нам в школу в Леонтьевском переулке пришел Осип Брик. Основательный, серьезный господин в больших очках. Стоя на сцене, говорил о Маяковском. И мне с подростковой жестокостью виделась в этом какая-то несуразность — ведь рогоносец.

Позже я побывала в Гендриковом переулке, в мемориальной квартире Маяковского и Бриков. Видела маленькую балетную пачку Лили Брик, висевшую на стене, и бюст Маяковского ее работы.

Небольшая квартира на троих, у каждого отдельная комната. В коридоре плетеная корзина для белья. Необычный быт так тесно связанных между собой троих. Какая-то дерзкая новь жизни.

Увлеченная молодыми поэтами, выступавшими в клубе МГУ, Лиля Брик вплоть до войны не раз приглашала их к себе домой. Здесь снова была квартира на троих. Лиля и Осип Брик и муж Лили Юрьевны Василий Абгарович Катанян. Жена Осипа Максимовича жила неподалеку, отдельно, и в этих вечерах участия как будто не принимала.

Здесь слушали и обсуждали стихи поэтов, ярко заявивших о себе в начале пути. Было празднично, как и не снилось: на столе апельсины, икра. Царил гипноз внимания Лили Юрьевны к стихам каждого читавшего.

А когда свои суждения о стихах начинал произносить Осип Брик, Лиля Юрьевна снимала телефонную трубку, чтобы звонок не помешал, не перебил, и, запрокинув голову, неотрывно смотрела на него снизу, приникая к каждому слову.

Об этих вечерах у Бриков я знала от Павла. Мне приходило в голову, может и вздорно, не был ли Осип Брик главным человеком в ее жизни.

Давно, когда она призналась ему, что они с Маяковским полюбили друг друга, Осип Максимович сказал: “Я тебя понимаю, как можно не любить Володю? Только давай никогда не расставаться”. “И мы никогда не расставались”, — вспоминала Лиля Брик в разговоре с Соломоном Волковым за три года до смерти. Тогда они втроем решили жить вместе. И в новой теперь у обоих ситуации они снова пренебрегали всеми условностями, оставаясь нерасторжимо вместе.

Еще не кончилась война, когда дошло до меня от Бориса Слуцкого известие о смерти Осипа Брика. Как он понял, это случилось на улице. Отказало сердце. Он сел на московский тротуар и умер. Смерть на улице — удел одиночества, словно мечен им1


1 По другой версии знающих об этой трагедии людей: он добрался до своего подъезда, его ждали дома, а он умирал на лестнице.


“На войне в самом ее конце я получил письмо от Лили Юрьевны о том, что Брик умер. К этому времени у меня уже выработалась привычка к смертям, ежедневным и массовым. Однако очень жалко мне стало Осипа Максимовича — что-то отломилось от меня самого”, — записал Борис в мемуарных набросках. Брик был первым писателем, которого он увидел. Брик вел литературный кружок в юридическом институте, где Борис учился (позже одновременно с Литинститутом). “Он, работавший с самыми буйными и талантливыми головушками русской поэзии, сохранил осанку, повадки, педагогику и в кружке, сплошь состоящем из посредственностей. Однако на этот раз резец обтачивал воздух”.

Слуцкий считал, что его стихи Брику не нравились — в отличие от стихов Кульчицкого. Но он-то ценил Брика. “Я хорошо понимал, кто такой Брик”. Уподобив литературу стене, сложенной из кирпичей-книг, Слуцкий записал: “Но стена не встанет без цемента, скреплявшего кирпичи, и без архитектора, придумавшего стену.

Брик был цементом и был архитектором, я это хорошо знал. И все, знавшие Брика (точнее, все кто поумнее), знали, что он цемент и архитектор”.

После войны я увидела Лилю Брик на первой выставке картин Ильи Глазунова в Москве, в ЦДРИ. Теснимый ленинградскими властями, он подался в Москву с сумрачными, тревожными картинами трагического города. Молодой, талантливый художник, бедствующий, что так болезненно проступало на тонком, бледном лице его жены, неотступно присутствовавшей у картин. Интеллигенция забегала в поддержку художника. Борис Слуцкий примчал на выставку Лилю Юрьевну, зная, как она легко заражается открытием таланта и отзывчива к его нуждам.

— Ждем вас завтра к обеду, — непреклонно сказала она на прощание художнику.

Шульгин в дни революции 905-го задавался вопросом: евреи-то что так стараются? Ведь кончится все погромом, как оно и было.

Развитие Глазунова пошло иным путем, нежели полагали его ранние почитатели. Уже на втором этапе, хотя по-прежнему был и портрет Ксении Некрасовой, само лицо ее — художественное воплощение природы Руси, но был уже и услужливый портрет министра культуры Фурцевой. А в последующей фазе предстал на большом полотне уродливый, носатый, коварный злодей — обобщающий образ еврея.

Все встало на свои места.

Меня познакомил с Лилей Юрьевной по ее просьбе Зяма Паперный в переделкинском доме. С ней мы вспоминали Павла, Мишу Кульчицкого. Срок их с Катаняном путевки подошел к концу. В день отъезда Лиля Юрьевна увела меня в деревянный коттедж, где они занимали на первом этаже комнату с большой террасой. Василий Абгарович ушел, чтобы подогнать сюда машину. Небольшого роста, в коротком пальто и кепи, сдержанный, он походил, как представлялось мне тогда, на парижанина армянского происхождения.

Я была усажена в плетеное кресло на террасе и под негромкий наш разговор видела, как легко, неторопливо сметался Лилин уют ее руками. Скатерка, наброшенная на лампу поверх абажура косынка, плед с дивана, фотографии — отправлялись в раскрытый чемодан. Отрезок жизни кончился.

Лиля Брик поддерживала связь с отцом погибшего на фронте Павла Когана и как-то попросила его передать мне просьбу — позвонить ей.

Я позвонила. Она вернулась из Чехословакии, где отдыхала вместе с сестрой Эльзой Триоле, женой Арагона. Там они прочитали в “Новом мире” мою повесть, и она увлеченно высказывала свое впечатление. В этот день в Москве она уже побывала на двух выставках картин. Ее неиссякаемость, ее интерес к искусству и людям был негасим возрастом, болезнями.

Прошли еще годы. Я прогуливалась в Переделкине у Неясной поляны — так прозвали писатели поле напротив дач Федина, Пастернака, Всеволода Иванова. Из распахнутых ворот ивановской дачи появилась Лиля Брик с Катаняном. Он вел ее под руку. Ступали они медленно, осмотрительно. Я оказалась позади них, возвращаясь в переделкинский дом. Зная, что Лиля Брик недавно перенесла инфаркт, я старалась держаться на расстоянии, не помешать их медленной прогулке. Но не приноровясь к их тихому шагу, вскоре обошла их, на ходу кивнув, полагая, что меня не узнали. Не тут-то было. Не успела я чуть отойти, как услышала за спиной возгласы Лили Юрьевны и поспешавшие шаги. Меня догнали, настойчиво повели обратно.

Распахнутые ворота, аллея, ведущая к даче. Повстречалась женщина, видимо, здешняя сторожиха. Лиля Юрьевна попросила ее купить бутылку “Столичной” и заправить водку листом черной смородины. Ожидались, как обычно, гости.

Это была одна из дач Литфонда, здесь многие годы жил Всеволод Иванов с семьей. Он умер, его жена Тамара Владимировна выделила в пользу Катанянов своеобразный отсек этого большого дома.

С крыльца наружная дверь открывалась прямо на террасу, превращенную теперь на все сезоны в просторную, обогреваемую батареями комнату. Тахта с красивым пледом. Большой овальный стол украшает ваза с апельсинами.

Лиля Юрьевна в широких, черных, расклешенных брюках, рыжая, заплетенная коса спущена по плечу. На груди держащиеся на цепочке вокруг шеи очки в оправе из слоновой кости.

Разговор велся немного о литературных событиях, немного о делах житейских.

И было странное чувство: будто ты ей не безразличен. Ей хотелось показать гостье, как она тут все перестроила, обжила. С живостью (куда только подевалась осторожность при прогулке) подвела меня к ведущей на второй этаж деревянной лестнице, прилегающей к стене. А по стене, в ритме подъема лестничных маршей — книги, книги и детские рисунки. Лестница мне очень понравилась.

— Как у Волошина в Коктебеле.

— Ничего подобного! — решительно и возмущенно отвергла Лиля Юрьевна. — Как у Мейерхольда! — обозначила она свою родословную.

Площадка второго этажа обжита. Красочные детские рисунки и главное: на стене растянут потрепанный, с поблекшими красками — и тем живой — платок времен Сопротивления со словами Арагона — призывом к борьбе.

С площадки вход в небольшую комнату. Скромно накрытый узкий матрац — спальное место. Другое такое же — напротив, а может, путаю, и оно осталось на площадке. Лиля Юрьевна присела на матрац, усадив меня рядом, и что-то непринужденно говорила. Я слушала, не запоминая. И не слова, притягивала она сама, окольцованная поэмами, где “слова болят”.

Дачные апартаменты Катанянов — они теперь подолгу живут здесь — ограничены утепленной террасой, лестницей, маленькой комнатой на втором этаже. Но что-то просторное витает тут, не схватишь словами. Ничего загадочного. Никакой вроде тайны. Но здесь легко, артистично. Неуловимый, необыденный мир.

Лиля Юрьевна спохватывается, что не показала мне нечто важное. Мы сходим вниз, она ведет меня туда, где терраса выписывает небольшой крюк, и там неприкрыто обосновалась кухня. Тут Лиля Юрьевна живо и радостно предъявляет свое изобретение: в стене проделано вместительное углубление, незаметное за симпатичной створкой — туда Лиля Юрьевна составляет после ухода гостей использованную посуду и прикрывает створку. Посуду перемоет приезжающая из города по утрам работница. И ни хозяйка, ни гости не испытывают гнета от оставляемых после славного вечера забот о мытье посуды. Лиля Юрьевна по-детски горда своим изобретением.

Она приглашала приходить. Удерживала меня невнятность моего у нее повторного появления. С чем? Не дано мне простой, уютной светскости. А еще — я постоянно очень нуждалась в уединении, так редко выпадавшем, и дорожила им в Переделкине.

Позже я изредка встречала Лилю Юрьевну в ЦДЛ. Как-то раз приглашенная Константином Симоновым в ЦДЛ по случаю дня рождения его жены, она, проходя через холл, заметив меня, остановилась. Мы немного постояли. Ее рыжая коса спускалась на грудь. В косу вплетены маленькие розовые бантики. Я испытала смущение, увидев ее так странно себя украшавшей в поздние лета (но, может, так в парижах?). Впрочем, при ее ясной голове, быстром, остром уме, при ее женскости старой она не была.

В последний раз я видела ее на премьере “Горя от ума” в театре Плучека. Я была вместе с дочерью Олей. Ей, наверно, странно было увидеть Лилю Брик с бантиками в спущенной косе, прикрывающей плечи яркой косынкой с люрексом и в малиновых сапожках. Мы немного пообщались с Лилей Юрьевной перед началом спектакля. Возле нее мелькнула знакомая мне Мариолина, красивая молодая итальянка, славистка. Это ей удалось записать рассказ Лили Брик о себе, о жизни, вывезти кассеты через границу в Италию. Спектакль кончился. Мы вышли из театрального подъезда в холодный, неприветливый вечер поздней осени. Лиля Брик, ожидая машину, стояла одна в стороне в своих малиновых сапожках. В этот миг я видела ее в последний раз. Ей было за восемьдесят.

Десятилетиями ее преследовали изуверскими наветами в печати, тупыми поношениями, сдобренными антисемитизмом. Она пишет сестре Эльзе в Париж: “Посылаю последний номер "Огонька" с последними ругательствами. Элик, Аргоша, мне очень плохо”. И еще: “"Огоньковцы" хотят нас растоптать”. Но не преуспели. Не сломили ее. “Буду ходить на все премьеры… Мать вашу так-то…” Она всегда жила так, как хотела жить и как только она и умела. И все же: “Жить здорово надоело, но боюсь как бы после смерти не было еще страшнее”. И тут же: “Все мы достаточно долго были идиотами. Хватит!” — это о событиях в Чехословакии.

В Москве все годы салон Лили Брик — может, единственный сохранившийся после войны — был притягателен и для Константина Симонова, и для Плисецкой со Щедриным, и для Бориса Слуцкого, и еще для многих.

Ей всегда было дело до людей, с которыми сводила ее жизнь, — интересом к ним и деятельной помощью, наставлением. Когда умер А. Тарасенков, она позвонила его жене Марии Белкиной: “Маша, переставьте в квартире мебель. Так хоть чуть умерится боль”. (Об этом мне рассказала Маша.)

По-разному относились к ней люди, нередко зло. Но вот не раз с экрана телевизора старая женщина Татьяна Ивановна Лещенко-Сухомлина, исполняя романсы, рассказывая о своей жизни, о лагерной доле, вспоминала, как вернулась в Москву после 17 лет заключения, всех и все растерявшая, одинокая, нищая, беззубая. Участие в ней приняла Лиля Брик: одела ее, направила к зубному врачу. Она же способствовала ее браку с вернувшимся из Парижа эмигрантом первой волны известным журналистом В.В.Сухомлиным. Прожив целую жизнь, долгую, эта женщина не забыла участия в ней Лили Брик.

При мне Лиля Юрьевна, переболевшая, уже на склоне лет, не щадя себя, поднималась по трудной, без лифта, лестнице в доме на Сивцевом Вражке, чтобы самой — не через кого-то — поздравить старинного друга — вручить его внучке подарок к предстоящей свадьбе. Она была верна своим друзьям. Думаю, что и ей многие были верны.

Боря Слуцкий, собираясь в больницу, просил меня помочь ему разобраться с бумагами, накопившимися в ящиках письменного стола: что выбросить, что сохранить, что уничтожить или вынести из дома, чтобы в его отсутствие недосталось негласному досмотру органов. Среди вороха бумаг была копия его письма “наверх” в связи с кампанией лжи в печати против Лили Брик. И его заявление о выходе из редколлегии “Дня поэзии”, где было что-то напечатано в духе этой кампании. И Сергей Наровчатов не смолчал, возмутился.

В томе “Литературного наследства” были опубликованы предоставленные Лилей Брик письма Маяковского к ней. В литературной среде ее за это осуждали, а то и поносили. Публиковать при собственной жизни? Такая нескромность. Вот уже после, тогда, мол, будет уместно… Но Лиля Брик была умнее и предусмотрительнее своих оппонентов, не доверяясь делам посмертным, распорядилась со всей решительностью — предъявила его письма, не давая отторгнуть от нее Маяковского, чем занимались все кому не лень.

Лиле Брик шел 86-й год, когда перелом шейки бедра уложил ее в постель. Ей было обещано врачом, что лечение продлится сколько-то месяцев, после чего она встанет на ноги. Когда наступил обещанный срок, попытка встать на ноги чуть не привела к катастрофе.

Она всегда диктовала жизни свои условия. Уяснив, что обречена длить жизнь инвалидом в постели, так жить она не захотела. Незаурядная в ней сила жизни, жизнелюбие и не поддававшаяся возрасту, не одряхлевшая воля отвергли такое бытие. Отвергла она и могилу. Зная, что отыщутся осквернители, Лиля Брик распорядилась сжечь ее и прах развеять.

В прощальной короткой записке пылко простилась с верным спутником многих десятилетий, преданно, неотступно ухаживавшим за ней в дни болезни, просила друзей простить ее. И приняла яд.

 

6

В Литинституте я занималась в семинаре Федина. Была ранняя весна — “весна света” по Пришвину. Федин входил в залитую солнцем аудиторию с веткой мимозы в руке, слегка касаясь палкой пола: повредил ногу в разгромленном Берлине, куда выезжал недавно. Ему все так шло: и палка, отставленная за спинку стула, и ветка мимозы, легшая на стол, и солнечное освещение комнаты. Приятен, красив, внимателен. Для меня так особенно приятен после того, как, возвращая прочитанные им наши рассказы, на моем чиркнул карандашом: “лучший рассказ”.

После летних каникул, встретив в институте, светло взглянул лазурными глазами:

— Ну как? Напечатали рассказ?

Я смутилась. Спросил как сторонний. А каково делать первые практические шаги новичку и как трудно без поддержки они даются, от этого он был далек. Задев неучастием, прохладной уверенностью, что все само собой устроится, подтолкнул все же меня отнести несколько рассказов в “Знамя” — журнал, ориентированный на военную прозу. Рассказы мне вернули, сказав, что они печальные, а люди устали от войны. “И у вас быт войны, стоит ли его описывать, это никому не интересно”.

Но я могла писать только то, что могла, инстинктивно чувствуя: крупные события, батальные сцены напишут другие, а быт войны, будни забудутся, пропадут. Те приметы, детали памятью, чувством связывают меня с войной. Это — мое. Жизнь на войне.

Неожиданно рассказы запросила Лидия Корнеевна Чуковская. Кто-то сказал о моих рассказах, наверное, моя подруга Юлия Капусто, ее повесть “Наташа”, первую повесть о девушке на войне, редактировала Чуковская, работавшая в “Новом мире”. Главным редактором журнала в то время был Константин Симонов.

В редакции полным ходом шел затеянный им ремонт: перекраивался старинный зал, и все стены сплошь красились в терракотовый цвет. Лидия Корнеевна, рослая, прямая, волнистые волосы собраны в пучок на затылке. Лицо с правильными чертами показалось в первый момент красивым. Но что-то непреклонно суховатое в лице гасило это впечатление. Будто загнанный внутрь себя сухой огонь опалил незаурядную женственность.

Потому ли, что в помещении редакции расположиться с разговором во время ремонта было сложно, или Лидия Корнеевна вообще предпочитала встречаться с авторами дома, она пригласила меня к себе.

На улице Горького незадолго до войны передвигали дома (казалось чудом техники). Это те дома, что стояли у корня тротуара. Расширяли главную улицу столицы, заслонив попятившиеся дома, поднялись на Горького большие, сталинской эпохи престижные дома. В одном из них была квартира К.И.Чуковского. Он с женой жил на даче в Переделкине, в большой квартире оставалась Лидия Корнеевна.

Я застала ее обеспокоенной и возмущенной полученным извещением, грозящим отключением газа и судом за многомесячную неуплату. Тогда в каждой квартире имелся счетчик расхода газа. (Счетчики сняли при Брежневе: первый шаг к коммунизму — пользуйтесь бесконтрольно по потребности.) Газ перегоняли с востока в Москву.

Мы расположились в кабинете Корнея Ивановича. В отсутствие хозяина кабинет служил рабочей комнатой Лидии Корнеевне. Она заговорила о моих рассказах обстоятельно, время от времени срываясь на поиски квитанций об оплате за газ, уверенная, что квитанции есть, но куда-то засунуты, никак не отыскиваются, и она не может дезавуировать хамские угрозы безграмотного извещения.

Наконец, когда она в очередной раз отдалась поискам, целая пачка квитанций, хранимых годами, нашлась, и Лидия Корнеевна торжествовала. Она смягчилась и вошедшей, открыв своим ключом входную дверь, приятельнице представила меня, похвалив рассказы или, скорее, автора.

Втроем мы дружно пили чай на кухне.

Из сказанного ею о рассказах мне запомнилось, что я перегружаю их деталями и подобно канатоходцу с нерасчетливым, чрезмерным грузом переступаю по канату, рискуя свалиться, не добравшись до финиша. Я уходила с чувством поддержки при не светившей мне публикации рассказов.

А еще во мне осела боязнь расстаться со старыми и очень старыми квитанциями за оплату коммунальных услуг. Зарастаю ими.

С тех пор больше я рассказы в редакции не носила.

Те рассказы пролежали нетронутыми 16 лет. Случись их судьба удачнее, появись они на свет тогда, а не спустя столько лет, возможно, путь моих блужданий к самой себе был бы короче. В тех рассказах да записках было что-то более мне органичное, но, не принятое, смолкло, не развивалось.

 

Глава третья

 

1

Лишенное в годы войны уединенности

слово выпросталось из подполья и так

простенько припечатывает все, как оно

было, без затей, утайки, торможения.

“Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид” — это моя первая проза. Еще раньше, когда ребенок, как говорят немцы, был “в пути”, появилась тяга писать. Материнское чувство еще не проклюнулось, по незрелости моей, а тяга писать зацепила, напитала какой-то неясной полнотой жизни и, хотя ни строчки, что-то сулила.

Но как понять, как свести несовместимое: одновременно с таким окрыляющим побуждением меня настиг жесткий, мрачный удар. Это случилось в ИФЛИ на лекции по древнерусской литературе, в аудитории на четвертом этаже, в сумеречном, предвечернем свете, входящем в большие окна.

Припав к плечу опекавшего меня Изи Крамова — мы с ним ровесники, он старше меня на неделю, тоже 19, но девятнадцать мальчишеских лет, а нисколько не стесняется опекать меня, — я дремотно едва прислушивалась: “Помолитеся о нас вы бо увязостеся нетленными венцы от Христа Бога…” — что-то прикосновенное к вечному донеслось не с кафедры — из неведомой глуби веков. На стыке дремы и яви, под гул этих мерных, молящих слов меня вдруг ткнуло в грудь внезапным потрясением. Разверзлось, и я срываюсь в глухую пропасть. Не могу передать леденящий ужас, а ведь так-то оно и будет. В эти мгновения все люди неразличимы — какая-то человеческая протоплазма. Не за что ухватиться. И с немым воплем несешься куда-то вниз.

Тут кончилась лекция, зажегся свет. Сошел с кафедры профессор Николай Каллиникович Гудзий. В его живом, умном лице со вздернутыми к вискам бровями, с извилистым, подвижным ртом было обаяние сатира. Подхватив с полочки под кафедрой припасенную коробку конфет, перевязанную лентой, жизнелюбиво прижав ее к себе локтем, он удалялся с лекции куда-то в уют вечернего московского застолья.

Вроде и наваждению конец. Оказалось — нет.

Вдруг настигает врасплох, особенно на рассвете, когда ты вовсе беззащитен, а то посреди какого-то разговора, отторгнет все, и с отчаянием несешься куда-то в провал. В эти мгновения прозрения и муки охватишь малость существования и жуткую безмерность небытия. Всякий раз как впервые. Перехватит дух, но тут же как ни в чем не бывало отпустит. Живи!

Иногда, признаюсь, я эксплуатировала свое потрясение открывшимся. Так, отправляясь на экзамен, уговаривала себя не лихорадить ввиду несоразмерности хотя бы и провала на экзамене перед лицом грядущего вечного несуществования.

До войны и после нее я временами подвергалась этому беспощадному удару, что обрушился на меня в мои девятнадцать. Но только не на фронте. В той повседневной близости смерть теряла мистическую силу. Уж очень проста реальность ее. Да и другой была сама смерть: не умершие — убитые.

А по мере того, как набирался счет моим годам, эти приступы видения отступили, стерлись. И даже сейчас, уж куда как вблизи от н е е , они не дают о себе знать, как на фронте. Очевидно, заслон, без моих на то усилий.

Спустя годы случалось встретить Гудзия в Переделкине, он проводил вместе с женой летний месяц в Доме Литфонда. Набрести на него можно было в глухой части парка, позади дома. Он сидел на скамейке обычно один. Николай Каллиникович немного раздобрел, и в лице заметно поубавилось лукавства.

Наши ифлийские профессора и доценты, встретив кого-либо из давнишних студентов, охотно предавались воспоминаниям о том, канувшем в легенду институте, где они вырастили учеников и последователей. Милый Николай Каллиникович, прежде живой, общительный, искал уединенности, чтоб на досуге с глазу на глаз, один на один разобраться с предстоящим, подступающим. Его умные глаза были полны глубокой, откровенной печали от близости расставания, ухода.

 

2

“Девочка лежит в конверте, и у нее официальный вид”… Но дальше не шло. Как чудовищно трудно, оказывается, слово со словом свести, когда намеренно ладишься писать. Что про что и как дальше? Не хватало смекалки на некую художественность. Все было проще и куда как труднее. Поди опиши. Так ведь скатишься в жалкий натурализм. Рванет память слуха несмолкаемым криком, сотрясающим день и ночь немилосердную обитель с обрубком названия — роддом. А уж я-то не намеревалась кричать. Обошлось ли? Где же навязчиво разрекламированное обезболивание? Где оно? Обман местный. И вселенский обман мужчин с их изощренной военной техникой убийств и тупым равнодушием — ничего в помощь рождению человека. Только — война. И в таких муках рожденных они бросают на войну, на убийство. А война -то как раз и подоспела. В эти дни Германия напала на Польшу. Началась Вторая мировая.

Я вроде бы в прострации, однако цепко ловлю боковым зрением, как на крохотную неподатливую ручку надевают резиновый браслет с выведенным тушью моим именем — теперь не спутать, не подменить. Куда-то уносят. Я остаюсь одна. Что же произошло? Что случилось?

К застекленной двери приникла со стороны коридора какая-то женщина, разглядывает родильный зал и меня, ближнюю к двери. Но и она уходит. Перемещенная на каталку, я поравнялась с ней в коридоре. Она удалялась в сопровождении медсестры.

— Жена Буденного. Больно молода, — успела сообщить мне нянечка, толкая каталку в обгон их, — чтобы родить ей полегче, гуляют ее туда-сюда, до последнего, пока не схватит.

Она в домашнем коричневом фланелевом халате, лицо ясное, совсем молодое, открытое, еще не схваченное мукой.

В палате. Лежу. В голове ничего навязчивого, пусто, чисто — полузабытье. Покой.

Но тихие всхлипы с соседней кровати. В неурочный час женщине принесла санитарка снизу записку: муж прощался, вызван повесткой как резервист.

Возбужденные лица дежурных медсестер. Замещен палатный врач, забран на военные сборы.

Задувает в палату войной.

Под вечер прорвался шквал записок, поздравлений, цветов. Встрепенулись ифлийцы — первенец на курсе. Никто из парней ни слова о войне. Только подруга Люся Можаева после всех пожеланий “моей крестнице Оле” (имя я заранее из шапки вытянула) с женской добросовестностью сообщила: “В институте тревожно, ребят забирают даже со второго курса. Дезьку, верно, тоже. Ну да об этом еще успеем поговорить”.

Павел в записке заверяет в любви к девочке (сам взволнованно ждал сына). Пишет: “Боюсь, что ты меня теперь меньше любишь”. Зачем же так? И с чего? Он многое наперед знает, чего я не знаю о себе.

В коридор въезжает двухэтажная конструкция под самые двери палаты. Спеленутые младенцы спят, попискивают, взрываются посильным плачем. Их разносят матерям. Приблизилась и ко мне нянечка — на обеих руках по кульку. Один кладет у моей подушки, другой уносит в соседнюю отдельную палату, жене Буденного.

Воркуют в палате матери, знакомятся со своими новорожденными, разворачивают одеяльце, пеленки, ощупывают, все ли у ребенка на месте. Я робею перед своей, не осмеливаюсь ее разворачивать. Девочка мне нравится. Головка ее всем на удивление в копне черных волос, косые прядки сползают на лоб, на уши, и она кажется куда старше своих двух суток. Я даже тщеславлюсь втихомолку.

А забирает нянечка младенцев в обратном порядке. Сначала у меня и с моей на руке направляется за той, за буденновской. Черед день-другой мне от жены маршала поступает:

— Давайте поменяемся.

Еще бы, — говорю я в ответ нянечке, — при такой-то прическе у моей.

Через сорок с лишним лет в издательстве “Московский рабочий” на Чистопрудном бульваре выходила моя книга. Выйдя из лифта, я увидела на двери табличку “Н.С.Буденная”. Едва удержалась от соблазна заглянуть, какой стала та девочка, что бок о бок с моей начинала жить. Но мне дальше по коридору — к другому редактору.

Нас выписали с задержкой на сутки. За нами приехали вдвоем Павел и Изя.

— Кто отец будет? — спросила нянечка и подала Павлу спящего ребенка, увернутого в одеяло, перетянутое розовой лентой, как велось, если ребенок девица. Справляясь с растерянностью, Павка отважно держал свою ношу. Изя, пригнувшись, переобувал меня из казенных шлепанцев в мои туфли. Стоя, я опиралась ладонью о его теплую голову в густой шапке волос. И сейчас, стоит только вспомнить, память ладони отзывается тем теплом.

Нас выпустила дверь этого дома и закрылась за нами. Был солнечный день бабьего лета. Отвыкнув за неделю ходить, держась за Изю, я неловко ступала в другой, изменившийся за эти дни мир.

За порогом нашей квартиры огромная корзина цветов, доставленная по заказу из магазина. Возгласы заждавшихся ребят, поздравления, поцелуи, и все норовят заглянуть, что там за личико. Папа приветливый. Мама недоуменно, нерешительно приостановилась и отступила, устраняясь, к тому же не совсем в ладах с Павлом.

Разошлись — кто по домам, а кое-кто с Павлом забились в каморку за кухней покурить. В комнате оборвалось тишиной. Стало слышно — за стеной тяжело дышит больной дедушка. Нераспеленутая девочка все еще мирно спала. Меня поколачивало робостью. И — никого.

И тут как раз мама заводит в комнату высокую, худую старую женщину в теплом головном платке. Внятные светлые глаза остановились на мне. Мама водит ее по квартире, знакомит, где что.

— В этой комнате моя дочь, только что из роддома, — и уводит женщину. А та оборачивается от двери: “Я, пожалуй, здесь останусь”.

Пришла по объявлению в “Вечерке” наниматься по уходу за нашим больным дедушкой. Никто не предлагал, сама охватила мою беспомощность.

На первой фотографии Оли это ее руки держат двухнедельного ребенка.

Анна Викентьевна, свет дней моих. Сколько же на мне непростительной вины за недоданное ей в крутизне той жизни.

 

3

Что же такое ИФЛИ?.. Мне кажется, ИФЛИ — это код, пока не поддавшийся раскодированию. ИФЛИ был новью, чьим-то неразгаданным замыслом — намерением, замерещившейся возможностью, кратким просветом в череде тех жестоких лет. И сам ИФЛИ — это тот дух времени, дух истории, что питал в нас пафос жизни.

Вячеслав Вс. Иванов писал: “Летнюю школу (новое подразделение РГГУ Афанасьева. — Е.Р.) в августе этого года (2004) мы посвятили обзору неслыханного взлета русской культуры в первой трети двадцатого века. Этому будет посвящена наша первая коллективная монография”.

Выходит, создание такого незаурядного, выдающегося учебного заведения, каким был ИФЛИ., замыслилось еще в названный период “взлета” культуры, и поспешно еще без отведенного ему стационарного помещения, институт уже действовал на самом кончике этой первой трети.

В нашей жизни Сталин не занимал тогда такого всеобъемлющего места, как это казалось в первые годы “перестройки”, когда он стал героем № 1 нашей литературы, прессы и наших мыслей, переживаний, отчаяния, проклятий. Его страшная фигура, злодеяния тех лет таким тяжелым прессом ложатся на наше прошлое, что, кажется, ни травинки зеленой не пробиться. И если не на что оглянуться, если позади опустошенность, это страшно. Мои школьные годы и студенческие приходятся на
30-е. Оглядываясь, скажу: нет, не пустошь позади. Все же жизнь была сильнее Сталина и режима: со своими красками, своим ярким импульсом, может, доставшимся от предшествующих десятилетий. Пусть кто может объяснит феномен той странной жизни, я не берусь. Но так это было. Еще была общая молодость страны, надежды. Общая тяга к учению. Студенческое братство — а мне выпало учиться в замечательном, теперь уже легендарном институте. Не было ни стремления, ни склонности к национальной обособленности, не было национальной розни. Сейчас мы даже с трудом можем сообразить, какой национальности был тот или иной студент. Ценили и различали человеческие качества, одаренность, но не национальность — это пришло после войны. Парадоксально, что это досталось нам с победой. Высока же цена и расплата за близость к долго и успешно угрожавшему нам противнику с извращенностью его расовой теории, от которой немецкий народ вроде бы освободился вместе с поражением.

А тогда, в 30-е, еще в расцвете были наши театры Мейерхольда, Таирова, стоя, как оказалось, уже на пороге насильственного уничтожения.

Выдающийся архитектор-новатор Константин Мельников — его столетний юбилей решением Юнеско отмечался во всем мире — вспоминал в своих опубликованных записках, с каким воодушевлением творил в те годы: “здания клубов проектировались мною не просто как здания, я составлял проект грядущего счастья”. Так чисты, бескомпромиссны были тогда мечты великого творца, которого постигла вскоре горькая судьба и мука — отлучение от архитектуры, травля властей и собратьев по профессии.

С дистанции сегодняшнего дня мне с легкостью скажут: то были лишь наивные иллюзии. Так-то так. Но вот Честертон заметил, что иллюзия — один из самых важных фактов бытия. Имея, надо думать, в виду доброкачественный состав иллюзий. Такой он у Мельникова.

Предвижу, что рискую оказаться непонятой: ведь складывается снова стереотип так называемого “проклятого прошлого” по давнему устойчивому образцу, только применительно к другому историческому времени. Но рядом с патологией режима была неодолимая жизнь, и ведь было много прекрасных людей, вот и Андрей Сахаров, и Виктор Некрасов, и многие пришли в наше время из своей юности, павшей на те
30-е. А еще ведь бывает, что в ненастные годы дружба, любовь — эти непреходящие ценности — даже глубже, преданнее, ценимее. Да так ведь оно и было.

Виктор Некрасов своей публикацией незадолго до смерти откликнулся в изгнании на мою повесть и пожелал сказать о дружбе с моим мужем, со мной, о сотнях вечеров у нас дружеского, доверительного общения. Какой радостью, теплом жизни, праздником были наши общения, наша дружба при любых режимах. И сейчас так волнует человеческий голос Виктора Некрасова, сохранившийся в его книгах, в письмах. В тяжелую пору этот голос многих окликал в джунглях гнета. Он и сам написал в Париже, подводя итог жизни вдали от родины: “Выяснилось, что самое важное — это друзья. Особенно когда ты лишаешься их. Для кого-нибудь деньги, карьера, слава, для меня друзья… Те, тех лет, сложных, тяжелых и возвышенных. Те, с кем столько прожито, пережито…”

 

4

ИФЛИ. В нашей самой большой аудитории — 15-й, где мы собрались через сорок лет, в день начала войны, 22 июня, последний день существования института, слившегося в эвакуации с МГУ, — здесь ничего за все годы не обновлялось, и в этой благой запущенности сохранились даже врезанные в парты наши чернильницы. Тогда, в 30-е, здесь встретились подоспевшая жажда гуманитарных знаний с горячей потребностью поделиться ими. И по-прежнему ряды сомкнутых парт стоят амфитеатром, так что из любой точки в упор видно действующее лицо на сцене. Совсем не всегда это был профессор-корифей на кафедре. Ведь здесь же проходили общие собрания, и на этой же сцене разыгрывались трагедии века: безысходная обреченность отстаивания невиновности кого-то из самых близких, увезенного ночью в тюрьму, отстаивания, грозящего исключением из сообщества, а то и арестом. Такое было воочию. Были и сыновние отречения, тяжкие вины друг перед другом. Стены аудитории, старые парты и чернильницы — на удивление со следами высохших чернил — свидетели этих роковых собраний, эпохальных сцен, ложного пафоса, воспарений, абстрактной нечувствительности и неабстрактной душевной боли, может, и стыда. Хотя совесть вроде еще не была задействована.

Почему же ветераны ИФЛИ встретились через сорок лет без душевной надсадности и угрызений, а с радостью, со счастливой возбужденностью встречей, без сведения счетов, весело, тепло, растроганно?

Ответ содержится в том же коде. Но, может, потому так, что проживали жизнь не налегке, со всем балластом заблуждений, надежд, тьмы и озарений, ничего не миновав в гуще трагедий своего века, падая, обольщаясь, казнясь и, как знать, может, воскресая.

 

5

Однако я о той корзине с цветами, что была доставлена из магазина к моему возвращению домой с ребенком. Цветы от студента, с которым я не была знакома. Знала его только в лицо и по фамилии — Тарантов и что учится курсом старше, как и Павел, живет в общежитии на Усачевке. Выходит, прикопил из родительской добавки к стипендии на пропитание, а может, на книги, да хоть бы и на билет в столичный театр, и бухнул все на эти цветы. Позабудешь ли эту ифлийскую корзину?

А Миша Молочко? Вот уж никак не ожидала. Годом раньше он вместе с Сергеем Наровчатовым и Костей Лащенко, тоже ифлийцем-поэтом (“От молочных моих зубов только нежность одна осталась”), спустились по Волге на веслах от Горького до Астрахани. И здесь ребята разъехались по домам. Костя — в свою Горловку (“И над Горловкою моей голубое такое небо — обжигающий суховей”). Миша — в свою Белоруссию. Сережа Наровчатов отправился дальше пешком по Крыму. Пришел в Старый Крым поклониться домику Александра Грина. Вдова писателя, жившая в глухом одиночестве, неожиданному, ошеломляюще красивому паломнику в разбитых напрочь башмаках отдала ботинки покойного мужа. Дальше Сережа шагал по Крыму в ботинках Грина. Мой брат Боб вспоминает, как в студенческие каникулы, кочуя с товарищем по Крыму, они на рассвете пришли в Коктебель, тогда еще почти безлюдный. Видением остался пустынный пляж. Лишь один человек у моря на гальке. Это был Сергей Наровчатов. Он провел здесь ночь, встречал на берегу рассвет. Обут он был в какие-то странные, старомодные высокие ботинки с ушками.

Миша Молочко ехал домой через Москву, заглянул к нам. Был полон пережитым и горд: преодолел все превратности нелегкого похода. Писал другу со здоровым мальчишеским презрением: “Павел растворился в семейном счастье”. (Письмо сохранилось в архиве И. Крамова.) Утратил, выходит, ореол бродяги. Сам-то он внял зову жизни, захвачен необъятными просторами, Волгой, красотой. Прозябание вожака осудил.

А этим летом надумал отправиться на строительство Ферганского канала. Увлек и Наровчатова. В опубликованных теперь их письмах из того далека гудит время.

Вернувшись, Миша, услышав про мои дела, ринулся всполошенно в роддом, передал в палату записку: “Ленка, милая! Ты сама не представляешь, какой ты молодец. Мы все ничтожества и ноль. Что ты такое сделала? Я до сих пор не могу ясно понять. Быстрей выходи. Будем принимать твое чадо (дочку) в наше общество. С разрешения мужа дружески целую тебя и Ольгу Павловну. М. Молочко”.

Храню эту записку, уцелела она сквозь всю войну вместе с другими бумажками, письмами, записями в ящике моего маленького, еще со школьных лет письменного стола. Голодные военные мыши ее пощадили. Но время написанные карандашом слова вот-вот сотрет.

Миша стал приезжать к нам, молча просиживал у черной, подержанной коляски, перешедшей от дальней родственницы: такое было в порядке вещей. Меня-то он вообще не замечал, будто вовсе не мне адресована его взволнованная записка. Все же изредка я напарывалась на странный, напряженный взгляд его: искал чего-то дознаться и тут же в хмурой застенчивости отводил глаза. Был глух к громким голосам, обрывкам стихов, а то и песен, доносившихся из комнатенки при кухне, где обычно собирались молодые поэты. После первого всплеска всем не до Оли, маленького существа, — глобальные сотрясения на подступах. А его не выманить. И ведь это именно он, Миша Молочко, провозгласил: “Наша романтика — будущая война с фашизмом, в которой мы победим”. Это было подхвачено, стало чем-то вроде присяги. Ведь мы жили в предчувствии чрезвычайных событий, к которым окажемся призваны.

Миша Молочко — высокий, статный, с красиво посаженной головой — молчалив, интригующе замкнут. А еще — это едва кто знал — такой видный парень влюблен безответно. Не водил студенческого компанейства, а в избранной дружбе надежен, предан. Жил с запросом к своей литературной судьбе, и он первый уже печатался в “Литературной газете” с критическими статьями. Но притом заветно копил в себе писателя-прозаика. Прилаживался писать повесть.

Сейчас, когда пишу об этом, впервые прочитала страницы его неоконченной повести и не могу успокоиться. Не знала, ведь одаренный прозаик.

А тогда он подолгу просиживает у коляски, мает его что-то постичь. Казалось бы, все ясно, стройно в его жизни, и открыты ему манящие просторы Родины. И вдруг споткнулся. “Мы все ничтожества и ноль” перед чудом явления человека. А может, он просто сентиментален — лицо замкнутое, только подвижные уголки рта выдают скрытую улыбку. Растроган, глядя, как неуемно болтает ручками-ножками крохотное существо, выпроставшись из пеленок, отвоевывая себе волю жить, двигаться.

Так это или по-другому, но как жутко мало дней отделяло от первых залпов на Карельском перешейке.

При входе в ИФЛИ доска, на французском языке воспроизводившая название нашего института, исчезла. На ее месте утвердилась такая же доска на немецком языке. В порядке обслуживания советско-германского пакта культурными мероприятиями, обменом художественными ценностями была извлечена старая немецкая кинолента “Сказание о нибелунгах”. Доставили ее и в ИФЛИ. Был слух, что лента очень интересная и до последнего времени у нас запрещенная. 15-я аудитория была сверх меры переполнена — ажиотаж. Натянули над сценой белый экран. Лента была немая, полагался тапер, и нашли студента Льва Безыменского, притащили на сцену. Поначалу он сопровождал на рояле изобразительный ряд нейтральными мелодиями, но его вдруг подхлестнуло, и когда Зигфрид садился на коня, рояль загромыхал: “Седлайте, хлопцы, кони!”. И пошло! Кадр за кадром. Появление Брунхильды на высоком берегу над Рейном шло под аккомпанемент: “Выходила на берег Катюша” (это запомнилось Ю. Шарапову). Что тут творилось! Аудитория захлебывалась хохотом, издеваясь, гогоча, давая выход чувствам к “нашим заклятым друзьям”.

 

6

Грохнуло артиллерийскими залпами на Карельском перешейке. Война.

Принял ли ее Миша Молочко за ту самую, Большую, что ждали, но как бы то ни было — ведь война, и его рвануло в нетерпении все встретить лицом к лицу, все испытать — записался в добровольцы. Увлек за собой и Сережу Наровчатова. Ребята едва справлялись с заносчивостью, горды собой.

Павел Коган идти на финскую войну не вызывался. Он говорил Вике Мальт, что эта война несправедливая “и развязана не маленькой Финляндией, как об этом писалось в газетах, а нами — страной-колоссом, и имеет привкус аннексии, а кроме того, просматривается в ней корыстный замысел проверки собственных сил”. Спустя годы В. Мальт, вспоминая тот давний разговор, пишет, что смогла оценить “самостоятельность его мысли, а главное, меру его доверия ко мне, его смелую открытость”1.  За такие суждения можно было жестоко поплатиться.


1 М а л ь т В. О Павле // Вопросы литературы. 1995. Вып. II. С. 256.


 

7

Эта финская зима в глухом сумраке завешенных окон. При тщетно коптящей в комнате керосинке для обогрева при осевшем отоплении. При нехватке рубля на молоко, на папиросы Павлу. При жизнедеятельности мамы, ломящейся без удержу в кухню, насилу прогретую четырьмя конфорками ослабевшего в подаче газа, где мы с Анной Викентьевной держим оборону, вдвинув ванночку с теплой водой в дверь, чтоб дверь не поддалась, не впустила холод. В ванночке плещется ребенок — положено это ему вопреки стихии войны. Я приподнимаю из воды девочку — писк возражения, гримаска обиды на личике. Анна Викентьевна окатывает ее теплой водой из кастрюли, ласково приговаривая: “С гуся вода, с гуся вода, а с нашей девочки беда”.

Но как уберечь?

Только братишка Юрка, одиннадцатилетний, невероятно воодушевлен — ответственное задание управдома: носится по двору, следит, не пробивается ли где из окна свет в нарушение директивы о сплошном затемнении. Что это? Неужто финны налетят? Война…

Все на свете прощается,

Кроме памяти ложной

И детского ужаса,

— писал Павел вслед окончившейся войне, —

Нам с рожденья положено

Почти аскетическое мужество.

И на стольких “нельзя”

Наше детство сухое редело.

Этот год перезяб,

Этот год перемерз до предела.

…………………………………

И всего-то делов, что прибавилось в ящике —

Комья строк перемерзших моих

И записок твоих беспокойная вязь.

……………………………………………

И не стоит об этом —

Кому это, к дьяволу, нужно.

Все на свете прощается,

Кроме памяти ложной

И детского ужаса…

Миша Молочко не вернулся. Первая наша жертва, потрясенно пережитая. Сергей Наровчатов не видел его мертвым. Но он навидался стольких смертей — убит или замерз, что смерть Миши зримо стояла перед ним, не отпускала. Вот его письмо ифлийскому товарищу:

“Верхний Идель. 10.02.40.

Письмо будет горьким. Вот, что я знаю о ребятах. Миша Молочко — пропал без вести. В батальоне говорят, что убит. Жорка Стружко — пропал без вести. В батальоне говорят, что он отстал от колонны и замерз. Витька Панков в госпитале: обморозился.

Был в боях. Много товарищей погибло. От первой роты остались в строю 14 человек. Не спали шесть суток. Условия были тяжелые. Передай Льву К., что его товарищ В.Савченко отстал от колонны и замерз. Только две ледяные сосульки на усах торчали. Финны орудуют небольшими бандами. Обстреливали беспрестанно и с разных сторон.

Писать трудно — каждую строку, как клок мяса, рвешь. Кончаю. Пишу из госпиталя. Обморожен…”

И еще одно письмо: “на фронт попали в январе нового 1940 года. Нас отправили в роту по тылам противника. Попали в тяжелую обстановку. Повидали такое, что до сих пор мороз по коже, когда вспоминаешь”.

“Пишу из госпиталя. Обморожен. Пальцы на ногах, кажется, останутся при мне. По выздоровлении недели через две, на фронт.

Привет ребятам и девочкам”.

Сергея спасло то, что был сильным лыжником и, живя на Колыме, с детства — на лыжах (мать с ним последовала за отцом в ссылку) и привычнее других к морозам. Замерзающий, измученный без сна батальон в рейде по тылам противника. Сергей уходил на лыжах вперед и, привалясь на палки, засыпал. Поравнявшись с ним, его расталкивали, потому не уснул навеки, замерзнув, а поспав сколько-то, немного набирался сил, снова отрывался от бессонного батальона вперед и мгновенно засыпал стоя. Но обморожения не избежал.

Вернулся опустошенный, сломленный. Взглянул в тупое, бессмысленное, зверское лицо войны. Кончилась ликующая юность. Выбито ощущение своей бессмертности.

В его романтической песне звучало: если “лихая беда глаза твои пулей закроет,/ куда твоим братьям податься тогда?/ К Роб Рою, мама, к Роб Рою”.

Но ни “братьям”, ни ему, уцелевшему, с глазами открывшимися, податься было некуда. Это через много лет, отправляясь в командировку в Англию, он рассчитывал побывать в Шотландии и говорил нам: “Еду к Роб Рою”. А тогда, вернувшись с финской, Сергей сводил счеты с романтикой:

Лгущая красивыми строками!

Мы весь ворох пестрого тряпья

Твоего, романтика, штыками

Отшвырнули напрочь от себя.

Но опять над тишью мирных улиц

Ты встаешь, не тронута ничем,

Посмотри, какими мы вернулись,

Вспомни не вернувшихся совсем.

Что ж теперь? Ломиться в ворота ли,

В тихое ль окошко постучать?..

Господи! Мы многое узнали,

То, чего вовек не надо б знать.

Запевая песни удалые,

Мы сшибали шапки набекрень…1


1 Опубликовано через четверть века.


Впервые он стал напиваться, где-то пропадал…

На старом Арбате в неказистом кафе, называвшемся “Париж”, однажды провели вечер пятеро ифлийцев. Один из них, вспоминая о друге Мише Молочко, рассказывал: “в тот вечер они говорили о жизни, о романтике поколения, о предстоящей войне, так близко уже ощущаемой. И Миша Молочко предложил каждый год в этот день сходиться вместе в этом кафе. “Кто останется жив, должен прийти! Пускай на инвалидной коляске — но явиться”. Этот образ поразил его, и он говорил, мы слушали и соглашались: да, придем, хоть на инвалидной коляске. Потом еще ходили к памятнику Пушкину — поклониться. И совершили обряд, прочитав сначала хором "Памятник", а потом, сняв ботинки у фонаря и шлепая босыми ногами по мартовскому ночному ледку. Конечно, были навеселе. Было 28 марта 1939 года” (И. Крамов). Прохаживавшийся у памятника милиционер, застыл в почтительном изумлении.

Из тех пятерых босоногих оставшиеся в живых Наровчатов и Крамов каждый год 28 марта сходились в этом кафе. К ним присоединился Самойлов.

По дороге на фронт после госпиталя он проезжал Москву и написал Крамову: “Запустение столицы привело меня в грустное настроение. Но письмо Сергея и то, как я сам себя чувствую, заставляет твердо верить, что наше прекрасное начало не пропадет впустую.

Тяжело, что Павка погиб. Но мы остались еще живы и помним Мишкины слова о романтике и войне”.

8

Сергей Наровчатов, глубоко травмированный пережитым на финской войне, писал: “Но молодость быстро брала свое, и к началу новой, на этот раз великой, войны мы были опять готовы к испытаниям”.

В начале сентября 41-го вместе с Михаилом Лукониным они отбывали на фронт в редакцию армейской газеты. Я еще была в Москве, и мы с Викой Мальт провожали их, горячо прощались до встречи в 6 часов вечера после войны!

Грянувшая война нас сплотила, сблизила. Казалось, теми же мы и вернемся.
(Но так не получилось.)

Наровчатов и Луконин в новенькой командирской форме, два лейтенантских кубаря в петлице, возбуждены, они уже на отлете от нас, душой устремлены туда, куда повезет их сейчас поезд.

Поезд доставил их под Брянск, где они тут же угодили в окружение. О том, как выбирались, позже рассказал Сергей и в стихах, и в воспоминаниях.

А пока что стали приходить от него мне письма, бодрые, дружелюбные. “Ленка, милая! Узнал твой адрес — пишу. Я на новом месте… Жив, здоров. Пишу стихи. Хочешь читать — пиши мне. По-прежнему молод и красив и кош-шмарно обаятелен. Отпиши мне о себе подробно, и я в ответ настрочу тебе письмо за жизнь свою, за стихи свои, за скитания свои и вдобавок даже без батальных сцен и охотничьих эпизодов.

Поцелуемся. Сергей”.

А за этой размашистостью в те же дни строки в стихах, может, ключевые:

Я жалобой не оскорблю

Свой злой и быстрый век.

Миша Луконин томился ненаписанными стихами, неудовлетворенностью собой. “После того, как мы все рассыпались, чувствую себя как-то одиноким”. “Настроение разное. Чаще — залихватское. Много тревожного и болит сердце: не напишу никак ничего любимого. Все серо и плохо. Так что и посылать не буду”. Все же в другом письме прислал наброски стихов, ставшие со временем известными.

А побывав в командировке в Москве, “больше всего удивился, что заскучал по военным делам и горд ими. Боюсь, что после войны будет нам скучно после таких передряг. Но жду этого "после войны", думаю что-то написать, дай бог”.

Сергей Наровчатов, откровенно рассказавший о себе двадцатилетнем, каким вернулся с финской, по возвращении с Отечественной не открылся, а может, и сам не уяснил, чем так подточен. Вот только строки, написанные еще на фронте, под Нарвой, в 1944-м:

Я думаю, что многих из нас война

Сумеет не сжечь, так выжечь.

И время придет — наша ль вина, —

Что трудней будет жить, чем выжить!

Может, израсходовались воля и порывы, может, невнятным было новое течение жизни, в которое следовало ступить, чтобы не отбросило. И его отбросило. Ни служебных дел, ни творческого общения. Он пил. Кратким пробуждением, как воспоминание о самом себе, сущем, — стихи, порой с истинным поэтическим озарением.

 

9

За эти долгие глухие послевоенные годы у Наровчатова отпали все его дружеские, человеческие связи. Только Крамов с его врожденным даром дружбы не оставил его. Сергей тянулся к нему всей своей не остуженной годами верностью ИФЛИ. Но лечиться не соглашался. Пил. Как-то сказал нам с неизбывным своим оптимизмом: хорошо, что в те годы “космополитизма” и “дела врачей” он выпал и не замаран. “А ведь как втягивали”.

Все же больницы тогда не избежал под нажимом руководства Союза писателей. Простодушно тщеславился оценкой его творчества за подписью самого Фадеева, приложенной к ходатайству о принятии его на лечение.

Однажды пустился вспоминать ту больницу и соседей по палате так ярко, проницательно — не пересказать. Сколок с нашей абсурдной жизни. Так, один сосед то и дело вскакивал: “Я победил армии Вильгельма II! Армии Гитлера! Я взял Берлин! Товарищ Сталин! Докладываю вам…”

Было начало 1953-го, “дело врачей” набирало силу, и занятнее всего Сергею был особый персонаж — замминистра здравоохранения. Перевели его из буйного отделения, по облику — тип директора предприятия 20-х годов, в прошлом рабочий. Наверное, ни одного учебника по фармакологии не прочитал, считал Сергей.

Когда началось “дело врачей”, зам с министром вышли с какого-то заседания, к министру подошли двое и увезли, а он, зам по фармакологии (“отравляли!”), поехал не домой, а к себе в министерство. Утром запустил в секретаршу чернильницей, еще что-то такое стал вытворять. Вызвали санитаров, увезли. Он — дьявольского здоровья, говорит Сергей. Он начал плясать, четыре месяца плясал. “Не имея хореографической подготовки”, — вставила жена Галя. Сергей уверяет, что врачи понимали — симулирует. Матрац, все шло под ним вразнос — он плясал. Пляска святого Витта. Когда прослышал, что Сталин умер, стал снижать: отпустил санитаров, а то двое дежурили у него. А на выписку пошел совсем благообразнейшим типом.

Сергея перевели в санаторное отделение.

Там был и заболевший сын врача Зеленина. Отец, говорил он, вернулся из тюрьмы помолодевшим на 15 лет. Он из тех людей, у которых резервы активизируются от протеста, если жать на них. Он застал одного сына — психически заболевшим. Другой, подполковник медслужбы, покончил с собой.

Там был и Вовси.  Он попал туда из тюрьмы1. Он резко, подчеркнуто говорил:
“Я — Вовси!” Или врачу: “Это Вовси пришел. Вовси!” Видно, имя свое за тюремное время ощутил с особой пронзительностью.


1 Недавно побывала у меня научная сотрудница Исторического музея, обнаружив этот “бланк-распоряжение” среди других сохранившихся примет того времени, настойчиво выпросила его у меня для музея. Вернула в ксерокопии. (Не умею избавляться от бумажек, записок, писем, пусть и не особо содержательных).


Глава четвертая

 

1

Я писала, что, немного помытарившись в штабе 1-го Белорусского фронта с документами об увольнении из армии в запас, застряла в Потсдаме. Железнодорожные составы штурмом брали демобилизованные. На Родину! Пусть хоть на крыше вагона, на подножке, хватаясь за поручень. Воодушевлял победоносный возвратный путь — к себе, к исходному началу, порушенному войной, хотя многих в родных местах поджидала разруха, пепелище, горе утрат.

Тот бланк-распоряжение о предоставлении мне места в пассажирском вагоне не то что предъявить было некому, но показать кому-либо — на смех. Не один месяц, говорили, пройдет, прежде чем рассосется. Простившись с армией, оказаться в такой ловушке — ни туда, ни сюда1


1 Чуть позже, когда повесть вышла в “Новом мире” Твардовского, на нее обрушилась пресса, в том числе директивная, и этот эпизод с парторгом не был ею обойден. А в издательстве “Советский писатель” моя книга — в состав которой входила и повесть, уже подписанная “в печать” и оплаченная, — книга была рассыпана.


Поневоле без дела я брожу на окраине Потсдама в тихих, безлюдных улицах, тронутых прощальным багрянцем и рябью осенней желтизны, мимо ухоженных коттеджей: глухо, затаенно за стенами. Я тогда не представляла себе, какая тяжелая зима обрушится вот-вот на немцев в неотапливаемых домах. Но зачем, боже мой, зачем же из своих уютных городов они ринулись в пучину войны, убийств, грабежа, кровавой авантюры и привели сюда нас?!

Дома, слегка оглядевшись, я не обнаружила извещения о посылке, и на почте его не оказалось. По моим же расчетам посылка с халатом должна была обогнать меня. Это сейчас по Москве с неделю и больше слоняется корреспонденция или где-то отлеживается, пока дойдет, а то и не дойдет адресату. В войну же почта работала безукоризненно в условиях запредельной напряженности. Вся страна бесплатно переписывалась с фронтом, и разлученных эвакуацией людей надежно связывала почта. Весь колоссальный объем ежедневных отправлений, поступлений, доставки четко осуществлялся, и это при тормозящем движение потоков специальном органе, проверяющем каждое послание, оставляя на нем свой штамп “проверено военной цензурой” и черные пятна замазанных сомнительных мест в тексте. И никаких у почты вспомогательных средств вроде компьютера. А письма на фронт, а то и посылка доходили незамедлительно.

Как-то, оповещая своих адресатов об изменившемся номере моей полевой почты, я одну цифру указала ошибочно. Так почта не отослала письмо с неправильным адресом обратно отправителю, а каким-то образом разыскала меня, наклеила на адресованном мне конверте бумажку с правильным номером моей полевой почты. Этот конверт с наклейкой храню с признательностью почте.

Но вот без войны на первых же порах что-то заело, разладилось. Дни идут. Нет и нет извещения. Тут уж было с чего встревожиться. Не о халате же, но о том, что увернуто в нем. Об этом повнятнее скажу в другой раз. А покуда что — конец октября, день моего рождения.

2

Оля по такому поводу “прогуливала” детсад, оставалась дома. Мы с ней принялись хозяйничать. Я начищала ложки-вилки не то содой, не то зубным порошком — что нашлось. Не припомню, подступалась ли я к таким заботам в прежней, довоенной жизни. А сейчас со всем удовольствием. И со мной была моя девчоночка с нарядным белым бантом на черной головке, с полотенчиком в руках. Она получала от меня начищенные, промытые ложки и вилки и вытирала их. Было так уютно, радостно и никаких тревог — отступились. Мать Павла пришла поздравить с тортом своего изготовления. Так бывало прежде и будет впредь неизменно каждый год. К вечернему чаепитию, как ни упрашивай, по своему обыкновению, не оставалась. Перед уходом она ловко перевязала по-своему большой белый бант Оли, он расправился, встал над ее головкой, и сделала мне знак выйти с ней. Мы зашли в мою комнату.

— Я боюсь за Давида Борисовича, — сказала она чужим, придушенным голосом, едва присев на кончик стула. Мне стало не по себе. — Если Оля не вернется домой, он жить не будет, — и не дожидаясь, чтобы я пришла в себя, быстро поднялась — такая вдруг маленькая, как девочка, быстрыми короткими шажками пошла к выходу. Как же так? Что же теперь? Я рванула с вешалки чье-то пальто, накинула, бегом вниз. У подъезда, сразу за выступом телефон-автомат. Дозвонилась. Милый Давид Борисович, ласково, тепло поздравляет. Говорю, что соскучилась, жду воскресенья. Ведь всю неделю он, как каждый мало-мальски ответственный работник, не возвращается домой с работы до ночи. Знаю, он будет уговаривать поселиться с ними. Он-то идеалист. Все же отлегло. Так хорошо перемолвились. Теперь — до воскресенья.

Но какая запутанная, тяжкая эта “мирная” жизнь. Как-то все еще сложится? На фронте хотя бывало страшно, но куда проще, яснее была сама жизнь.

 

3

Пока я выбегала позвонить, пришел папа и, как обычно, держался ровно, заинтересованно в делах каждого из нас. Люся, жена старшего сына, не показалась и не вышла к столу, сославшись на дурное самочувствие. А Боб, он какое-то время тоже избегал отца, казня его за мать (“тяжело видеть нашу мать плачущей”, — писал он мне), а с недавних пор сам захваченный непреодолимым чувством, смягчился, не сторонился отца, но как заладилось со дней ссоры, так и продолжал звать его по имени-отчеству. Осталась эта отдаленность, закрепилась. Мама уже давно не плакала, хотя обида, возмущенность, несмиряемость остались. (Вот и о разводе лучше не заикаться.) Но сегодня она была оживленна, испекла пирог с маком, читала вслух полученное от Б.Н. письмо из лагеря. Пишет о скорой встрече. И письмо всех возбудило: наконец сбудется. Ведь вместо пяти лет по приговору его держали в лагере вот уже еще четыре года по произволу военного времени, но и войны уже давно нет.

— Кем вам доводится Б.Н.? — бывало, спрашивали нас, ребят, любопытствующие. Как кем? Б.Н. и есть Б.Н. Сколько помним себя, столько его. Без него и себя не помним. Мы любили его, он — нас. Это он меня и Боба посадил на извозчика и отвез впервые в жизни в театр. “Кот в сапогах”. Считалось, он — товарищ, друг нашего отца. Так оно и было. А когда мы выросли, поняли: так-то так, но в его одиночестве, в неразрывной связи с нами — вечная любовь его к нашей матери. Молчаливому, замкнутому, это открытие и вовсе придавало Б.Н. в наших глазах романтичности.

Папа пытался разговориться с Олей, едва ли удачно. Когда я была даже чуть младше нее, он как-то задал мне загадку: “Кто это такой? Утром на четырех, днем на двух, вечером на трех?” Кто? Откуда мне было знать! А по-другому он не умел. Хорошенькое дело! Это же загадка Сфинкса, о ней я узнала уже достаточно взрослой.

Да, папа в раннем моем детстве неловок был в общении с нами. Зато потом, по мере того, как я росла, мы с папой становились все ближе друг другу, он и в театр со мной ходить полюбил. А когда я призналась ему, что расстаюсь с Павлом, — никаких вопросов: щепетилен, тактичен. Сказал только: “Может, придется разменять квартиру. Я хотел бы поселиться с тобой”. Должно быть, такой шаг в сторону дался бы ему легче, чем необратимый уход из семьи. Да и характер мой считался хорошим, все готовы были со мной жить. Пока не износился отпущенный мне лимит на такую жизнь, на такой характер.

Папа на этот раз был в сером, знакомом “выходном”, довоенном пиджаке, мешковато сидевшем на нем, исхудавшем от перенесенной не так давно тяжелой операции. Это выпавшее ему испытание — преданность его нынешней жены, ее борьба за его жизнь и выздоровление — высветило в глазах его уравновешенных родственников, смущенных уходом папы из дома, глубокую связь папы и его теперешней жены.

Из своей большой квартиры с отдельной его комнатой-кабинетом он поселился в переулке на Таганке, на пятом этаже дома без лифта, в коммунальной квартире, и жили они в одной комнате втроем — третьей была дочь его жены, мне ровесница, инвалид с детства.

Из дома папа не взял ничего, ни одной хотя бы в память о своих родителях вещи. И ни одной книги со стеллажей. — Пусть будет Юре, — сказал, испытывая особенно болезненную вину перед младшим, еще учившимся в вечерней школе, а днем работавшим в цеху.

 

4

Папа родился в Витебске. Его деды-прадеды и те, что прежде них были, — где-то в теряющейся дали — весь род его витебляне. Последним в роду мой старший брат родился в Витебске. Все.

Еще Николай I разрешил принимать евреев в гимназию при определенном материальном цензе. Скромная гильдия дедушки не была тому помехой, вот папа и учился в единственной в Витебске гимназии, кажется, в одно время с Шагалом. Так ли, нет ли, Шагал унес в себе Витебск во все перипетии жизни. О папе этого не скажешь. Увело в новь жизни, в другие просторы. И осталась у него от Витебска всего-то тонкая тетрадка в синей обложке с типографски набранным: “Кондуитский список ученика Витебской гимназии”. Под обложкой время вступления в гимназию: “въ августе 1900 г.” В графе “Замечанiе о характере, наклонностяхъ и способностяхъ” вписано неизменно все с похвалой. “Пропустилъ 37 уроков вследствiе вывиха ноги. По характеру мальчик хороший. Съ товарищами уживчивъ.

Владеет русским языкомъ и говорит безъ акцента”.

“Проступков не было”.

И так из года в год. Но вот учебный год 1904/1905: “Август, 23. Гулял по городу в цветной рубашке”. “Выговоръ инспектора”.

На следующий год и того более. Примкнул к демонстрации. Доставлен был в околоток. Но это за пределами кондуита. Ну а дальше — политические кружки. Приобщение. Сдал вступительные экзамены в Петербургский университет. Принят по 3-процентной норме. Юридический факультет.

Я не родилась в Витебске и в этом городе не бывала. И не ведала, что за город.

Но непроглядной ночью вместе с частями армии проездом оказалась в Витебске, освобожденном из-под трехлетней оккупации. Было глухо, безлюдно. Несло гарью. С пригашенными фарами наша полуторка с усилием, надрываясь, пробивалась в черных завалах разгромленного, сожженного города. Вспышкой огня отзывались разворошенные угли. Это все, что досталось мне пережить в этом городе и каким запомнить его. Тот, мирный, Витебск навсегда скрыт от меня.

Но каким же он был? У Шагала так запросто глазами не увидишь его. У него — это душа Шагала, обращенная к своему Витебску.

Но вот Бунин. Он впервые оказался в Витебске морозным, светлым вечером. На главной улице гулянье: толпа медленно двигалась.

“Я шел как очарованный в этой толпе, в этом столь древнем, как мне казалось, городе, во всей чудной новизне для меня”.

5

Наш папа увлеченно работал в двадцатые годы. Был отмечен и отозван в центр, в Москву. Здесь он тоже отметился в составе группы, проводившей денежную реформу. Безудержное падение рубля было остановлено. Рубль укреплялся. Папа был награжден специально отлитым золотым червонцем как памятным знаком.

“Ответственный работник”, а точнее, “шишка”, как говорили тогда. А жила наша семья — трое детей — предельно скудно на отцовском партмаксимуме. Наш сосед по лестничной площадке, работавший под началом у отца, но беспартийный, имел поэтому оклад, в два-три раза превышавший отцовский. Правда, папе подавалась утром машина. Ни разу никто из нас даже из любопытства не подсел в нее. Само собой разумеющимся был запрет — и никаких с нашей стороны поползновений. Да и отчасти мы стеснялись перед ребятами нашего двора такой отцовской привилегии и не афишировали ее.

Остановка трамвая была на противоположной от нас стороне шоссе около кондитерской фабрики, реквизированной у француза-владельца и названной “Большевик” (название сохранилось и по сей день). Как все дети того времени, мы были крайне обделены сладостями и, поджидая трамвай, навострив ноздри, дышали волшебными ароматами, исходившими от фабрики, а потом весь день они нас преследовали. Если дома на ужин была пшенная каша и удавалось смазать ее повидлом, мы гасили свет и воображали, что лакомимся тортом фабрики “Большевик”.

И наша мама отправлялась на работу только трамваем, как мы с Бобом в школу. В случае использования персональной машины для доставки жены к месту работы или заездов с ней на рынок для нужд семьи коммунист вылетал из партии. Что могло быть в ту пору страшнее исключения! Но со стороны папы таких-то прегрешений и вовсе не предвиделось. Однако в 1933 году на проводившейся в стране в очередной раз чистке папа был из партии исключен.

Что-то менялось в атмосфере, в стиле руководства. В цене были возраставшие в правящем аппарате грубость, резкость, неумолимость, обеспечивающие движение вперед. Папа с его неисправимой интеллигентностью становился чужаком, да еще с непролетарским происхождением, с петербургским университетским образованием и с сохранившимися дружескими связями кое с кем из бывших социал-демократов.

Он вынужден был пройти и последующие изматывающие инстанции. Заключительной и бесповоротной инстанцией была сама Землячка, старая большевичка, известная своей жестокостью, бесчеловечностью и высоко ценимая высшим партийным руководством. Папа прошел через ее истязания. Вернулся. Заперся в своем кабинете. Мама прильнула к двери. Мы с Бобом с ней. Да что он там делает? Звякнула об пол связка ключей от входной двери, на связке в придачу еще один известный нам ключ от запертого ящика письменного стола. Мы с братом знаем: там в ящике — он. “Смит-и-вессон”. Папа изредка достает его, разбирает, смазывает и кладет обратно в ящик, проворачивает ключ.

Мама истерически колотит в дверь: Миша! Миша! Молчание. Мы, дрожа, ждем. Что-то ужасное сейчас случится... Папа отпирает дверь. Молча уходит, унося в портфеле все свое имущество, подлежащее сдаче. Партбилет. Пропуск, постоянный, круглосуточный, в Кремль, закрытый для граждан. И “Смит-и-вессон”, как потерявший право на личное оружие.

Невнятным оставалось, как быть с памятным знаком за успешно проведенную денежную реформу — “золотым червонцем”. Кто вручал? Самые что ни на есть злостные “враги народа”. Выходит, не награда — улика.

Землячка доконала папу. Случился удар. Инсультом тогда не называли. С тех пор у нас надолго дома тяжелый мяч для упражнения папиной левой руки.

Так странно, что одновременно в эти годы директором начинавшего свой путь ИФЛИ была родная сестра Землячки, тоже старая большевичка, — Карпова, человек глубоко и нерушимо интеллигентный, тактичный, что сказалось на атмосфере тех лет ИФЛИ, пока ее не сменил некий иной человек.

Папа оправился. Уволиться ему не дали. Против существующих порядков его оставили на прежнем месте. По-прежнему подавалась машина и обслуживала “кремлевка” — поликлиника. Но ситуация была противоестественной: всем руководила партия, ее решения и установки директивно направлялись к исполнению. Быть отстраненным от заседаний, где вся рабочая, хозяйственная политика варилась и вырабатывалась, оставаясь на высоком посту члена коллегии наркомата (кстати наркоматов тогда было всего десять) да среди людей, лишивших его партбилета, было невозможно. Но так протянулось с год.

Однажды в “кремлевке” в ожидании приема у врача, прогуливаясь по ковровой дорожке со знакомым — Ежовым, ведавшим тогда в ЦК кадрами, отец объяснил ему свое двусмысленное положение.

— Мы такими кадрами не бросаемся, — сказал тогдашний Ежов.

И как видно, его содействием отец был переведен на работу в только что образованное “Управление кинопроизводством”. По-видимому, это управление — предтеча будущего министерства кино.

Здесь папе работалось хорошо и дружественно с сотрудниками аппарата. А вокруг интересные люди творческого цеха. Это была пора расцвета нашего кино. Помню просмотры новых работ в небольшом уютном зале управления, а то и в кабинете за чашкой чая. Я бывала папиной гостьей. Но неизбежно время подошло к 1937 году. В напечатанном в газете отчетном докладе за этот, 1937-й, видного деятеля, большевика Шумяцкого, возглавлявшего управление, было сказано: “В связи с оздоровлением кадрового состава: мы освободились от меньшевика” и названа фамилия моего отца. С ярлыком “меньшевика” да пропечатанным в газете ничего другого не оставалось, как только ждать ареста.

От предпринятых отцом попыток устроиться на работу пришлось отказаться. Откликнувшиеся товарищи, готовые содействовать, исчезали один за другим — их забирали прямо на работе либо ночью из постели. (Не избежал трагической участи и Шумяцкий.)

Папа оставался дома. Был продан рояль. Из 140 рублей своей стипендии первокурсницы я отдавала маме сто, сорок оставалось мне на проезд и на бутерброд с колбасой в ифлийском буфете. Замечательный был бутерброд, вспоминался всю войну. Само собой и Боб отдавал свою стипендию и подрабатывал.

Папа ни тревог, ни вздохов не обрушил на семью. Не было в папе ни геройских, ни бойцовских черт, но при всех критических обстоятельствах от него всегда исходило что-то смягчающее жизнь и обстоятельства. Может, то мудрость была.

Папа засел за новые книги по юриспруденции, избрав возвратный путь в юристы. Заодно братишка Юра наметился перескочить из 1-го в 3-й класс и тоже трудился под папиным руководством.

Когда все разбредались по постелям и в квартире становилось тихо, сквозь стену, разделяющую меня с папиным кабинетом, куда он перебрался спать, проникало: папа разговаривает по телефону. Слов не слышно, только папин приглушенный голос. Это было в ту пору, когда он раздобылся мешком, сунув в него смену белья, теплые носки, еще что-то, держал мешок под письменным столом, прямо у ног, если сидел в кресле за работой. Этот долгий, перетекающий в ночь разговор с близким человеком мог оказаться последним. И каждая ночь — испытание.

Папа никогда не напоминал мне о том ужасном случае. Но я не могу забыть.

Как-то раз я вернулась со свидания очень поздно, не предупредив, да и сама не знала, что так получится, а папа, оказывается, считал, что все дома, спят. Ключа у меня не водилось. Я нажала кнопку звонка, выждав, нажала посильнее. Звонок наш был резким, не мог не разбудить папу. Его комната была ближней к входной двери. Я постояла в растерянности. Не ночевать же на лестнице, и снова, переждав, позвонила.

Наконец послышались шаги. Звякнул замок, дверь отворилась. Папа. Я онемела. Он был в костюме, в вывязанном галстуке, в зашнурованных полуботинках. Не произнеся ни слова, повернулся, пошел к себе. Я стояла, смятая до слез, в отчаянии от того, что наделала, понимая, кому готовился папа открыть дверь.

 

6

День моего рождения продолжался. Всполошенный Юрка влетел с закончившегося футбольного матча, за столом стало оживленнее. А тут еще стук в дверь — Изя Крамов с цветами. Он помнил этот день. Пришел не один, с ним незнакомая мне девушка с русой косой вокруг головы и красивыми, крупными серьгами. За столом она оказалась почти напротив, внимательно рассматривала меня. Не скажу, что мне это нравилось. Странно. Предупреждал: “что бы ты ни увидела, ни услышала…” Вот увидела. Ну и что? Все же странно. Никакой логики. Видимо, меня не шевельнуло, не задело. Не спросила его ни тогда, ни потом, позже: зачем же привел? Так и не узнала. Тоже никакой логики. А спроси, узнаешь ли что? Знал ли сам, что в нем нелогичного, сумасбродного намешано войной. А во мне? Знала ли?

Он старался через стол разговорить Олю. Но она, сонная, съеживалась, уклонялась. Даже ее нарядный бант слег набок. Пора отвести ребенка спать.

Не припомню, чтобы во время войны я отметила свой день рождения.

Но вот запомнилось, как в пору, когда двигались на Запад, на ходу в день его рождения почтили нового симпатичнейшего командующего нашей армией.

Разлили стоя водку, чокнулись, выпили, поздравляя. Кто-то упомянул его сына, капитана, воюющего на Волховском. Я удивилась вслух, что у командарма такой взрослый сын.

— Чего ж удивляться. Все 45 мне. Я еду с ярмарки. А кто это сказал? — спросил меня командарм. Я не знала. — Ай-яй-яй! — пристыдил. — Шолом-Алейхем сказал: “Я ехал с ярмарки”.

А я, выходит, сама о том не ведая, ехала, так сказать, во цвете лет на ярмарку жизни, в самую гущу невероятных событий и свершений в вершинные дни нашей великой Победы.

7

По прошествии многих лет, когда я давно осталась одна, Марина Голдовская, известный оператор, документалист, создатель талантливых фильмов, обратилась ко мне. Ее интересовало, как я адаптировалась в мирной жизни, вернувшись с войны. Она настояла на встрече, хотя я предупредила ее, что сниматься не могу, не буду. Она приехала. Оставила в коридоре аппаратуру. В комнате мы уселись рядом на тахте. Она открыла свою огромную амбарную книгу, устроив ее на коленях, стала со мной разговаривать и записывать. Не знаю, что произошло, какими чарами обладает ее удивительное обаяние чуткости, внимания. Но моя замкнутость и болевое чувство, когда даже сегодня трудно притронуться к былому вслух, отпустили меня, я непривычно разговорилась. Поведала, как однажды пришли ко мне друзья, Петр Горелик и вырвавшийся на денек из подмосковного тубсанатория Изя Крамов, оба слегка в подпитии. Я рассказывала им о берлинских событиях, вверяя им государственную тайну, за разглашение которой мне причиталось от 7 до 15 лет заключения. Но вскоре послышалось сопение задремавшего Пети. А Изя, как-то странно смотревший на меня, едва ли слушая, вдруг сказал: “Если мы не будем близки, я сочту свою жизнь несостоявшейся”.

Весной добрался из Сибири Б.Н. 9 лет — тюрьма и лагерь. Оповещены им были, ждали, а все равно врасплох. Дома все взволнованы. Не верится — вот он. Можно обнять, можно повиснуть на нем. Теперь навсегда он с нами.

Отлучившись ненадолго из дома, я вернулась и увидела: Б.Н. загружает ведро с водой огромным букетом мимозы, занесенным Изей с письмом. Празднично слиты в памяти этот момент, так много значащий в моей судьбе, и Б.Н., цветы, ведро.

Письмо прочитала. Смятение от переступленной дружбы, затерзавшее меня, отступило. Переступили дружбу, обрели любовь. Такого счастья я не знала. И замолчу. Поэты могут выговориться в стихах о любви. Мне не дано.

Марина Голдовская просила меня вот здесь же, стоя в проеме открытой двери, сказать всего одну фразу о том, что из недуга возвращения, как я сама и называла свое состояние, меня вывела к жизни любовь. Но я не могла это выговорить, да еще под камерой. А вот сейчас почему-то говорю.

Ни съезжаться, ни расписываться мы не думали. Но спустя полгода Изя настоял на “помолвке” — предъявить ребятам, кто мы друг другу. А то они сами не понимали.

Собрались в небольшой комнате, ее сдавала Изе сослуживица моей мамы. Неловкость от испытания “помолвкой” чувствовали, по-моему, не только я, но и гости. Но вскоре все разошлись. И подобного веселья, озорства — годами вспоминали все участники “помолвки” — никогда не повторилось. Сильно выпивший Боря
Слуцкий — таким ни раньше, ни позднее не довелось его видеть, — в руках с опорожненными бутылками, стуча ими в стену неизвестным соседям, призывал их брататься. Дина Каминская, молодой и уже известный адвокат, позже правозащитник, лихо танцевала на столе, проломив каблуками доску. Ляля, жена Дезьки, взгромоздившись на высокую подставку для цветов, очень ловко, не щадя своей красоты, изображала рыбу. А Дезька (только так его звали тогда) имел своего тезку — хозяйскую белую собачку тоже звали Дезька, и это всех забавляло.

Все кончилось глубокой ночью. Гости помогли вымыть посуду, прибраться и разошлись. Мы остались одни. И нам вдруг очень не захотелось наступающим утром, все же чем-то новым в нашей жизни отмеченным, встречаться с хозяйкой, объясняться, лучше отложить. Оставив ей письмо, мы сбежали ко мне. Так вопреки задуманному жить врозь, чтоб каждый работал, писал, танец Дины Каминской на столе, нанесший столу повреждения, свел нас в моей небольшой комнате (9 м), бывшей папиным кабинетом.

Как-то, уходя от нас, Эмка Коржавин поозирался в комнате: “Как это вы тут — два медведя в одной берлоге”. И это говорил нам Эмка, живший в общежитии в полуподвальном помещении, где кровати стоят чуть ли не вплотную.

Не была я ни медведем, ни медведицей. А врозь мы уже не могли жить.

Мне запомнилась эта фраза Эмки, потому что была надолго последней, услышанной от него. Наума Коржавина увезли из общежития в тюрьму.

 

Глава пятая

 

1

Извещения о поступившей посылке все еще не было. Я впала в зависимость от почтальона. Встречая в подъезде ее, большую, с плечом, скособоченным под многолетней тяжелой сумкой, я с особым рвением здоровалась с ней, будто от нее зависит моя судьба. В ответ — неприветливое молчание. Дома, заслышав, что звякнула крышка прибитого снаружи двери ящика, куда опускались газеты, я застывала в ожидании, что почтальон постучит в дверь, протянет извещение, но напрасно.

В посылке были копии совсекретных документов. Их вручил мне майор Быстров перед своим отъездом. Он уезжал раньше меня на трофейной машине, возвращался к месту мирной работы в Мичуринск. Говорил: “Нас было на всех этапах трое. Из нас только вы можете и должны обо всем написать. Это ваш долг”. Он знал, что я что-то пишу и возвращаюсь в Литинститут.

А я и без его упористых слов знала, что не смогу не написать. Документы казались большим подспорьем.

Прошел слух, что по прибытии в Москву багаж подвергается рентгеновскому просвечиванию. И я решила послать документы посылкой, увернув их в пошитый по заказу большой халат из обивочной ткани. Действительно, зашитые в нем документы не прощупывались. Но посылки все не было.

Уже пришла посылка с охотничьим ружьем Геринга — трофеем одного моего товарища. Семья его все еще где-то в эвакуации ютилась, он побоялся напугать жену таким неуместным подарком, и я согласилась получить и сохранить эту посылку до того, как он выберется в отпуск и проездом к семье заберет ее. Посылка — тюк с мужской меховой шубой, в которой ютилось ружье, — невскрытой стояла в углу моей комнаты.

Ружье дошло, это значило, что посылки не проверяются рентгеном. Но где же моя?

Мои опасения усиливались. Ведь слышно было, когда я еще находилась в Германии, что поляки подрывают наши составы, следующие на родину через Польшу. И меня преследовало видение моей расхристанной посылки, валяющейся на насыпи с вывалившимися наружу “совершенно секретными” документами. Тут мне — конец. Тем более, я — должностное лицо, не какой-нибудь заезжий журналист, отхвативший заманчивые документы, — отвечаю головой. И меня ждала расправа. Впрочем, и журналисту не поздоровилось бы. Еще как.

Все же наконец извещение на получение посылки было мне протянуто почтальоном.

Но вот уже 1947 год. Арестован Наум Коржавин. Мой друг с самого раннего детства Георгий Федоров передал нам, что в квартиру его тестя режиссера Рошаля, где он жил, приходили с обыском: искали стихи Манделя-Коржавина. Очевидно, придут к нам — известно было, что я для него перепечатывала стихи на машинке. Следом была арестована молодая поэтесса Руфь Тамарина. Спрятать опасные документы было негде. Мне пришлось их уничтожить, хотя Изя возражал, а узнавший позже Виктор Некрасов очень сожалел, говорил: отдали бы мне.

Но вот уж кто не конспиратор, открытый человек.

К счастью, почти через двадцать лет я наконец получила доступ в засекреченный архив, восстановила утраченные бумаги и работала с очень большим объемом известных мне или впервые встреченных документов. Поразительно, что почти за двадцать лет, прошедших после войны, никто до меня к ним не притронулся.

Встреча с документами, под которыми стояла моя подпись или моей рукой написанными, — волновала.

Было у меня в архиве немало существенных разысканий.

В первом же издании моей книги (1965 г.) “Берлин, май 1945-го” дана сноска: “Все приведенные в этих записках документы (показания, акты, дневники, переписка и др.) публикуются впервые”.

 

2

На всем долгом фронтовом пути, от ближних подступов к Москве немцев до победы, мне в самом необузданном воображении не могло привидеться, что дойду до Берлина, окажусь участником важнейших исторических событий, завершивших победу.

Зато майор Быстров заранее — мы еще были в Польше — твердо посчитал, что, когда армия вступит в Германию, он захватит Геббельса. Широко об этом не распространялся, а меня поставил в известность. Но я пропускала это мимо ушей. И ведь солидный человек, биолог, доцент, не пустозвон, и несет такую чушь, когда еще неизвестно, какое направление получит наша армия, где застанет нас победа и в каких тайниках скроется Геббельс. Но может, в погоне за такой уникальной биологической особью его подстегивал азарт исследователя.

(В воспоминания, что больше личного характера, вторгается исторический пласт. Уместен ли? Но ведь это тоже мое, моя судьба, лично пережитое, и донести
его — долг, который не на кого переложить.)

И вот Берлин. В ночь на 29 апреля.

Горящие дома вспышками пламени причудливо врезаются в мрак ночи. Несмолкаемый орудийный гул. Бой в центре, в правительственном квартале. Низкое темное небо полосуют лучи прожекторов, шарят, выслеживают ночного беглеца или пришельца. В перекрестье лучей вспышкой света выхвачен дико сползающий, оседая, дом. Чуть тише гул орудий, и слышнее грохот камнепада рушащегося города.

Рассвет. Все так остро памятно. И эти нелепые тумбы все еще в старых афишах эстрады. И рекламная огромная туфля из папье-маше на крыше застывшего трамвая. Понуро бредущая одинокая лошадь. Раненый наш солдат сидя спит на тротуаре, припав спиной к осколку стены. Рука до плеча забинтована. Рядом с ним насмерть распластался немецкий солдат. Это после ночной локальной схватки. В этом городе противников нередко разделяет всего лишь мостовая.

Из окон свисают закрепленные белые простыни капитуляции. Гуляющим ветром из черных проемов выхлестнуты наружу портьеры, занавески. Кто-то прячущийся за ними может в безнадежном отчаянии ударить гранатой, разрядить автомат. Тревожно. Безлюдье. Жители в подвалах.

И не забыть ту пожилую женщину с непокрытой головой, что вела через дорогу за руки двух малолеток. У обоих выше локтя — белые нарукавные повязки. Кто, когда такое придумал? Ввел? Или это стихийно? У каждого взрослого эта белая нарукавная повязка. И на детях! На каждом ребенке. Знак личной капитуляции, защитный.

Приближаясь к нам, женщина еще издали громко заговорила:

— Это сироты. Их дом разбомблен. Я перевожу их на другое место, — и не считаясь с тем, понимают ли ее, не умолкая: — Это сироты. Их дом разбомблен…

Нас обогнал взвод. В рядах мелькает белое — забинтована голова, рука на перевязи: сбежали из санбата, только бы в строю быть в часы последнего сражения.

А пуля не отличает правого от виноватого. И эти солдаты, испытавшие все — гнет поражения, самоотверженность, безысходность окружения, отчаяние плена и ярость атак, воодушевление на победных полях, — теперь падали, сраженные на улицах Берлина.

Чем ближе к центру, дышится все тяжелее. Пыль, дым и гарь застилают глаза. Наша армия сражалась в правительственном квартале.

Немцы в свои трагические часы держались упорно, жертвенно до последнего и погибали в безнадежной борьбе.

 

3

Наша 3-я ударная армия — в ее штабе я была военным переводчиком — штурмовала рейхстаг. Нашей армии выпала тогда честь — это массивное, с приметным куполом здание стало для Красной Армии символом Третьего рейха. Отчасти по недоразумению. Вслед за назначением президентом Гинденбургом на пост рейхсканцлера Гитлера был осуществлен поджог рейхстага, и эта провокация позволила Гитлеру добиться от престарелого президента временной отмены всех гражданских свобод (восстановлены они при нацистском режиме не были). Гитлер насильственным путем избавился от депутатов-коммунистов и социал-демократов и обеспечил своей фракции в рейхстаге большинство. Выгоревшее внутри помещение рейхстага не восстанавливалось, роль рейхстага как законодательного органа при единовластии Гитлера была лишь декоративной, и редкие заседания проходили в другом месте.

Главным зданием при нацистском режиме была выстроенная для Гитлера новая рейхсканцелярия — резиденция нового рейхсканцлера. В дни штурма Берлина в ее подземелье — последняя ставка Гитлера, о чем, как ни странно, у нас никаких убедительных данных не было. Мощное здание рейхстага было главным опорным пунктом правительственного квартала, его падение означало, что находящейся в пятистах метрах от него рейхсканцелярии дольше не продержаться.

2 мая Берлин капитулировал. Еще продолжалась сдача оружия. Еще наши части вели перестрелку в наземном здании имперской канцелярии с несдавшимися эсэсовцами. Геббельс и его жена, накануне отравившие шестерых своих детей, приняли яд и лежали теперь около запасного выхода из “фюрербункера”, почерневшие от огня, брошенные бежавшими телохранителями, которым вменено было сжечь их дотла. Вот-вот и Геббельс исчез бы бесследно под сапогами не заметивших его тысяч советских солдат, устремившихся в рейхсканцелярию.

Но мертвого Геббельса обнаружил майор Быстров вместе с подполковником Клименко. Так фантастически сбылось то, что Быстров предрекал себе и ставил целью в том нашем разговоре еще в Польше. И то, что это осуществилось, стало прологом фантасмагории с установлением истины о конце Гитлера, в которой мне выпало принять активное участие.

Геббельса вынесли на Вильгельмштрассе перед рейхсканцелярией. Это как-то само собой получилось в апофеозе того дня. Берлин пал. Его гауляйтер, комиссар обороны Берлина, министр пропаганды, правая рука Гитлера, мертв. Геббельс был вполне узнаваем, так пусть его увидят солдаты-победители и немцы. За неимением в этот день Гитлера обгоревший Геббельс символизировал крах Третьего рейха.

Геббельс лежал на дверном полотне, снизу кое-чем подпертом. Снимала кинохроника, и Геббельса обступили какие-то командиры, желая попасть в кадр.

Я стояла в стороне. Содрогание вызывала вся эта сцена с трупом на подмостках, почти голым, лишь в отдельных клочьях нацистской формы и со странно уцелевшим на шее желтым галстуком (он зафиксирован в акте судебно-медицинской экспертизы), и казалась гротеском истории. А желтый галстук — желтой петлей, затянувшейся на шее изобретателя желтой звезды — клейма евреев.

Майор Быстров не выдержал — с армейской почты послал Сталину телеграмму об обнаружении трупа Геббельса, поправ субординацию, в обход вышестоящих и опережая их на сутки. И теперь ждал выволочки, но она не последовала. Досталось от Сталина начальникам за то, что самовольно предали гласности обнаружение мертвого Геббельса. И впредь все, что связано с поисками Гитлера, стало сугубо секретным. И само собой запрещен контакт с прессой, и никаких фоторепортеров, киносъемок и проч. Все докладывается напрямую Сталину. Повезло, что возглавил дальнейшую работу полковник В.И.Горбушин, человек умный, деловой, осознавший необходимость обнаружения Гитлера, чтобы не дать ему живому или мертвому исчезнуть, превратиться в миф. Это было важно и для будущего Германии.

Мертвый, обгоревший Гитлер был обнаружен в воронке от бомбы вблизи запасного выхода в сад из его бункера. Там же находилась мертвая Ева Браун. Акт был подписан 5 мая.

Лицо Гитлера не было узнаваемым. В состав комиссии, проводившей судебно-медицинскую экспертизу, входил главный патологоанатом Красной Армии полковник Краевский, а возглавлял эту комиссию подполковник Шкаравский, судебно-медицинский эксперт фронта (его имя Фауст!). В протоколе комиссии от 8 мая подчеркнуто, что главным аргументом для установления личности исследуемого являются сохранившиеся зубы.

Мы надеялись, что со дня на день будут оглашены доказательства смерти Гитлера, подтвержденные немцами-свидетелями и фактами нашего расследования. Народ, отдавший все для победы, вправе узнать, что поставлена последняя точка в этой войне.

Но 8 мая в нашей печати появилось очередное сообщение, что Гитлер где-то скрывается. К этому времени кое-кто из начальников, улавливая доходившие “сверху” флюиды, перестал испытывать интерес к выяснению обстоятельств смерти Гитлера и не одобрял наше рвение, с которым мы добивались доказательств, а то и препятствовал нам.

В поисках на первом этапе участвовало немало людей. Но теперь группа Горбушина предельно сократилась. Собственно, кроме майора Быстрова, в ней был еще только переводчик — я.

Мы думали: если не сейчас, по горячим следам событий, а лишь в какие-то отдаленные годы, в каком-то неясном будущем будут предъявлены миру, нашим потомкам добытые доказательства, окажутся ли они достаточно убедительными? Все ли сделано для того, чтобы факт смерти Гитлера и факт обнаружения его трупа остались бесспорными спустя годы?

Полковник Горбушин в этих сложных обстоятельствах решил добыть бесспорные доказательства.

8 мая он меня вызвал и протянул коробку, сказав, что в ней зубы Гитлера и что я отвечаю головой за ее сохранность. Это была извлеченная где-то, подержанная, темно-бордового цвета коробка с мягкой прокладкой внутри, обшитой атласом, — такие коробки делаются для парфюмерии или для дешевых ювелирных изделий. Теперь в ней содержался решающий аргумент — непреложное доказательство смерти Гитлера: ведь во всем мире нет двух человек, чьи зубы были бы совершенно одинаковы. К тому же это доказательство могло быть сохранено на долгие годы.

Вручена эта коробка была мне, потому что несгораемый ящик отстал со вторым эшелоном и ее некуда было надежно пристроить. И именно мне по той причине, что все, связанное с Гитлером, держалось в строгом секрете и не должно было просочиться за пределы группы Горбушина.

Весь этот день, насыщенный приближением победы, было очень обременительно таскать в руках коробку и холодеть при мысли, что я могу где-нибудь невзначай ее оставить. Она отягощала и угнетала меня своим содержимым.

Ближе к полуночи я собиралась лечь спать, заперев на ключ дверь, когда услышала, что меня зовут. Схватив коробку, я поднялась по очень крутой деревянной лестнице на второй этаж, откуда раздавались голоса, звавшие меня.

Дверь в комнату была распахнута. Майор Быстров и майор Пичко стояли возле приемника, вытянув напряженно шеи.

Ведь мы были готовы к этому, но когда наконец раздался голос диктора: “Подписание акта о безоговорочной капитуляции…”, мы замерли, растерялись. Смолк голос Левитана. Мы восклицали что-то, разлили вино. Я поставила коробку на пол. Мы молча чокнулись, взволнованные, встрепанные, притихшие, под грохот доносившихся из Москвы салютов.

Я спускалась на первый этаж, прижимая к боку коробку. Вдруг меня точно толкнуло что-то, и я удержалась за перила. Чувство, которого мне никогда не забыть, потрясло меня.

Господи, со мной ли это все происходит? Неужели это я стою тут в час капитуляции Германии с коробкой, в которой собрано то, что осталось неопровержимого от Гитлера?

Утром 9 мая мы отправились с полковником Горбушиным на поиски стоматологов Гитлера в руинах Берлина. Едва ли можно было рассчитывать осуществить эту задачу. Но нам поразительно везло на сложных путях расследования. (Подробно об этом — в моей книге “Берлин, май 1945”.)

Пришлось в этот день с этой же целью оказаться снова в подземелье рейхсканцелярии, в последней ставке Гитлера. Вместе с чудом — отысканной ассистенткой зубного врача Гитлера — Кете Хойзерман, неопровержимым опознавателем, мы добирались на северо-восточную окраину Берлина, где разместились отделы штаба нашей армии. Все окна были темными. Спали побежденные. Спали угомонившиеся за весь день празднования победители. Вина победы я не отведала.

 

Глава шестая

 

1

1948 год. Черным, промозглым январским вечером, в молчаливой толпе на Малой Бронной мы ждали, что привезут гроб.

В детстве я жила на Тверском бульваре в доме напротив Малой Бронной, и этот уголок Москвы в красочных театральных афишах Еврейского театра вместе с бульваром примыкал к моим владениям. Король Лир Михоэлса и шут короля Зускин потрясли театральную Москву.

На войне в населенных пунктах, оставленных немцами, я снова увидела трагическое лицо короля Лира, размноженное, пришлепнутое на заборе, подвешенное на проводах, — эталон еврея, которого надо уничтожить. Настигло.

В тот вечер Малую Бронную накрыло чем-то зловещим, отторгающим. Никто не обмолвился страшным словом, но никто не верил в несчастный случай. Гроб не привезли…

На другой день на сцене Еврейского театра был установлен гроб. Прощаясь с Михоэлсом, мы прошли в медленном потоке людей, сокрушенных утратой и жутким знаком беды.

Вот так начался этот год. 1948-й.

 

2

В этом же, 1948 году я закончила Литинститут, а муж, работая в Радиокомитете, сдал последние экзамены на филологическом факультете МГУ, успешно защитив диплом, был рекомендован в аспирантуру.

В разгар лета мы поехали на Украину, под Белую Церковь, в Ракитно к Б.Н. Отпущенный на волю из лагеря, он был лишен права жить в сотне больших городов. С помощью украинских родственников отыскалось для него свободное место фотографа в райцентре Ракитно. Мама и Юра уже были здесь. Маму не узнать — помолодевшая, оживленная.

Бедняцкий сын, Б.Н. был отдан в “мальчики” к фотографу. Загруженный работой по дому и беготней по доставке клиентам выполненных фотографий, он все же выучился возле хозяина делу. Фотограф.

Самоучкой стал читать и кое-как писать. Зачитывался Толстым, стал на всю жизнь вегетарианцем. А революция позвала его, завладела душой. Какой труд, какие усилия отданы на службе советской власти, знает, наверное, только он сам. Уже на самостоятельном посту в Полтаве отыскал в городе старого учителя гимназии, брал у него уроки, изо всех сил старался выучиться грамотно писать. И выучился. Были потом еще целый год курсы для руководящих кадров. И был немалый практический опыт. На Чрезвычайном Съезде Советов он — делегат с решающим голосом, утверждал новую Конституцию. Впервые останавливался не у нас, в гостинице для делегатов, питаясь вместе с ними, и тяжело захворал — что-то невегетарианское попало ему, отравился. В Кремлевской больнице его выходили.

На проводимых впервые в стране выборах в Верховный Совет 12 декабря 1937 года он еще успел проголосовать с чувством личной причастности к новому значительному этапу страны — новой Конституции, за которую голосовал на Чрезвычайном Съезде Советов в 1936 году.

Через полгода его арестовали. Опасаясь за папу, я удерживала его от похода в прокуратуру узнать хоть что-нибудь о Б.Н., где он, — ведь оттуда не все посетители возвращались. Считая, что мне-то ничего не грозит, я отправлялась в прокуратуру. Ничего не добившись, впустую убеждала чиновника, с которым все же довелось говорить, что Б.Н. — честнейший человек, не зная, что я сама, оказывается, проходила по “делу”, о чем мне сказал вернувшись Б.Н.

Тем летом, что предшествовало аресту, Б.Н. забрал меня с братишкой Юрой к себе под Куйбышев (Самару) — пожить в большом яблоневом саду под городом, выращенном им и застроенном небольшими одинаковыми домиками для коллектива сотрудников. Один такой же домик был его. И в “деле” имелся сфабрикованный донос, в котором я (мне было 16 лет) фигурировала прибывшей к нему от Троцкого связной.

Но то все позади, теперь вот — Ракитно. Б.Н. в 60 лет вернулся к профессии своей ранней юности.

Здесь, в Ракитно, было на удивление так обильно с едой, что мы просто шок испытали. Мы отъедались, принудительно перекармливали Олю. Зима была в Москве трудная. У нас в комнате, все еще называвшейся столовой, на паркет был высыпан мешок мерзлой картошки, выданный Бобу в его НИИ, подкреплявший наш скудный рацион. А здесь — ведро вишен запросто к столу в диковинку мне. И много чего
еще — благодать здешней земли.

Из окрестных сел невесты в подвенечном и под накинутой фатой приезжают с женихами в райцентр фотографироваться, благо появился фотограф.

Вишни да свадьбы. Ну, праздник жизни. Но жители Ракитно живут в страхе, затравлены шайкой бывших бандеровцев, разгромленных. Тут же при нас случай — среди бела дня в парикмахерской возник вооруженный молодчик: деньги или жизнь. Взял кассу и вывернул карманы смертельно испуганных клиентов. А то еще страшнее: подкинуто письмо. Ультиматум: ночью такую-то сумму денег подложить под указанный камень. За неисполнение расплатишься жизнью ребенка. Кто же в страхе и отчаянии не исполнит, если своих денег не хватает, вымолит в долг у соседей. Вот такие контрасты в Ракитно. Вишни и свадьбы, а тут шайка орудует.

Говорят, полк НКВД брошен на борьбу с бандитами. Но бывшие бандеровцы растворяются в селах и, согласно молве, кутят с молодками, не дождавшимися с войны своих мужей.

Парикмахерша, не молодая, но видная собой — еврейка. Есть еще одна — разбитная Сима, счетовод в райсовете. Уцелели? Или вернулись? Вообще-то евреев не видать. А прямо на глазах в райцентре — старинное еврейское кладбище. У немцев руки не дошли. Местные люди не тронули. Нешлифованные камни-надмогильники стоят почти под рост друг к другу, то прямее, то с наклоном, то откинувшись — кого как вековой ветер определил. Сумрачный каменный лес, таинственный. Подойти ближе не тянет, даже страшит что-то.

Новый ладный дом с террасой — районная фотография. Зала или салон, тут фотографирует Б.Н., есть подсобка для обработки снимков, жилые комнаты, кухня. Отрадно, что здесь он будет жить и работать. Со стороны торца дома отделенный проезжей частью переулка ближайший сосед — большой дом. Здесь суд.

Я заглянула в тот дом. Шел суд. Подсудимые две колхозницы, их судили исходя из нового ужесточенного указа. У обеих сумма трудодней ниже установленного тем указом минимума. За это по указу суд выносит приговор: то ли исправительно-трудовой лагерь, то ли ссылка. Ужас происходящего. Вынести это судилище пассивным соглядатаем нестерпимо. Я малодушно попятилась к двери.

Военный грузовик привез в Ракитно убитых — главаря бандитов и парнишку, служившего при нем. Их демонстративно выложили на землю у дверей райсовета, чтобы люди шли сюда и глядели — с бандой покончено, и унялся бы панический страх. А если кто из местных затаился в своей связи с бандитами, пусть кумекает — расправы не миновать.

Но тяжким было то, что мертвыми они похожи на людей. Не на бандитов. И пришедшие поглядеть отходили в замешательстве.

Через Ракитно стали проезжать грузовики, кузова набиты молодыми, краснощекими женщинами в пестрых платьях. Может, какая из них и была соучастницей, а другие “кутили” не по своей охоте — поневоле, беззащитности, — ведь не пусти их в избу, пристрелят.

Подошли дни нашего отъезда. Мама еще с неделю поживет и тоже вернется — заканчивается ее продленный летний отпуск. Подступает осень, уже завезены дрова для Б.Н.

Я прощалась с Б.Н. тяжело, болезненно, схватило тревогой за него, покидаемого, хотя в прежние годы он тяготел к одиночеству. Я прижалась к нему. Милое, голубое простодушие в глазах. Лицо его смялось, грустное. От тревоги, волнения, нежности я разрыдалась, чего не бывало со мной, и не могла уняться.

В Москве мы с Оленькой побывали в детском театре и в антракте сидели на уютном диване в холле. Я достала из сумки зеркальце — поглядеться. И, выходит, позабыла его убрать, оставив на коленях. Позвонили — конец антракта. Я встала, и о кафель пола ударилось вдребезги разбившееся зеркальце.

Я отчасти суеверна, не люблю и боюсь разбитого зеркала. Бывает — минует. А на этот раз через день-другой страшное известие: Б.Н. арестован. Мама, она была уже дома, поехала на Украину. Вернулась ни с чем. Бедная наша мама.

А было так. Пришел за Б.Н., кажется, всего один человек. Топтался на месте смущенно, напоминал: “Не забудьте валенки. Валенки у вас есть? Возьмите валенки”. Да, Сибирь не Украина, без валенок — капут.

И видно, что-то хотел объяснить, утешить, что ли: “Это в последний раз”. И почти извиняясь: “Поймите меня — в последний. Больше вас никогда с места поднимать не будут”. По стране проводилась широкая кампания — забирали тех, кто отсидел в лагерях.

Б.Н. сунул в мешок валенки и туда же старое лагерное одеяло с вышитым на нем по его просьбе кем-то в лагере именем нашей мамы. Он уходил в последний путь — в “вечную ссылку”, как официально значилось в арестантских бумагах.

 

3

В конце года у Изи обострился туберкулезный процесс, и однажды вечером хлынула горлом кровь. Ночью нас доставила “неотложка” в Боткинскую больницу. С летальными показателями его поместили в туберкулезное отделение.

От ворот Боткинской направо, неподалеку, почти примыкая к забору, два маленьких деревянных домика. Они были выстроены в Первую мировую войну для больных военнопленных. В мирное время в них туберкулезное отделение, в одном — мужское, в другом — женское и операционная. Все предельно скромно, палаты на много коек. Но внушающий полное доверие заведующий отделением доктор Янов, но весь персонал — чуткие, отзывчивые няни. Мир доброжелательности, надежды.

Обследование дало заключение: нужна операция легкого. Мы оттягивали решение. Изя верил в свой организм, надеялся — вытянет.

В этом домике Изя провел 18 месяцев с перерывом на санаторий. Там состояние его ухудшилось. И уже не опасение операции (единственного спасения), а страх того, что врачи не возьмутся, скажут: поздно, затянули с решением...

Но началась подготовка к операции. Торакопластика. Не знаю, правильно ли произношу. В случае с Изей — трехэтапная: три операции с продолжительными перерывами на восстановление, подготовку к следующей. Варварская, страшная операция, по-другому тогда не умели.

Хирург был покорен мужеством и выносливостью Изи. Я возле него набиралась стойкости, надежды. Как всегда, он много читал. Когда становилось ему полегче, настаивал, чтобы я приносила свои странички, редактировал. Я училась у него писать.

4

В институте был человек по фамилии Львов-Иванов. Иван Александрович. Заместитель директора по хозяйственной части и он же — секретарь партийной организации. Говорили, будто в Гражданскую войну он командовал на Дальнем Востоке “дикой” дивизией, не то полком “Красных Орлов”. Так или иначе, но молва придавала его угловатой замкнутости что-то романтическое. Пожилой, рослый, топорный, добросовестный, рот замкнут густыми усами, он молча нес свою израненность — на фронте погиб его единственный сын.

Иногда в институт приходила его жена, заметно моложе его, женственная, с печальным, нежным, белым лицом. Стоило ей появиться, как тут же в коридоре ее обступали ребята из тех, кто воевал, а усерднее других — кто пострадал на войне, их тянуло к этой женщине, смотревшей на них с тихой, горькой лаской, будто в каждом частица ее сына. Некоторые бывали дома у Львова-Иванова, и жене его всегда хотелось накормить, пригреть их.

Наш выпуск 1948-го всего 20 человек, все мы с дипломами “литературный работник” распределению не подлежали. Но в институт обращались с запросом редакции газет и журналов, издательства и разные учреждения и организации, и кто пожелал — устроился. Мне не удавалось. До того не замечавший меня Львов-Иванов, хотя на курсе из студенток я одна была “фронтовичкой”, тут приметил и, видно, в толк не мог взять, как это я не подхожу отделам кадров ни “Комсомольской правды”, ни ТАССа, ни другим, обратившимся к нему с просьбой срочно направить молодого специалиста — “литературного работника”.

Простая душа, доискиваться, разгадывать он не умел. А справься, никто б и не ответил. Чиновники, получавшие устные (только устные!) указания насчет подбора кадров, и те, кого накрыло государственной антисемитской волной, были повязаны политической недозволенностью проронить на этот счет лишнее слово вслух. Знали, где живут, чем расплатятся. Нарушившая этот негласный порядок женщина, участница борьбы против фашизма еще в Испании, сказав, что у нас в стране антисемитизм, поплатилась годами Гулага.

Но так или иначе, все всё давно понимали, кроме Львова-Иванова. Цельный, неделимый человек. Не было в нем такой дробности, чтобы вникать, доискиваться. Наткнувшись, по его понятиям, на какую-то несуразность, он уперся, и как только получал запрос, слал мне домой гонца (телефон нам все еще не вернули). И опять наново писались рекомендательные характеристики на меня, опять я звонила из телефонной будки по указанному номеру, меня просили не откладывая тут же приехать.

В “Московском комсомольце” я заглянула к заведующему отделом культуры Виктору Панкову, ифлийцу. Это о нем писал из госпиталя Сережа Наровчатов. Виктор лишился на финской обмороженных пальцев ног, основательно прихрамывал, списан с воинского учета. Виктор срочно собирал тут кое-какие свои редакционные пожитки, а ненужные бумаги заталкивал в мусорную корзину. Он покидал редакцию с переводом на ту же должность — не куда-нибудь — в “Правду”, главный директивный орган.

Мы тепло встретились. Услышав от меня, что я пришла оформляться на самую незначительную в редакции должность — литработника, замахал руками:

— Ничего подобного! Там и зарплата ерундовая. Тебя должны взять на мое место.

— Это невозможно! У меня нет опыта.

— Ерунда! У тебя такой большой жизненный опыт. Справишься!

Он готов был идти к главному редактору. Едва удержала, не пускаясь в разъяснения. Святое недомыслие. Сам вроде не замечал, что происходит. Освобождались места уволенных или выжитых журналистов-евреев. Кадровые прорехи образовались повсюду, их спешили заполнить. Мы оживленно поговорили о наших ребятах, какие вести от них, у кого какая судьба, и я пошла по своим делам.

Сотрудница по кадрам, так похожая на всех предыдущих кадровичек. Лица их оставались для меня неотчетливыми, смазанными из-за моей напряженности при разговоре. В этот раз, пообщавшись с однокашником, я была раскованнее, наблюдательнее. В двухоконной, насыщенной светом комнате я разглядела живое, подвижное лицо в забавно елозивших по нему крупных коричневых веснушках. Кадровичка протянула мне анкету и указала на отставленный в стороне легкий столик на изысканных крученых ножках, создание бог знает как приблудившееся.

Анкета была простенькой, всего несколько вопросов: год рождения, партийность, образование, награды. Мои ответы были превосходны. Но и опорный пункт — пятый — налицо.

На прощание она, одобрительно шевеля веснушками, держа перед глазами анкету, просила перезвонить завтра. Я уходила с надеждой: эти приветливые веснушки, столик на крученых ножках — что-то совсем не формальное.

На другой день я позвонила и услышала от нее: к сожалению, на это место, оказывается, следует взять мужчину.

Ох, гады! Когда направляли меня в воздушно-десантную бригаду, мой пол во внимание не принимался.

Обычно ссылались, что вакансии, оказывается, нет, ошиблись. А на этот раз что-то новенькое для разнообразия. Но надо было бы заранее из телефонной будки представляться со своими отчеством и фамилией, не морочить людей и не подвергаться испытаниям. Я же этого не делала в пустяшном расчете: может, мои ордена и медали, фронтовой партбилет — о них по телефону не скажешь — на этот раз наконец проломят барьер пятого пункта.

“Это что же, — возмущалась в печальном недоумении моя подруга Вика
Мальт. — Закончить войну на таком гребне и прийти к тому, что ты изгой”.

Со Львовым-Ивановым мне почти не приходилось общаться, но я все больше чувствовала свою связь с этим странным, молчаливым человеком, единственным, кому было дело до моего “трудоустройства”. И когда он опять присылал ко мне
гонца — это было для меня сигналом: не все потеряно. Я отправлялась туда, где позарез был нужен “литработник”, чтоб не закрыли эту пустующую штатную единицу вместе с ее денежным окладом. Может, и повезет наконец. Случалось же, что кому-то везло. А работа, пусть хоть и с небольшим окладом, но постоянным заработком, была мне необходима. Но какая это была пытка в очередной раз отправляться в поход!

Перед отделом кадров Радиокомитета, куда вновь по запросу отправил меня Львов-Иванов, внезапно мою шею под затылком схватило нестерпимой болью — слова не вымолвишь. Впервые такое случилось со мной на фронте, может, расскажу как-нибудь в другой раз о тех драматических обстоятельствах. На этот раз спазм случился от перенапряжения. Это был мой предел. За порог я не перешагнула. И придя в себя, ушла. Все. Больше в отделах кадров я не бывала.

В моей трудовой книжке значится — “профессия — токарь”, и единственная в ней запись: “принята токарем-оператором”. Это начало войны — 1941 год, когда мы с Викой Мальт по путевке МК комсомола были направлены на завод, в цех, переведенный тотчас по мобплану на изготовление гильз для патронов.

 

5

Патриотизм, что был в войну, деформировался. А тем временем из тени вышел государственный антисемитизм. До поры он входил в состав борьбы с “антипатриотизмом”, с “космополитизмом”. Теперь антисемитизм шел об руку с неуемным шовинизмом. Россия объявлялась родиной всех великих открытий. Не смолчал едкий, неравнодушный к абсурду городской фольклор. “Россия — родина слонов”, — гуляло втихомолку по Москве.

Борьба с низкопоклонством перед заграницей и космополитизмом простиралась решительно на все. Не выстояла даже издавна популярная “французская булочка” с хрустящей корочкой, переименованная в “городскую”.

В “Правде” подверглась разгрому первая повесть молодого автора — некоего Мельникова. В скобках была приведена подлинная фамилия этого неугодного сочинителя — Мельман.

Не только молодой убитый автор, первый объект такой экзекуции, но и все, кто не насквозь проеден был антисемитизмом, ахнули. Впервые так демонстративно преступалось авторское право, что задело, взбудоражило многих.

Недоумение, несогласие выразил К.Симонов, подписавшись — Константин (Кирилл) Симонов, — дескать, он тоже писатель со скобками. И снискал широкую признательность. Но раскрытие в скобках неугодных, уязвимых фамилий повторялось, и жест датского короля оказался Симонову не по рангу, и солидарность с атакуемыми непрочной.

Подпавший под то постановление автор провел весь день в смятении, отчаянии и страхе. Наутро, как он рассказывал, подняв голову, оставил на подушке все волосы (такое случается под воздействием сильного облучения). Облысел. Правда, не навсегда. Со временем волосы отросли, побитые ранней сединой.

Боря Слуцкий закрепил за Мельманом-Мельниковым титул “Отца русской скобки”. Впоследствии Слуцкий нередко справлялся: “Кто нынче у нас евреи?” И сам уточнял кто. Над кем сгущаются тучи несправедливости, отчуждения, недоверия. Тогда евреями были евреи, и не только они. Задайся сейчас он этим вопросом, назвал бы “лица кавказской национальности”.

Как постыдно вживается в нынешний обиход это определение, не встречая отпора с нашей стороны — тех, в ком жива личная память о войне или генетически унаследованная. Мы предаем наших однополчан, с которыми в единстве, в братстве, не различая “лица национальности”, выстояли в самой тяжелой за века, в самой кровавой войне. И не будь этой сплоченности, не выстояли бы.

Одним из главных очагов, где разжигался антисемитизм — тем азартнее, что и небескорыстно: вышибали из издательских планов конкурентов, — был Союз писателей. Здесь хватало молодчиков, что линчевали любыми подлыми наветами видных литераторов — “безродных космополитов”. Их исключали из СП, лишали профессиональной работы и просто куска хлеба.

Эта кампания была рьяно подхвачена в Литинституте многими студентами. Были энтузиасты-громилы вроде памятного Шахмагонова (впоследствии секретаря Шолохова). И те, для кого всего лишь настал заветный час: они в меру своего красноречия могли делиться с аудиторией дозволенной и призванной ненавистью, торжеством, а заодно убирая с дороги явных и потенциальных соперников. А были и негромкие, неагрессивные голоса, напрягавшиеся скрыть подавленность. И под сметающим все натиском поскорее все же присягнуть неизвестно чему, но против евреев.

На собрании не раздалось отрезвляющего окрика. Да он и был бы тут же придушен. И отрезвляться никто не хотел, потребности не было.

Я с азартом слушала, впитывала. Даже дух захватывало. Так откровенно, разнузданно, алчно предъявлял себя наш фашизм. От победы над немецким было неполных три года.

Недаром писал Генрих Манн: “Бойтесь антисемитизма. Он поднимает темные силы, сколачивает их”.

Оглушенных, мгновенно инфицированных сколько угодно. Перед накаленным собранием своих товарищей-однокашников храбрый фронтовик рвал на груди тельняшку: не еврей он — армянин. Студентке, тоже фронтовичке, внезапно открылось: поэта Павла Антокольского, ее учителя и покровителя, следует осадить как еврея. Уж как там, не знаю, но она выполнила “свой долг” и была поражена, что Алигер, которой она позвонила, повесила трубку, прекратив с ней знакомство. Представляю себе, когда чумная эпидемия немного спала, она — и не только она одна — переживала, раскаиваясь в своей активности. Роковая податливость. Не уберегло и хорошего (да, да, хорошего!) парня от выступления в “Литгазете” против преподавателя института Григория Бровмана, вполне ортодоксального критика, но уже успевшего попасть в “космополиты” и огрызнуться, заверив оппонентов в своей стойкости: мол, ничего, выстоит — “Занятия литературой не для слабонервных”. Затмение ли мозгов, соблазн ли студента напечататься, личная антипатия или теребивший страх — скрытое в анкете черное пятно собственной биографии: отец репрессирован? Брешь пробило в складе и ладе такого приличного человека. И почему-то его, автора статьи, а с ним и участников собрания особенно раздражил цинизм “сиониста”: “Литература не для слабонервных” — приведенная в статье эта реплика. Ишь ты! А сам не явился на собрание. Но раз герой отсутствовал, притянули на трибуну Львова-Иванова к ответу. Доцент Бровман был членом партбюро. А Львов-Иванов вообще-то работник по хозяйственной части института и к преподавателям не касался, но как секретарь парторганизации уважал члена партбюро, развитого товарища, прислушивался к его мнению, советовался и, можно сказать, дружил с ним, с Бровманом. Пожалуйте к ответу: проглядел сиониста.

Он стоял на трибуне огорченный, растерянный. И притом ничего не понимал. Его густые усы, прикрывавшие глухо рот, подрагивали. Он собирался с духом. Человек тугой, он не мог разом метнуться в обличители, как это легко и ловко получалось у других.

Сказал, что никогда раньше не слышал такого слова — “сионизьмь”, старательно выговорил. В рядах прошел смешок. Серьезные лидеры шикнули. Поправили Львова-Иванова, указав, как надо правильно выговорить это слово. Он совсем смешался.

— Не знаю, что и сказать… Сионизьмь какой-то. Не поймешь. А он что же? Партийный товарищ. — И беспомощен был что-либо добавить. Ему кинули что-то резкое, неуважительное. От него всего-то требовалось несколько слов покаяния. Ну чего там, мол, проглядел сиониста, потерял бдительность. И дело с концом. А он чего понес. Львов-Иванов был смят, унижен, сошел с трибуны.

Он один из собравшихся в зале был не вывихнутым, нормальным человеком, в своем простодушии признавался: не знает, что такое сионизм (сионизьмь). Активисты сами не знали и не собирались дознаваться, что в самом деле это слово значит. Им не смысл был нужен, а жупел.

 

6

Но как ни изнурен был дух человечности за долгую, страшную войну, что помогало вгонять потоки людей в русло зла, человеческие отношения не умерли. Я встречала совсем незнакомых мне людей, готовых помочь мне работой внештатной, журналистским заданием — дать возможность заработать, иногда рискуя при этом своим местом, положением. Так оно было. И я не намерена это забывать.

 

7

И в заключение. Меня вызвал военкомат повесткой. Что бы это значило? Шла возбужденная — все же кому-то официально вдруг понадобилась. Призывали меня вернуться в армию на смену переводчикам, работавшим в Германии уже три года. Я ссылалась на то, что закончила институт, получила другую специальность, я уже давно не военный переводчик. У меня дочка. Ей климат Германии не показан. И мой муж… Прерывая, настойчиво объясняли: заберете семью. И мужу работа найдется, и там условия для вас будут лучше. И климат в Германии разный, подберем для дочки подходящий. “Мой муж в больнице, предстоит операция на легком”. Ну как поправится, подождем. Не отказывайтесь. “Мой муж никогда в Германию не поедет. Его родители в Бабьем Яру”.

Глава седьмая

 

1

Впервые в “Новый мир” Твардовского привело меня письмо Эммануила Казакевича. Было это так.

Казакевич прочитал мою рукопись и пригласил к себе. Жил он тогда на Беговой, в небольшой квартире, в одном из коттеджей, которые в войну построили пленные немцы. Прославленный автор “Звезды” был переселен сюда из гнилого, без воды и канализации, промерзающего зимами барака, где ютился с семьей.

Я застала его в кабинете, облепленным черноголовыми дочерьми, младшей из них было полтора года. Выпроводив детей, он протянул мне руку, знакомясь, предложил сесть, и сам сел к столу. У стола оставался стул с продавленным сиденьем.

— Это специально для графоманов, — заметив мое замешательство, весело пояснил он, — чтобы провалились.

Другого стула, однако, не было.

— Садитесь, садитесь, вам это не грозит. Вы написали хорошую вещь.

Под такие слова я опустилась на стул, готовая хотя б и пострадать. Казакевича вблизи видела впервые. Показался даже красивым, полным жизненных сил. Заговорил о рукописи, обстоятельно объяснял, что тем не менее его не устраивает. Начиная с названия — “Записки военного переводчика”. Так что же все-таки: записки или повесть? И решительно настаивал: надо доработать, добиваясь выразительного, сквозного повествовательного сюжета. Поделился, как ему примерно это видится, и просил после доработки прислать ему рукопись.

Я уходила окрыленная и сникшая в то же время. Выходило, что надо рукопись переписывать отчасти заново. К этому времени у меня было всего несколько рассказов (в ящике). И рассказы и эту “межумочного” жанра вещь я писала по наитию. Писала как писалось. Теперь же требовалось нечто выстраивать. Это казалось ближе к журналистике. Я ею перебивалась ради средств к существованию, тяготясь, не приобретая литературных навыков и маломальской уверенности в себе.

Житейские обстоятельства мои были суровы. День проходил в больнице возле мужа и в заботах о заработке. Поздним вечером, корпя над рукописью или, обессилив за день, лишь перебирая страницы, я порой чувствовала: что-то свершится, изменится к лучшему. Часы уходили в ночь. С опаской думалось, как оно будет, когда эти поздние сиденья кончатся и останешься с глазу на глаз с действительностью.

Работа медленно, но все же подошла к концу, и я смогла наконец отослать рукопись Казакевичу по продиктованному им адресу в деревню Глубоково Владимирской области, куда он готовился перебраться жить и работать.

Вскоре пришло от него письмо: “Уважаемая товарищ Ржевская! Последний вариант Вашей повести, присланный мне Вами сюда, в Глубоково, я прочитал.

Повесть стала гораздо лучше. Пожалуй, можно сказать, что Вы написали хорошую вещь. Очень этому рад. Повесть Вашу я послал Твардовскому в “Новый мир”. Надеюсь и уверен, что ее там напечатают. Прошу Вас, сделайте поправки, о которых я здесь пишу”.

Вот так Казакевич в 1950-м привел меня впервые в “Новый мир” Твардовского, сменившего снятого с поста главного редактора Симонова.

Редакция находилась на площади Пушкина, 5, вход с угла улицы Чехова. Старинный дом. Если внять молве: здесь Пушкин танцевал на балу. Мраморная в широкий разлет лестница упиралась в старинное во всю стену зеркало. И с каждой ступенью вверх на меня надвигалось все ближе сжатое, замкнутое волнением чужое лицо.

Принял меня Тарасенков, заместитель Твардовского. Я слегка была с ним знакома — он вел у нас в Литинституте семинар по советской поэзии. Большой, вальяжный, он разгорался на занятиях живым, молодым воодушевлением, увлекал. Из своего кресла он смотрел на меня, сидящую напротив него, с доброжелательной улыбкой. “Повесть прочитана редактором отдела и отклонена им”, — сообщил он мне. Не охватив постигший меня крах, попутанная письмом Казакевича, я попросила Тарасенкова прочитать рукопись. Досада мигом смахнула с его лица доброжелательность. Глаза скучающе подернуло поволокой.

— Я доверяю своим редакторам, — сказал подчеркнуто сухо, отсекая посетителя, еще и не обозначившегося в литературе, а уже готового втравить его в мелочные редакционные разборки.

Этот мгновенный перепад от светской доброжелательности к отторжению — такие метаморфозы случалось впоследствии наблюдать на лицах литературных чиновников. Тут — впервые. И ведь это был не чиновник, а известный знаток, любитель и истовый собиратель библиотеки русской поэзии ХХ века.

Я, конечно, была уязвлена и ушла, негодуя на себя за то, что так глупо, простодушно просила его прочитать.

Всегда трудно обращаться в редакцию с рукописью, новичку в особенности. Одни синяки.

Чем ближе я подходила к больнице, тем тяжелее становилась сунутая в авоську папка с возвращенной мне рукописью. Я несла весть, гасившую всполохи нашей семейной надежды, пусть иллюзорной, шаткой, но и такой она пригодна в трудный час, когда один из нас, имея опыт в журналистике, физически беспомощен, а у другой за спиной лишь опыт фронтового переводчика, не приложимый теперь ни к делу, ни к заработку.

 

2

Эммануил Казакевич прожил недолгую жизнь. Умер 49-летним. В книге воспоминаний о нем вдова Г.О. Казакевич ведет раздел: “Читая его дневники, перечитывая письма”. Здесь по сохранившимся в бумагах Казакевича копиям она опубликовала адресованное мне письмо — я его приводила. И рядом письмо Казакевича в “Новый мир”:

“Дорогие товарищи, Александр Трифонович и Сергей Сергеевич! (С.С. Смирнов — 1-й зам Твардовского.)

Повести своей дать Вам не смог, но про Вас не забываю. Посылаю Вам небольшую вещь молодой писательницы. Несмотря на некоторую растянутость второй части, повесть эта по-моему — очень хорошая. По ней надо немного пройтись опытной рукой — и журнал получит превосходную вещь…

Жму Ваши честные руки”.

Он хорошо воевал. Вернувшись, бедствуя с семьей, писал о войне. “Звезда”, позже “Двое в степи”. Он в зените призвания, популярности. Вытянул в достаток семью.

Был ясен, верил в себя, в дружбу, видел огромное поле работы, которое вспашет. Убежден был, что его слово выведет на страницы журнала открытую им вещь. Мог напороться. Нравы были бурсацкие. Могли вообще не ответить ему, хотя он был дружен с Твардовским. “Дорогие товарищи”, не заглянув в “превосходную вещь”, которой он их одарял, спустили ее “вниз” и выкатили из редакции. Могли и поддеть: подвел журнал! Где обещанная повесть?! Вместо нее подобрал что бог послал.

В послевоенной Москве, взбаламученной пережитой войной, державными залпами победы, неясностью насчет иерархии новых ценностей, обязательств, святынь, регламент человеческих отношений не определился.

Не сразу, но вскоре задним умом я поняла, что Казакевич искренне перехвалил повесть. Но дай Бог каждому, вступающему на безмерно трудную дорогу, с которой уже не сойти, встретить однажды такую поддержку. Мне ее не забыть.

 

3

Вскоре после моего посещения “Нового мира” как-то днем неожиданно явился незнакомый человек с поручением от Казакевича. Он скинул галоши, снял шляпу и обстоятельный драповый демисезон, повесил их на крюк вешалки, подхватил опущенный на пол портфель и оказался миниатюрным мужчиной с грузным портфелем. Уже в комнате представился: он фотограф-портретист, снимает известных писателей и кое с кем из них дружен. Казакевич поручил ему узнать у меня, как дела идут в “Новом мире”. Присел на стул и настроился выслушать — ему предстояло выехать в деревню Глубоково со свежими новостями. Узнав, как плачевны дела, опустил с колен тучный портфель на пол и, освободив от него руки, с их участием принялся оживленно строить планы, каким образом одолеть какого-либо редактора (упоминалась редактор отдела прозы “Знамени” Разумовская), чтобы дело было в шляпе. Все как-то не то получалось и смешило меня своей несуразностью.

Я принесла нам по чашке чая и, смущаясь, что ничего к чаю нет, поставила на стол хлеб и тарелку с нарезанными кусками холодной крольчатины — самого доступного по цене мяса, и вкусного притом, — и соленые помидоры. Мой неожиданный гость с аппетитом принялся есть, прерываясь восклицаниями: “Ах, какая курятина!” Я немела и ждала с минуты на минуту разоблачения. Покончив с “курятиной”, добрый человек, не переставая волноваться, куда б пристроить мою рукопись, сунул руку в карман за носовым платком и вместе с платком вытянул какой-то билет, оказавшийся приглашением на вечер встречи писателя Вершигоры с читателями. Посожалел, что занят сегодня вечером, и спросил, не готова ли я воспользоваться его билетом. Я была готова. Интересно услышать и увидеть автора книги “Люди с чистой совестью” — одной из первых книг о войне.

Уже собравшись уходить, мой посетитель, спохватившись, извлек из портфеля блокнот, вырвал листок, быстро заполнил его, проборматывая вслух: “Дорогой Петр Петрович! Зная Ваш интерес к работе молодых писателей, пишущих о войне, лично прошу Вас прочитать эту рукопись”. Вместе с этой запиской я по его наказу должна всучить Вершигоре свою рукопись.

Вечер в зале ЦДСА уже начался. Прохаживаясь перед рядами собравшихся читателей, Вершигора рассказывал о работе над своей новой книгой, недавно вышедшей, — “Карпатский рейд”. Ни генеральские лампасы, ни золотая звездочка Героя, ни массивная непривычная тогда в Москве партизанская борода, доминировавшая в его внешности при умеренном росте и плотно сбитой фигуре, ни ключик от машины, вертевшийся на пальце, не отделяли его от собравшихся в зале людей. Подкупал достоверный тон, простой, искренний.

Он с горечью говорил о Ковпаке, резко не принявшем книгу. Ковпак задет тем, каким он предстает в ней. Вершигора пояснял что-то, ссылаясь на технику кино-съемок, близкую ему по довоенной профессии кинорежиссера, когда при всей концентрации света камера обращена на одного актера, слепящие юпитеры забивают морщины и любые помарки на его лице. Выходит, Ковпак считал, что ему положено находиться исключительно под таким светом. Но это невозможно, если пишешь о человеке с присущим ему характером, складом. Словом, Ковпак желал видеть себя в книге на котурнах славы, а не живым, ярким самородком, каким старался донести его автор, любя и воздавая ему.

Вершигора обращался из этого зала к далекому Ковпаку, взыскуя понимания.

Но особенно запомнилось мне из сказанного на том вечере Вершигорой, что не только для писателя удача оказаться свидетелем важного события, но и для самого события удача, если его очевидцем был писатель, сложившийся или потенциальный. Он постарается воспроизвести черты и характер события, чтобы оно не стушевалось в потоке времени, не исчезло бесследно и не было забыто или искажено впоследствии, когда б потомки пожелали реставрировать его, не располагая надежными данными и представлениями о нем. Примерно так говорил он.

В этом обращении к своему опыту пережитого и к работе над книгой и было понятие Вершигоры о долге писателя, участника и очевидца значительных событий.

Сказанное будто напрямую адресовалось мне. Судьба наделила меня участием в исторически значимых событиях, о которых надлежало рассказать, да было под запретом — “государственная тайна”. И горб неисполненного долга еще долго отяжелял меня.

Кончился разговор с залом, и Вершигору обступили, о чем-то спрашивали и просили автограф. Когда вокруг него поредело, я решилась подойти, протянуть ему записку. Пробежав ее, спросил, где рукопись. Взял ее.

— Звоните через неделю-другую. И продиктовал номер своего телефона.

Я позвонила, и он попросил приехать к нему на Лаврушинский. Дома он отозвался одобрительно о повести, намеревался помочь ее опубликованию в “Знамени”, где был членом редколлегии. Очень советовал обогащать язык, читать Лескова.

В “Знамени” рукописью не заинтересовались.

 

4

Тем временем наущениями моей подруги Юлии Капусто ее муж, писатель Евгений Герасимов отнес повесть в Воениздат, где проработал немало лет. Повесть в издательстве пришлась. А из-за малого своего объема угодила в серию “Военные приключения”, издававшуюся в небольшом формате, — других оснований пополнить ею эту серию не было. Название повести дали опять же по закону этой серии —
броское — в отрыве от ее содержания. Я была смущена, расстроена. Повесть на глазах понижалась. Даже лучшие ее страницы проигрывали от несоответствия заявленному жанру. Мои возражения не принимались в расчет, а порвать с издательством я была бессильна — при моих-то обстоятельствах.

В общем, огорчений было много. Но книжка вышла. Я поехала на Арбат в магазин “Военная книга”. Была зима. Мело. В магазине многолюдно. Молодой солдат, отходя от прилавка, отвернул борт шинели, спрятал мою книжку на груди — укрыл от снега. Этот миг окатил меня незабываемым волнением.

Гонорар, хотя и был заметно снижен как автору первой публикации, но при массовом тираже все же сложился в сумму, показавшуюся нам огромной. Мы роздали самые неотложные долги (с остальными рассчитывались годами). Я купила с рук на улице шубу — дрезденский стриженый кролик под котик. И мы отметили выход книжки.

Сейчас трудно поверить, что тогда, в 1951-м, по доступным ценам при демократическом выборе блюд можно было запросто собраться в ресторане “Метрополь” таким люмпенам, какими были мы.

Как запомнился мне этот старый ресторан послевоенной поры. Его особая атмосфера. Погружение. Приглушенный гул зала. Вступив, отплываешь покорно куда-то вместе с ним. Негромкая живая музыка. Полумрак, изредка взрезаемый яростным светом, медленно опадавшим. Горьковато, хмельно.

В этот раз нас пятеро — так задумано — мальчишник, если и меня по случаю счесть за парня. Давид Самойлов и Петя Горелик без жен, холостой Боря Слуцкий и мы с мужем. Теснее некуда. Есть еще Сергей Наровчатов, но он запил. Впятером
мы — осколок тех повыбитых войной дружб, надежд, любви и честолюбий. А в жестокое, темное послевоенное время исключительное доверие друг к другу — и ни к кому больше — питало нашу близость, протянувшуюся пожизненно.

Борис Слуцкий накапливал понемногу стихи, не надеясь в обозримое время их напечатать, кое-где в домах читал. На жизнь зарабатывал, сочиняя для радио так называемые композиции актуального публицистического толка, за что Дезькой именовался “композитором”. Крыши над головой не имел. Снимал где придется комнату, был мучим головными болями, бессонницей — следы ранений и контузии.

По той или иной причине часто съезжал на постой куда-либо к новой хозяйке. Мотало по Москве. Жил он аскетично, без примет личного быта, вообще без быта.

У Дезика, наоборот, был густой быт, с которым нелегко было сладить. На Мархлевского в большой комнате жены Ляли — толчея. Хорошо, если кто-то из своих: Коля Глазков, Наровчатов, опять же Слуцкий. Но ведь непременно какой-нибудь начинающий поэт и кто-либо из новой родни жены, и некто — ненужный завсегдатай, рвущийся в собеседники, тут и подруги Ляли, и поклонники ее красоты. Прелестная ее непосредственность и домашняя безалаберность облегчали бесцеремонность вторжения. Всех скопом ее поклонников Дезька обратал в своих — его обаяние, артистизм наращивали их число, отчасти, может, компенсируя, и пагубно, что-то существенное, не залаживающееся в работе. Но, может, многолюдие — среда его таланта. Сам он записал во фронтовом дневнике: “Мне легче думается на людях. Но писать — для этого требуется одиночество”. Одиночества не было.

Стихи писались туго. Подрабатывал тоже на радио в детском вещании. Денег совсем маловато и выпало впервые — переводить. То была слабая албанская поэма, славящая вождя пролетариата. По ходу работы Дезик играючи сочинил новую главу поэмы. Благодарный автор, в свою очередь, переводил ее на албанский, укрепляя родную поэзию.

Петю Горелика, своего друга со школьных харьковских времен, прибывшего учиться в военную юридическую академию, Слуцкий представил в предвоенном году. Он пришелся нам всем. Редкий человек. Друг. А его стойкая верность друзьям,
любовь — оплот наших дружб на все времена. В войну, в самую тяжелую пору, он командовал бронепоездом полтора года. При атаке противника, под огнем его бронепоезд способен маневрировать взад-вперед, и не больше. Отчаянное дело. Позже был в штабе армии в управлении командующего бронетанковыми войсками. Теперь вот заканчивал военную академию.

Друзья в тот вечер собрались по нашему приглашению отметить выход моей книги. Нарядный зал “Метрополя”. Пышные люстры. Хрустящие салфетки. Сидим. Чокаемся. Но что-то не клеится. Какая-то натянутость за нашим столом. Исходит от Слуцкого.

И тут не обойтись без отступления.

Незадолго до войны нам с подругой Викой Мальт дали в “Литгазете” на пробу отрецензировать книгу. Это был сборник переведенных с грузинского рассказов молодых современных авторов. Стихов мы не писали, но нам тоже чего-то
хотелось — не отпасть бы от наших парней. Ведь и мы с ней вслед за Павлом и Сергеем Наровчатовым поступили в Литинститут.

Как уж там, но мы выполнили задание и, пожелав остаться незамеченными, подписались общим псевдонимом, сложив его из наших имен. В “Литгазете” статью приняли. Прознав о наших успехах, Боря Слуцкий засек выход того номера газеты, разгадал псевдоним и незамедлительно позвонил к нам домой. Подошел папа. Боря ему симпатизировал. Сказал: “Поздравляю вас с выходом в свет вашей дочери с отменно плохой статьей”.

Прошло еще какое-то время. Рассказ, прочитанный мной в Литинституте на семинаре у Михаила Левидова, встретил его громкое одобрение. Это разошлось по институту. Левидов — умный, желчный, обычно охотно ругал, но чтоб хвалил — не замечено. И наши поэты решили заслушать рассказ. Собрались, как обычно, у нас. Я в крайней степени напряжения только начала читать, как смешливый Дезик с подначки Кульчицкого прыснул. Я вздрогнула, замолчала и отказалась читать. Дезик пишет, что ему попало от Павла. Но на следующем сборе все же прочитала. И рассказ о моем дедушке и его смерти, о себе, о вековечных башнях Сванетии (я побывала в Сванетии летом) — во всей своей форсистой мешанине был принят по “гамбургскому счету” и закрепил в нашем кругу за мной репутацию прозаика.

Для меня остался тот вечер событием — торчит вехой в начале долгого пути.

А тут грянула война. Разметала. Но не наговорились и между собой, и с литературными противниками.

“Привет институту! Мы еще доругаемся”, — писал мне 9.11.41 Борис Слуцкий из Свердловска, попавший по тяжелому ранению в госпиталь в начале войны.

Еще крепки узы дружбы с примесью нежности:

“Очень скучаю по Павлу” — это тоже он пишет из госпиталя. На фронте с его полевой почты на мою летели стремительные открытки в несколько слов: “Дорогая Лена! Волнуюсь и обижаюсь месячным неотвечанием на мое письмо. От Павла никаких известий. Целую почтительно. Борис”.

Он бодр, увлечен, оптимистичен, хотя на юге начался грозный обвал нашего отступления. С ощущением себя лидером и собирателем сил не расстается с мыслями о литературе.

“Дорогая Леночка! 7.6.42.

Прости, что на 5 дней задержан ответ. У меня все хорошо, т.е. интересно. Работы очень много — последнее время безостановочно. Крупно писал в последний раз — в ноябре, когда формировался. Написал очень хороший стих. В марте был в Москве. Сейчас, когда моя харьковская квартира эвакуировалась в Ташкент, Литературный институт кажется почти родиной. Леночка, я очень по тебе соскучился. В рейсах между полками я планирую литературу 1945 г. и задумываюсь над литературой 1960 г. Вряд ли ты попадешь куда-либо, кроме второй, и я очень уважаю тебя за это. Пусть это будет хорошая проза — 200 страниц, а может быть, и триста — две страницы войдут в хрестоматию. И ни одной строчки нельзя будет выкроить на цитаты. Леночка, я тебя очень люблю вообще и очень уважаю как писателя — будущего, доселе ты преимущественно осматривалась. Я умнее и спокойнее прежнего и безусловно красивее. М.б. пришлю карточку — в форме с тремя кубиками с любого фланга. Прости, но должен кончать. Жду от тебя очень подробного письма. Отвечу немедленно.

Целую, Борис”.

Вот какие щедрые давались мне авансы, и всего-то за один прочитанный рассказ. А тут на ресторанном столике, уставленном кое-какими блюдами, выложена первая среди нас книжка да с ядовитой маркой серии “Военные приключения”. Не тянет! Что тут скажешь? Еще Борис усмотрел, что из фронтовой моей тетради — я читала ему из нее, и он посчитал тетрадь “самоценной”, — утекли и растворились в этом книжном повествовании отдельные записи. Не принял. На фронте он, размышляя о послевоенной литературе, рассчитывал и на мой качественный текст в 60-х. Но ведь покуда что на дворе 1951 год. Мы все же чокались и пили.

Впоследствии в редакции “Нового мира” мне случалось отмечать выход опубликованной в журнале повести, а книг своих как-то не пришлось больше ни разу. Не знаю почему.

5

В “Комсомольской правде” появилась положительная рецензия писателя Вершигоры на вышедшую мою книжку. Он, член редколлегии “Знамени”, настаивал на опубликовании повести в журнале. “Он на нас топал, — говорила мне Софья Дмитриевна Разумовская, знаменитый в те годы редактор “Знамени”, и, питая слабость к пикантным сюжетам, поясняла от себя: — Он, Лена, влюблен в вас”. Иначе, с чего бы? Но Вершигоре понравилась повесть. Мне он надписал свою книгу, как, наверное, надписывал и другим, симпатизируя добровольно связавшим свою судьбу с воюющей армией, — “Человеку с чистой совестью”. Это первая книга у меня с авторской надписью, и стоит она на первой полке в большом шкафу, где надписанные книги.

Вслед за его выступлением стали кое-где в печати мимоходом неодобрительно цепляться к книжке.

— Это я на вас теперь своих врагов навесил, — говорил Вершигора.

Петр Петрович Вершигора — до войны кинорежиссер Киевской студии, попавший в безысходное киевское окружение в начале войны, был одним из организаторов партизанского отряда из таких же, как он, бедолаг. Командовал дивизией в партизанском соединении легендарного Ковпака. Генерал, Герой Советского Союза, автор одной из первых книг о войне, о партизанах, книги живой, насыщенной. Книгой зачитывались. Мне показалось странным его упоминание о своих врагах. Его преследовали за интернационализм на Украине (более-менее скрытно), за то, что не отражена роль партии (в Москве, открыто). Ему мстили бывшие соратники за откровенность или за то, что обойдены в книге, или просто из лютой зависти. И сам легендарный партизанский командир Ковпак негодующе не прощал ему книги, желая видеть себя в ней в лучах славы, а не живым человеком, самородком со слабостями, не умалявшими его. Он был малограмотен. На рукописи “своей” книги, которую писал за него Евгений Герасимов, Ковпак расписался, не читая: “четал Ковпак” — этот автограф видела у Герасимова.

Вершигора, хотя поначалу был бурно принят, оказался одинок в литературной среде; к тому же не пил, что не способствовало сближению. Написав еще одну книгу о партизанах, чувствовал себя за пределами этого материала неуверенно, терзался, поручил мне прочитать рукопись и обсудить с ним.

Он не был защищен счастливым, плодотворным погружением в творческую работу, простодушно открыт для чувствительных ударов со стороны и личных неладов. Хороший, достойный, яркий человек и писатель был травим и подорван. Болел и рано умер. Внезапно.

 

6

Серия “Военные приключения” отметила свое юбилейное издание солидной конференцией в Союзе писателей, в конференц-зале. Подводились итоги. Я тоже получила приглашение.

Докладчик — автор военно-приключенческой литературы Николай Томан, малоформатный под стать серии, с подчеркнуто прямой спиной, как это бывает у тех, кому не хватает роста, но достает упрямства и целеустремленности, прошелся по книжкам, роздал всем сестрам по серьгам и слегка пнул меня, не зло. Остальное еще предстояло.

Начались выступления. Много сыпалось похвал этой серии. Было наглядно — идет мероприятие по приданию веса легковесному изданию. Мою книжку как пример неудачи издательства не оставляли в покое. Что-то такое нагнеталось и должно было произойти. Произошло. Прозвучало. Оказывается, написанное мной на руку американцам. Что? Почему? Какая зацепка, аргументация? Не имело никакого значения. И теперь все танцевали вокруг горячей темы: автор с проамериканскими поползновениями затесался в достойную серию. Формулировки ужесточались. Стенографистки за отдельным столиком фиксировали их своими закорючками.

Тот, кто еще не был в сознательном возрасте в 1951-м, году ожесточенной борьбы с “космополитизмом” и происками главного нашего врага — Америки, не оценит, какая угроза нависла надо мной. Это было время охоты на ведьм, и нечто подобное я испытала в тот вечер на себе.

Наверное, что-то проступило на моем лице. Мне передали записку. Крохотный клочок: “Не огорчайтесь. Вы написали хорошую вещь. И. Козлов”.

Иван Тимофеевич Козлов, впоследствии известный критик. Тогда я едва была с ним знакома. Еще в погонах полковника он возглавлял в Воениздате отдел, и за его подписью отправилась моя повесть в производство. Он мог из-за нее иметь неприятности, пострадать. Не отмежевался. “Не огорчайтесь…” Я сберегла этот клочок бумажки.

Напоследок организаторы конференции заверили нас, что в ближайшем номере журнала “Знамя” отделом критики будет опубликована стенограмма заседания.

7

Я оказалась в совершенно незнакомой и грозной ситуации. Как только в “Знамени” в соответствии со стенограммой будет сказано о моей повести, я вообще лишусь любого литературного заработка. Ни одна редакция и близко не подпустит, с литературной пособницей американцам никто не захочет иметь дело. А кто б и захотел, не сможет. В моем положении это была бы катастрофа.

Я решилась поехать в редакцию “Знамени”, еще не понимая, о чем же я буду там разговаривать, как поведу себя. Редакция находилась на улице Станиславского, это бывший Леонтьевский переулок, где наискосок от редакции моя школа. Но я как-то не заметила тогда этого. Я вошла, спросила кого-то, где отдел критики, и шагнула в широко раскрытую дверь. Сотрудник отдела недоуменно глянул из-за стола, но не пресек мое вторжение. Я же готова была отпрянуть назад и выждать, пока уйдет сидевший за разговором с ним упитанный мужчина в военной форме. Подполковник. Но было уже поздно. Я прошла к столу, вынужденно села, как мне было подсказано. И что же? Не так просто было заговорить о цели своего прихода — ведь кем, собственно, я явилась? Просительницей, да еще при постороннем свидетеле. Кое-как заговорила. О том, что моя книга и, значит, я сама подверглись вчера на конференции черт знает каким нападкам. Пришлось конкретизировать — каким: меня обвинили в том-то и том-то.

— Нет, отчего же, — вставил твердым голосом посторонний свидетель, подполковник, перебив меня, — все говорилось вразумительно, по существу. Книга в издательстве шла не через меня, я ее не читал. Но вчера все было внятно донесено…

И тут подоспело во мне негодование и за вчерашнее и за то, что происходит сейчас, оно помогло, мне кажется, окрепнуть, сохранить лицо. Я резко заговорила: “Вот такие же, как вы, недобросовестно судят о книге, не читая ее”.

Редактор не понимал, что происходит, ему еще не передали расшифрованную стенограмму. Обратившись к нему, я попросила, прежде чем он подготовит стенограмму к опубликованию, прочитать мою книжку и выложила ее из сумки на стол.

Мне не запомнилось лицо этого человека, от которого немало зависело в моей судьбе. А зря. Опубликованный редактором подробный отчет о конференции не содержал тех опасных высказываний и обвинений, которые лишили бы меня на годы любой литературной работы.

Так закончились треволнения с этой моей повестью. Она забылась мной вскоре, и сейчас я перерыла архивные мои залежи, чтобы отыскать ее и убедиться, что она в самом деле была, но пока еще книжка не отыскалась.

 

Глава восьмая

1

Годом раньше, когда Евгений Герасимов еще не отнес мою рукопись в Воениздат, меня прибило в поисках заработка к Лесбумиздату. Был заключен договор.

В папке со старыми договорами и перепиской с издательствами, случайно застрявшей в книжном шкафу — ее давно я приготовила выбросить, — обнаружилось сейчас немало любопытного. В том числе и тот договор. Оказывается, я обязуюсь представить издательству труд, соответствующий по содержанию запросам массово-производственной литературы. Договор подписан управляющим Гослесбумиздатом и бесшабашно мной, ничего не сведущей в лесбумпроизводстве. Пуститься в такую авантюру толкнула материальная безысходность. К тому же ни обязательств по оплате проезда в Карелию, ни по выдаче командировочных издательство не несло. Получил автор аванс— 25% от общей скромной суммы будущего гонорара — и все. Командировка, таким образом, осуществлялась за мой счет.

Изя после третьей, заключительной, операции на легком был в Звенигородской больнице. Он подыскал в ближайшей деревне комнату для меня, хотел, чтобы я отдышалась от тяжкой зимы перед поездкой в Карелию и чтобы мы побыли вблизи друг друга. Был дивный теплый июнь. Мы скрывались в лесу от людей и от больничного присмотра, грозившего отчислением нарушителям режима. Попасть в эту бесплатную больницу санаторного типа было великой удачей.

Но шли дни. По условиям договора, заключенного в апреле, уже 15 июля я должна была представить рукопись. Но я не могла уехать, не убедившись, что подтвердился ожидаемый положительный результат от этой последней операции. Не помню, как я выкручивалась, но, вероятно, договорилась о продлении срока работы...

Мы прощались на краю оврага у тропинки, ведущей к станции. Трудно было расставаться. Мне было страшно оторваться от него, оставить. Ему тревожно за меня, впервые куда-то исчезающую. Нас только двое на всем белом свете, и щемящее чувство покинутости обостряло нашу близость друг другу. Мы не были готовы к разлуке и с волнением прощались. Я спустилась тропинкой, меня охватило сырой, овражьей свежестью и приливом жизненных сил. Я обернулась. Изя неподвижно стоял у края оврага в полотняной больничной амуниции (куртке и брюках), с накинутым на одно плечо казенным халатом.

Я вернулась через три недели переполненная впечатлениями. Леспромхоз под Петрозаводском спустя пять лет после окончания войны представлял срез нашего общества. От ленинградских ученых, профессора и доцента, со своей здесь опытной делянкой — до бомжа. Коренные лесорубы в меньшинстве, а больше пришлые — молодые специалисты и лица без определенных занятий: отвоевавшие солдаты, теперь в маете мирной жизни без места под солнцем, без профессии, без своего угла, прибившиеся сюда; и те, кто зря понадеялся на лесоповале крепко заработать. Пестро, интересно.

И совсем неожиданно: семья актеров с тремя детьми, вытесненная сюда позабытым ныне указом Никиты Сергеевича Хрущева, позакрывавшим в провинции театры и выставившим актеров на улицу.

Глава семьи окончил курсы трактористов и трелевал лес, едва обеспечивая семью супом и кашей из столовой. Но он и думать не хотел о театре. А она — интересный, глубокий человек, звезда прекратившего существования театра, — просто нянчила на руках третьего ребенка. Мы с ней сблизились.

Изя был в санатории в Симеизе — брат в Киеве приобрел для него путевку. Я день-деньской просиживала над очерком. Напряжение этих безысходно монотонных дней было взорвано. Мне достался билет в Большой на Уланову. “Ромео и Джульетта”. Очарование Улановой взволновало, покорило. Поэзия одухотворенности. Трепет ее рук, чуть дрожащие плечики, когда она пробегает по сцене к аббату. Не забыть. Какое счастье, что я видела ее на сцене. И в час ликующего чувства, и в смятении, отчаянии, гибели — поэзия любви.

Каково браться опять за свое. Можно заплакать. Боже мой, какую галиматью я пишу, какое убожество! Кое-как дотянув, я отвезла рукопись в Лесбумиздат. Не представляю себе, что это был за очерк, — ведь это было так давно. Не припомню, кто надоумил, уговорил, настоял, кажется, брат, отнести его также в “Новый мир”. Зачем переступать порог редакции, где уже понесла неудачу? Но так это было — переступила.

Ведал тогда прозой Евгений Григорьевич Босняцкий. Подвижный, быстрые, нервные движения, ловко сидящий на нем корректный пиджак. В зеленоватых
глазах — убийственно ироничные, хмельные искорки. На что, мол, рассчитываете? Впрочем, в рукопись заглянем.

Босняцкий написал обстоятельный отзыв — хвалил очерк. Легко вообразить — я была “на седьмом небе” и тут же позабыла, что очерк — всего лишь “галиматья”.

И вот я снова на углу улицы Чехова у заветной двери. Годом ранее я выносила из нее отданную мне Тарасенковым навсегда папку с рукописью. На этот раз берусь за ручку наружной двери как полноправный автор, чей очерк спешно готовится к сдаче в номер и предстоит сейчас только пройтись с редактором по его беглым пометкам в тексте.

Широкая пологая лестница, зеркало. Дверь в редакцию вводила в зал, где, возможно, как раз и танцевал на балу Пушкин. Но еще Симоновым, предшественником Твардовского на посту главного редактора, зал был разбит на отдельные выгороженные комнаты для каждого отдела и главного редактора. Все двери выходили в просторное пространство, оставшееся от зала после его раздела, — получилось нечто вроде холла. Здесь только один стол, он при входе, под негасимой лампой непременного секретаря редакции Зинаиды Николаевны, обиженной, что осталась без окна.

Мимо нее — и переступаю порог отдела прозы. Сразу ощущаю: что-то произошло. Босняцкий, едва кивнув, отводит глаза. Его немолодая сотрудница Валентина Дмитриевна проборматывает приветствие и утыкается в бумаги.

Еще вчера меня так оживленно встречали эти люди. Я в неловкости застреваю на месте. Босняцкий порывисто встает, напряженно подходит, берет меня за руку.

— Вот так-то, — в зеленоватых взволнованных глазах его беспомощность сочувствия, — плохи наши дела.

Он выходит из комнаты, предоставляя сотруднице объяснить мне, что произошло. Оказывается, сегодня Твардовский зашел сюда, положил рукопись на стол: “В номер!” И ушел. Евгений Григорьевич задет: не спросил, что планирует он в номер, не предложил ознакомиться с рукописью, которую принес, вменил — “В номер!” — и все. А рукопись к тому же о лесорубах. Вышибает мою. И Босняцкий мучается чувством вины передо мной: обнадежил, втравил в оказавшееся неверным дело. Журнал повторно не сможет вернуться к этой теме. Непоправимо.

Я дотерпливаю, слушая ее, и ухожу, смятая случившимся. Ведь казалось, вот-вот… И ни очерка, ни гонорара. Вот так.

Назавтра Босняцкий хлопнул дверью, громко покинул “Новый мир”. Накопилось негодующее чувство, и вот вчера этот последний толчок. Не стерпел, взорвался. Пришел работать в редакцию — вести прозу, формировать журнал, а не быть лишь исполнителем распоряжений Главного.

Евгений Босняцкий впервые что-то опубликовал в 1923-м. Ему было всего 15 лет! Впереди расстилалась вся жизнь с великим поприщем, слава. С той поры он непрерывно писал очерки, рассказы, роман с соавтором и без него. Горел и перегорал замыслами. Были и успешные публикации, но не в тех взлелеянных масштабах. Славы не было.

И вот Евгений Босняцкий в одно время с Евгением Герасимовым — да еще звонче того — объявился отцом-учредителем нового литературного жанра. Наша Отечественная война породила столько замечательных героев, они не должны забыться. Но сами о себе и о своих героических деяниях написать не могут. Случалось и раньше — писатель записывал рассказ бывалого человека. Но отныне иначе поставлено дело. Этот пропагандистский жанр — литературная запись — приветствовался и получил узаконенные права, стал чем-то вроде самостоятельной отрасли в литературе. Порой эти книги выходили на достойном литературном уровне. Так была написана Босняцким книга от имени А.Ф.Федорова, возглавлявшего подпольный обком на оккупированной немцами территории. Книга “Подпольный обком действует” была популярна, даже, можно сказать, знаменита в стране. Это немало, чтобы почувствовать почву под ногами профессионально и материально. Но на обложке имя автора — Федоров. И только, как ведется, на обороте титульного листа скромно: “литературная запись Е. Босняцкого”. Кто знает — поймет, что к чему. Но только в узколитературной среде. Широкому читателю это вообще невдомек.

Такая вот горючая смесь успеха и ущемленности.

Тем временем подоспела расправа Лесбума.

Редактор, пожилая женщина с изнуренным, интеллигентным лицом, с благородной проседью в волнистых уложенных волосах — видимо, жизнь затолкала в это узковедомственное заштатное издательство, не вписывалась она сюда своим старомодным обликом, — яростно растоптала мою рукопись на нескольких страницах своего обоснованного заключения. И была права. Очерк не сходился с профилем издательства. Из нужды в формальной поддержке для отказа автору она дала рукопись одному из специалистов. А тот возьми и напиши легкомысленный одобрительный отзыв, уравновесив положение очерка в издательстве. Редакторша не скрыла от меня свою раздраженность. Рукопись оказалась в подвешенном состоянии и сползла в какие-то непролазные закутки издательства. Казалось, так тому и быть. Обе
стороны — потерпевшие.

Но в издательстве появился новой чеканки молодой человек, юрисконсульт, не ленивый, справно одетый, что не часто встречалось в те послевоенные годы среди скудно оплачиваемых служащих. Донашивались военные гимнастерки, кителя. Он принялся чистить авгиевы конюшни Лесбума и натолкнулся на мою рукопись. В союзе со старомодной редакторшей дезавуировал этот благодушный отзыв и оформил иск в суд — на взыскание с меня суммы аванса. Это было, как я говорила, до того, как Женя Герасимов отнес мою повесть, одобренную Казакевичем, в Воениздат. Дома нет денег — одни нешуточные долги за время болезни мужа. Возвращать аванс немыслимо, да и несправедливо. Но адвокат Костя Симис, наш товарищ, не оставил меня одну перед судом. Он считал, что в моем случае истец может выиграть дело только если докажет, что рукопись написана недобросовестно. И тут мне вспомнился Босняцкий, его отзыв. Я отправилась в “Новый мир”. Теперь отдел прозы возглавлял Борис Германович Закс. Узнав, почему я пришла, Закс немедленно зарылся в папках и вскоре вынул из скоросшивателя отзыв Босняцкого, сходил заверить его печатью и дружественно вручил мне. То был добрый жест его, в дальнейшем он устойчиво был мне недругом.

И вот — суд. Небольшое помещение. Скамьи для публики. Несколько человек с улицы, заглянувших и присевших с авоськами на коленях. Сбоку и немного поодаль ото всех сидел узкоплечий, невзрачный человек с большими не по возрасту залысинами, с лицом без всякого выражения, с опавшими на глаза веками — от усталости или безучастия к происходящему. Это — прокурор.

С азартом, громко, наступательно говорил у меня над головой юрист Лесбума — о моей безответственности, некомпетентности, о нарушении условий договора. Внимательно слушал его судья. И что-то подкатило, сковало: я — под судом. Это какое-то особое состояние, особый гнет. Хоть и с чего? Какая вина? Никакой вины не чувствую. А покалывает: ведь бралась не за свое.

Я сказала, мол, заключая со мной договор, издательство не могло ожидать от меня сугубо профессионального, специального очерка, чуть ли не методического.

Судья предоставил слово прокурору, и тот незамедлительно превозмог дрему или безучастность, слегка встряхнул свой мятый портфель, податливо отомкнувшийся, достал из его чрева бумаги и поднялся на невысокую трибуну. Вот тут как раз нервы натянулись. А с чего уж так? О деньгах не думалось, их взять неоткуда. А вот то особое состояние: ты под судом, — оно выкручивало нервы.

Выдав каноническое прокурорское вступление, страж закона откуда-то взявшимся свежим властным голосом заговорил в том духе, что выполненный очерк производит положительное впечатление. И с вынутых из портфеля листов, оказавшихся моей рукописью, стал зачитывать вслух отдельные места.

— Все складно и понятно. И не заслуживает надуманных претензий.

Я даже не могла себе представить, что такое бывает.

Лесбум был посрамлен. Но издавать меня все же не стал. И к лучшему... Я стала писать повесть, используя и этот материал и новые впечатления от повторных поездок в Карелию, в леспромхоз.

С Босняцким я увиделась годы спустя в Переделкине в литфондовском доме. Бывало, идешь по коридору, а из-за обитых в защиту от шума дверей пробивается стук пишущих машинок. Кому как, а мне такой ритм, такая музыка доносящейся работы была по душе. Вроде бы большая творческая мастерская.

Сюда, в дом сходились пообщаться с литфондовских дач Корней Чуковский, Павел Нилин, Вениамин Каверин… Раз в неделю, по четвергам в холле на втором этаже — традиционно литературный вечер. При мне в первый четверг читал стихи Александр Яшин, во второй писатель-педагог Медынский делился замыслами новой книги. На третий четверг было назначено мое выступление.

Я вообще-то была тут посторонней — жила по путевке мужа, вступившего в Союз писателей. Но у меня вышла книга — “Весна в шинели” (1961 г.) И среди всего прочего в книгу удалось просунуть, обойдя цензуру, “Записки военного переводчика” о последних днях ставки Гитлера в бункере рейхсканцелярии, его самоубийстве и главное — об обнаружении нами Гитлера мертвым, обгоревшим. Виктор Некрасов писал мне: “Прочитал взахлеб. Черт его знает, как это прошло!”

С ранних шагов в литературе вырабатывались рисковые навыки, как провести цензуру. Как удалось на этот раз, расскажу как-нибудь.

Эта первая на запретную тему публикация сенсации не вызвала — тираж был по тем временам маловат: всего 30 тысяч, и этот жгучий материал было нелегко обнаружить среди других рассказов. Все же кто-то из проживавших в переделкинском доме стал его рекламировать, и меня уговорили. Мне предстояло рассказать ничего не ведающим об этом людям о том, что я обнародовала явочным порядком, с немалым риском нарушив молчание, раскрыв “тайну века”.

Никогда я не выступала и в преддверии такой “презентации”, да еще перед такой аудиторией, была ни жива ни мертва.

Холл заполнился писателями. Собравшиеся проявляли живую заинтересованность. И я рассказывала живее, полнее, чем это “черт его знает как” удалось опубликовать.

Похоже, рассказ мой вызвал полное доверие, что так было важно мне на старте прорыва в тайну “исчезновения Гитлера”. В общем, успех и ошеломленность слушателей. Вот уже сколько лет Евгения Александровна Таратута при каждой встрече напоминает мне о том давнем вечере.

Люди не расходились, обступили меня с восклицаниями, вопросами. Пожилого писателя Шолохова-Синявского от волнения снесло в глубокую даль времен, более близких его литературным интересам. Он все повторял, что сотрясен, будто встретился с человеком, обнаружившим череп Чингисхана.

Особенно неугомонен был сильно выпивший Босняцкий. Остаток вечера преследовал меня. С пьяной искренностью он заверял, что нанесен ему удар, от которого он не оправится. До этого вечера он считал себя человеком, отмеченным историей: ведь он жил в одном доме с Керенским, в соседнем с ним подъезде, и не раз видел его. Сегодня оказалось, что кто-то больше, чем он, прикосновенен к истории. Он был задет. Дежурная препроводила Босняцкого в коттедж, в его комнату.

На другой день он был трезв, учтив, симпатичен, едва ли что помнил. В обед представил приехавшую его навестить приятную миловидную женщину, недавно ставшую его женой.

Москва такой неохватный город, что со знакомыми сталкиваешься с зияющими провалами уходящих лет. Или вовсе не встречаешься.

Босняцкого я увидела лишь спустя вон сколько лет. Я шла в ЦДЛ, и на подходе к нему повстречался мне Босняцкий, только что оттуда, с собрания по поводу подписанной нашей страной Международной конвенции об авторских правах. Выходит, то был уже 1973 год. Он остановился, оперся на палку с замысловатым набалдашником. В песочного цвета элегантном костюме, весь из себя весенний, он одобрял конвенцию, и казалось, судя по искрящейся усмешке зеленоватых глаз, конвенция что-то ему сулила. Легким шагом, поигрывая палкой, он удалялся к Садовому кольцу, вполне, казалось, благополучный человек, что так редко встречается в среде нашей пишущей братии.

Через несколько лет до меня докатилось: Босняцкий покончил с собой. Оставил записку: “Не могу ни писать, ни читать”.

Проживавшая вблизи писательских домов публика жаловалась, что тут по улице ходить опасно, того гляди — убьет. Опять кто-то падал. Это были застойные годы, зачастило среди людей, чего-то взыскующих, прискорбно-трагическое сведение счетов с не заладившейся судьбой.

 

2

Прав был поэт Евгений Винокуров, работавший тогда в журнале “Октябрь” и призывавший воздвигнуть памятник Неизвестному графоману. А почему бы и нет? Ведь стольких писателей, в том числе и известных, спас этот графоман от нищеты. Находящихся в творческом простое, в затянувшейся работе над новой вещью, отлученных от читателей за умаление достижений социализма. Поток поступавших в редакции журналов рукописей был неисчерпаем. Он назывался “самотек” и обеспечивал внештатных рецензентов заработком. Конечно, графоман был активен. Задачей внештатного рецензента было выудить из этой массы автора с проблесками одаренности и не упускать его из виду. Доблестью для рецензента и журнала было обнаружить в этом потоке талантливую рукопись, подлежащую опубликованию, — ввести в литературу новое имя.

Теперь же толстые журналы предупреждают: “Рукописи не рецензируются и не возвращаются” — какой мертвящий звук. Только “Дружба народов” объяснилась по-человечески — “не имеем возможности”. То есть — обнищали.

Хотя в моей семье дела налаживались — печатались статьи мужа, литературные портреты писателей, на выходе была книга. Для меня же годами работа внештатного рецензента, трудоемкая, порой несносная, была основным заработком, небольшим, но в какой-то степени гарантированным. А начало ей было положено в “Октябре”, и она оставалась поддержкой даже тогда, когда со временем стали выходить мои книги, но с большими интервалами. Так что уж мне-то следовало откликнуться на призыв Винокурова.

Главным редактором “Октября” был Федор Панферов, человек размашистый, непредсказуемый, мутный, стихийный. Верноподданный, но и зажатый в подполье смутьян, может вдруг выкинуть коленце. Так, он первый напечатал “космополита” Юзовского, одного из тех, кому закрыт был доступ на печатные страницы. До поры сходило — тоже ведь советский “классик” — “Бруски”…

Рассказывали, он жалуется: связан по рукам, не может взять себе в редакцию крепких сотрудников, избавиться от балласта. У него в редакции работают бывший секретарь Ленина и сестра Жданова. Впрочем, сам ведь их взял.

Сестра Жданова — редактор по работе с молодыми авторами, заметна в редакции своей громоздкой, неуклюжей фигурой да большим портфелем и отсутствующим выражением лица. Что за дела ворочает и ворочает ли, не ощутимо. Сам Панферов был расположен к молодежи. Я еще была студенткой, когда после войны он у себя в журнале собрал нечто вроде литобъединения молодых прозаиков под руководством Елизара Мальцева, еще недавнего студента, но уже известного автора романа, годом раньше напечатанного в “Октябре”. Из наставлений и поучений Елизара запомнилось одно: “чтобы напечатать рукопись, надо, чтобы на ней кто-нибудь женился”. В счастливом случае с Мальцевым этим человеком был Панферов.

Другой угнетающей Панферова сотрудницей была бывший секретарь Ленина — Ольга Михайловна Румянцева, безответная, доброжелательная, всегда в застегнутом темном жакете, стареющем вместе с ней. С тихой приветливостью на увядшем лице, со стершейся, но угадываемой миловидностью в те давние годы, когда она расторопно управлялась с почтой на имя Владимира Ильича. Всем вокруг были известны эти данные ее биографии, но передавались шепотом. Сама же Ольга Михайловна никогда о тех великих днях своей жизни не заговаривала. На ней был “самотек”. За весь рабочий день она едва ли поднималась с места, не отвлекаясь, раскладывала на отдельные ровные стопки поступавшие ей из секретариата новые рукописи и по мере их поступления вновь выравнивала стопки, чтобы никого из внештатных рецензентов не обидеть заработком — получали за работу сдельно в соответствии с объемом рукописей.

Наивное, кроткое существо, она будто и не ведала о своей неприкасаемости, была опаслива, скромна, нерешительна и, по правде сказать, почти бесполезна.

Еще в редакции был примеченный мной скромный человек, как мне ошибочно казалось: “сотрудник без портфеля”. Но нет, то был Крученых, тот самый Крученых, раритет, но очень даже моложавый. Он не то печатался, не то подрабатывал здесь. И, наконец, была Вера Константиновна Белоконь, завредакцией, старый редакционный конь, работавшая еще в двадцатые годы, да в “Красной нови” Воронского, и мерившая людей аршином тех незабвенных лет, но с переменчивыми пристрастиями собственной души. Могла быть безудержно преданной, а то куснет — не обрадуешься. Знала на свой лад, кого беречь, а кого задвинуть. Словом, яркая, деловая, безудержная, энергичная. Мне она нравилась, и я ей, кажется, тоже.

Я часто бывала в “Октябре” и в связи с работой с поступающими рукописями, и тем более сейчас, когда была принята к опубликованию в журнале моя повесть о жизни леспромхоза Карелии.

Как-то, когда я была в комнате Ольги Михайловны Румянцевой, вошла Белоконь в широком летнем платье, плюхнулась в кресло в изнеможении от духоты, от хлопот, от пережитого сегодня. В редакцию приходила вдова поэта Павла Васильева, в “Октябре” принята его неопубликованная поэма. 19 лет эта женщина отсутствовала и теперь рассказывала громко в редакции обо всем. Ее взяли, так как она активно добивалась сведений о муже. Сказали: вас вызывают по делу вашего мужа. Она так и думала, что о муже. С ней побеседовали, и вдруг ее отводят: “Возьмите арестованную!” Тут же появилась женщина, извинилась перед ней и обрезала на ней все резинки. Трико, чулки — все поползло. “С этого момента я перестала быть человеком”.

В подневолье она выполняла всякую работу — от землекопа до возчика трупов. Где-то в Рязани заключенных заставляли переносить песок с одного места на другое. А потом обратно. В лагере под Карагандой трупы грузили штук по пятнадцать, поверх их садилась она, везла их в так называемый морг за 10—15 километров.

Продолжая пересказывать услышанное от вдовы Павла Васильева, Вера Константиновна застонала: “Вот от всего этого я не могу жить! Не могу! Не могу! Ведь то же дерьмо плывет сверху по новому течению, не дает хорошим людям ходу”.

Она вскочила, просторное полосатое платье заходило на ней. Нетерпеливо рванулась в секретариат вызвать машину.

Мы остались вдвоем. Ольга Михайловна протянула руку к висящему напротив нее на стене портрету Сталина:

— Неужели это все он?

Она пошла по коридору на выход, мы с Белоконь — другим путем к лифту.

— Они виноваты, — сказала она, показав вслед Ольге Михайловне, — члены партии.

— Все мы виноваты. Я тоже член.

— Вы молодой, фронтовой член. А я говорю о тех, кто давно в партии.

— Ведь большинство из них верило.

— Я верила! Я рыдала, когда он умер. А когда убили Кирова, я сказала: “Что будет со Сталиным?” Не о Кирове, о Сталине подумала. И я видела его на похоронах Кирова и не сомневалась. На похоронах Калинина я тоже видела его и видела, что он — комедиант. Но это уже сорок седьмой год. А на похоронах Кирова я не сомневалась в его горе.

Мы уже спустились на лифте, она хватилась, что забыла деньги, и, вручив мне авоську с продуктами, убежала назад в секретариат.

Я поджидала у подъезда идущую от другой двери Ольгу Михайловну. Она шагает неожиданно для меня энергично, прямо, совсем не ветхая, какой кажется в редакции.

Мы сказали друг другу о том, что жить невозможно от всего этого.

— Откуда такой садизм? Это все… Ведь это фашизм, — твердо сказала она. И с болью: — Как же так? Ведь все, за что боролись, отдавали жизнь…

Она стояла прямая, в суконном черном, скромнейшем, бессменном жакете, который в редакции не осмеливается снять, невзирая на нестерпимую жару, разве только накинуть на плечи. И вдруг я увидела в этом затюканном жизнью Акакие Акакиевиче нравственные силы, которые могли бы в других условиях еще проявиться, послужить.

— Как же быть? — спрашивала она. — Ведь остались еще его люди. Что же нужно делать, чтобы они не могли делать всего этого?

Глава девятая

“Был у Казакевича, который всегда на высоте ума, образования, темперамента”, — записал Юрий Олеша в книге “Ни дня без строчки”.

Мне передали, что Казакевич разыскивает меня и просит приехать к нему в Переделкино. Я долго искала дачу в незнакомой мне тогда местности и, окончательно продрогнув в здешней октябрьской сырости, наконец постучалась к нему. За порогом обдало печным теплом и домашним варевом. Казакевич молча поздоровался крепким пожатием руки. Был он в легкой белой рубашке навыпуск, с распахнутым воротом, возмужавший за годы, что я его не видела вот так близко. По коридору, чуть левее, в раскрытой настежь двери видна была грузная пожилая женщина в фартуке, хлопотавшая у плиты, должно быть, домработница. А чуть ближе от порога справа — комната Казакевича. Железная кровать, застеленная байковым одеялом, и поверх него у изголовья большая подушка в белой наволочке. Стол и стул. На столе вразброс и в стопке — исписанные листы, блокнот. Что еще и было ли, не помню, наверное — книги.

Казакевич сидел на кровати, слегка привалясь к подушке. Я — на стуле у стола.

— Ну что ж, — сказал, — берем вашу повесть.

Кажется, последовали какие-то замечания и просьба учесть их. Я была глуха. В голове стучало: “берем вашу повесть”. Это значило: берем в ближайший, третий выпуск альманаха “Литературная Москва”.

Надо знать, каким событием литературной жизни было появление этого альманаха. Это был прорыв в иное, в новое существование достоинства, чести литературы. Впервые группа известных и надежных писателей, объединившись, решила выпускать сборник на общественных началах. Среди журналов-“бюджетников”, как сказали бы сейчас, с их неизбежно номенклатурными главными редакторами и замами, появился независимый первопроходчик — “литературно-художественный сборник московских писателей” “под редакцией” и далее по алфавиту: Алигер, Бек, Березко, Каверин, Казакевич, Котов, Паустовский, Рудный, Тендряков. И нет Главного редактора. Хотя он есть. Сборник возглавлял тот, “который всегда на высоте ума, образования, темперамента”, но затесался среди остальных по алфавиту. И как ни настаивали соответствующие инстанции, чтобы имя Главного было обозначено и чтоб оклад ему шел, Казакевич — наотрез. Не дал себя подмять курирующим печатную продукцию органам. Так и шествовал покуда что альманах, скромно называвшийся “сборником” в своей групповой сплоченности, которой, казалось, удастся защитить необычное издание.

И в таком альманахе появится моя повесть. С ней, признаюсь, я связывала надежды на литературный успех. И вот он — тут как тут. Господи, да ведь еще и гонорар.

А началось все с того дня, как позвонила Маргарита Алигер — мы не были знакомы — с просьбой передать для “Литературной Москвы” мою повесть. О ней она услышала от Капусто, от верного моего друга Юки Капусто. Но повесть не была закончена, не перепечатывалась начисто и вообще рыхла, нужна еще работа. Тогда Алигер настояла на том, чтобы я прочитала ей несколько глав, которые полагаю готовыми.

С тем я пришла к ней. Алигер, маленькая, закрытая, лицом некрасивая, но фигура изящная, хрупкая, в подчеркнуто облегающем элегантном черном платье, схваченном вдоль стройной спины пуговицами. Должно быть, вернулась с выступления.

Мы сидели друг против друга. Я читала, Алигер слушала с невероятным упорством, выносливостью, с лицом замкнутым, сухим. Когда не уловить, впрок ли читаешь. И ни слова не вымолвила об услышанном. Все по-деловому, суховато, без всякого там расслабляющего чаепития. Сказала тусклым с поскрипыванием голосом: “Нам нужна проза”. И условилась со мной, что, окончив повесть, передам ей. Так оно и было. А уж от нее повесть перешла к Казакевичу.

В тот день, когда я побывала у него, Казакевич был в хорошем настроении. Возможно, с утра успешно поработалось и был расположен просто поболтать. Оживленно рассказал кое-какие литературные байки, развеселившие его самого. Но я не была находчивым, непринужденно заражающимся собеседником. К тому же тушевалась под его внимательным, с наклоном головы, взглядом сквозь очки. Ну конечно же хотелось нравиться. А я все еще не согрелась, и лицо мое наверняка сизое. И вообще-то очень хотелось горячего чая.

Но Казакевич, как видно, не прочь был растравить меня на разговор. С лукавым простодушием азартно поддел, рассказав, как приятель, сильно мной задетый, упрашивал его не поддерживать меня, и выжидал, что я скажу на это. Мне было что сказать, но досадно, что Казакевич затеял этот разговор. Я отмолчалась. Спросила:

— И что же вы?

— Как видите.

Он продолжал подшучивать над тем своим приятелем и изображал, как тот важно признается, мол, за его женой нужен глаз да глаз. Это почему-то особенно забавляло Казакевича, он повторял, смеясь: “глаз да глаз”.

Оживленный, он был грубовато артистичен. А замолкал и становился похож на ученого: этот гладкий, высокий лоб, умное, интеллигентное лицо, очки в темной оправе. А где-то на донышке глаз за стеклами что-то грустное — не растворившийся в жизнелюбии Казакевича исконный, генетический фон. И фотографии в книге о Казакевиче подтверждают то давнее мое восприятие. Глаза грустные в разные времена жизни.

Он заговорил о повести, прочно сел, упираясь ладонями в кровать. Подробно разобрал один эпизод. Похвалил.

— Но вот еще что. Вашего парторга нужно заменить на профорга.

Я не сразу поняла, что это всерьез.

— Повесть мало что потеряет, но это нужно.

В этой повести был эпизод: парторг предприятия внезапно подкошенно влюбился, чего при его сухости, жесткости никак нельзя было ожидать. Будучи женатым, тотчас попал под удар и тех, на кого еще недавно беспощадно обрушивался за “моральный проступок”. И под удар партийных инстанций. Какой уж тут профорг.

Мы натянуто молчали. Я, конечно, понимала, не с неба свалилась, хотя речи у нас об этом не было: на “Литературную Москву” навалились, подбираются прикрыть, и рискованно альманаху подставиться с “нетипичным” парторгом в “нетипичной ситуации”. Не стерпят.

Сейчас даже тошно писать о том, что тогда, в 1957-м, альманаху приходилось взвешивать, отстаивая свое существование. Но иногда, может, и стоит вспомнить, в каких тисках было писательское дело1. 

Потихоньку смеркалось, ранний вечер вползал в комнату. Казакевич поднялся, включил свет, вернулся на прежнее место. От электричества все стало резче, явственнее. Ему не доставляло удовольствия меня уговаривать, он все же продолжил. Я не могла согласиться.

Профорг — совсем другая фигура, не состыкуются сцены, неестественна вся ситуация.

Казакевич остановился. Не знаю, что подумал про себя. Вслух сказал едко:

— Значит, вам не нужны деньги.

Я сошла с крыльца, мало что различая со света. Глухо вокруг — дачный сезон давно кончился, все повыехали.

Немного прошла, оглянулась. Ярко горело окно Казакевича — одно на всю округу. Прочие дома отступили от него во мрак. Поежишься: как одиноко тут Казакевичу. Не знала, что напротив дача Маргариты Алигер, преданно влюбленной в него. Связанная с Москвой дочками-школьницами, она все чаще вырывалась сюда, и все чаще вспыхивали окна ее уютной дачи. А немного подальше жил безвыездно круглый год Каверин, горячо расположенный к Казакевичу и тоже соратник по альманаху. Здесь-то и вершилось это литературное дело.

Я шла на ближайшую станцию, Мичуринец, лесом, опасаясь сбиться с тропинки. Шорохи, скрип сухих сучьев, покачивание ткнувшей меня в плечо ветки, растерявшей листья, и опять — шорохи, шевеление, перешептывание — какой-то тихий, тревожный сговор в лесу. С прижатой к боку рукописью, с теребящей душу досадой я спешила на станцию, на огни полупустой электрички, в многолюдье метро.

“Единственный благородный литературный орган в это пошлое страшное время под угрозой закрытия”, — запишет в дневнике К. Чуковский.

Третий сборник не вышел. Альманах “Литературная Москва” запрещен.

Известие о том, что смертельно болен Казакевич, ударило меня. Когда в редакции “Нового мира” появлялась Маргарита Алигер, преданный друг его, это означало, что Казакевичу хуже и нужно лекарство, которого не бывает в продаже, нужен консилиум или снова больница. Алигер скрывалась за дверью кабинета Твардовского. Только он где-то там на самом “верху”, хотя немало сил стоили ему эти контакты, мог своим именем добиться для больного невозможного. За этим она приходила. Заслышав в холле ее голос, я остро проникалась состоянием Казакевича, при всех физических муках страдавшего больше всего от того, что подступавшая смерть рушит открывшийся ему огромный замысел.

За несколько дней до конца, он говорил Твардовскому: — Ничего не хочу, никаких услад жизни праздной, ни отдыха, — хочу писать, — ужасно это проговаривание всего в голове вхолостую...

Полюбив его первые маленькие повести, соприкоснувшись с ним самим своей работой, я не знала, что он вошел в мою жизнь теснее, чем я могла ощутить до этих трагических дней.

 

Глава последняя

Когда-то Борис Слуцкий во фронтовом письме писал мне, что, планируя послевоенную литературу, он оставляет за мной место в 60-х годах. И вот шестидесятые на подходе.

Я благодарна судьбе за то, что мне выпало прожить эти годы в тесной связи с “Новым миром” Твардовского, печататься на его страницах, дружить с талантливыми людьми — сотрудниками журнала.

Сейчас трудно себе представить, в каком удушье цензуры, директивных органов, при какой агрессивности мракобесной прессы, постоянной угрозе его существованию работал “Новый мир”, издавая вопреки всему с в о и номер за номером.

И всегда, какое бы ЧП ни грянуло, не было поисков виноватого. Все удары принимал на себя Александр Трифонович Твардовский. И при самых неблагоприятных для журнала обстоятельствах всегда говорил: “Нам надо держать уровень”. Это был, можно сказать, рабочий девиз журнала.

 

Я шла по нашей аллее Ленинградского проспекта в предвечерний час, когда возвращались люди с работы. Приноровясь к шагу тех, кто опередил меня, слыша их речь, восклицания, перебранку, заборную ругань без злобы, я чувствовала себя проникшейся их жизнью, даже больше — ими самими. Уже миновали мой дом, а я все шла, увлеченная причастностью к этим людям, так заразительна была их сочная речь, их заботы, ругань и козни, радуясь открывшейся мне способности перевоплощения.

Версия для печати