Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2005, 3

«Счастливая ты, Таня...»

(О Рыбакове, и не только о нем.) Главы из книги

Анатолий

Мой муж — Анатолий Рыбаков, умер 23 декабря 1998 года ночью, во сне.

Не вскрикнул, не застонал.

Бужу его, не зная, что он мертв.

— Толечка, пора принимать лекарство.

Кашель изматывал его не только днем, главное, не давал спать ночью. И тогда врач настоял на ударной дозе — вечером принять сразу восемь таблеток, утром повторить.

— Как много, — ахнула я.

— Ничего, попробуем, — сказал Толя, — ты же видишь, я устал так жить.

Однако его качнуло. “Что-то как-то плохо мне”, — сказал он неуверенно, но потом все прошло, и вот результат — ни разу не кашлянул за ночь.

— Толечка!

Не отвечает, дразнит меня, и это было хорошим признаком: наконец-то выспался, проснулся веселым, значит, чувствует себя неплохо. Я уйду готовить завтрак, а он, закончив зарядку, крикнет мне по дороге в ванную: “Воны пошли бриться”. Это “Воны” сразу поднимало мой дух.

Но бывало и так: он долго не вставал, звал меня, брал мои руки в свои: “Где рождаются такие, как ты?..” — “В Москве, в Большом Кисловском переулке, — отвечала я, улыбаясь. — Если будешь искать новую жену, только там и ищи, я тебе помогу”. Пыталась переломить его настроение, вызвать и у него улыбку.

Но он не хотел улыбаться, не хотел отпускать мои руки.

— Таня, как ты будешь без меня?..

Зазвонил будильник.

Я слегка отодвинула штору, чтобы отсчитать положенные таблетки. Бродвей празднично сверкал огнями — в честь Рождества и Нового года, хотелось надеяться, что Новый год и у нас пройдет весело: ведь не кашлянул ни разу за ночь…

— Все, родной мой, вставай, больше не дам тебе ни минуты!

Молчание.

Он лежал на спине в спокойной позе — правая рука на груди, левая откинута. Посмотришь со стороны — спит и спит человек крепким здоровым сном.

Я позвонила в дверь нашей соседке — итальянке, прислонилась к притолоке, губы не разжимались. Но она, видимо, давно понимала, что смерть приближается к нашему дому. То, чего никак не представляла себе я. Для того и оставила мне все телефоны — свои и мужа. Ждала беды и готова была к помощи.

Мы вошли в нашу квартиру, перед Толиной комнатой я ее остановила: “Мне кажется, мой муж умер… А я ему все “вставай”, “вставай”…”

Звонок из Москвы: где я буду хоронить Рыбакова?

“В Москве, естественно”. Бог мой! Я успела позвонить только дочери, племяннику и самым близким друзьям. А в Москве, оказывается, все телевизионные каналы уже открывали информационные выпуски новостью о смерти Рыбакова в Нью-Йорке. Значит, я буду прощаться со своим мужем дважды — здесь и в Москве.

Я сижу в маленькой комнате похоронного дома на Манхеттене. Со мной мой племянник — Миша Одноралов и наш друг Саша Поляков. Молодой чиновник составляет смету. “Гроб — столько-то, объявление в “Нью-Йорк Таймс” столько-то, ну и тому подобное… Два часа хватит на прощание?” Они отвечают, я только киваю головой, мысли мои совсем далеко, где — не знаю. Вдруг подумала, что Толя никогда не говорил мне: “Я тебя люблю”, а говорил: “Ты — моя жизнь”, и эти слова совершенно сшибали меня с ног. Слово “жизнь” что-то тянет за собой у меня в голове. Жизнь, жизнь… Как много жизней проживает человек за одну жизнь… Вот о чем я думаю в похоронном доме на Манхеттене.

Детство

Детство свое вспоминаю отрывками — одна картина всплывает в памяти, вторая, третья. Мы уже переехали из большого Кисловского переулка в Дом правительства. Мне около двух лет. Юрий Трифонов, живший в соседнем подъезде, назвал этот дом в одной из своих книг — “Дом на набережной”. Название это так к нему прилепилось, что никто его теперь иначе и не называет.

Мой отец — первый заместитель Микояна, тогдашнего наркома пищевой промышленности. Хотя по образованию он психиатр. Мама не работает. Познакомились родители в Париже, в Сорбонне, на медицинском факультете. Оба — из зажиточных семей. Мой дедушка по отцу был в Баку управляющим нефтяным прииском, Татьяной меня назвали в честь бабушки. Мамин же отец был купцом второй гильдии и владел магазином тканей в Витебске. Мама ушла из университета, окончив третий курс: родился ребенок, умер в младенчестве, и мама уехала в Россию. А отец окончил Сорбонну с отличием, его оставляли при университете, но тут началась Первая мировая война. Франция — союзница России, его мобилизовали, и после фронта он вернулся в Баку. Встретил там Микояна, были ли они знакомы раньше — не знаю, но встреча эта оказалась для отца роковой, отец увлекся коммунистическими идеями и, не проработав ни одного дня врачом, ушел в революцию. Его расстреляли в феврале 1938 года как “врага народа”, предъявив пять пунктов 58-й статьи.

Как отец снова соединился с мамой, тоже не знаю, почему-то в моем детстве, да и потом мы никогда об этом не говорили. Скорее всего, она приехала к нему в Баку после того, как он вернулся с фронта. Если родители ссорились, то сразу переходили на французский — мы, дети, учили немецкий. Еще у меня были два брата, старше меня на шесть и семь лет. Старший — Юра, он появится в рыбаковском “Страхе”, был моим родным братом, второй же — Алеша, двоюродным, его мать работала за границей, изредка появлялась в Москве и он постоянно жил у нас. Его историю мы с Рыбаковым тоже включили в “Страх”. Оба погибли в войну: Алеша — в сорок первом, Юра — в сорок втором.

Я их очень любила, но старалась особенно на глаза им не попадаться: разница в возрасте большая, в игры свои они меня не принимали — или зацеловывали: “Ах, маленькая Таненька, попалась в наши руки”, и я не могла вырваться от них, или, еще хуже, дразнили меня Пенцухой. На мое несчастье, в газете появился портрет китаянки Пенцухи — чем-то отличившейся пионерки, увидев эту фотографию, кто-то из них закричал: “Да это ж просто наша Танька!”, на чем я и пропала. В Москве тогда было много китайцев, они ходили по улицам, продавали пищалки “уйди-уйди” и бумажные мячики на резинке.

В двенадцать дня выходили мы с моей няней Анютой из подъезда, она сажала меня на санки, и через Каменный мост мы направлялись за правительственным обедом на улицу Грановского. Однажды я услышала, как отец сказал Анюте, и сразу же намотала себе на ус: “Не выбрасывайте ни кусочка хлеба, все остатки еды относите к мосту”. Там под Каменным мостом стояли нищие, взрослые, дети, похожие на скелетики, протягивали руки за подаянием — в стране голод.

Моя задача — держать на обратном пути крепко-накрепко бидон с супом, чтобы ни капли не пролилось. Дома я шепотом прошу Анюту: “Наливай всем поменьше, отнеси тем детям под мост”.

Вечером мы сидим с мамой за круглым столом, рассматриваем тома Брема, над нами оранжевый абажур, это самая большая комната в нашей четырехкомнатной квартире. По стенкам полки с книгами, родительская тахта, папин письменный стол. Мебель казенная: всюду прибиты железные бирки. Когда Рыбаков в “Детях Арбата” описывал столовую Будягиных, у меня перед глазами сразу вставала та наша комната: она и нам служила столовой, когда приходили гости или когда в редчайшщих случаях собиралась за обедом вся семья. Рассматривать Брема, перелистовать страничку за страничкой было моим любимым занятием. Кончали один том, брались за второй… Наш Брем был конфискован при аресте отца. Купить невозможно — ни в одном магазине он мне не попадался. И вдруг, переехав к Рыбакову, я увидела на полке те любимые мною тома. Толя даже не понял, отчего вдруг на лице у меня вспыхнула радость. “Брэма увидела,— объяснила я ему,— как будто в свое детство вернулась”.

Мама укладывает меня спать. У нас уговор: прочитать страничку Пушкина — из “Барышни-крестьянки” или из “Дубровского”. На просьбы “еще” мама отвечает: “Уговор — дороже денег”. Сейчас эта поговорка, мне кажется, ушла из обихода. Иногда мама пела мне “Мой костер в тумане светит” или Вертинского — “В бананово-лимонном Сингапуре” — это были две наши любимые песни.

Сижу на кухне, Анюта налила мне тарелку щей. Желтые кружочки моркови плавают в бульоне. “Вареную морковь есть не буду”,— предупреждаю ее. Она берет блюдце, вылавливает морковь. У нас в это время живет Ольга — младшая сестра Анюты. Она качает головой: “Не капризничай, Танюшка, надо есть все без разбору”. Ольгу я вижу впервые: в их селе под Саратовом началось раскулачивание, все разбежались, кто куда. Анюта плачет: “Что делать, Господи?!” — и папа мой разрешил — пусть Ольга приедет к нам. Остался в Анютином и Ольгином доме только их слепой отец. Ложка застывает у меня в руке — жалко мне их слепого отца. “Военные пришли, дом пустой, что взять со слепого старика, так ни с чем и ушли…” Этот рассказ Ольги помню и желтые кружочки моркови в супе.

Звонок в дверь — приносят ящик с апельсинами. Он стоит в коридоре, а мама садится звонить сестрам: “Приходите за апельсинами — куда нам так много?” А через час просит Анюту одолжить ей туфли на вечер — они должны с отцом идти на какой-то прием. “Бежевые вам, Наталья Владимировна, или черные?” — спрашивает Анюта. “Пожалуй, лучше бежевые”, — говорит мама. Я тоже сую свой нос — соглашаюсь с мамой: “Бежевые лучше”.

С одной стороны, ящик с апельсинами, а с другой стороны — туговато с деньгами. Отец получает партмаксимум. Но… Немки у меня и у братьев, жалование Анюте, книги, и на руках ничего не остается. Надо сказать, что и меня одевали в затрапезные байковые платья. Моя дочь в детстве по сравнению со мной была одета, как королева.

Папа учит меня есть раков. Как будто никого и нет больше за столом, видимо, все мое внимание сосредоточено на папиных руках. Мы обсасываем каждую ножку, сдираем панцирь с шейки, клешни я разгрызаю зубами, губы начинают болеть, но как же вкусно…”Еще,— прошу, — еще…”

Отца я почти не видела — домой он приезжал в два-три ночи — таков был стиль работы тех лет, а уезжал из дому, когда меня уже уводили гулять. Он не мог ночью пройти мимо моей комнаты равнодушно: целовал меня, брал, сонную, на руки, и я продолжала спать на его плече. “Но я хоть слышу, как она дышит”,— объяснял он маме, та сердилась, что он меня будит. Отец меня баловал. И вдруг однажды он меня отлупил, это было так неожиданно, что я расплакалась.

Кто-то из знакомых подарил мне маленький патефон, который заводили ручкой и где с внутренней стороны крышки была нарисована собака, сидящая перед грамофонной трубой. Патефон был маленький, но пластинки на него ставили стандартные, а может, и специальные, не помню. Я над ним тряслась, он стоял в моей комнате. В какой-то выходной день должны были прийти гости, папа зашел ко мне и взял патефон. “Это мой патефон, — закричала я, сама не понимая почему, и топнула ногой. — Не дам!” — “Ах, ты еще ногой топаешь, — взъярился отец, — ну-ка пойди сюда!” Он зажал меня между колен и стал лупить по попке. Я закричала, из кухни выскочила Анюта и заколотила отца по спине: “Отпустите девчонку немедленно!” Вырвала меня из отцовских рук и увела на кухню. Мама притушила скандал, но я все еще не чувствовала себя отомщенной. Подошла к двери их комнаты и заголосила дурным голосом:

Вот умру я, умру я, похоронят меня,

И никто не узнает, где могилка моя.

И никто не узнает, и никто не придет

Только раннею весною соловей пропоет…

Это была уже Анютина выучка: “Как на кладбище Митрофановом отец дочку свою зарубил…” или “Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз стоял, шел по улице малютка, посинел и весь дрожал…” Вот так я и росла между “Барышней-крестьянкой”, “Митрофановым кладбищем” и “Вот умру я, умру я…”.

Закрываю компьютор на этой фразе. Устала. Беру книгу Соломона Волкова “История культуры Санкт-Петербурга”. Книга блистательная. Спрашиваю Волкова — сколько лет он ее писал? Отвечает: семь лет. И вдруг, и вдруг…На 32-й странице, где у Волкова идет интереснейший разбор “Медного всадника”, у меня с глаз будто спадает пелена.

Я вижу, как папа, мама и я сходим в Ленинграде с поезда, называется он “Красная стрела”, забрасываем вещи в гостиницу и, не отпуская машину, едем по городу.

“Сейчас ты увидишь чудо из чудес”, — говорит мама, и мы подъезжаем к памятнику Петру.

Я хочу сделать несколько шагов к нему, но ноги меня не слушаются, топчатся на месте, рот мой беззвучно открыт от ужаса, мама видит, что со мной происходит что-то непонятное, подбегает ко мне, я утыкаюсь головой в ее юбку и кричу: “Бежим, бежим, сейчас он нас догонит и растопчет!” Крик мой привлекает внимание прохожих…

Утешили меня Петергофом, какая красота, какая радость, как в сказке! И страх трехлетней девочки выбил, казалось, то страшное, увиденное утром, навсегда. Оно ушло куда-то глубоко, глубоко и, казалось, не должно было больше всплыть… Умерло там внизу, в подсознании.

“Медный всадник” учат в школе, какие-то куски я вообще помню наизусть. Но никогда эта поэма не вызывала у меня тех ассоциаций, о которых я говорю сейчас.
И когда взрослой я поехала в Ленинград в командировку, то была совершенно уверена, что увижу этот город впервые. И вдруг, и вдруг… Одна страница в книге Волкова все переворачивает в моем сознании. Как избирательна наша память, каким толчкам, оказывается, она подвержена…

Через три недели после возвращения из Ленинграда меня отдали в немецкую группу. Ее водила по нашему двору Эльза Гаспаровна. Во время войны Эльзу как немку выслали в Казахстан, и она, скорее всего, там и погибла. Умела ли она что-либо еще делать, кроме того, чтобы учить детей немецкому языку, не знаю.

Эльза водила нас по двору, моей парой была Леночка Левина, ее отец — писатель Борис Левин погиб в Финскую войну, а мать — художница Ева Левина-Розенгольц была сестрой наркома внешней торговли Розенгольца, они часто жили у него в нашем доме, пока его не расстреляли как “врага народа”. Лену мы называли Елкой, я до сих пор ее так зову. Мы распевали какие-то немецкие песенки вроде: “Ах, мой милый Августин”, заучивали немецкие пословицы: “Завтра, завтра, не сегодня — так лентяи говорят…” Часа через два таких гуляний все убегали домой, а я, несчастная, поднималась на лифте вместе с Эльзой Гаспаровной. Она оставалась у нас дома до вечера. Видимо, мама считала, что так я усвою язык быстрее и года через два-три смогу заниматься с фрау Ширвиндт — учительницей моих братьев. Это было уже на несколько ступеней выше. Ну, хорошо. Пусть Эльза учит меня языку, но зачем учить меня вышивать гладью и делать мережку!? “В портнихи ребенка готовит”,— поджимала губы Анюта. “Бестолковая, бестолковая”,— сердилась Эльза, если у меня неровно ложился шов, и больно крутила мне ухо. Разговаривала она со мной только по-немецки. К моей чести, я ни разу не сказала маме, что Эльза мне крутит ухо. Ябедничать, на мой взгляд, было стыдно.

Но два раза в неделю мама меня спасала — уводила в Дом ученых на занятия по ритмике и пластике. В хитонах и балетных туфельках мы должны были делать разные упражнения.Не могу сказать, что я была особенно ловкой. То я сбивалась в шаге, то никак не могла овладеть упражнением, лицо у педагога становилось скучным, когда она на меня глядела. Я это замечала. И оттого к ритмике и пластике у меня пропал интерес. Кто меня выручил? Отец. “Что ты ее мучаешь, — сказал он маме,— у ребенка нет и часа, чтобы просто поиграть”. Читать по-немецки я научилась раньше, чем выучила русскую азбуку.

Анюта ходила мрачнее тучи — у нее отняли ее детище, то есть меня. Но час расплаты все-таки наступил. Анюта вошла в мою комнату внезапно — принесла мне стакан морковного сока и увидела, что Эльза крутит мне ухо. “Ах ты, немчура проклятая, ты будешь нам ребенка уродовать!” И кинулась Эльзу дубасить. Хорошо, мама была дома. “Прекратите сейчас же, Анюта!” — “Эльза Гаспаровна, сядьте, успокойтесь, я вам принесу воды”. И моя мама сказала Анюте, чтобы она подыскивала себе место (так говорилось тогда — не работу, а место), больше ее выходки она терпеть не намерена. Пока будет искать место, пусть живет у нас. Это был жестокий поступок и по отношению к Анюте, и по отношению ко мне.

Мамина сестра привезла Анюту из Саратова в Москву, когда мне было 8 месяцев. И с тех пор мы не расставались. У Анюты был очень тяжелый характер, я хлебнула это потом, когда она воспитывала мою Ирочку, но жить без Анюты я не могла. Это были слезы, слезы и слезы. Анюта нашла себе место у советского посла в Японии.
И к нашему с ней везению, окна его квартиры глядели прямо в наши окна. Утром, проснувшись, я бежала к окну — у того окна уже стояла Анюта, ждала, когда я встану. Мы переговаривались с ней знаками, я посылала ей воздушные поцелуи…И все-таки, несмотря ни на что, мы не потеряли друг друга и так или иначе были рядом всю жизнь. (Эпизод с морковным соком мы тоже вставили в книгу “Страх”.)

После Анюты пошли у меня разные воспитательницы: Мария Ивановна, Мария Петровна — никого я не любила после Анюты и даже не могу восстановить в памяти их лица. Толстые какие-то, рыхлые…

Маме было почти сорок лет, когда я родилась. Профессор Сперанский, который выхаживал меня с рождения, потребовал, чтобы лет с четырех-пяти я жила на воздухе. Папа получил дачу на Сходне, там, вместе со мной и воспитательницей, жил Фадеев: он разошелся с женой, и родители сказали ему: “Живи у нас: Танька не будет мешать тебе работать”. Он писал в то время “Последний из Удэге”. Михаил Светлов, Либединский, Фадеев дружили с моими родителями. Надо сказать, что Фадеев, при том высоком положении, которое занимал, никогда не бросал близких людей, вернувшихся из сталинских лагерей. На примере моей матери знаю это, и со мной у него были почти родственные отношения — все-таки не один день мы жили вместе на Сходне, потом к нам присоединилась Алешина мать, приехавшая в Москву на какие-то несколько месяцев. У них с Фадеевым на моих глазах начался бурный роман, хотя я ничего в этом не понимала, но что-то чувствовала. У тетки был законный муж — Алешин отчим, он тоже работал заграницей, по-моему его звали Мориц, он был рыжий и улыбчивый. Я видела его один раз, но одного, с теткой вместе в Москве — никогда.

Летом 1934 или 35-го года большой компанией мы уехали в Сочи — у отца был отпуск. Меня укладывали спать, а у них в другой комнате, а может, даже на другом этаже, начиналось веселье. И громче всех, и красивее всех смеялся Фадеев. Я его любила. Кончился отцов отпуск, и мы с Фадеевым снова вернулись на свою Сходню. Но в поезде я, видимо, подцепила какую-то инфекцию: заболело горло и температура скакнула под сорок. Родителей нет в Москве, Фадеев вызвал “Скорую помощь”, сел со мной рядом и всю дорогу до Боткинской больницы пел мне украинские песни.
Я думаю, потому что в одной из них были такие слова: “Ты ж мое, ты ж мое серденько…” В больнице, прощаясь со мной и обнимая меня, он сказал: “Танька, у тебя скарлатина, сейчас тебе отрежут косы, держись. Не сопротивляйся!” Оказалось, отрезали не косы, а обрили наголо — так полагалось при высокой температуре. На второй день вернулись в Москву родители, пришел папа, маму не пустили — инфекционное отделение, папа принес мне журнал “Огонек” — там были фотографии испанских детей — жертв бомбардировок. Я помню до сих пор, что фотографии были расположены наверху страницы. Я посмотрела на этот ужас и упала в обморок. А дома, по возвращении из больницы, меня ждал сюрприз: в углу комнаты стояла елка, украшенная сверкающими игрушками: впервые разрешили домашние елки. Но я осталась к этому чуду равнодушной, стояла бы и стояла она в лесу, украшенная снегом. Потом, уже взрослой, покупала елку только ради дочки, чтобы она не чувствовала себя ущемленной по сравнению с другими детьми.

Уже чуть-чуть отросли у меня волосы после больницы, и папа повез меня на “Спящую красавицу” в Большой театр. Я была потрясена. Проснулась ночью, побежала в спальню к родителям, мама еще не спала — ждала отца, и выложила ей свою идею: мою куклу надо отвезти на бал. Мама согласилась и даже придумала, что сошьет ей бальное платье из своей белой в черную крапинку блузки. Блузка только на это и годилась. “Через дня два-три я привезу тебе это платье на дачу”, — сказала мама, я успокоилась и побежала спать дальше.

Играю в куклы, а уже хожу в первый класс. В Ильинском по Казанской железной дороге. Последнее лето и до начала ноября мы жили почему-то именно там. Прошу свою очередную воспитательницу не давать мне на завтрак булку с любительской колбасой, а давать то, что едят на перемене все остальные в классе — серый хлеб, намазанный маслом и посыпанный сверху сахарным песком.

Возвращаюсь из школы, открываю калитку — на крыльце стоит мама.

Кидаюсь к ней: “Сшила?” Мне и в голову не приходит, что она приехала без обещанного. “Нет, Танюшенька, не успела. Сейчас ты пообедаешь, мы быстро соберем твои вещи и уедем в Москву. Вчера арестовали папу”.

Мы едем в электричке, и только тут я начинаю понимать, что больше не увижу отца. Только, только это дошло до меня. Народу полно, плакать стыдно, все-таки потихоньку хлюпаю носом. Мама, заметив мои слезы, сует мне свой носовой платок и выходит в тамбур покурить. Отворачиваюсь к окну — лес, примятая холодом трава, опять лес. Вот так же мы стояли вместе — я, папа, мама — всего несколько месяцев назад на такой же опушке. Это был конец августа или самое начало сентября. Мы вышли вечером прогуляться. Небольшой овражек впереди, и я вижу возле пня семью опят. “Грибы, грибы”, — кричу я, и мы спускаемся вниз. Маленькие кустики уже окутаны осенней паутиной, солнце заходит, высвечивает ее. С соседней дачи доносится “У самовара я и моя Маша”, а мы все стоим и стоим, слушаем “Машу”, и так мы любим друг друга, и так хорошо нам вместе, как никогда. То ли предчувствие беды уже владело нами?.. Отчего же иначе так остро воспринималось счастье в тот момент?
Я помню отлично, как подумала, сидя в поезде: “Это был самый счастливый день в моей жизни”. Девять лет мне было тогда. И сейчас, спустя более полувека, я думаю то же самое, делая небольшую оговорку: “Это был самый счастливый день, но уже не в моей жизни, а в моем детстве”.

С такими мыслями входила я в новую жизнь, в жизнь дочки “врага народа”.

Маму арестовали спустя полтора месяца после отца. Папу — 9 ноября, он только вернулся из Коми ССР, где его выбрали депутатом Верховного Совета СССР. Как писал Солженицын: сегодня выбирали в Верховный Совет, а назавтра арестовывали. (Цитирую по памяти.) Папина секретарша тайно рассказала маме: Марк Натанович вошел в кабинет Микояна. Они поговорили несколько минут, и отец вышел, хлопнув дверью. У лифта уже стояли чекисты, поджидая его.

12 января мы были в гостях у маминой сестры. Вернулись домой около десяти, мама повернула ключ в замке — в коридоре на диванчике, над которым висел телефон, сидели трое военных с винтовками и наш вахтер Московкин. “Не дам, — закричала я с порога,— я не дам вам маму”, — и вцепилась обеими руками в ее пальто. Мой крик и слезы не произвели на них никакого впечатления: привыкли и к крикам, и к слезам. Они предъявили маме ордер на обыск и арест и начали вышвыривать на пол из бельевого шкафа простыни, пододеяльники, полотенца. Обыск продолжался не слишком долго — две комнаты ведь были уже опечатаны. Можно себе представить, как уводили маму, как прощались с ней мои братья, меня же просто невозможно было от нее оторвать, но детей вместе с родителями в тюрьмы не брали, кроме грудничков, отправляли в детские дома. Утром приехала мамина сестра, тетя Дина, моя любимая тетка и мать Льва Наврозова — хорошо известного в Москве и Нью-Йорке литератора. Она взяла меня к себе и таким образом спасла от детского дома.

И начались мои скитания по родственникам. Маршрут передвижения по городу было легко определить по номерам школ: 613-я, например, это я живу у тети Дины возле Красных ворот. 212-я: это я живу на Малой Бронной у папиного брата — дяди Давида, знаменитого профессора Беленького, впервые применившего в СССР переливание крови. Он тоже кончал Сорбонну, но уже после отца. Во время войны дядя Давид был главным хирургом армии. Взял с собой на фронт жену-пульманолога и дочь Вику, она старше меня на четыре года, ей еще не было шестнадцати, потому держал ее при себе. Викторией она была названа в честь героини Гамсуна. Вечерами дядя учил меня таблице умножения, огорчаясь моей тупости в этом деле. Затем снова 613-я школа и, наконец, 125-я — тоже на Малой Бронной, напротив бывшего еврейского театра, теперешнего театра на Бронной. Это канун войны — 40-й год, я живу со своими братьями на улице Станиславского. Из “Дома на набережной” их выселили, и они переехали на квартиру Алеши. Его мать последний год работала в Испании, вылетела в Москву, когда в другие ворота Мадрида входил генерал Франко, узнала о том, что все ее родственники сидят, и, чтобы избежать подобной участи, перерезала себе вены и бросилась с шестого этажа. Мы жили в коммунальной квартире, Алеше принадлежали две комнаты, которые все эти годы охраняла домработница Устя: платила по счетам, держала дом в чистоте, обихаживала теткиного мужа, когда он появлялся в Москве, обихаживала тетку, когда та приезжала, обожала Алешу, хотя почти его не видела. Была она высокая, плоская как жердь, ворчливая и абсолютно глухая. Когда Алеше надоедало ее ворчание, он вставал посреди комнаты — левую руку сгибал в локте, а правой, перекинутой через левую, указывал на дверь — так до войны в Москве милиционеры регулировали на крупных перекрестках движение машин. После смерти Алешиной матери одну комнату опечатали и, чтобы не было видно этой красной круглой печати, на дверь повесили ковер.

Комната Вари и Нины из “Детей Арбата” мне казалась похожей на ту комнату. Нашими соседями были болгарин с сыном, с ними жила домработница. Жену болгарина посадили. Сын был моим ровесником, но я даже не знала, как его зовут, а он не знал, как зовут меня. Их домработница и наша Устя (она не оставила Алешу и, следовательно, нас с Юрой) почти не разговаривали друг с другом.

С братьями мне жилось хорошо, хотя они были со мной достаточно строги. Два раза в неделю я занималась немецким с фрау Ширвиндт, но мне она разрешила называть ее Цецилией Вольфганговной. Я ей переводила на немецкий “Евгения Онегина”, не в рифму, естественно. И еще я должна была решать по пять задачек в день типа “Из одного бассейна вода выливается, а в другой вливается” и “Поезд вышел из города А в город Б, а из города Б вышел поезд в город А”. Ужас! А кара страшная — “не пойдешь на каток”. В математике я действительно позорно плавала, пока не поняла, что задачки-то однотипные — посмотри, как ты решила предыдущую с поездом А — и так же щелкай другую. То же самое с бассейнами. Хитрость решила все! Могу ходить на каток хоть каждый день. Каток на Патриарших прудах, а у меня коньки “Английский спорт”, это не “Гаги”, мои — как бы второй сорт, но тоже надо иметь выучку. Каток весь в огнях, из репродуктора льется музыка, Эдит Утесова поет “Синий платочек”, Эдди Рознер — “Я живу в озвученной квартире”. Круг за кругом, пробегаешь — красота!

Вдруг я задумалась, а на что мы жили? Юра уже учился на биофаке в университете. В зачетной книжке одни “отлично” — значит, получал стипендию. Это раз. Он умел водить машину, научил его этому один из папиных шоферов. Имел права. Ночами развозил хлеб по булочным. Это два, ну, и, наверное, продавали теткины
вещи — в комнате громоздились несколько больших заграничных сундуков. Это три. Однако помню, когда он провожал меня в эвакуацию, сбор был у Литературного института, он купил мне 200 грамм сыра — это воспринималось как роскошь.

Когда я еще жила у папиного брата, меня нашла Анюта в 212-й школе. Там высокая лестница идет от здания школы к Палашевскому переулку. Бегу вниз и вдруг на углу улицы вижу свою Анюту любимую. “Детище мое ненаглядное,— почему-то шепчет она, — и худая ты какая, ужасть просто!” У нее в руках сумка, набитая фруктами, шоколадом, конфетами, пирожными, я таких яств давно не видала. Она плачет, когда видит, как я на все накидываюсь. Работает она теперь у Потемкина — министра просвещения, по вторникам у нее выходные дни.

А дома у меня скандал. Домработница Груня докладывает, что я не стала обедать, а вдобавок ко всему принесла сумку с фруктами, шоколадом и пирожными. Вечером жена дяди учиняет мне допрос. Откуда? Я говорю: “Анюта мне дала”. Она берет у меня телефон Анюты, звонит и просит Анюту больше не приходить — это, мол, Таню взвинчивает, Таня потом не обедает, не соблюдает режим, такое не годится. Хочет меня разлучить с Анютой?! Волнуюсь: не знаю, что ей ответит Анюта. Возможно, Анюта промолчала или согласилась с теткой для вида, но все равно — каждый вторник она поджидала меня после уроков, мы с ней ходили по дальним переулкам и были счастливы.

Первый год войны — лагерь под Чистополем, это Татария, где жили писательские дети, некоторые писательские жены и даже некоторые писатели: Пастернак, Асеев, Леонов…Я тоже там жила: тетя Дина, жена писателя Наврозова, погибшего в ополчении (отца Льва), пошла туда работать врачом, и за это ей разрешили взять в лагерь и меня. И вдруг сестра отца, моя тетка Полина, выпущенная из тюрьмы в 41-м году вместе с мужем, крупнейшим чекистским чином в разведке, хочет забрать меня из Чистополя в Омск — “пригреть, обнять, прижать к груди”, говоря фигурально.

Иду к директору лагеря, объясняю ему, что мне нужен билет до Омска. Он говорит: “Помочь может только Фадеев”. Звоним Фадееву: “Ты мне поможешь с билетом?” — “О чем разговор, Танька!” и называет мне адрес Дома печати в Казани, там жили эвакуированные писатели, и я Фадеева сразу нашла. Спали на столах. Он добыл для меня одеяло, а сверху укрыл своей шинелью — “Теперь не замерзнешь”.
А ведь знал, что родители сидят уже три года, — не побоялся.

Из Казани в Омск я добиралась в теплушке два месяца. Звоню в дверь. На меня смотрят удивленно: это что еще за явление?..

“Я — Таня”, — говорю растерянно. А как же пригреть, обнять, прижать к груди?..

“Да, да, Танюша, конечно…” В голосе тетки тоже растерянность. И я понимаю, что она просто забыла о моем приезде. К тому же, как выяснилось потом, я явилась в самый разгар семейной драмы. Тетка с двумя сестрами и сыном в Омске. А муж крутит в Москве роман с молодой латышкой. До племянницы ли в такой ситуации?

В Омске я узнала о гибели моего брата. Похоронка пришла маме в лагерь, а мне почтальон принес перевод на сто рублей. На обороте значились только имя и фамилия: Юрий Беленький — и ни одного слова приписки. Это значило, что на случай гибели он просил переслать сестре все свои деньги. Рыдаю над этим переводом, тетка смотрит равнодушно: “Что поделаешь — война”.

Бегу в школу, к нашей любимой учительнице Клавдии Федоровне, показываю ей перевод, говорю: “Теперь у меня не осталось никакой защиты”. Она садится рядом со мной на парту, обнимает меня: “Бедная девочка”.

Но были, конечно, и свои радости. В Омск эвакуировали театр имени Вахтангова. И наш одноклассник, сын вахтанговской актрисы, доставал нам контрамарки на все спектакли. Мало того, мы ставили спектакли и сами. Наша Клавдия Федоровна считала, что учить историю только по учебникам недостаточно. Она и была у нас режиссером. В “Декабристах” я играла княгиню Волконскую. Успех. Нам, шестиклассникам, рукоплескали сами старшеклассники, такое только во сне могло присниться. Я снимала костюм княгини, надевала свои рваные ботинки, вместо подошвы подкладывался кусок картона и добегала в них до дома по деревянным омским тротуарам.

А летом нас, шестиклассников, посылали в колхоз на работу. Нормы большие: окучить 8 соток картошки за день. Трудно, спина не разгибается, зато мы получали по шестьсот грамм хлеба на день. Буханку в кило восемьсот нам выдавали на три дня. Мы ее съедали сразу, не задумываясь о завтрашнем дне. А завтра похлебаем баланду, которую готовила разбитная повариха, — и ладно…

В итоге скажу — жизнь у папиного брата, как потом и у папиной сестры в Омске, была трудна. Все, о чем я вспоминаю, мелочи, но они непереносимы для ребенка.

Москва. Серое зимнее утро. Мы завтракаем. Тетка кладет на тарелку себе и дочери белый хлеб, нам с дядей — серый. Дядя этого не замечает, он погружен в свои мысли. Мы делаем себе бутерброды — масло и джем. (Реклама тех лет: “А я ем варенье и джем”.) Но эта разница в хлебе унизительна — хочется заплакать или выйти из-за стола, сказав: “Спасибо, я сыта”. Нет, делаю вид, что все хорошо. Кофе пьют только взрослые: детям вредно, но банка со сгущенным молоком запирается после завтрака в шкаф. От кого? От меня, от домработницы? Думаю про себя: мама моя никогда бы так не поступила. Или: едем летом на Украину — там жизнь дешевле, а дядька мой, несмотря на свой высокий чин, получает скромную зарплату. А тут еще лишний
рот — я. И все-таки тетка покупает нам вышитые украинские блузки. Ну, купи одинаковые, сообрази. Нет, у меня вышито только черно-красным крестиком, а у Вики — там и желтый, и зеленый, и красный цвет. Красивее — конечно. Опять чувствую себя сиротой.

Тут бы заплакать: “И я такую хочу”, — но держусь. Чему меня научила жизнь у дяди? Никого не виню, все старались быть добрыми и хорошими в меру своих сил. Но, попав в такие ситуации, мы, дети репрессированных, оставшиеся сиротами в 8—9—10 лет, по существу, воспитывали сами себя. Именно в том доме я научилась не показывать обид, крепиться, не плакать, не выяснять отношений, другими словами — держать достоинство. Не знаю, удачным ли получился из всего этого сплава мой характер. Моего первого мужа — Женю Винокурова выводило, например, из себя, когда я, не объясняя причины своего недовольства, вдруг переставала с ним разговаривать. Он, разумеется, знал, в чем дело, но ему хотелось, чтобы я сказала об этом впрямую. А я говорить впрямую не хотела — это ведь бы и значило выяснять отношения. В одном из своих стихотворений он писал обо мне: “Характер, изогнутый как лекало, был абсолютно непостижим”.

После Омска я опять жила у тети Дины и вернулась снова в 613-ю, теперь уже женскую школу, потом переехала к другой материнской сестре — матери двух моих любимых двоюродных брата и сестры, Киры и Володи, но и там я была как бы лишней, что делать, все жили трудно. Но вот в конце сороковых годов меня позвала жить к себе на Гоголевский бульвар Катя Щумяцкая — невеста моего погибшего брата Юры. Отец ее, нарком кинематографии, был расстрелян. Мать — Лию Исаевну вернули из Бутырок умирающей, не имело смысла отправлять ее в лагерь. У Катиной сестры Норы был арестован муж, и под сенью всех этих бед еще росли два Нориных сына: Боря и Андрюша.

Мой брат, как я уже говорила, погиб в 1942 году, а Катя прошла всю войну, вернулась в Москву, поступила в вечерний Полиграфический институт и устроилась корректором в газету “Известия”. В этой же квартире жили отчим и мать Гали Сокол, ставшей во втором замужестве Галей Евтушенко. Ее мать, Ида Борисовна, были с Катей кузинами, и Катя, таким образом, приходилась теткой Гале. А поскольку Катя в течение нескольких месяцев все-таки была невестой моего брата, то мы как бы все оказывались в родстве, поэтому, не пускаясь в длинные объяснения, мы с Галей называли себя сестрами. Дом этот стал мне родным — столько я видела там добра и теплоты. Если Ида Борисовна из какого-то своего платья перешивала что-то Гале, то на следующий день из другого платья перешивалось что-то и мне. Красивые, кстати, были платья.

В последнем, 10-м, классе я бросила свою 613-ю школу с ее железной дисциплиной и поступила в школу рабочей молодежи, где учились рядом со мной замечательно талантливые ребята. Школа закончена. А что дальше? Мне с детства хотелось быть врачом, возможно, это перешло ко мне от родителей. Но поступить в медицинский нереально: тут же срежусь на экзамене по физике или химии. К тому же надо и как-то зарабатывать — нельзя сесть на шею Щумяцким, которые еле-еле сводили концы с концами. А пока мне подбрасывала деньги тетя Дина, и я вносила их в общий котел.

И тут опять мне помогает Фадеев. Естественно, я уже не была с ним на “ты”, а называла по имени-отчеству, когда мы стали обсуждать мои дела. Фадеев устроил меня работать в Дом литераторов дежурным секретарем. Один день я буду занята с
9 утра до 12 ночи, следующий день свободный. И я вслед за Катей поступила на вечернее отделение Полиграфического института. Буду работать и учиться… “Давай, давай, Татьяна, главное — не тушуйся”, — сказал Фадеев, прощаясь со мной.

 

Работа

В этой главе появятся два главных героя — Анатолий Рыбаков и Евгений Винокуров. Будет здесь действовать и еще один персонаж: студент-физик.Ему отведено совсем мало места. Рыбаков появится и исчезнет на двадцать лет. А с Женей Винокуровым спустя какое-то время мы вместе перейдем в следующую главу.

Назавтра я должна явиться к директору Дома литераторов — Науму Борисовичу Мирному, и он меня оформит на работу. Плохо сплю ночь, волнуюсь. Щеки становятся пунцовыми, когда подхожу ко входу на Поварской. Стесняюсь. Мирный собирает всех сотрудников и представляет меня. Они меня разглядывают, я сквозь ресницы разглядываю их — всем от сорока до пятидесяти, а мне едва исполнилось девятнадцать. “Получили младенца на руки”, — шутит фотограф Пархоменко. Мирный одергивает его недовольным взглядом. Я и не ожидала, что меня встретят так сердечно, подумаешь, невидаль — пришел новый сотрудник, но, возможно, им уже была известна моя биография. Обо всех вспоминаю с самым теплым чувством. Это были милые, интеллигентные, хорошо знающие свое дело люди. Жизнь в Доме литераторов кипела в полном смысле слова. Но иногда, когда они проходили мимо и поглядывали в мою сторону, я улавливала в их глазах некоторую тревогу: вокруг меня сразу засуетились молодые, да и не очень молодые литераторы, и они боялись, что это вскружит мне голову и я пущусь во все тяжкие. А они как бы чувствовали ответственность за меня, девочку по существу

Но мне никто не мог вскружить голову — у меня был жених, тот самый студент-физик. Белокурый, голубоглазый, с хорошим чувством юмора, ласковый, заботливый: чуть похолодает, тут же укутывал мне шею своим шарфом, у меня действительно было какое-то ветхое пальтецо. Тосты произносил за столом почему-то на датском языке. Но и это мне нравилось, все мне нравилось в нем, и его голос по телефону — был он моей первой любовью. Его мать — художница, как мне казалось, благоволила ко мне. И она завела с ним разговор впрямую — мол, друг мой, ваше дело идет уже к свадьбе, надо бы нам познакомиться с Таниными родителями.

— С какими родителями, — сказал мой любимый, — ее отец расстрелян, мать недавно вернулась из лагеря…

И эти его слова решили мою судьбу. Мать опустилась на стул. Она была просто убита, а я немедленно отвергнута. Оставалось только уговорить моего жениха отказаться от меня навсегда. Дело сложное, у него, как мне казалось, был довольно сильный характер.

Собрался семейный совет. Главным мудрецом в этом клане считался дядя Ухсай или Усхай — не помню точно, узбек. Ответственный работник, муж одной из материнских сестер. Дядя Ухсай или Усхай сказал: “Главное — это карьера, а ты уже на четвертом курсе, тебе нельзя об этом забывать. Женишься на ней, ушлют тебя куда-нибудь к белым медведям, в какой-нибудь Сактывкар преподавать физику в школе. Карьера твоя на том и лопнет, оттуда я тебя уже не выцарапаю. А так — останешься в Москве, возьмут тебя после университета в самый престижный институт, это уж моя забота, и таких Тань будет у тебя еще десяток”. Мой жених задумался. Родные переглянулись: первый бой в битве был выигран. Быть затрапезным учителем в школе, да еще в каком-нибудь захолустье, мой любимый решительно не хотел. Совсем иначе представлял он свою жизнь. Этот довод его и сломал, он посчитал его разумным, о чем и сообщил мне при первой встрече. “Какой из меня учитель!? Мне наука интересна”, — сказал он, оправдываясь. Тот наш разговор шел почему-то у библиотеки имени Ленина, возможно, он работал в читальном зале, и мы договорились там встретиться в определенный час.

“А как же я? — спросила я у него. — Выходит, я прокаженная и со мной нельзя связываться?! — “Ну, почему прокаженная”, — промямлил он. “Именно прокаженная, беги прочь, пока не заразился!” И ушла. Я шла по Воздвиженке в сторону Гоголевского бульвара, лето, солнце печет, а я не могу дышать. Вместо вздоха из моей груди вырывается стон, прохожие обходят меня стороной. “Обходите, обходите, — крутится у меня в голове, — я прокаженная, я — дочь “врага народа”.

На Гоголевском бульваре я села на первую же скамейку, надо было прийти в себя, не хотелось идти домой в таком виде. Но Лия Исаевна, открывая мне дверь, сразу увидела мое перевернутое лицо. Заливаясь слезами, я рассказала ей о моем прощании с женихом. Лия Исаевна, истовая атеистка, коммунистка с 1905 года, произнесла фразу, которая меня потрясла: “Бог тебя спас от него!” Это из ее-то уст, у которой в лексиконе вообще не существовало слово “Бог”. Тем не менее это было так.

Надо сказать, мой бывший жених не сделал ни одной попытки снова встретиться со мной: так пугала его мысль о потере карьеры. Через общих знакомых я узнала, что крупный ученый из него тем не менее не вышел. Женился он на девушке из Баку, работал в Индии, родили они двух детей, а вернувшись в Москву, разошлись, поделив детей. Я не злорадствую, хотя рана эта у меня долго не заживала: год, а может, и полтора, иногда она вдруг снова начинала кровоточить, и потому продолжавшееся кружение вокруг меня было мне глубоко безразлично. И сотрудники успокоились: “Крепкая девочка”.

Шел уже 48-й год. Год разгрома “безродных космополитов”, я была на том зловещем собрании, как и была на собрании то ли в 56-м, то ли в 57-м году, когда громили Дудинцева за “Не хлебом единым”, и в его защиту выступал Паустовский. То ли это была ранняя весна, то ли осень. Окна в Большой зал Дома литераторов были открыты, и на деревьях висела молодежь — книга Дудинцева пронзила тогда общество. Зал был переполнен и в том, и в другом случае.

Я не помню — было ли это до собрания с разгромом “безродных” космополитов или чуть позже, появился в Доме литераторов новый человек — некто Рыбаков. Стол, за которым я сидела в том особняке, был недалеко от парадной широкой лестницы, и уже на пятой ступеньке я видела в полный рост поднимающегося по ней человека. Смотрю — новая фигура. Поднялся, представился: “Рыбаков — автор “Кортика”. “Кортик” пользовался тогда и пользуется до сих пор большим успехом. Но к тому времени я вышла из возраста, когда читают книги для детей, я читала Марселя Пруста, к примеру. Однако подаренный “Кортик” с какой-то остроумной надписью прочитала. И подумала — талантливая книга.

И автор располагал к себе: хорошие манеры, уверенный голос, броская внешность. По-настоящему красивым, как мне кажется, стал он позже, лет с шестидесяти, когда резче прорезались продольные морщины на щеках и лицо стало более мудрым и волевым. Сравните Жана Габена молодым и старым. Старый побеждал. Бывают такие парадоксы. Тем более, в молодые годы Рыбакова любили фотографировать за пишущей машинкой: “Писатель за работой”. Этакая сладость текла с газетных полос.

Рыбаков часто появлялся в Доме литераторов — после всех мытарств, войны, добровольного заточения в Кузьминках, когда писался “Кортик”, эта новая жизнь захватила его полностью. Обедал в ресторане, сидел в компаниях, участвовал в дискуссиях, заходил на собрания. Но каждый раз на пятой ступеньке он с улыбкой специально замедлял шаг, чтобы я его заметила. Начиналась игра. Говоря современным языком, я видела: он положил на меня глаз.

И в какой-то момент этот замедляющийся на пятой ступеньке шаг вдруг показался мне интересным, я даже одобрительно улыбнулась. В общем, начался роман. Как вяло текущая болезнь. Иногда мы подолгу не виделись, мне это не приносило огорчения, я знала — он развелся или разводится с женой, и его окружает много молодых, опытных, умелых женщин — не мне чета. У меня не было к ним ревности. Я не считала их за соперниц — наши отношения, скорее, напоминали дружбу. А потом неожиданно он появлялся, мы срывались с ним в ресторан и какое-то время виделись почти ежедневно.

Я думаю до сих пор, что тогда, именно тогда он мне нравился больше, чем я ему. Во-первых — фронтовик, моему поколению все фронтовики казались героями. Во-вторых, не мальчик, а муж, старше меня на восемнадцать лет, что всегда интересно. В-третьих, такая необычная, трагическая судьба — отсидеть в ссылке три года, потом до самой войны скитаться по России, наконец, обосноваться в Рязани, жениться на женщине — бухгалтере, понянчить младенца-сына, затем уйти на фронт, а вернувшись, забыть о своей профессии инженера, скрыться ото всех в деревне Кузьминки и начать писать детскую книгу. В тридцать семь лет. И познать большой успех по ее выходе. Все это рассказывая, он вдруг начинал смеяться, вспоминая какие-то детали, и я хохотала вслед за ним, так что наши разговоры в ресторанах были очень живыми.
К тому же рыбаковская жизнь отдаленно напоминала мне жизнь моего отца, он тоже ни одного дня не проработал врачом, правда, его сжигала другая страсть — не писательство: революция.

Рыбаков как бы по секрету (кокетство!) поведал мне и о том, что начал писать новую книгу о водителях. “Я им всем утру нос,— сказал он, имея в виду писателей-производственников. — Я-то эту профессию знаю изнутри, многие годы крутил баранку, а они пишут о том, о чем знают понаслышке”. Он был уверен в себе, и действительно роман “Водители”, напечатанный в журнале “Октябрь”, был выдвинут на Сталинскую премию. “Лучшая книга года”, — сказал о ней Сталин, но тут же добавил, что Рыбаков — “неискренний человек, неразоружившийся троцкист”. Это могло быть чревато новым арестом. О том, как он все-таки получил эту премию, написал сам Рыбаков в “Романе-воспоминании”, а Соломон Волков — в первом номере журнала “Дружба народов” за 2000 год. Но до того дня, когда Волковы придут к нам в Нью-Йорке и жена Соломона Марьянна нажмет в магнитофоне кнопку “запись”, пройдет более сорока лет.

В тот напряженнейший момент мы и расстались. Естественно, ему было не до меня, но причина, как я считала, была в другом: он меня уже “отлюбил”, а я его еще не “долюбила”, и тянуть это дальше было совершенно ни к чему, хотя что-то еще теплилось у меня в душе. В “Романе-воспоминании”, последней своей напечатанной при жизни книге, Рыбаков дает совсем другое объяснение той нашей истории, я процитирую его:

“Я бы никогда не отпустил ее от себя, нас развели обстоятельства того времени… Мог ли я, с моим прошлым, со своей 58-й статьей быть защитой этой девочке. Все это опять нависло надо мной, именно тогда Сталин сказал про меня: “Неискренний человек”. Я не имел права ни на какие серьезные отношения. Таня слушала меня, опустив голову…

Через несколько лет мы с Таней случайно столкнулись в Переделкине. Она шла, держа за руку очаровательную двухлетнюю дочку, такая же красивая, веселая, кивнула мне и тут же свернула на боковую тропинку. Муж ее был известный поэт, иногда мне попадались его стихи, ей посвященные, — в общем, выглядела она вполне счастливой. И у меня все складывалось неплохо: реабилитирован, популярный писатель. Но было ясно: Таня меня избегает. У каждого из нас своя жизнь, все остальное как будто ушло в прошлое”.

Перепечатав этот кусок из рыбаковской книги, я зацепилась за слова “известный поэт”. Речь шла о Жене Винокурове, и тут я хочу сразу же воздать ему должное. Винокуров был одним из самых умных и образованных людей, которых я встречала в жизни. К тому же он был единственный человек, который мне сказал: “Что бы ни случилось (а тогда уже начали потихоньку “подбирать” детей “врагов народа”), я останусь с тобой. Я поеду за тобой и в ссылку”.

Сказано это было при необычных обстоятельствах. Вся Москва тогда смотрела “Тарзана” — первый в нашей жизни голливудский фильм. Решили и мы пойти в “Художественный” на Арбате: ерунда — не ерунда, составим, в конце концов, собственное мнение. Посидели минут пятнадцать — больше не выдержали. Женя взял меня за руку, мы стали пробираться к выходу. Смеркалось уже. И вдруг замечаем: какой-то человек в милицейской форме не отстает от нас ни на шаг: “Женя, он идет за нами, это как-то связано со мной наверняка. — Сердце у меня екает от страха. — Давай постоим”.

Останавливаемся. Милиционер тоже останавливается. “Ерунда, — говорит
Женя, — это просто совпадение. Видишь, он закуривает, для этого и остановился. Прошу тебя, не бойся больше ничего. Я за тобой и в ссылку поеду”. — “Такого толстячка туда не пустят”, — пытаюсь я отшутиться и целую его в щеку. И чувствую, что, действительно, успокаиваюсь.

У Жени было железное слово, от которого он никогда не отступал. Его нельзя было ни подкупить, ни запугать, ни прельстить чем бы то ни было. За что жизнь его несколько раз и стукнула по голове. Первый — еще до меня, когда мы даже не подозревали о существовании друг друга.

Познакомились мы в том же Доме литераторов. И я даже не помню, как. Но у него была своя версия нашего знакомства: приехал в Москву из Тбилиси Женин сокурсник — Отар Челидзе. Зашли они в Дом литераторов выпить по бокалу вина, и Отар, увидев меня, сказал: “Вот для тебя невеста!” — “Нет, — ответил Женя, — она слишком красивая для меня”. — “Но и ты ведь у нас красавец, — настаивал Отар, — какая пара из вас получится”. Я о том разговоре — “ни сном, ни духом”, как говорится. Здоровалась с Женей, как здоровалась со всеми, ну, улыбнемся друг другу, иногда перекинемся парой слов, не более того. Однако через какое-то время стало ясно: Женя приходит для того, чтобы увидеть меня. Вынимает из кармана пальто букетик подснежников, кладет передо мной. Один день букетик, вынутый из кармана, другой день букетик, третий день букетик, но вот он кладет передо мной свою книгу “Стихи о долге” с трогательной, нежной надписью. А я думаю: “Господи, ну зачем? А вдруг стихи бездарные, как после этого смотреть ему в глаза?” И сразу все будет кончено, а ведь что-то уже возникло между нами.

Надо сказать, что этих подаренных мне книг я боялась, как огня: мало верила в советскую литературу. А говорить ведь что-то надо… Ужас! Сижу в задумчивости, никак не решаюсь открыть сборник. Подсел к моему столу Межиров, глянул на обложку: “Винокуров — замечательный поэт, посмотрите, как он сказал: “И день переломился пополам…” И прочитал это стихотворение “Обед” наизусть. Я возликовала. “Стихи о долге” вышли в 51-м году, а должен был выйти сборник, по крайней мере, на два года раньше. Наказали Винокурова. За что — станет ясно дальше .

Женя демобилизовался в 1946 году. В том же году без экзаменов — занятия шли уже целый месяц, был принят в Литинститут волей поэта Василия Васильевича Казина. (Какую-то важную роль он играл в те годы в Литинституте, но какую, я не знаю.) “Идите, занимайтесь”, — сказал Казин, прочитав Женины стихи. Весной, это уже
47-й год, в Литинститут приехал Эренбург — послушать поэтов-первокурсников. Женя читал последним. “Этот последний будет поэт, — сказал Эренбург, — а из остальных выйдут хорошие читатели”. В 1948-м году журнал “Смена” опубликовал подборку Жениных стихов, на фотографии Женя еще с лейтенантским чубом, лет двадцати, ему столько и было, когда кончилась война. Предваряло ту подборку предисловие Эренбурга. В заключительной фразе он повторил слова, что были сказаны в Литинституте: “Кажется, одним поэтом стало больше”.

Подборка в “Смене”, да еще с предисловием Эренбурга, давала возможность издательству “Советский писатель” выпустить книгу не как дипломную работу (такова была практика), а в том же году, в крайнем случае, в следующем.

Но тут грянула кампания борьбы с космополитизмом. И Женя — комсорг
курса — не дал провести ее на том уровне, которого требовали и партком, и руководство института во главе с директором Василием Смирновым. Иными словами, Женя повернул комсомольское собрание в защиту поэта-еврея, которого якобы за спровоцированную драку на лекции должны были исключить из комсомола, а потом и из Литинститута.

“Смотри, — сказали Винокурову, — идешь против линии партии, поплатишься за это”. И за непокорность изъяли его сборник из издательства. “Будешь помнить нас, Винокуров!”

Если прочитать или перечитать Женины заметки о поэзии, его статьи о поэтах, можно заметить, как часто в них мелькают слова “совесть”, “совестливый”.

“Повышенная совестливость” у Твардовского, например. Женя с удовольствием и пониманием повторял пастернаковскую фразу: “Книга есть кубический кусок горячей, дымящейся совести”. Потеря совести, то есть аморальность, в любом ее виде ведет к потере способностей. О двух поэтах, которых уже нет в живых, потому не называю их фамилий, к которым Женя относился с интересом, он сказал: “Они никогда не напишут больше хорошие стихи”, — те двое омерзительно, по-хамски выступали против преподавателей “космополитов”. Винокуров свято верил в “высшую” справедливость.

Итак, сборник его “Стихи о долге” вышел в 51-м году, пусть позже на два года, но все равно — радость, гордость: первая книга.

Для семьи Шумяцких, в которой я тогда жила, 51-й год был как раз очень драматичным. Именно в Катину смену в “Известиях” прошла опечатка: в слове “мудрый”, а речь шла о Сталине, выпала буква “р”. Получилось ругательство. Разразился скандал. Ждали увольнений, всех сотрудников могли занести в “черные списки” без права работать в идеологических организациях — газетах, журналах, издательствах. Катя ходила понурая. Приехала Галя, она уже была замужем за поэтом Мишей Лукониным и жила отдельно. Поболтали о том о сем, и Катя как-то отошла. А в три часа ночи раздался звонок в дверь: “Откройте!” Я сказала потом Гале: “Ты последней видела Катю”. Мы представить себе не могли, что будет реабилитация, что Катя вернется в Москву, думали — все, это навсегда. Катю арестовали — единственную из всех корректоров, именно как дочь “врага народа”. И я — дочь “врага народа”, а как я здесь оказалась в эту ночь? Ну-ка дайте ваш паспорт, гражданка, сейчас мы выясним, что вы за птица. У военного, который допрашивал всех нас, было плоское, ничем не примечательное лицо, тем не менее оно мне врезалось в память. Он просмотрел наши паспорта, спросил меня — работаю ли, учусь, — записал место работы, и вскоре Катю увели. Два месяца или три у нас принимали передачи в Бутырках, а потом Катю сослали в Казахстан.

Так что благополучный Женя Винокуров, связавшись со мной, сразу попал во “вражье логово”. “Главное, — шутил он по сему поводу, — это выгодно устроиться…”

Прошло какое-то время, мы стояли в вестибюле Дома литераторов — я, Женя, Галя, Миша Луконин подошел, и вдруг я поймала на себе взгляд проходившего мимо человека. Знакомое лицо мелькнуло, где-то видела недавно… Через секунду я уже поняла, кто это был. Тут же обернулась, но он уже сбегал по лестнице, на нем был штатский костюм. “Этот человек арестовывал Катю, — сказала я, — так что его приход сюда связан со мной”. И Миша, и Женя были в курсе дела.

На следующее утро рано, я спала еще, позвонил Женя. Голос встревоженный. “Как дела?” — “Все нормально”. — “Я забегу через час”. Оказалось, он договорился с родителями, что приведет меня знакомиться с ними. “Знаешь, — сказал он, — тебе пора уже переезжать ко мне. Так будет нам обоим спокойнее”.

Забегая вперед, скажу, что того кагебешника я встретила еще раз в 55-м году. Сижу в Военной прокуратуре на Кировской, получаю справку о реабилитации отца и о реабилитации матери. И вдруг заходит тот человек. И у меня начинает ныть сердце. Хотя все кончено, я больше не дочь “врага народа”, я теперь абсолютная ровня всем без исключения гражданам, а душа все еще заходится от страха. Человек тот постоял, послушал разъяснения следователя, посмотрел на меня и вышел. Не знаю, узнал ли он меня, я его узнала.

Но к рассказу о реабилитации я вернусь в другой главе, а пока Женины родители ждут нас в три часа к обеду.

 

Евгений

Стол накрыт, Женины родители сидят рядышком. У матери руки сложены на коленях. Встают при виде нас. Знакомимся. “Перегудов Михаил Николаевич”, — представляется отец. “Евгения Матвеевна, — говорит мать, — а тебя зовут Таня — это мы уже знаем”. Пожимаем друг другу руки. И когда я вспоминаю те минуты и их взволнованные, торжественные лица, сердце мое заходится от любви и печали.

Это были замечательные люди — чистые, бескорыстные, совестливые, но по духу абсолютно нам с Женей чужие. Тем не менее я их любила: на мне лежали их болезни, и я привыкла заботиться о них. Так же они заботились и о нас.

Познакомились Женины родители в Гражданскую войну и с тех пор не расставались. Отец остался служить в армии, и они вместе мотались по стране. Поженились, например, они в Кутаиси, а потом часть, в которой служил отец, перевели в Брянск, и там, в Брянске, 22 октября 1925 года родился Женя. В семье существовала легенда: якобы, появившись на свет, Женя не просто раскричался, как кричат все новорожденные, а расцарапал себе в кровь лицо. Отец остолбенел, когда к нему вынесли ребенка. “Что случилось?” — спросил он в испуге акушерку. “Сама не знаю, — ответила та, — может, знак какой, может, предчувствует, что жизнь будет тяжелая…”

Евгения Матвеевна была еще в родильном доме, когда отец поспешил в ЗАГС регистрировать сына. Почему он нарек Женю именем матери, дав ему в придачу и ее фамилию: Винокуров, осталось загадкой. Он посмеивался, когда я его спрашивала об этом, и уходил от ответа. Но эти разговоры шли у нас, естественно, позже.

“Расскажи нам немного о себе”, — попросила Евгения Матвеевна, из чего я заключила, что Женя обо мне особенно не распространялся. Проплыло у меня перед глазами лицо студента-физика, но я не только ничего не скрыла от них, а рассказала даже больше, чем знал Женя: скорее всего, забыла ему рассказать — мне не казалось это особенно важным.

Маме моей, как и многим женам “врагов народа”, дали восемь лет лагерей. Но через пять лет ее списали по болезни, о чем уведомили меня письмом, и я должна была ехать за ней в лагерь, в Мордовию. После окончания срока женам давали разрешение жить на 101-м километре от Москвы — в городе Александрове. Далеко. Моя Анюта плачет, подавая Потемкину завтрак. “Что вы плачете, Нюра?” (там ее звали Нюрой),— спрашивает министр. “Да если Наталье Владимировне (это моя мама) дадут Александров, разве Танюшка к ней наездится? С девчонкой все что угодно в поезде могут сделать”.

“Хорошо, — сказал Потемкин, — пусть ваша Таня напишет письмо Микояну — мол, мою маму списали из лагеря по болезни. По закону жить она должна в Александрове, а я учусь в школе, мне четырнадцать лет, я не смогу к ней ездить часто, а мама очень больна. Не можете ли вы, Анастас Иванович, помочь моей маме получить разрешение жить в Загорске? Это — 70 километров, все-таки ближе… Слушайте меня дальше, Нюра. Таня напишет это письмо, и я сам отдам его в руки Микояна. Звоните Тане прямо сегодня. Действуйте”.

Таким образом благодаря Потемкину и Микояну моя мама получила Загорск — всего трем женам разрешили жить в Загорске, моей маме в том числе. Кто были те
двое — не знаю.

Больше мне рассказывать было нечего, и я выступила с заявлением: “Зачем портить Жене биографию? Мы не будем расписываться, а просто будем жить
вместе”. — “Ну, нет, — воспротивились они, — все должно быть, как у людей. Что это еще за новости — не расписываться?! А если у вас родится ребенок, что же, он будет незаконнорожденным?! Нет, мы против”.

“Хорошо, — сказал Женя, — мы распишемся”.

Если было не “как у людей”, они были “против” даже в экстремальных обстоятельствах. Мне много раз потом хотелось спросить у Михаила Николаевича: вы были подполковником, неужели во время войны не могли взять Женю под свое
крыло — воевали бы, но рядом. Почему отпустили сына с девятиклассным образованием в училище, откуда прямая дорога на фронт? В восемнадцать лет командовать взводом, под силу ли это мальчишке? Ведь единственный ребенок у вас! Неужели не страшно было за него? Конечно, страшно, но совесть не позволяла создать для сына особые условия. “Все воюют, и наш должен воевать, и не у отца под боком”, — вот так бы они мне ответили.

Зато Михаил Николаевич любил рассказывать, как после войны он послал своего порученца в Коломыю, где стояла Женина часть, — узнать, как поживает сын. Порученец вернулся, доложил: “Денщик дремлет на солнце, дверь в избу открыта, по избе бродит коза, младший лейтенант Винокуров сидит на топчане и сильно кашляет”.

Вот тут родители встревожились: почему сильно кашляет? Через несколько месяцев медицинская комиссия определила у Жени туберкулез и развивающуюся гипертонию. По этой причине и посчитали его негодным для дальнейшей службы в армии.

Вернувшись в Москву осенью 1946 года, Женя никого из своих довоенных дворовых друзей не нашел, большинство погибли на фронте. Но теперь у него была новая, студенческая среда. И бесконечное чтение стихов друг другу, собственные и чужие воспоминания подогревали нетерпение, подстегивали писать обо всем сразу и в разных жанрах. Еще в Литинституте Женя решил написать сценарий, о котором рассказывал мне, когда мы познакомились. Тему коротко можно было определить так: послевоенная адаптация к мирной жизни. Возвращается в Москву с фронта 20-летний младший лейтенант. Перепрыгивая через две ступени (естественно, это наш двор, и наш дом, и наш подъезд), взбегает на четвертый этаж, звонит в дверь. Улыбка растягивает его губы. Сейчас он увидит тех, кто провожал его в армию, кто населял эту квартиру во всех его снах о доме. Постепенно лицо его каменеет, в квартире сплошь чужие люди — кто-то погиб на фронте, кто-то не вернулся из эвакуации. “Здесь моя комната, — говорит младший лейтенант, — здесь я жил до войны”, — и ощущает, как на него накатывает тоска. Мы оба так любили кино, что обсуждать этот сценарий было удовольствием.

Женина квартира, как и у героя так и не написанного сценария, тоже почти сплошь состояла из новых жильцов. Евгения Матвеевна получила здесь две смежные комнаты раньше других: первому секретарю Советского райкома партии “улучшили, — как тогда говорили, — жилищные условия”. Квартира была барской — с высокими потолками, с окном в ванной комнате, с комнатой для прислуги при кухне. “Переезжаем в хоромы”, — радовались они: вот уж поистине — “жить стало лучше, жить стало веселей”.

Но именно тут и случилось несчастье. В тридцать седьмом году в райкоме у Евгении Матвеевны пересажали половину сотрудников, не сегодня-завтра могла наступить и ее очередь. И тут на нервной почве у моей будущей свекрови отнялись ноги. Четыре месяца лежала она парализованная. Видела в открытую балконную дверь, как поднимается солнце из-за деревьев, слышала детский смех во дворе, а ей — в тридцать восемь лет — предстояла инвалидная коляска. И вдруг случилось чудо: она встала. Возможно, эти четыре месяца и спасли ее от ареста: план, который спустил НКВД на этот райком, уже был выполнен. Я часто возвращаюсь в своих мыслях к той квартире. В маленькой комнате жили мы с Женей, а потом и с Ирочкой, когда она родилась. Умещались там наша тахта, Ирочкина кроватка, Женин письменный стол, этажерка для книг и шкаф возле самой двери. Когда ничего нельзя было купить в магазинах, Жениным родителям удалось где-то отхватить две одинаковые книжные этажерки на бамбуковых ножках. Шаткие, невысокие, но все-таки есть, куда поставить книги.

У Михаила Николаевича этажерка стояла рядом с письменным столом, где всегда ни пылинки, ни соринки. Евгения Матвеевна пристроила на одну полку сталинские “Вопросы ленинизма” и несколько номеров партийных журналов. На второй полке лежала стопка газеты “Правда”, где были какие-то интересные для них статьи. И отец, и мать были идейными коммунистами. Материнские партийные рассуждения доводили Женю до белого каления. Отец обычно молчал, а мать все учила сына, мол, не те стихи он пишет — нет в них патриотизма.

И у нас этажерка примостилась к письменному столу, где у Жени тоже всегда царил порядок. А на полке стояли замечательные книги — Пушкин, Блок, Маяков-ский, Мандельштам (первая книга, которую Женя купил на развале после возвращения в Москву), Пастернак, Багрицкий, Смеляков, Н.Ушаков, Антокольский, Тихонов, несколько книг Эренбурга — ранняя проза.

Забежал к нам Юра Трифонов, принес на неделю “Фиесту”, очень любил Хемингуэя и эту книгу купил у букиниста за большие деньги. Трифонов первым из Жениных товарищей стал собирать библиотеку.

Посмотрел на репродукцию пушкинского портрета работы Кипренского, не так давно Женя вырезал ее из “Огонька” и прикнопил к стенке, усмехнулся: “А где же руки, сложенные на груди, какой-то он у тебя усеченный”.

Зато у наших “стариков” в массивной золоченой раме висела картина “под Шишкина”, купленная ими еще до войны. То ли это был пруд, то ли рукав реки, освещенный солнцем, песчаная отмель, кустики, зеленая трава и тропинка, убегающая к опушке леса. Михаил Николаевич часто смотрел на нее, любовался.

Он был незаурядным человеком: в сорок шесть лет, после фронта, поступил в педагогический институт, блестяще окончил исторический факультет и засел за работу: “Откуда пошло название Русь”. На двух или трех сотнях страниц оспаривал соответствующую теорию академика Анны Панкратовой. С утра работал в Историче-ской библиотеке, во второй половине дня сидел за письменным столом, стучал на пишущей машинке. Где эта рукопись — я не знаю. В его остротах и шутках сквозила порой артистичность. Он был молчалив, но и чудаковат одновременно. Ходит по комнате животом вперед и поет — не песню, просто какие-то слова: “Скоро будет обед, обед не за горами, поставим на стол мы суп…” И так далее в том же роде.

Большая комната, которую занимали Женины родители, служила им спальней и одновременно всем нам столовой — посредине стоял раздвижной обеденный стол. Довоенный платяной шкаф загораживал кровать Евгении Матвеевны от глаз входящего. Кровать Михаила Николаевича стояла перпендикулярно к ней, а напротив уместился диван, обтянутый василькового цвета дерматином, переехавший сюда из нашей комнаты. Единственную роскошь, которую себе позволили Женины родители во время послевоенного ремонта, — это покрасить свою комнату голубой масляной краской с золотыми разводами. Стоило недешево и называлось “под шелк”. Но разглядеть все эти переливы и узоры можно было только в яркий солнечный день. Вечером же все сливалось: в люстру вкручивались лампочки слабого накала.

— У нас, как в больнице, — говорила я, — зачем сидеть в такой темноте?

— Ах ты, девушка молодая, — вскидывалась Евгения Матвеевна, — широкая, однако, у тебя натура! Для тебя все пусть сияет, как во дворце, а другие будут сидеть при керосиновых лампах, так ты хочешь?

В газетах писали о необходимости строить новые электростанции, дефиците электроэнергии, призывали народ к экономии и сознательности.

Евгения Матвеевна называла меня Таней только в тех случаях, когда подзывала к телефону или звонила из больницы: “Таня, пожалуйста, принеси мне то-то и то-то”. В остальных случаях я ходила у нее в “молодых девушках”. Женю же часто называла “молодым человеком”. Этот язык, я думаю, сохранился у Евгении Матвеевны с той поры, когда она еще совсем юной заведовала женотделом на каком-то заводе. Возможно, и ее кто-то из старших партийных товарищей называл “молодой девушкой”. Она ни разу не сказала мне “Танечка”, ни разу не назвала Женю — Женечкой или хотя бы сынком… Меня это удивляло, особенно в первое время. “Ничего странного, — усмехался Женя, — это все аскетическая закваска “военного коммунизма”.

И только Ирочка всегда оставалась для них Ирочкой.

Помню, в самом конце февраля 1953 года я вернулась из института и за ужином, посмеиваясь, сообщила последнюю новость: в деканате, мол, не знают, что придумать — все студенты должны зачем-то заново написать автобиографии. “Делов-то, — сказал Михаил Николаевич, — напиши”. — “Не знаю, что писать... — Что-то меня насторожило в его пристальном взгляде. — Я писала, что родители умерли, но в тридцать седьмом году или в тридцать восьмом — не помню, хоть убей”. Он начал багроветь, я думаю, многое пронеслось в его голове за эти минуты. Через неделю-другую должен родиться ребенок, что будет с младенцем, что будет со мной, что будет с Женей… Тем более, ходили упорные слухи, что в домоуправлениях уже лежат готовые списки на высылку евреев. “Ты не оставила черновик?” — “Нет”.

Михаил Николаевич резко отодвинул стул, надел пальто, и по тому, с каким грохотом хлопнула входная дверь, мы поняли, что он в сильном гневе.

Мы с Женей отправились в свою комнату и, конечно, тут же вспомнили Юру Трифонова. Как его мотали, беднягу. Душу вынимали, когда открылось, что он не написал правду о родителях, поступая в институт. И из комсомола хотели исключить, и из института отчислить. А мог ли он написать в те годы, что отец расстрелян, а мать в лагере?.. Спас Трифонова Федин. Он занимался в его семинаре, и Федин считал Юру самым талантливым студентом.

Несколько дней Михаил Николаевич не смотрел в мою сторону, да и я старалась не попадаться ему на глаза. Но кончилось все неожиданно счастливо. Пятого марта умер Сталин, и буквально через три дня с доски объявлений исчез тот злополучный приказ.

Моя Ирочка родилась тоже не в самое лучшее время — 14 марта 1953 года. Сталин умер, а врачей-евреев все еще продолжают называть убийцами в белых халатах. В нашей палате тридцать рожениц и одна пожилая нянечка — еврейка: Мария Абрамовна. По имени-отчеству называю ее только я, только я говорю ей “спасибо” и “пожалуйста”, все остальные кричат: “Сара, подай судно, Сара принеси воды!” Я пишу Жене записку: “Забирай ты меня отсюда скорее!”

В три с половиной года мы отдали Ирочку в писательский детский сад, и у нее сразу появился поклонник: Тема — сын Жениного однокурсника, известного антисемита. Как правило, в детский сад заходила за ней я. У нас был ритуал: по дороге домой в Смоленском гастрономе я покупала ей стакан томатного сока. Тут вдруг сок пить не хочет, на меня не смотрит, бредет, понурая. “В чем дело, Ирочка?” — спрашиваю наконец. Она останавливается:

— Мамочка, скажи, ты действительно еврейка?

— Да, я еврейка.

— Мамочка, умоляю тебя, не надо!

Потом мы с Женей много раз, смеясь, вспоминали эту фразу, но тогда я старалась выдержать серьезный тон.

— Ирочка, но ведь ты тоже еврейка. И бабушка еврейка.

— А дедушка?

— Дедушка — русский.

— А папа?

— А папа — полукровка: мама у него еврейка, а папа — русский.

Дома я подвела ее к зеркалу: “Смотри, какая ты красивая, какие у тебя умные глаза. Евреи очень красивый, умный, смелый, талантливый народ. Ты подрастешь, и я назову тебе многих знаменитых евреев, которыми гордится весь мир. Так что быть еврейкой не просто хорошо, а замечательно”.

На следующее утро наша дочь зашагала в детский сад в боевом настроении. Вернулась домой победительницей. Рассказывает:

“Я сказала Теме: чтоб ты знал — я, оказывается, тоже еврейка. И ты еще пожалеешь, что ты не еврей”.

Женины родители любили Прибалтику, каждое лето уезжали туда месяца на два. Только они за порог, я приносила из кухни табуретку: “Женька, вставай на стол, вкручивай лампочки!” И люстра начинала сверкать.

У меня в памяти эта ярко освещенная родительская комната всегда связана с тем, что Женя читает нам стихи — мне, Володе Ключанскому, Марине. Всегда стоя, на нем клетчатая рубашка, рукава закатаны, ворот расстегнут. Жарко.

Женя читает Пастернака:

Любимая — (Пауза.) — Жуть! (Пауза.) Когда любит поэт,

Влюбляется бог неприкаянный,

И хаос опять выплывает на свет,

Как во времена ископаемых...

Но вот голос его становится тоньше, поднимается выше:

Давай ронять слова,

Как сад — янтарь и цедру…

На первом курсе Литинститута, еще ничего не зная о Цветаевой, Женя услышал от кого-то “Идешь на меня похожий…” и был потрясен, сказал он нам, просто потрясен.

И мы впервые услышали это стихотворение с Жениного голоса.

Он читал нам Ахматову, Бальмонта, раннего Маяковского, он любил раннего Маяковского, Блока, хотя Блока мы все знали с юности, но в Женином чтении это был совсем другой Блок. Он читал нам мартыновский “Подсолнух”, читал Багрицкого, читал “Лебеди летят над Лебедянью” Сергея Маркова, читал “Мы разучились нищим подавать” Тихонова: “Орду” и “Брагу” знал почти наизусть, читал “Московскую транжирочку” Ушакова. Впервые от Жени мы услышали имя Ходасевича, но это уже было позже, когда он тайно провез через границу “Европейскую ночь”. Он читал смеляковское “Кладбище паровозов”, и голос его снова поднимался на строчке: “Женщина не засмеется”. “Любку Фейгельман” мы тоже впервые услышали от Жени, одну строфу он особенно выделял голосом: “А в кафе на Трубной золотые трубы, только мы входили, обращались к нам: заходите, Люба, проходите, Люба, оставайтесь с нами, Любка Фейгельман…” — “Неплохо, а?” — говорил Женя и улыбался. Любил Смелякова.

Но однажды он вдруг задумался — читать, не читать. “Ладно, — сказал он, — я прочту вам стихотворение, от которого у меня мороз пошел по коже, когда я его впервые услышал. Это стихотворение все знают в Литинституте, но никто не может назвать имя автора. Как будто оно само выплыло из воздуха:

Мой товарищ, в смертельной агонии...

Не кричи, не зови людей.

Дай-ка лучше согрею ладони я

Над дымящейся кровью твоей.

И не плачь, не кричи, ты не маленький,

Ты не ранен, ты просто убит.

Дай-ка лучше сниму с тебя валенки:

Мне еще воевать предстоит.

Сейчас мне кажется, что я запомнила эти две строфы с первого раза: они били наповал. “Женька, — целую его, — как ты замечательно читаешь стихи!”. Ключанские меня поддерживают.

Те чтения в ярко освещенной родительской комнате очень много нам дали, Женя не просто открывал нам того или иного поэта, не просто прививал вкус к хорошим стихам, он и образовывал нас, как в дальнейшем образовывал своих студентов в Литинституте. Из разговоров с ним, из его рассуждений чрезвычайно много можно было почерпнуть.

Когда и где Женя писал свои стихи, сказать не могу. Мне он читал только уже готовый, отточенный вариант. Но помню, как он с намыленной щекой выбегает из ванной комнаты и что-то записывает на листке бумаги. Брился, и вдруг что-то возникло… И в карманах пиджака, пальто обязательно лежали огрызок карандаша и листок бумаги. Малейшая перемена в настроении — тревога, страхи, предчувствия, наблюдения — служила посылом и фиксировалась в стихах, как в дневнике.

Винокурова называли “певцом семьи”. Действительно, это была одна из главных его тем (“Жена”, “Моя любимая стирала…”, “Поэма о холостяке и об отце семейства”, “Она” — так называлась даже одна из его книг, “В час постелей”, “Купание детей”).

Но вот парадокс: “певцу семьи” органически, как воздух, была нужна свобода от семьи. Особенно мучительны бывали для Жени наши совместные походы в ЦДЛ: то я с кем-то поговорю дольше, чем ему хотелось бы, то улыбнусь кому-то лишний раз. В ЦДЛ он любил ходить один — вот тогда веселье, тогда раздолье! “Вольный казак” — называла его наша близкая подруга Жужа Раб, известная венгерская поэтесса и переводчица. Ей в стихах вторил Евтушенко:

И вот — глава кутил и балагуров,

Забыв семью, как разговор пустой,

Идет мой друг — Евгений Винокуров,

Из всех женатых самый холостой.

Однако первый вопрос, который Женя задавал, открывая дверь, был: “Таня дома?”

Жена ждет его дома, поддерживает огонь в очаге — вот был идеал Жениной семейной жизни. Я дорисовывала картину: кудрявые овечки пасутся на зеленой лужайке, пастух играет на дудочке, под ее мелодию детишки в веночках ведут хоровод. Злилась, естественно.

Но вот меня нет дома. Женя снимает пальто, садится за телефон. В алфавите на букву “Т” не только мои рабочие телефоны, но и телефоны моих подруг. Звонит Гале Евтушенко — никто не отвечает. Нет дома и Тани Слуцкой, нет Мирели Шагинян. Набирает номер Евгении Самойловны Ласкиной. “Евгения Самойловна, здравствуйте, Таня у вас? Можно ее на минутку?” Канючит: “Таня, приезжай, а? Что-то грустно, одиноко, не задерживайся, а…”

Прибегает Марина Ключанская: “Ты знаешь, мы переезжаем”, — и называет какой-то совсем новый район. Оказывается, Марина написала письмо Булганину, с которым работал ее отец до ареста, тут же выделили специального следователя, через три недели ее отца реабилитировали, а их из коммуналки на Арбате переселяют в двухкомнатную квартиру. “Чудеса какие-то”, — говорю я ей. Но она настаивает на том, что такая практика существует, так что пусть моя мама сейчас же напишет письмо Микояну. “И если они не возвращают старые квартиры, — говорит Марина, — то дают новые”.

Мы с Женей едем в Загорск. Рассказываем маме эту историю, и я ее тороплю: “Садись, пиши! Ты представляешь, мы наконец-то будем жить вместе!” И тут моя мама заявляет, что никогда не будет писать Микояну. “Микоян — предатель, — говорит она мне, — сначала он предал своего брата, не защитил его (имеет в виду Микояна-авиаконструктора), а потом предал твоего отца”. Я понурилась: слушать об этом больно. И все-таки на обратном пути в электричке мы с Женей решили — напишем письмо сами, но от маминого имени, перевезем ее к Анюте и укажем обратный Анютин адрес: поедет ли следователь в Загорск, мы уверены не были. И вообще чем мы рискуем, в конце концов? Не получится, так не получится…

Но Марина оказалась права. Недели через две звонит Анюта, рассказывает: “Танюшка, сегодня приезжала большая комиссия с врачами, а под окном поставили “Скорую помощь”, поговорили немножко с Натальей Владимировной и на этой “Скорой помощи” увезли ее в Боткинскую больницу. Сказали: передайте дочери — пусть придет вечером в спецкорпус (это их отделение Кремлевки), поговорить с врачом”.

Вечером я узнала мамин диагноз: рак надпочечника, метастазы уже в легких. “Жизнь вашей мамы, — сказал врач, — может оборваться достаточно быстро, если у нее есть какие-то дела, надо спешить”. Маму произвели в ранг пенсионера “союзного значения”, пенсия была больше той зарплаты, которую я получала, работая в Доме литераторов. И предложили ей двухкомнатную квартиру в еще недостроенном доме на Фрунзенской набережной. В ордер впишут меня, Женю и Ирочку. Улыбнулись: “Там свежий воздух, вашей маме это пойдет на пользу”.

Ходила по всем учреждениям я, маму уже не выпускали из больницы, без моей помощи ей даже трудно было встать с кровати, но она меня все утешала: “Подожди, я соберу всю свою волю, и болезнь отступит”. Я-то знала, что болезнь не отступит, и потому слова о свежем воздухе привели меня в бешенство и я взорвалась, не думая о последствиях.

— Ваша Советская власть, — сказала я с яростью в голосе, — сначала гробит людей, а потом пытается откупиться свежим воздухом.

— Девочка, а у вас какая власть, не Советская? Не советую вам кричать об этом.

И вот вызывают меня наконец получать смотровой листок. Оттуда мчусь в онкологический госпиталь. Вбегаю в палату, представляю мамину радость — кровать пуста. “Ваша мама умерла ночью, — говорит врач, — мы вам звонили, но вас не было дома”. Возвращаюсь в то учреждение, отдаю им смотровой листок. “Моя мама
умерла, — говорю, — сегодня ночью. Но, может, это вам пригодится для следующего умирающего?”

Дома плачу, не могу остановиться. Мы с Женей даже не знаем — с чего начинать, как добываются места на кладбище. Приехала Галя, все взяла в свои руки: год назад похоронила на Ваганьковском кладбище свою маму. “Могила большая, — сказала
она, — там хватит места и для твоей мамы”. Так нас и называли потом на кладбище: “Девочки, у которых мамы похоронены вместе. На 16-м участке”.

Хороним маму 22 февраля. Лютый холод. Я иду за гробом и совершенно отчетливо представляю, кто маму т а м встретит. Будто я точно все знаю, и эта мысль осушает мои слезы. Конечно, папа, конечно, мои братья, Алешина мама, бросившаяся из окна в 38-м году, мамины родители, которых я видела только на фотографиях, папин отец, папина мама, в честь которой меня назвали Татьяной, Каминский — нарком здравоохранения, друг моих родителей, он тоже был из Баку, и расстреляли его в один день с моим отцом…

Многих близких людей мне предстояло хоронить с тех пор, но такого чувства я никогда больше не испытывала, только в день маминых похорон. И еще хочу обратить ваше внимание на цифру “2”. Она все время повторяется в моей жизни. Маму арестовали 12 января, похоронили — 22 февраля. Мы с Женей зарегистрировали брак 20 июня, с Рыбаковым этот день выпал на — 2 декабря, Винокуров умер 23 января, Рыбаков — 23 декабря. Есть в этом какая-то странная закономерность, но какая, я разгадать не могу.

Месяцев за семь — восемь до реабилитации моих родителей, когда уже стало ясно, что Женю можно брать на работу, позвонил Степан Петрович Щипачев — он был членом редколлегии журнала “Октябрь”, отвечал за поэзию — и предложил Жене заведовать соответствующим отделом. Нужен в отдел и сотрудник, кого Женя назовет, того и возьмут. Женя позвонил Володе Корнилову: “Будем работать вместе?” — “Конечно”. — “Заходи, поговорим”. Мне Женя сказал: “Корнилов очень способный и хорошо понимает в стихах”. Володя часто приходил к нам домой, а одну зиму мы просто жили рядом, снимали литгазетовские дачи в поселке Шереметьево. Но в памяти встает ранний звонок в дверь. Открываю — Володя. Смущен, что пришел без предупреждения. Оказалось, достал для нас рукопись “Одного дня Ивана Денисовича”, но не хотел по телефону ничего объяснять, решил, что рано утром наверняка застанет нас дома. Твардовский тогда еще не получил разрешения Хрущева на публикацию этой солженицынской книги, и все, кто читал ее в рукописи, думали: “Нет, никогда не увидеть ей свет. Если напечатают “Ивана Денисовича”, мы проснемся в другой стране”. Такие у нас были тогда надежды.

Те годы работы в “Октябре” Женя вспоминал с удовольствием. Потом он поругался с редактором из-за какой-то публикации и ушел из журнала. Но все-таки ему удалось много чего напечатать стоящего: Заболоцкого, Мартынова, Ушакова, Самойлова и, наконец, Слуцкого. Я сверилась с комментариями Юрия Болдырева, который составлял трехтомник Слуцкого: журнал “Октябрь” — 55-й год — второй номер,
55-й год — 8-й номер, 56 -й год — первый номер.

Женя принес домой пачку журналов, сказал мне: “Сейчас за ними придет Слуцкий, тут его стихи”.

Слуцкий придет?! Никогда ни перед кем я так не робела, как оробела перед Слуцким. В ореоле непечатаемого поэта он был очень знаменит, стихи его ходили в списках. Возможно, меня подавляла его манера говорить — строго, четко, без улыбки. Так или иначе, я сидела тихо, как мышь, а он, разговаривая с Женей, все поглядывал в мою сторону.

— Откуда родом ваш отец? (Слуцкий был харьковчанин) — “Из Баку”.

— А ваша мать? — “Из Витебска”.

— А где же они встретились? — “В Париже, в Сорбонне”.

— Вы знаете французский? — “Нет, меня учили немецкому”.

И так он прошелся вопросами по всей моей несложной биографии. В характере Слуцкого была потребность кого-то трудоустраивать, кому-то давать деньги. Лишь бы помочь в том или ином виде. Теперь в круг людей, им опекаемых, попала и я, поскольку ушла с работы почти сразу же, как вышла замуж. Нам с Женей это и в голову не приходило.

“У Слуцкого какое-то дело к тебе, — говорит мне Женя, — сказал, что придет вечером”.

Ко мне дело?

“Вы знаете такого писателя Ремарка?” — спросил Слуцкий. Я улыбнулась: “Знаю”. Еще в период жениховства Женя хвалил его книгу “На Западном фронте без перемен”. Я тут же взяла ее в библиотеке. “Очень хорошо, — сказал Слуцкий, — что вы знаете Ремарка. Я вам принес его книгу “Три товарища” на немецком языке, прочтите ее, если она вам покажется интересной, вы возьметесь за ее перевод, а я переведу в этой книге псалмы Армии спасения”.

В Жениных глазах мелькнула мольба, мол, откажись сразу, даже не читая. Не влезай в эту историю. Верни ему книгу прямо сейчас. Он боялся — я соглашусь, две недели просижу над первой страницей. Начну плакать: “Женька, выручай, помоги”, и ему придется самому сесть за перевод. И то, если я сумею сделать подстрочник.

Но мне было интересно почитать Ремарка в подлиннике. Заняло это у меня один день. Вернулась к началу, полистала снова какие-то страницы. Книга покоряла своей нежностью, чего напрочь была лишена наша литература. Язык — легкий, я заглянула в словарь всего два или три раза. “Боюсь, — сказала я Слуцкому, — слишком это серьезно”. Перевел “Три товарища” Лев Копелев. (Хороша бы я была, пустись по части перевода соревноваться с Копелевым.) Слава Богу, хватило ума отказаться.

Тем временем у Слуцкого созрела новая идея — устроить меня секретарем к Эренбургу. Илья Григорьевич как раз ищет подходящего человека. К Жене он относится очень хорошо, ему будет приятно работать с женой Винокурова.

Но какой же секретарь у Эренбурга без французского языка? Это во-первых. Во-вторых, у меня на носу преддипломная практика в Гослитиздате. В-третьих, мне надо писать диплом и сдавать госэкзамены.

— Таня права, — сказал Женя…

Позже, уже работая в “Кругозоре”, я много и часто печатала Слуцкого. Привозила стихи Таня, его жена. Передавая их мне в руки, всегда повторяла одну и ту же фразу: “Борис просил, чтобы запятые ты расставила сама”. Мы с Таней были очень дружны.

В 57-м году мы попрощались с нашим домом, с нашим двором, где росли вековые деревья и переехали на “голую”, без единого деревца улицу Фурманова. Но зато какой это был дом! Там жили Булгаков и Мандельштам. “Мы с тобой на кухне посидим, сладко пахнет белый керосин” — эти знаменитые мандельштамовские строчки как раз о его квартире на улице Фурманова. Лифта нет, но ничего, мы молодые, лестница не проблема. Ходим по своей собственной квартире: просторная прихожая со встроенным шкафом и в коридоре встроенный шкаф, кухня метров тринадцать, маленькую комнату отдадим Ирочке, в большой комнате балкон, замечательно. Перпендикулярно к окну поставим Женин писменный стол, чтобы свет падал слева. В правый угол нашу большую тахту, остальное все придумаем потом. “Счастье, просто счастье, давай радоваться, Женя!”

— Давай, — не совсем уверенно отвечает он. Даже при самых благоприятных объстоятельствах жизнь была трудна Жене. Одна и та же мысль, чем-то удручавшая его, бежала по кругу, доходила до конца и возвращалась обратно, не давая покоя ему самому и мучая окружающих.

Вот он открывает дверь своим ключом. Лицо его совершенно спокойно, но мускулы напряжены чуть больше, чем обычно.

— Что случилось? — спрашиваю.

Он смеется: “Ну откуда ты знаешь, ты что, ведьма?”

Вспомнились старые обиды, забыть бы, но не получается, в “Литературке” уже две недели лежат стихи, непонятно, будут печатать, не будут. Вздыхает.

Бегущая у Жени по кругу мысль — от начала к концу, от конца к началу, трудная в быту, была исключительно плодотворна в работе. Я до сих пор с восхищением вспоминаю, как писал он статью о Тютчеве. Начав ее словами Тургенева: “Умный, умный, как день, Федор Иванович”, Женя блестяще продолжил фразу: “… любил ночь, был певцом ночи”. Первая фраза написалась, и пошла страница за страницей. Все уже полностью сложилось в голове, теперь важно было, чтобы рука поспевала за мыслью.

Время от времени он отрывался от стола, чтобы крикнуть Анюте: “Анна Егоровна, чаю!” В его голосе звучали командирские нотки. И наша Анюта, строптивая, с независимым характером, покорно откликалась: “Щчас, Женя, щчас!” Она была из-под Саратова и букву “щ” выговаривала твердо. Анюта считалась у нас членом
семьи — всю жизнь, повторяю, я с ней связана. Ира была ей как внучка, я — дочка, но Женю она признавала хозяином. При том, что бывали у нее хозяева и посолидней: мой отец, замнаркома, наш посол в Японии, расстрелянный в те же тридцатые годы, и, наконец, Потемкин, единственный умерший своей смертью. Когда гости нахваливали Анютины обеды, Женя усмехался: “Над пирожками Анны Егоровны плакали члены Политбюро!”

Анюта считала Женю хорошим мужем: в деньгах не урезывает, на кухню не лезет. Но со своей крестьянской подозрительностью, была “на стреме”: “Все смеялси по телефону, потом побрилси, надушилси и побег”. Мол, не зевай, Танюшка! “Прекрати, — прерывала я ее достаточно грубо. — Надоели мне твои бредни”.

В статье о Тютчеве, написанной за один день, было двадцать восемь машинописных страниц. Гораздо больше было, естественно, рукописных, все без единой помарки, без единого вычеркнутого или вставленного слова. Черновики у Жени существовали только тогда, когда он писал стихи. Выкинутые строфы. Перечеркнутые или неоконченные строчки. Иногда вновь написанное стихотворение ложилось на какое-то время в стол, иногда страница тут же рвалась на части. И только статьи о поэзии или о поэтах писались сразу набело. Все было продумано, все прокручено в голове до того, как Женя садился за письменный стол. Статьи о Тютчеве, Фете, Некрасове, Антокольском, большинство заметок о поэзии было написано на улице Фурманова, там же было написано и стихотворение “Пророк” — одно из лучших, на мой взгляд, Жениных стихотворений.

И вот я возникаю у порога…

Меня здесь не считают за пророка!

Я здесь, как все. Хоть на меня втроем

Во все глаза глядят они, однако

Высокого провидческого знака

Не могут разглядеть на лбу моем.

Они так беспощадны к преступленью!

Здесь кто-то, помню, мучился мигренью?

Достал таблетки?! Выкупил заказ?

Да разве просьба та осталась в силе?..

Да мы тебя батон купить просили!

Отправил письма? Заплатил за газ?..

И я молчу. Что отвечать — не знаю.

То, что посеял, то и пожинаю.

А борщ стоит. Дымит еще, манящ!

Но я прощен. Я отдаюсь веселью!

Ведь где-то там оставил я за дверью

Котомку, посох и багряный плащ.

Вечером того дня, когда было собрание по исключению Пастернака из Союза писателей, к нам пришел Слуцкий. Телефон трезвонил весь день. Мы уже были в курсе того, как выступал Слуцкий, не поддержавший Пастернака, как выступал Мартынов, как выступали все остальные. Женя на собрание не пошел, заявив, что он болен и из дому не выходит. Многие писатели спасали таким образом свое лицо. Тем более у Жени сложились достаточно доверительные отношения с Пастернаком, я помню, как привез он из Переделкина рукопись “Доктора Живаго”, предупредил меня: “Читай осторожно, не спутай страницы”.

Лицо Слуцкого было черного цвета. Говорили — не знаю, насколько это соответствовало действительности — что Слуцкий позвонил Ивановым. Вячеслав Всеволодович (Кома, как звали его дома) повесил трубку, не пожелав с ним разговаривать. Я предложила чаю, чего-нибудь перекусить. Слуцкий отрицательно покачал головой. Сидел на стуле, свесив руки между колен, и было неясно, понял ли он мой вопрос или нет. Чтобы не мешать им, я вышла из комнаты. Женя говорил с ним долго и доброжелательно, но и у него не было уверенности, что Слуцкий его слышал. И слушал. Он был в шоке.

Осень 1958 года тем и была памятна — исключением Пастернака из Союза писателей.

Через полтора года, второго июня, собрались мы утром на его похороны в Переделкино. В такси не уместились: нас было пятеро — Лена Николаевская, Ира Снегова, Майя Левидова, Женя и я. Поехали на Киевский вокзал, что было даже хорошо: увидели на стенах листовки, написанные от руки, — до какой станции ехать на похороны Пастернака и как найти его дачу. Скорее всего, их писали студенты, выражая тем самым любовь к поэту и афронт режиму. Похороны Пастернака описывались много раз. Возле калитки толпятся иностранные корреспонденты. В лицо каждого входящего направляется объектив кинокамеры. С дачи доносится музыка: Мария Вениаминовна Юдина сменила Рихтера. А Юдину сменит Волконский. Это рассказывает Жене человек, вышедший из дома. Две светловолосые женщины заглядывают через окно в комнату, видимо, там стоит гроб с телом.

— Ольга Ивинская и ее дочь, — переговариваются рядом какие-то незнакомые люди.

— А вон Межиров. А вон Эдик Бабаев, — говорит Женя. — Это он считает, кто из знакомых членов партии, кроме него, решился приехать в Переделкино.

На кладбище, я помню, кто-то из толпы читал “Гамлета”, “Август”. Мы постояли, помолчали, дошли до станции и уехали в Москву.

Ближайшими Жениными друзьями были четыре человека: Леночка Николаевская, Юра Трифонов, Лева Гинзбург и Дима Сикорский. Не существовало для Жени большего удовольствия, чем прилечь на тахту, поставить рядом телефон и наговориться с каждым из них всласть.

Если Женя похихикивал, вставлял несколько коротких реплик, долго что-то выслушивал в ответ, снова начинал хихикать — это шел разговор с Гинзбургом. Гинзбург был талантлив, очень артистичен, сентиментален и одновременно крайне циничен. Он привез нам рукопись “В круге первом”. Я была дома, отравилась “Табексом” — наша редакция пробовала бросить курить. Лежала, постанывая. В глазах Гинзбурга стояли слезы. “Это событие, равное рождению ребенка”. Он имел в виду чтение солженицынского романа. Женя пристроился возле меня, и так, передавая друг другу страницу за страницей, мы прочитали всю рукопись. И сошлись на том, что “Один день Ивана Денисовича” сильнее: прошел через руки Аси Берзер — лучшего редактора не только в “Новом мире”, но и в Москве.

Если Женя читал по телефону только что написанное стихотворение, заканчивая его и снова начиная с начала, это означало, что он позвонил Лене.

— Ну а как тебе эти строчки: “Легким горлом поется сегодня на клиросе певчим…”? — Ничего, а? Есть еще порох в пороховницах?.. (Гинзбург эту поговорку переиначивал: “Есть еще Борух в Боруховицах”.) “Послушай, я не спросил тебя, — ты свободна? Убегаешь? Подожди пять минут, а? Я тебе прочту еще раз, мне надо обкатать его на слух…”

Если Женя, изнемогая, захлебывался от смеха, слезы текли из глаз, значит, звонил Дима Сикорский — самый остроумный человек, которого я знаю. Они много лет работали вместе и в журнале “Молодая гвардия”, и в “Новом мире”. В конце разговора Женя обычно говорил: “Я уж не приду сегодня, что-то голова побаливает, давленьице поднялось. Ты уж как-нибудь один…”

Если разговор был похож на конспиративный, Женя, понижая голос, спрашивал: “Ну, а как там Р.?” (имелся в виду Рой Медведев). “А что говорит Л.?” (имелся в виду режиссер Юрий Любимов), это Женя звонил Трифонову. Трифонов дружил с Роем Медведевым и обещал взять у него для Жени книгу о Сталине. Очень интересно нам было ее читать. И так тянулось часами: “Б”, “Т” и так далее.

Но один разговор с Трифоновым, который уместился в минуту, Женю потряс. Было это осенью 1966 года, отмечался юбилей Шота Руставели. Я взяла отпуск, пожили мы три недели в Абхазии, на берегу моря и, веселые, загорелые, махнули в Тбилиси, где уже собрался на празднества весь цвет переводческой и поэтической братии.

Встречает нас Леночка Николаевская, в глазах — ужас. Ей только что позвонили из Москвы, умерла Нина Нелина, жена Трифонова. Цветущая, розовощекая, глаза блестят и вдруг — умерла! Потом всплыли подробности: произошла какая-то ссора между ней и Юрой. И она уехала в Прибалтику. Неожиданно почувствовала себя плохо, позвонила Юре, он вылетел к ней первым самолетом, но уже не застал в живых. Вез в Москву в цинковом гробу — к дочери, к родителям. Женя тут же набрал Юрин телефон.

— Женя, ты веришь в загробную жизнь? — спросил его Трифонов. — Нина приходит ко мне, говорит: “Юра, я знаю о твоих страданиях”.

Рассказывая мне об этом, Женя сказал: “Я просто онемел, у меня язык присох к горлу...”

Семьдесят первый год вспоминаю со смешанным чувством: был он трудным годом, но и не без радости тем не менее.

Прихожу с работы, Ира и Женя на кухне. Переглядываются. Ира подметает
пол — Анюта за что-то на нас в обиде, надо мне ехать к ней мириться: так уж у нас заведено. Размахивая веником, Ира сообщает мне новость: “Мамочка, я выхожу замуж!” Как замуж?! Ей только восемнадцать лет, жениху — девятнадцать. Он замечательный парень, но девятнадцать лет! Щенок еще! Она видит отчаянье на моем лице и говорит: “Конечно, против твоей воли я не пойду…” Но я не могу сказать ей “нет”. Боюсь вмешиваться, боюсь испортить ей жизнь. “Это твое дело и только
твое!” — и ухожу от них, иду наливать себе ванну: хочу побыть одна.

Свадьбу отпраздновали 22-го мая в маленьком зале ВТО. Отвезли Сашу и Иру на вокзал, в Ленинграде для них заказана гостиница, проведут там неделю. Мы вернулись с Женей домой. Я прошла в Ирину комнату, бросилась на ее кровать и залилась слезами: “Как я буду жить без нее, рухнула семья, все рухнуло!” Анюта сидит возле меня, гладит мне ноги: “Не плачь, дочка”.

— Она меня всегда ждала с работы, выскакивала на балкон, иду я или нет, — и, рыдая, снова утыкаюсь в подушку.

— Что поделаешь, Танюшка, не убивайся ты так…

— Опустел дом, опустел дом, как жить теперь?

— Привыкнешь, Танюшка.

Приблизительно в то же время Жене предложили быть членом редколлегии по поэзии в журнале “Новый мир”. Он тут же согласился: “Знаешь, хочется побыть среди людей, а то все сижу и сижу дома. А Сикорского возьму заведовать отделом”. Я одобряю: “Правильно”. Тем временем наступает лето, и Галя Евтушенко мне говорит: “Давай махнем в Коктебель”. Я обрадовалась: еще ни разу не была в Коктебеле.

Летим. И с такой хитрой улыбочкой, будто только что вспомнила, Галя говорит: “А ты знаешь, сейчас в Коктебеле Рыбаков”. Господи, знала бы о том заранее, не полетела бы. Уж кого мне не хочется видеть, так это Рыбакова. Неприятный осадок остался у меня от прежних наших встреч. Все-таки пренебрег он мной — так мне казалось. Но не выпрыгивать же из самолета на лету.

— Да какое тебе дело до него, — успокаивает меня Галя,— он сам по себе, ты сама по себе.

А через несколько дней у меня день рождения, праздновать будем на пинпонговых столах при луне. Из Москвы прилетает наша с Галей подруга из театра “Современник” со своим возлюбленным, покупаем водку, заказываем всякую еду в ресторане — гулять, так гулять. Половина Дома творчества — наши гости.

— А почему Рыбакова нет? — спрашивает кто-то.

— Да он зануда, — отвечает Галя, — зачем он нам нужен?

Утром, еле продрав глаза, бегу на завтрак. И тут из-за угла вдруг возникает Рыбаков. У меня екает сердце — знает ли он про мой день рождения, тогда неминуемы какие-то объяснения. Слава Богу — не знает. “Привет” — “Привет”.— “Куда так спешишь?” — “На завтрак. Есть хочется”. — “А что же так поздно, ночь, что ли, прогуляла?” — “Ага”…

А сама думаю: ну тебе-то что — прогуляла я ночь или не прогуляла. “Побегу”, — говорю.

В “Романе-воспоминании” Рыбаков тоже останавливается на тех днях. По существу, мы описываем одни и те же факты, но с разным настроением: “И все-таки нам суждено было встретиться вновь… через двадцать лет… — это уже пишет Рыбаков. — Я шел по аллее, Таня — навстречу, боковых тропинок там нет, свернуть некуда, ей пришлось остановиться, мы перекинулись парой фраз. Через день опять где-то пересеклись наши пути и еще через день, и еще…”

Существовало правило в Домах творчества, кто первый уезжает, — тот дает “отвальную”. Я первой уезжаю, я и зову в прибрежный шалман уже более тесную компанию: теперь тут и Рыбаков, и Галя, и Витя Фогельсон, артистичный, остроумный, веселый, заведовал поэзией в издательстве “Советский писатель”, и Лиля Толмачева — актриса “Современника”, Витина жена, единственная среди нас непьющая.
А у нас бутылка коньяка идет за бутылкой. Рыбаков сел рядом со мной, положил руку мне на плечо, и меня это отнюдь не смущает — как будто только так и надо…

Следующая страница из “Романа-воспоминания”: “Таня улетала в Москву раньше меня, оставались считанные дни, теперь нас пугала даже эта разлука. Мы покидали пляж, заплывали далеко в море, я смотрел на милое, дорогое Танино лицо и больше ничего не существовало на свете…”

Лечу в самолете, обдумываю все, улыбаюсь. Вспоминаю, как Толя говорил: “Мне так хотелось, чтобы ты начала тонуть, а я бы тебя спас и вынес бы на руках на берег”. “Представляю себе эту картину, — говорю, — искусственное дыхание и прочее”. “Нет, просто тебя спасти…” И еще заинтриговала меня одна его фраза: “Почитай “Лето в Сосняках” — это книга о тебе”. В общем, было о чем подумать.

У нас хорошая библиотека в Радиокомитете. Выносят мне “Лето в Сосняках”, смотрю, когда было написано: 64-й год. И тут я смутно вспоминаю — кто-то ведь мне говорил, что у Рыбакова вышел в “Новом мире” хороший роман о девочке из репрессированной семьи. И я собиралась почитать, а потом забыла. Читаю теперь. На последних страницах даже всплакнула: мать героини после лагеря живет в Александрове, снимает клетушку рядом с хлевом, голодает, ходит по утрам к монастырю собирать милостыню. Моя мама жила в Загорске, а не в Александрове, милостыню никогда не собирала, но страдания чужой матери в схожей ситуации тоже бьют по сердцу.

Я, естественно, не знала, и Рыбаков мне не сказал, что в Западной Германии роман имел большой успех. Каждый экземпляр книги перепоясывала бумажная лента, на которой было написано: “Русский Грэм Грин”. Но могла ли я представить себе, что в конце восьмидесятых Грэм Грин приедет к нам в Переделкино — знакомиться с Рыбаковым, автором “Детей Арбата”, и Толя вынесет ему из кабинета “Лето в Сосняках” с надписью: “Русский Грэм Грин”. Я смотрела на его лицо. Сначала проявилось удивление, потом он заулыбался и, не скрывая удовольствия, протянул книгу Ивонне, своей гражданской жене.

— Какой неожиданный сюрприз, большая честь для меня.

Толя ему возразил: “Наоборот, это большая честь для меня. Прочитав эту надпись много лет назад, я подумал: “Из меня, действительно, может получиться писатель”. Последнюю фразу я дословно цитирую по книге Рыбакова “Роман-воспоминание”.

А вечером забежал к нам Евтушенко. Поговорили о Грэме Грине, он встречался и с Евтушенко. Под конец: “Вы видели, на каких каблуках ходит его Ивонна! Фантастика! Им же обоим, наверное, под восемьдесят!” Грэму Грину было тогда 83 года.

Москва встретила меня двумя новостями. Женя Винокуров и литовский поэт Эдуардас Межелайтис летят в Дели получать премию Рабиндраната Тагора. Премию парижской академии Малларме Женя получал уже без меня — в 1983 году.

Вторая новость плохая: через месяца три-четыре наш дом пойдет под снос: на это место претендует Генштаб.

— А куда же мы переедем? — спрашиваю Женю. Оказывается, нам предлагают трехкомнатную квартиру на Разгуляе, в Токмаковом переулке. Там уже идут отделочные работы. “Дай рабочим на поллитра, они тебе покажут нашу квартиру”.
Разгуляй — это район немецкой слободы, куда Петр Первый ездил к своей Анне Монс.

 

Свидание

Через неделю звонок из Коктебеля мне на работу: “Таня, это я говорю, Толя”.— “Я тебя узнала”.— “Таня, я прилетаю в Москву завтра. Как бы нам послезавтра увидеться? Можно, я тебя буду ждать возле твоей работы? Когда — в пять, шесть? И дай мне адрес”.

Объясняю ему, как проехать: “Метро “Электрозаводская”. Телевизионный театр, мы сейчас там сидим. Подойдешь к зданию, увидишь высокую, широкую лестницу, возле нее и жди меня в пять часов”.

Ждет, улыбается, в руках папка — принес мне первую часть “Детей Арбата”. Целует меня, говорит, что специально уедет из Москвы в Переделкино, чтобы я могла ему позвонить, сказать о своем впечатлении.

А пока у меня к нему вопрос: — Скажи, когда ты на пляже говорил, что “Лето в Сосняках” — книга обо мне, ты просто интересничал? Какое вообще она имеет ко мне отношение, если не считать, что наши с героиней отцы были расстреляны, а наши матери сидели в лагере?”

— Имеет самое прямое отношение. Эту книгу нельзя было писать, не думая о тебе. И я надеялся, что ты ее прочтешь и поймешь, что я о тебе думаю. Но она тебе хоть понравилась?

— Понравилась, я даже всплакнула в конце.

Жалуется на Твардовского, считает, что его замечания не пошли на пользу. “Пурист был, а я посылал героиню на панель”.

Улыбаюсь совершенно не к месту: сразу выскочила в голове фраза, которую любил повторять к случаю Винокуров: “Хватит надевать веночки на вшивые головки”. По-моему Женя цитировал Василия Розанова, любил его. Но сказать Рыбакову про “вшивые головки” — значило бы его обидеть.

— Что улыбаешься, — спрашивает Рыбаков.

— Тебе улыбаюсь…

— Корежим роман, выкидывая эти сцены, — сказал я Твардовскому.

— Отнесите в другое место, если здесь вас корежат.

Обиделся, но вместе с тем поторопился его напечатать на год раньше, чем было запланировано: Хрущева сняли, и он понимал, куда все может повернуться. И название он поменял: у меня было — “Лиля”. Твардовский сказал: “Лиля” — это слишком легкомысленно для романа с антисталинской темой, придумайте что-нибудь другое”. — “Но название “Дети Арбата” ему нравилось. Он даже сказал мне: “У талантливой вещи всегда бывает талантливое название”. Это когда он давал анонс романа на обложке в шестьдесят шестом году.

— В шестьдесят шестом году? — переспрашиваю я.

— И надежды никакой. Мы даже предположить не могли тогда, что “Дети Арбата” пролежат у Толи в столе двадцать лет. Много неприятностей будет связано с романом, но до этого еще очень далеко. Пока же мы радуемся, что увидели друг друга.

Попутно он вспоминает, как Симонов снял ему название “Одинокая женщина” и заменил на “Екатерину Воронину”. “Одинокая женщина”, — сказал Симонов, — звучит слишком двусмысленно”.

Смеется: “У одного — “легкомысленно”, у другого — “двусмысленно”…” Притягивает меня к себе, и мы в обнимку идем по бульвару вдоль реки Яузы.

Через несколько дней звоню в Переделкино.

— Здравствуй, — говорю, — гениальный писатель Рыбаков.

Может, и преувеличила немного, но эту вещь, прочитанную в семьдесят первом году, иначе оценить было нельзя.

Уже живя с Рыбаковым вместе, я знала его привычку — кладет перед собой чистый лист бумаги и конспективно записывает интересный ему разговор.

— Ну, а как тебе Саша? А Варя? А Сталин удался, как тебе кажется? Липкин говорит: следующие поколения будут знать Сталина таким, каким я его написал.

— Он абсолютно прав, Сталин потрясающий, и вообще все замечательно. Софья Александровна прекрасна во всех сценах. Просто сердце сжимается, когда читаешь.

И знаешь, что еще очень хорошо — это сбой ритма в конце, когда старушка говорит: “Плачут девки по солдатикам”. Все идет в одном ритме и вдруг сбой.

Возможно, этот наш разговор он тоже записал, включив туда мою фразу: “Приходи в пять к Телевизионному театру”.

Приходит, но предупреждает: “Завтра меня не жди — у меня встреча с Булатом: у него какие-то неприятности по партийной линии, надо решить, как поступать.
А послезавтра опять приеду к пяти”.

Я уже многое знаю про Рыбакова — главное: очень уважаем. Был членом секретариата Союза писателей. Руководил несколько лет Приемной комиссией — это мне рассказывает Лена Николаевская — она тоже была в той комиссии, как и Трифонов, как и Слуцкий. Всех реабилитированных, прошедших через сталинские лагеря, принимали вне очереди, как, например, Льва Разгона. Это Толя установил такой порядок, и все его поддержали. Но когда Рыбаков отказался подписывать письмо против исключения Солженицына из Союза писателей (а он не член партии, с ним ничего нельзя сделать, нельзя заставить, ссылаясь на партийную дисциплину), его тут же вывели из секретариата и сняли с поста председателя Приемной комиссии. “Вот тогда и напринимали в Союз писателей тех, — говорит Лена, — кого Толя даже близко не подпускал”. Мне все это интересно.

Разговор с Толей при следующей встрече: “Я вот что решил: перееду в Переделкино, буду жить там один, и ты сможешь мне звонить, когда захочешь. Обедать буду ходить в Дом творчества, хорошая прогулка, к тому же повидаю кое-кого из приятелей, которые там живут. А к пяти буду возвращаться домой, чтобы ты меня могла застать и вечером”.

Вот такими благостными были наши первые свидания, а дальше пошла неразбериха. Ссоримся, миримся, опять ссоримся. Мы жили разной жизнью все эти годы, и наши взгляды на какие-то ситуации не всегда совпадали. Отсюда сразу конфликт.

Звоню нашей общей любимой подруге, в моем голосе злость: “И этот шоферюга (это про Рыбакова) говорит мне то-то и то-то…” Она меня успокаивает: “Все это ерунда, пропускай мимо ушей…”

Миримся. Он мне говорит: “Миленькая моя, хочу тебе сказать, что когда мы с тобой поедем вместе отдыхать, до двенадцати я буду работать, не обижайся”.

Пожимаю плечами: мол, мне какое до этого дело. И говорю: “Во-первых, отдыхать вместе мы никуда не поедем”. А дальше обдаю его ушатом холодной воды: “Мы с тобой будем встречаться месяц, ну, может быть, два, а потом мы расстанемся — такая двойная жизнь не по мне. Больше двух месяцев я себе этого не позволю”. Он в шоке. Не попрощавшись со мной, уходит.

Пусть так, значит, все кончилось раньше. Но не кончилось. Не получилось, каюсь, грешна. У него есть дом, у меня есть дом. Все остается на своих местах, но ясно: нам уже не жить друг без друга.

В то же время мы с Женей переезжаем в Токмаков переулок. Женя сразу там прижился: квартира светлая, много воздуха, комнаты на две стороны, зеленый двор со старообрядческой церквушкой, превращенной в фабрику. Двенадцатый этаж, небо видно, простор, Женя это любил. А я скучала по той квартире и по той улице, где фасады домов смотрят друг на друга с близкого расстояния и где мы просыпались утром от запаха бензина, проникавшего в комнаты даже сквозь закрытые форточки. На улице Фурманова прожили мы с Женей самые счастливые наши годы, видимо, поэтому все видится мне там в ярких тонах и время движется в радостно убыстренном ритме.

Пятьдесят седьмой год, в Москве проходит фестиваль молодежи и студентов. На улице Воровского в Театре киноактера начинается конкурс джазов. В нашей
стране — и конкурс джазов, потрясающе! “Я тебя проведу”, — говорит Женя. У него к лацкану пиджака прикреплен значок “Пресса”. Всем сотрудникам “Октября” выдали такие значки. Он берет меня за руку и со словами: “Пресса, пресса”, — буквально протаскивает через кордон билетеров. В фойе вглядывается в меня и спрашивает с испугом: “Что это?” В парикмахерской сделали мне модную седую прядку, точно под тон нейлонового платья на накрахмаленной нижней юбке. “Конечно, красиво, — соглашается Женя, — но в твоем возрасте этого делать уже нельзя”. Мой возраст —
29 лет.

Десять часов вечера, одиннадцать, конкурс все продолжается. Решили — досидим до конца.

В те годы мы глотнули наконец чуть-чуть свободы. Железный занавес приподнялся. Воскресенье. Едем с Женей в гостиницу “Советская”. Там выставка репродукций французских художников: “Завтрак на траве”, “Стог сена”, “Портрет Жанны Самари”, “Красная комната”, “Подсолнухи”, “Голубые танцовщицы”, “Дама с ве-ером”, “Таитянские пасторали”. Мы не знаем ни одного имени: Сезанн, Мане, Моне, Ренуар, Дега, Матисс, Ван Гог, Гоген, Модильяни. Обходим залы один раз, второй, третий. В потрясении. Приезжаем домой, мертвые от усталости. Нет сил даже что-то обсуждать.

А вскоре на Волхонке открылся Музей изобразительных искусств имени Пушкина. Я повела туда Ирочку, когда ей было шесть лет, и с тех пор мы ходили туда почти каждую неделю — благо музей в пяти минутах от нашего дома. Ира, еще не будучи школьницей, знала всех тех художников, которых мы открыли для себя тридцатилетними…

И еще радость — звоню в Лавку писателей, спрашиваю: “Можно ли заказать Библию?” “Можно. Позвоним, когда будет”. Звонят. “Есть Библия, Таня, но дорогая. Четыреста рублей, с иллюстрациями Доре”. — “Ну как?” — спрашиваю у Жени. “Купим”, — говорит он.

Еду в Лавку и глазам своим не верю: объявлена подписка на десятитомник Достоевского, десятитомник Томаса Манна, собрания сочинений Мопассана, Диккенса, Анатоля Франса (любимого писателя моего отца, как говорила мама). Какие-то тома можно выкупить прямо сейчас. С этого момента и начала собираться наша библиотека. Многое покупали в той же Лавке писателей, кое-что Женя привозил из-за границы, кое-что приносил его “книжник”.

Звонок из Переделкина: “Танюша, у меня к тебе просьба: купи экземпляров пять “Литературной России”. Там моя статья: “Как мы работаем”. Мне уже многие звонили — хвалят”. Спрашиваю: “А почему ты не хочешь, чтобы Алеша сбегал в газетный киоск? У тебя же есть сын!” — “Потому что если купишь ты, то сразу и прочтешь — вот в чем мой замысел. Поняла?” (Смеется).

Купила газеты, читаю:

“Как я пишу? Пишу.

Перечитываю написанное, думаю: кому это нужно?

И все же пишу.

Легче всего написать первую книгу. Труднее, когда появляется опыт. Опыт — это понимание того, как беспомощны твои изобразительные средства. Перечитывая свои ранние книги, я удивляюсь тому, как легко решал всякие сложности. Теперь легкости нет. Новую книгу пишу так, будто ничего до этого не писал.

И все же, чтобы написать, надо писать.

Эти слова я начертил на бумаге и приколол у себя в кабинете.

Страница, пять, сто… Где-то на сотой странице начинаю более или менее внятно представлять, что же я, собственно, пишу… Замысел у меня проясняется в процессе работы. Сперва я гоню материал, занимаю территорию. Расписываюсь. Главное — не прерываться, не выходить из состояния транса. Потом из этих ста страниц может остаться десять... Иной раз думаю: ну, что ж я так сижу, черт бы ее побрал, над этой страницей! Ведь никто не заметит! Ан, нет, кто-то да обязательно заметит… Много правлю…Фломастер — великое изобретение человечества…

Люблю сюжет — столкновение характеров, судьбы, напряжение, стремительность событий, четкую композицию. Истинный сюжет — жизнь, придуманный — детектив…”

Молодец! Позвоню, скажу, что купила газеты и читала статью с удовольствием. И конец удачен: “Хорошо, когда стол возле окна и во дворе играют дети”. ( В Переделкино, в писательском городке, где мы прожили потом двадцать лет, дети во дворе не играли, имелась в виду его московская квартира, а стол, действительно, стоял у окна.)

“Шум мне не мешает, не выношу только собачьего лая. Музыка тоже не мешает, но из своего приемника”.

Лето 1972 года. Строим планы: путевки все берем в Коктебель с одного и того же числа, чтобы не было такого — кто-то уезжает, кто-то остается… Но не получилось: Москва окутана “дымной мглой” — вокруг города горят торфяники. Многих призывают в трудовую армию — тушить пожары. Женя едет в Ленинград, а оттуда в Дом творчества, в Комарово, просит, чтобы и я взяла отпуск: “Мы здесь задохнемся”. У него больное сердце, гипертония, ему оставаться в Москве никак нельзя. Томлюсь в Комарово — сыро, комары, люди скучные. Федор Абрамов вместо утреннего “Здрасьте” еле кивает нам головой. А ведь помню — только я пришла работать на радио, дали мне на одну ночь его очерк “Вокруг да около” о деревенской бесправице. Пять утра на часах, а оторваться невозможно… Об этом очерке было закрытое постановление ЦК. К началу шестидесятых додумались: душить надо по-тихому, чтобы не вызывать ажиотаж вокруг той или иной книги.

Больше недели в Комарове я не высидела и на остаток отпуска улетела в Коктебель.

Первый вечер, стоим на набережной у парапета тесной компанией — “своим столом”, ждем Рыбакова идти ужинать. Появляется. Красная рубашка, синие тугие джинсы, ремень с большой пряжкой. Любил пофорсить, говоря старым стилем. “Толька-фасон” — это прозвище прилепили ему во дворе еще в детстве, так оно за ним и шло. И от того “Тольки-фасона” что-то проскальзывало временами и в немолодом уже Анатолии Наумовиче… Что мне, кстати, нравилось…

Идет медленно, вразвалочку, чуть поводя плечами. Все взгляды сразу на него. Мы наблюдаем, посмеиваемся. Подходит, спрашивает: “Что смеетесь?” — “Я сказала, что у вас походка урки”. — “Миленькая моя, а ты хоть раз в жизни видела урку”? — “Видела, в кино” — “В кино не считается. Живого урку видела?” — “Конечно,
нет”. — “Значит, твое сравнение хромает”.

После заплыва лежим на пляже. Рядом с нами наша общая любимая подруга со своим сыном Сережей. Он сидит на корточках, к нам лицом, смотрит на нас, смотрит, вздыхает: “Как же я вас люблю!”

— Чего же тогда вздыхаешь? — спрашивает Толя.

— От любви и вздыхаю…

А я думаю о том, как мне не везет: через десять дней кончается их срок.

Стою возле автобуса, который увезет их в Симферополь, а оттуда самолетом они полетят в Москву. Рядом со мной Витя Фогельсон с Лилей, тоже провожают “наших”, и Аниксты — он знаменитый шекспировед, к тому же красавец — граф, лорд из западных журналов. Женя, его жена, переводчик с чешского и наш с Галей Евтушенко партнер по преферансу. С Аникстами после отъезда Толи я хожу в дальние прогулки: очень приятные люди.

Первый день после Толиного отъезда. Утром во время завтрака мне сообщают: “Вам телеграмма”. Испуг: что-то случилось с Женей.

Нет, слава Богу, телеграмма от Толи.

Обедаем. Кто-то заходит из знакомых: “Таня, тебе телеграмма”. В перерыве между первым и вторым бегу к ящику, куда кладут телеграммы. Сразу смотрю подпись: “Толя”.

Ужин. Аниксты купили мне билет в кино, идем вместе. Но я до ужина заглядываю в ящик с телеграммами — нет ли мне чего. Есть. Подпись все та же: “Толя”.

Толя живет в том же доме, где гостиница “Украина”. За углом от его подъезда почта. Но Толю в этом доме знают все. Знают его жену, знают его сына Алешу. Пошли Толя три любовные телеграммы за один день, да зачем три, пошли хотя бы одну, весь дом будет судачить об этом уже через час. Но там на почте работает Таня, жена его троюродного брата Фимы Аронова — начальника московской “Скорой помощи”. Однополчанин этого Фимы — Дупак, директор любимовского “Театра на Таганке”. Фима — спасает всех актеров, чаще других Высоцкого. Последний раз спасти не удалось…

Я представляю себе такую картину: Толя подходит к Тане и просит ее послать от его имени три телеграммы с интервалом в четыре часа. “И никому ни слова. Поняла?!” “Ей Богу”, — крестится она и наклоняет к нему свою стриженную “под ежик” головку: “Но мне-то скажи, кто она?” — “Да никто, — жена одного дипломата…”

Толя и самым близким друзьям выдает меня “за жену одного дипломата”.

— Неужели ты могла подумать, что я сразу дал ей три листка? Ну и ну! Да я хотел посмешить тебя, дурочку. К завтраку получишь телеграмму, к обеду, к ужину…Ты уж больно грустная стояла у автобуса, когда мы уезжали. Я каждый раз спускался вниз сам, действительно, отдавал ей текст, а когда кончилась ее смена, позвонил, мы встретились возле ее подъезда и она побежала на телеграф.

Ароновы жили прямо напротив Толиного дома.

А на следующий год, летом, в самый разгар коктебельского сезона, меня укладывают в больницу с кровоточащей язвой. Просыпаюсь утром — настроение мрачное. Днем стук в дверь — больничная сторожиха — зверь-баба, длинноногая, длиннорукая, никого не пускала к больным в неурочное время, хоть умоляй ее, валяйся в ногах — “Нет” — и все тут, бросила мне на тумбочку два листа — “тебе длиннющая телеграмма”. На двух страницах рассказ о том, как отмечали в Коктебеле 7 сентября.

7-го сентября Рыбаков ни с того, ни с сего устраивает праздник. Отчего,
почему — загадка. Друзей, и с кем просто приятельствует, приглашает в ресторан. Где-то достают бубны, и со смехом, ударяя в бубны, пританцовывая, движется эта толпа к ресторану. Старухи местные в недоумении — “Цыгане что ли понаихали?” — “Каки-таки цыгане, то ж писатели гуляют. Из Дома творчества”.

Отошел от Рыбакова Витя Фогельсон, взял под руку нашу общую любимую подругу: “Сегодня ведь Танин день рождения. Я не ошибся?” — “Не ошибся”. — “Понял”.

— Телеграмма хоть хорошая? — спрашивает сторожиха. Никогда не видела таких длинных телеграмм, да я и сама таких длинных телеграмм не видела. Киваю ей головой, мол, да, хорошая. Она ноги в руки и бегом сторожить свою дверь. Эта зверь-баба выделяла меня среди других из-за робости перед Евгенией Самойловной Ласкиной.

— К тебе начальница идет, — сообщала она, взбегая по лестнице, как только видела, что Евгения Самойловна открывает дверь в больничный корпус. Была в Евгении Самойловне какая-то магия, если даже простая сторожиха увидела в ней “начальницу”, то есть почувствовала ее незаурядность. Маленького роста, седой пучок на затылке, тихий голос, пронзительные глаза, строгие губы и редкое умение выслушивать другого человека и вникать в его нужды. Так в чем же магия? В чем — не могу сказать, но магия была. Евгению Самойловну побаивался или, лучше сказать, уважал и прислушивался к ее мнению сам Поповкин — грозный редактор журнала “Москва”, где она работала.

По ее настоятельному совету и не без помощи Константина Симонова, бывшего ее мужа и отца их общего сына Алексея (Президента Фонда защиты гласности в наши дни), Поповкин решился опубликовать “Мастера и Маргариту” Булгакова, чем прославил свой журнал. А без Евгении Самойловны лежать бы этой книге в столе до самой перестройки. Тем не менее, Поповкин, не раздумывая, выгнал Евгению Самойловну из редакции за две недели до пенсии: напечатала она стихотворение Семена Израилевича Липкина: “Народ под именем И”. Посчитал главный редактор это сионистским происком, чего его душа стерпеть не могла.

И снова осень, зима, Толя снова живет в Переделкино, и нет такого телефона-автомата, который бы я обошла стороной.

— Но иногда телефон портится, — говорит Толя и смотрит на меня. Мы сидим у нашей общей любимой подруги — отмечаем рождение внучки, дочки того самого Сережи, который признавался нам в любви в Коктебеле. — Телефон портится, и я свободен, — подмигивает Сереже, — не надо бежать домой к пяти часам, когда мадам уходит с работы, не надо торопиться, можно посидеть в Доме творчества лишний часок, можно посмотреть у них какой-нибудь фильм. Свобода!

— Ах ты, бедняга, — улыбаюсь ему, — вытащи шнур из розетки, когда телефон починят, и все дела! А люди будут говорить: “Бедный Рыбаков: как долго у него телефон не работает”.

Звонит. “Хочу тебя видеть. Сейчас приеду в Москву, заедем в ювелирный магазин, что-нибудь тебе купим”. — “Нет, у меня работы много”. — “Ну, поедем пообедаем, честно говоря, мне эти столовские обеды в Доме творчества обрыдли”. — “Обедать поедем, но не очень долго, мне надо вернуться в редакцию”.

Не знаю, чем я его обидела. Спорили о чем-то. Кладет таблетку нитроглицерина под язык.

— Поезжай домой, — смотрю на него, — а я доеду на такси.

— Нет, я тебя отвезу.

Вечером в Переделкино телефон не отвечает. Прошу нашу общую любимую подругу позвонить ему домой. Жена говорит: “Врач уложил его в постель с острым сердечным приступом и боюсь, что надолго. Подозревают предынфарктное состояние”. Ничего себе: предынфарктное состояние! Даю зарок — никогда больше с ним не спорить.

Через три недели ранний звонок мне на работу. Голос веселый: разрешили выйти на улицу. Можем ли мы встретиться часа в три возле присчебумажного магазина на Дорогомиловской улице? Это недалеко от его дома.

— Можем, можем, — говорю радостно, — какое счастье, что ты звонишь!

Прихожу пораньше — грязь, лужи, остатки снега: февраль на дворе. Смотрю, из писчебумажного выходят с рулонами туалетной бумаги. Неужели и мне повезет! Глянула на часы — у меня еще десять минут. Подбегаю к прилавку, “дают” по шесть рулонов, нанизывают их на веревку, завязывают ее, выглядит, как ожерелье, накидываю его на плечо.

Толя подходит, закрывает лицо руками: “И это называется — девушка пришла на свидание. Тебе не стыдно?” Оправдываюсь: “Толечка, такая редкость, не могла удержаться”. — “Да я шучу…” Настроен лирически. Мы идем тихими переулками, он останавливается, долго смотрит мне в глаза: “Таня, теперь я знаю, что такое любовь, и сумею об этом написать…”

 

“Тяжелый песок”

“Тяжелый песок” был первым романом, над которым мы с Толей начали работать вместе.

Беру в руки первые тридцать страниц. “Ура!”, — говорю в знак приветствия. Прочитываю все за два часа. Звоню ему на следующее утро. “Толя, все прекрасно. Замечания мои пустячные — какая-то мелочь по словам, и есть только один момент, о котором мне хотелось бы с тобой поговорить. Приезжай хоть сегодня. Договорились?”

— Договорились. Я буду у тебя через сорок минут…— Голос веселый.

Наша редакция к тому времени переехала из Телевизионного театра на Пушкинскую улицу, в бывший жилой дом, где нам отвели этаж. По левую руку магазин “Пишущие машинки”, по правую руку — Козицкий переулок, куда Толя и подгонял свой зеленый “Жигуленок”. Я садилась на заднее сидение, разложив по обе стороны листки рукописи, а Толя, повернувшись вполоборота к ветровому стеклу, смотрел на меня и выслушивал мои замечания. Не самый удобный способ для работы, но другого выхода нет.

И вот держу в руках страницу, где написано, что через полтора года после свадьбы останавливается в Сновске поезд и выходит из него Рахиль с шестимесячным Левой на руках.

— Нет, — говорю, — не Рахиль выходит из поезда, выходит из поезда молодая
д а м а. Она полтора года уже прожила в Базеле, в богатой и известной в городе семье. Она должна быть и одета соответствующим образом. Шляпа, модное пальто, изящные башмачки, лайковые перчатки. И не сундуки выносит кондуктор, а баулы и чемоданы. И еще складную детскую коляску для младенца, которых в Сновске и в глаза-то не видели. Этот кусок переделай.

— Хорошо, — сказал Толя, — ты права, все правильно.

И так мы прошлись по всем тридцати страницам. Я глянула на часы — два с половиной часа прошло! Слишком много. Но получили удовольствие, поняли, что нам хорошо работается вместе. Что еще надо?

— В следующий раз привези пятнадцать страниц: я не могу так надолго исчезать с работы.

— Я тебе привез кусок побольше, но дальше мы сейчас не пойдем: нам предстоит переделка. Мне надо, чтобы Яков стал полунемцем. Значит, мать из еврейки превращу в немку, к тому же лютеранку.

— Ох, — вздыхаю…

— А ты думала, миленькая моя, писать легко?! Знаешь, как говорили “Серапионы”?

— Знаю, знаю…

— “Писать, брат, трудно”.

— Трудно, брат, трудно, — вторю ему, — но ты только не выкидывай хорошие страницы, когда будешь возвращаться к началу. (Рукопись я читаю буквально вслед за ним, а работаю потом по кускам.) Очень сочно написано, например, как Рахиль гладит вечером белье, раздувает утюг с угольками, набирает в рот воды, брызжет на него. Мне кажется, я даже слышу запах этой простыни, высушенной на солнце… Но Яков там у тебя без дела, читать книги дети могут и без него. Он должен их чему-то учить, ну, например, географии по контурной карте, они начнут путешествовать по разным странам, плыть по рекам, взбираться на горы, разве не интересно? Согласен со мной?

— Я подумаю, — говорит Толя, — но сначала превращу мать Якова в немку.

И ни он, и ни я не знаем, что наши встречи и эта работа прервутся завтрашним же днем. Мою свекровь увезли с инфарктом в больницу. Далеко это — в Измайлово, но там хорошие условия: у каждого больного отдельная палата.

Звоню Толе с работы.

— Таня, как ты добираешься домой? Я волнуюсь. Может, я буду приезжать за тобой к больнице?

— Что ты, Господь с тобой, там такси идут одно за другим. Скажи лучше, какие новости?

— Новостей много. Позвонил Яше Хелемскому, хороший парень он, переводит стихи с белорусского. Говорю ему: “Там у меня белорусская семья в романе, мне нужна какая-нибудь народная песня”. Он мне ее сразу продиктовал.

Еще новость: в редакции настоятельно требуют новое название: “Рахиль” им не подходит. Пожаловался Каверину, мы сегодня гуляли вместе. Через два часа он является, папка прижата к груди, в ней два листочка с названиями — собирал в течение многих лет. Улыбается: “Что вам пригодится, берите, дарю”. Посмотрел — ничего не годится, все о другом.

— Ладно, Толечка, я сегодня лягу спать и возьму Экклезиаста, уж что-нибудь я там наверняка найду.

Как обещала, беру Экклезиаста, читаю от начала до конца и ничего подходящего не нахожу. Но приходит мне в голову мысль: Винокуров привез из Германии трехтомник Мандельштама, может, там поискать?..

И тут начинается мистика. У меня есть много любимых стихотворений Мандельштама, но тут моя рука, как будто кто-то ее ведет, сразу открывает страницу со стихотворением: “Сестры тяжесть и нежность”. Первые строфы я помню наизусть, но надо было увидеть их напечатанными, чтобы понять: слова сами складываются в название. Тем более, у Толи на первых же страницах рукописи все время упоминается: “солнечная песчаная улица”, “нагретый солнцем песок”, “чистый песок” уже в конце книги, где искали могилу Якова — мужа Рахили, но так и не нашли, исчезла могила…

Смотрите, я приведу эти строфы:

“Сестры — тяжесть и нежность — одинаковы ваши приметы.

Медуницы и осы т я ж е л у ю розу сосут.

Человек умирает, п е с о к остывает согретый,

И вчерашнее солнце на черных носилках несут…”

Звоню Толе: “Как тебе кажется, если назвать “Тяжелый песок?” Он переспрашивает: “Тяжелый песок”? Знаешь, это хорошо. Так и оставим”.

А дальше, когда уже вышла книга, получаем письмо от незнакомого читателя, он пишет о том, как точно Рыбаков выбрал название романа и приводит слова из книги Иова: “Если бы была взвешена горесть моя, и вместе страдания мои на весы положили, то ныне были бы они песка морского тяжелее: оттого слова мои неистовы”.

Мы в свое время слова Иова с названием книги не сопоставили, потому что недостаточно хорошо знали книгу Иова. И потому ни в одном русском издании романа, а тираж его приближался к миллиону, они не поставлены эпиграфом.

Но редакторы английского издательства “Пингвин” который позже купил права на издание книги, Иова знали, и этими словами открывался английский перевод “Тяжелого песка”, что, безусловно, усиливало значение заглавия.

Название нашла, а к Толиной рукописи не притрагиваюсь — некогда. Езжу в больницу почти каждый день, иногда меня меняет Ира, иногда Женя. Свекровь моя умирает. Похороны, поминки. Наконец прихожу в себя, делаю кое-какие поправки в рукописи, звоню Толе:

— Приезжай в Козицкий, я готова.

— Завтра? Когда? — голос счастливый.

— Часа в два приезжай.

Толя приезжает ровно в два, садимся в машину, я закидываю его вопросами.

— Превратил мать Якова в немку?

— Превратил, превратил. Замуж выходила как фройлян Галлер, чистокровная немочка.

— А с контурной картой сделал сцену, путешествуют они? Дай, я сейчас
почитаю. — Я уже знаю, что он мне привез всю рукопись: от первой страницы до последней, которую написал сегодняшним утром. Надо, чтобы я все вспомнила, посмотрела перестановку: ничего ли не пострадало. Недели за две я его догоню и мы опять пойдем вровень.

— Дай про контурную карту, — снова прошу. Читаю и начинаю смеяться.

— Бабушка (смеюсь) слушает репортаж Синявского с футбольного матча. Спрашивает (смеюсь): “Он пьет?” — “Пьет? Почему пьет?” — “Голос хриплый”. И Яков хорошо говорит: “А теперь попутного ветра нам в наших странствиях”. Милый, приятный, мягкий человек…

Но у меня есть еще одно предложение: пусть бабушка не уходит домой молча. Она видит, как Яков занимается с ребятишками, ей это нравится и ей хочется сказать ему что-то приятное. Пусть скажет: “Какие у тебя красивые руки, Яков…” Это ведь тоже играет на его образ.

— Я посмотрю, — отвечает Толя.

Страница идет за страницей… И вдруг натыкаюсь на имя Анны Егоровны. Звоню Толе: “Вот почему ты меня спрашивал, какое отчество у моей Анюты!” — “Мне хотелось тебя порадовать”, — в его голосе чувствую улыбку. “Конечно, я обрадовалась, увидев ее имя, но почему ты ее вставил, объясни!” — “Знаешь, — говорит он совершенно серьезно, — однажды я подъехал к твоему дому и видел как вы с Анютой вместе вышли из подъезда. Она должна была идти налево к троллейбусу, а ты направо ко мне. Но она остановилась и несколько раз перекрестила тебя в спину. Ты даже не заметила этого, а меня, это растрогало, и я тут же подумал: вставлю Анну Егоровну в роман. Ей, наверное, будет приятно увидеть свое имя”. Соглашаюсь с ним.

Работаем, все идет как по маслу, подходим почти к концу романа. Страшно читать. Уже убит младший сын Рахили — Саша, распята на кресте ее дочь Дина, повешен сам Яков. И вдруг одна страница не дается в руки , и так ее крутишь, и этак, не получается страница, хоть убей. А она заканчивает сцену, и от этого весь кусок трещит по швам. Потом вдруг что-то срабатывает, все выстраивается, и эта сцена появляется почти во всех газетных и журнальных статьях на Западе с похвалами в адрес Рыбакова.

Я приведу ее в двух вариантах, чтобы ясно было, как меняют страницу иногда одна-две фразы.

Первый вариант этой сцены:

“Штальбе (комендант гетто) сказал моей матери:

— Твой внук ходил к партизанам, если он покажет дорогу, то будет жить, если не покажет — умрет.

— Он не знает дороги к партизанам, — сказала мать.

Палач поднял секиру и разрубил Игоря точно пополам, мастер был”.

— Мертвая страница, — сказала я Толе, — не вышибает слезу.

— Что ты предлагаешь? — спрашивает он.

— Не знаю, не могу пока сформулировать. Но знаю одно — Игорь и Рахиль здесь как беззвучные статисты. Но Игорь же свой, почти родной ребенок, мы привыкли к нему, мы все знаем про него. Знаем, что Люба хотела забрать его домой, в Ленинград, но Рахиль не дала: “У вас там каждое яблоко на счету, и воздух, наверное, у нас получше, чем у вас, в Ленинграде…”

Воздух, наверное, получше, но жить этому восьмилетнему ребенку остается уже считанные минуты. Это понимаем мы, читатели, и понимает сам Игорь. И сердце у мальчишки колотится от страха уже у самого горла.

Так пусть он закричит: “Б а б у ш к а, я б о ю с ь!”

И от этого детского крика читатель замрет от ужаса.

И Рахиль ответит ему: “Не бойся, Игорек, они тебе ничего не сделают, опусти голову и закрой глаза”.

Он привык верить бабушке, она его никогда не обманывала и, возможно, на какую-то минуту его отпустил страх — это мы обсуждаем потом с Толей.

Та фраза пришла ко мне во сне. Я проснулась среди ночи, встала, зажгла свет, записала эти слова и, успокоившись, снова легла спать.

Утром выхожу из дома пораньше, звоню из автомата. Холодно, ухо примерзает к трубке.

Толя уже за письменным столом.

— Запиши, пожалуйста, одну фразу, а созвонимся позже. Возможно, она выправит страницу.

Толя кое-что добавил, и в результате сцена зазвучала так:

“Штальбе сказал моей матери:

— Твой внук ходил к партизанам. Если он покажет дорогу, то будет жить, если не покажет — умрет.

— Он не знает дороги к партизанам, — ответила мать.

И тогда Игорь закричал:

— Б а б у ш к а, я б о ю с ь !

И мама ответила:

— Не бойся, Игорек, они тебе ничего не сделают, опусти голову и закрой глаза.

Игорь наклонил голову и зажмурился, палач поднял секиру и разрубил Игоря точно пополам, мастер был. Ударила кровь, но на палаче был кожаный фартук, и он не запачкался…”

Только кончилась у нас летучка, звонит Рыбаков.

— Таня, ты не могла бы уйти с работы часа в два, мы бы пообедали вместе и обсудили кое-что очень важное для меня.

— В два слишком рано, давай так: я буду в ресторане около трех. А ты езжай туда прямо с дачи, я найду тебя в зале.

В три я уже на месте. У Рыбакова на столике бутылка коньяка и нарезанные кружочками лимоны.

Диктуем официанту, что нам принести. “А пока, — говорит Толя, — давай-ка опрокинем с тобой по рюмашке!”

Вижу: не решается начать разговор.

Лицо смущенное. Вообще-то увидеть смущение на лице Рыбакова, это все равно, что увидеть “в музее, — как писал поэт,— плачущего большевика”. Не в его характере, возможно, он и бывает смущен, но лицо всегда сохраняет достоинство. Тем не менее…

— Обещай, — просит, — что не будешь смеяться…

Киваю головой.

— Видишь ли в чем дело, — говорит, — я не могу убить Рахиль (пауза). У меня не поднимается рука. Она выведет людей из гетто, приведет их в лес, и там исчезнет, растворится в воздухе. Это, конечно, все схематично пока…(Пауза) Ну, как тебе? Что скажешь?

Я в ошеломлении: реалист Рыбаков вдруг ударяется в мистику. Но это, действительно, потрясающее решение. Так и говорю.

Он смотрит на меня в упор:

— Тебе, правда, нравится этот ход?

— Конечно, же ! Он поднимает роман на совсем иной уровень. Это замечательный ход! Мне очень нравится, уверяю тебя!

— Но над этой главой я посижу, будь к этому готова. Тут написать надо так, чтобы дух захватывало. (К слову сказать, в той заключительной главе я не тронула ни слова, не было в том нужды.)

На этом прощаемся. “Все решено”, — говорит Толя и по тому, как он резко отодвигает стул, я понимаю, что его снедает нетерпение — скорее сесть к столу, скорее начать писать.

Еще раз об Анюте

Встречаемся с Толей на “нашей” скамеечке на Покровском бульваре. Принесла ему рукопись “Тяжелого песка” — все выверила в ней от первой до последней страницы. Возможно, он прямо отсюда поедет в “Октябрь”. Но у меня сомнение: не хочется мне оставлять имя моей Анюты. Разбушуется она, начнет дудеть: “Чтой-то он меня повесил?! Ишь какой нашелси! Один Бог знает, когда человеку умирать и какой смертью!”

— Нет, — упрямится Толя, — я не буду снимать ее имя, меня тронуло, как она крестила тебя в спину. Хочешь, не говори ей, что я ее упоминаю, это твое дело!

— Ну ладно, — говорю, — дай я тебе расскажу одну историю, хотя бы ты посмеешься, не будешь на меня сердиться.

Комнату в Москве Анюте устроил Потемкин, трудное было дело, но устроил. Это — Самотека, Троицкая улица. Кроме Анюты там жила еще одна соседка — Нюрка, бой-баба, год за что-то отсидела в тюрьме. За словом в карман не лезет, матюгается, не переставая. А при ней тихий муж Петя, кажется мне, был он сапожником. И вот Нюрка затеяла ремонт. И Анюта моя настаивает, что при ремонте оттяпали они у нее 15 сантиметров. Шкаф стоял у стены, а теперь почти что выехал к кровати.

— Анна Егоровна, что вы мелете, как можно передвинуть стенку и оттяпать у вас 15 сантиметров? Да и на потолке бы остался след, вы что — не понимаете?! — говорит Женя.

— Я все понимаю, — обижается Анюта, — но и они не дураки, кого хочешь вокруг пальца обведут!

Я застаю конец разговора, спрашиваю Анюту: “Что я могу для тебя сделать?”

Лицо ее освещает улыбка: “Танюшка, только одна ты и согласна мне помочь. Оденься покрасивше, надушиси, и пойдем к домоуправу, доложим, какие творятся дела”.

У нас в редакции ненормированный рабочий день. Мы можем уйти с работы и в три часа, но можем просидеть в аппаратной на Пятницкой и до десяти вечера, делая пластинку. Однако есть одно жесткое правило — в половине десятого — явись на летучку во что бы то ни стало!

Отпрашиваюсь. Через день в половине девятого я у Анюты. Идем в домоуправление. Слава Богу, у домоуправа никого нет. Заходим. Я говорю: “Моя бабушка живет на Троицкой улице в доме номер один. Ее соседка делает ремонт, и моей бабушке кажется, что при ремонте соседка урезала от ее комнаты пятнадцать сантиметров”.

Домоуправ молчит, глаза грустные, смотрит на меня и спрашивает: “Скажите, вы тоже сумасшедшая?”

На этом мы выкатываемся из его конторы. То, что домоуправ в переносном смысле отхлестал меня по щекам, мою бабку не волнует. Ей важно, что я ее защитила.

Толя смеется: “А может, ты и вправду сумасшедшая? Чего ты ко мне прилепилась, никак не отвяжешься?..”

— Это я к тебе прилепилась? Я?!

— Нет, я к тебе прилепился, ты это хочешь сказать?!

— Вот именно…

— Ничего более смешного в своей жизни я не слышал…

Но лицо его становится серьезным: “Вот что я тебе давно собирался сказать, — говорит он. — сейчас 77-й год. В конце мая будущего года мой Алеша кончает школу. Я его довел до этого момента, и теперь я свободен. Так что могу подавать на развод. Я буду разведен, а там ты уже сама решай свою судьбу. Уйдешь ко мне или останешься с Винокуровым, у него есть преимущества передо мной. В этом случае у меня к тебе никаких претензий не будет — я тебя любил и я тебя люблю. У тебя на раздумья восемь месяцев…

Слухи

Слухи поползли тогда, когда Толин развод подходил к концу. Это уже конец
июня — середина июля. Так мне помнится. Звонят не мне, названивают моим подругам: Гале Евтушенко, Мирель Шагинян, причем какие-то мало знакомые люди. У Евгении Самойловны все пытаются узнать — кончил ли Алеша школу. Сокрушаются: большая разница в возрасте между мной и Толей, болезни, знаете, старость, это к добру не ведет… Галя Евтушенко, не вступая в разговор, кладет трубку. Насчет разницы в возрасте теребят и Мирель. “Это не ваша забота”, — отвечает Мирель и тоже кладет трубку...

Я не в курсе дела: мы с Люсей Кренкель одиннадцать дней отсутствовали в Москве: нас командировали на Дальний Восток. Всю жизнь мечтала туда попасть, еду к Мирели на следующий же день после прилета, не терпится рассказать ей во всех подробностях и о Владивостоке, и о Находке.

Вдруг звонок. Мирель передает мне трубку. — “Это Женя”. Голос его срывается: “Таня, мне сегодня пять человек сказали, что ты от меня уходишь к Рыбакову. Это правда?” — “Правда”. — “Таня, я тебя очень прошу, приезжай домой”. — “Хорошо”.

Женя кроток. Никакого скандала, никаких выяснений отношений. Видимо, боялся, что я вообще не приеду. Я же понимаю, что это судьба своей могучей рукой толкает меня в спину: “Уходи отсюда, тебе уже здесь больше жить нельзя! Сегодня он кроток, а что будет завтра, неизвестно!” Но как трудно уйти от человека, с которым прожито двадцать шесть лет…

Двадцать четвертого звонят Абашидзе — Григол и Ламара. Мы связаны друг с другом с молодости, с тех пор, как Женя начал переводить Григола с грузинского. Они всего на два дня в Москве, можно ли забежать к нам ненадолго? “Ну, конечно, о чем речь!”, — говорю бодрым голосом, хотя этот вечер окутан для меня глубокой печалью.

Поужинали, Женя принес из своей комнаты одно из последних написанных стихотворений — “Филимон и Бавкида”:

В нашем веке

не ладятся в семьях дела,

постоянных разводов

трудна волокита…

В древнем мире

счастливая пара жила,

золотая чета —

Филимон и Бавкида…

И качался на ветке

тяжелый лимон,

бедный домик

плющом был увит

деловито…

И однажды

глаза вдруг смежил Филимон,

и глаза свои тотчас

смежила Бавкида.

Видно, дан был

им этот удел неспроста.

И, покинув края,

что милы и убоги,

крепко за руки взявшись,

вошли во врата, где их встретили

с тихой улыбкою боги.

— Замечательное стихотворение, — говорит Григол, — прочитай Женя, дорогой, еще раз.

Читая, Женя всегда смотрел на лица тех, кто его слушал. Поднял глаза на Григола, перевел взгляд на Ламару, смотрит на меня, смотрит и смотрит, не отрываясь.

Ламара и Григол замерли, молчат, начинают понимать — что-то не то происходит в нашем доме.

“Что-то не то” — это не те слова. Завтра к пяти часам Толя подъедет к подъезду, я закрою дверь, вызову лифт, спущусь с чемоданом в руках, подниму глаза на свои окна.

У Жени на письменном столе будет лежать записка: “Женя, я от тебя ушла”.

Больше мы с Винокуровым никогда не виделись. Не знаю, что было бы с нами обоими, если бы мы где-нибудь с ним столкнулись.

 

Страницы из дневника

25 августа 1978 года ухожу от Жени. Ношусь по квартире, как бешеная, что-то кидаю в чемодан, просматриваю бумаги, нахожу начало своей статьи, которую должна сдать в ближайший номер, а где же конец? Боже мой! Сажусь на тахту, закрываю лицо руками, надо сосредоточиться.

Еще раз все просматриваю — вот же конец! Анюта стоит рядом: “Танюшка, ну что ты так нервничаешь?! Выпей хоть чашку бульона, ты же не ела ничего с утра!”

— Бульон выпью. — Иду за ней на кухню, спрашиваю: — У тебя все собрано? Учти, Анатолий Наумович заедет за нами ровно в пять.

— Все собрано.

Снова бегу в свою комнату, среди моих бумаг оказались и Женины, надо положить ему на стол. Вчерашний неожиданный визит Абашидзе помешал мне собраться, поэтому и бегаю туда-сюда.

Без четверти пять выглядываю с балкона, машина уже стоит, Толя ходит вокруг нее, курит. Курить ему категорически запрещено: у него эндартериит. Обещал, как только я перееду к нему, бросит курить.

Кричу: “Толя, мы спускаемся”. Он открывает перед Анютой переднюю дверь машины: “Может, вам здесь удобней?” — “Нет, спасибо, — говорит она, — я с Танюшкой сяду”.

Садимся рядом, я беру ее руку в свою, еще раз ей напоминаю: “Катя Шумяцкая в курсе ситуации, она будет около Жени. Мало ли что… О том, что я переезжаю сейчас к Елке, знают всего два человека: ты и Катя. Елкин телефон у тебя есть, я положила его в кармашек твоей сумки, где лежит проездной билет. Запомнила? Хорошо. В случае чего звони мне. Главное — не бросай его, ты одна знаешь, что ему надо готовить”.

Елкин телефон знает и Катя. Анюта стесняется Толи и что-то шепчет мне в ответ. Не пойму что. Говорю ей: “ Я тебя провожу до подъезда, и ты мне скажешь, что хочешь”. В подъезде объясняет: “Я решила, что бы Женя мне ни говорил, я буду молчать. Правильно?” — “Правильно”. У меня сердце разрывается, когда я гляжу на нее. В ее глазах слезы, она боится завтрашнего дня. “Я тебе позвоню вечером и буду звонить каждый день”. Уготовила я ей новое испытание.

Сажусь в машину рядом с Толей, теперь он меня везет к Елке. Звоним в дверь, я ставлю чемодан на пол и не могу разогнуться — хватил радикулит. У Елки ни одного болеутоляющего, Толя мчится в ближайшую аптеку и привозит анальгин. А я все вою и вою — даже анальгин не помогает.

А как быть завтра? Я не могу просто не ходить на работу — мне нужен бюллетень. Звоню врачу в Литфондовскую поликлинику, оформляю вызов на Елкин адрес. Врач удивляется: “А почему вы здесь, а не дома?” “ У нас начался ремонт, — объясняю ему, — даже лечь негде — всюду пахнет краской”.

Не могу перевернуться с боку на бок. “Видишь, — говорю Елке, — как Бог меня сразу же и наказал”.

— Подожди, — говорит она, отходя от телефона, — нам нашли одну колдунью, кандидата наук. Лечит электричеством, аппаратик величиной с ладонь. Зовут Таисией. Придет к нам завтра в два часа.

А в час звонит Анюта: “Танюшка, Женя меня выгнал. Я пришла, в столовой грязная посуда, два бокала из-под красного вина, только стала убираться, выходит Женя: “Анна Егоровна, больше не приходите. Мне тяжело вас видеть”. Я отдала ему ключи, выложила остатки денег из кошелька, предупредила, что в холодильнике свежий творог и сметана, и ушла”. Молчит. Ждет моей реакции.

— Ну и прекрасно, — говорю. — Хватит тебе работать. Отдыхай, ты с тринадцати лет горбатишься, гуляй, у вас там такой хороший бульвар… Хочешь, я куплю тебе маленький телевизор?

— Да нет, Танюшка, у меня есть радио.

— Слушай, скорее всего, с первого сентября мы уедем с Толей в Крым, я возьму отпуск, но к тебе обязательно заеду до того, привезу продуктов. Сговоримся по телефону когда. А может, хочешь переехать на дачу? Там будет жить Толин друг, тебе не будет страшно.

— Нет, Танюшка, не хочу оставлять комнату… (Ссорится, как всегда, с соседями.)

— Ну, ладно, целую тебя, буду звонить.

Приходит колдунья. Со стонами переворачиваюсь на спину. Она колет иголками в поясницу. Заметно легчает. Обещает придти завтра. Сурова, деловита. Денег не берет. Через два сеанса я встала на ноги.

Толя тем временем заказывает на первое сентября билеты в Ялту. Ему помогает Окуджава. Их друзья — Люся и Беня Вольфсоны сняли для нас хорошую комнату вблизи моря. Мы еще не имеем права жить вместе в гостинице — в наших паспортах нет штампа о регистрации брака.

Тридцать первого августа Толя забирает меня к себе. По дороге в машине поет свадебный марш Мендельсона. –“Петуха даешь”, — говорю ему. “Исправлюсь”, — отвечает, — и снова повторяет тот же кусок.

Утром первого сентября Толин друг критик Эмиль Кардин отвозит нас на аэродром. “Счастливо!” — кричит нам вслед.

Переделкино

Мы стоим, взявшись за руки, плечом к плечу, мои волосы растрепаны ветром, глаза закрывают большие “диоровские” очки, но губы выдают улыбку. Беня Вольфсон ходит за нами с аппаратом, наставляет объектив, подмигивает: “Шпокойно, шнимаю (тут мы невольно улыбаемся, что ему и надо, однако он поднимает руку, что означает “Замрите”), шпортил”… “Таки “шпортил” — огорчается он. Одну из тех фотографий выпросил у нас Окуджава, повесил у себя на даче: “Наконец-то вижу счастливые лица”. То был трудный период в его жизни.

Возвращаемся из Ялты в Москву — у меня кончается отпуск. В самолете Толя мне рассказывает замечательную историю про Васю Сухаревича, любимого своего друга. Он будет нас встречать на даче.

Война. Вася служит в какой-то центральной газете. Вызывает его редактор: “Вася, ты чистокровный русский, православный к тому же, а фамилия у тебя похожа на еврейскую: Сухаревич, Гуревич… Есть установка: в газете должны быть русские имена… Как-нибудь измени свою фамилию”.

— Хорошо, — ответил Вася, — свою фамилию я изменю, но при одном условии.

— При каком?

— У Гоголя в “Мертвых душах” помещик Собакевич тоже должен поменять фамилию…

Я смеюсь так, что на нас оглядываются.

— Этот рассказ, — говорит Толя, — долго ходил потом по Москве…

Наш дорогой Вася, заслышав шум машины, выбегает на крыльцо, руки распростерты для объятий, обнимает нас, подхватывает чемоданы. “Как господа прикажут: сначала душ или сразу ставить борщ на плиту?” Своими борщами Сухаревич был не менее знаменит, чем рецензиями на спектакли.

Сидим на террасе, едим Васин борщ. Звонок. Толя отходит к маленькому столику, поднимает трубку: “Здравствуй, Женя! Заезжай, почему нет…”

У меня каменеет лицо: нет сомнения — это Винокуров. Но почему Толя с ним на “ты”, к тому же объясняет ему дорогу.

— Ну, зачем ты его зовешь, Толя?!

Он подмигивает Сухаревичу, смеется: “Видишь, что с ней творится?..”

— Успокойся, Танюша, это Долматовский звонил. (Объясняет Сухаревичу): “Он никогда у меня не бывал, но сейчас ему надо убедиться, что Таня здесь уже живет! Вот баба!.. Затем и едет!”

Через полчаса открывается дверь, заходит Долматовский.

— Здрасьте, Евгений Аронович! — изображаю любезность:

— Чай, кофе?

— Спасибо, Танечка, ничего не хочу, я на пять минут всего, по дороге…

Вот чего я боялась, переезжая к Толе в Переделкино, любопытствующих глаз. Но обошлось. Возможно, слишком долго говорили о нашей с Толей ситуации и уже свыклись с тем, что со дня на день меня здесь увидят.

Случай с Долматовским был единственным.

Утро, шаги на крыльце. Евтушенко явился — и прямо с порога начал кричать. Моя подруга Галя была довольно долго за ним замужем, и эту его манеру кричать по утрам я знаю наизусть.

Он смотрит на меня так, как будто привык видеть меня в этом доме каждый день...

— В чем дело, Женя, успокойся!

Оказывается, у него ночевал Женя Рейн, утром встал, надел новые Евтуховы ботинки, которые стояли в прихожей, а ему оставил свои старые, да вдобавок рваные.

В эту минуту распахивается дверь и появляется Толя, завязывая на ходу пояс халата. “В чем дело, что за крик?!”

Выслушиваю эту историю во второй раз.

— У тебя что — это последняя пара ботинок? — спрашивает Толя.

Евтушенко взрывается снова: “Допустим, у меня десять пар ботинок, но это не значит, что их можно брать без спросу”.

— Да брось ты, — говорит Толя, — не мелочись! Сейчас осень, дожди, так человек хоть походит в сухих ботинках.

Или подействовал этот аргумент, или Евтушенко израсходовал утренний запас крика, неожиданно спокойно он спросил:

— Вы уже завтракали? Нет? Можно я позавтракаю с вами? — “Прибегай через сорок минут. Будем рады”, — говорит Толя.

Завтрак затянулся до обеда. Пришли Ахмадулина с Мессерером, давно не виделись, столько новостей. Лида Либединская заглянула, тоже живет в Переделкино неподалеку, она знала, что я уже здесь. “Хорошо сидим”, — говорит Толя. А Белла все повторяет: “Таньку обожаю!”

Решили вечером пройтись перед сном. И кого встречаем? Каверина!

— Когда же мы, Танечка, с вами виделись в последний раз?!

— Ой, давно, — говорю, — я приехала к вам, вы хотели мне прочитать ваше письмо Федину по поводу похорон Пастернака. Очень сильное было письмо. Вы мне дали его копию.

— Господи, — говорит Каверин, — восемнадцать лет уже прошло, — и глядит на Ариадну Борисовну Асмус — вдову философа Асмуса — вечную спутницу Каверина на прогулках.

Я Ариадну Борисовну знаю много лет: мы водили детей в один и тот же детский сад. Я — дочку, а у Ариадны Борисовны было четверо или пятеро сыновей. Мне кажется, все они теперь служат в церкви, да и у самой Ариадны Борисовны — святое лицо миротворицы: излучает свет и доброту.

— Анатолий Наумович, видно, очень любила вас ваша бабушка (та, что давно уже на небесах), если подобрала вам такую жену.

Толя кладет мне руку на плечо, чуть притягивая к себе, этим жестом как бы подтверждая правоту Ариадны.

Много лет спустя на переделкинских дорожках Ариадна Борисовна встретила и остановила моих внуков и произнесла им ту же речь: “Видно, очень любила бабушка своего внука Анатолия Наумовича, если подобрала ему такую жену, как Татьяна Марковна”.

— А что, — спросил меня семилетний Тема испуганно, — разве только умершие бабушки подбирают жен мужьям?

— Полная ерунда, — говорю. — Она просто шутила с вами. Каждый из вас выберет себе жену сам, когда вырастет. Как же может быть иначе?

Дети согласны: “Конечно!”

Теперь Толе оставалось меня познакомить с соседями напротив — очень милыми людьми — Кронами. Лиза — жена Александра Александровича — красавица прежде всего, хотя ей далеко за семьдесят. Александр Александрович — господин с легкой улыбкой, задерживает нас: видит, что мы идем гулять, спрашивает разрешения пойти с нами. В этом сезоне — он — на коне: его роман “Бессонница” — бестселлер. Каюсь, я не читала. Крон — хороший собеседник, всю дорогу, а это часа полтора, он нам рассказывает о некоем Вдовине — остроумно, с хорошими деталями. Дома я спрашиваю Толю: “А кто такой этот Вдовин?” Он смеется: “Ты не поверишь:
Вдовин — это герой его “Бессонницы”. Крон все никак не может отойти от него. Я уверен, — говорит Толя, — он даже не подозревал, что ты не читала этого романа …”

Это был круг самых близких наших соседей в Переделкино. Не считая Маргариты Иосифовны Алигер, мы с ней жили в одном доме на участке, разделенном ровно пополам невысоким редким заборчиком.

Телефон. Толя кричичит мне: “Тебя Маргарита Иосифовна”.

— Таня, — у нее был тонкий, немного скрипучий голос: — нет ли у вас морковки, пары картофелин, чашки риса, петрушки, мне надо сварить суп. Кстати, у меня закончилась соль и, кажется, кончился сахар… А сметаны у вас, случайно, нет?

Ее безразличие к хозяйству было даже в чем-то трогательно.

— Все есть, Маргарита Иосифовна, сметану я вам отложу в стакан. Мне к вам занести, или вы ко мне зайдете, как вы хотите?

— Нет, покалякаем у забора.

Я кладу все в корзинку, иду к забору. Она уже ждет. Сразу начинаем обсуждать новости. Что сказала “Свобода”, “Би-Би-Си”, “Голос Америки”.

Алигер была умна, обладала острым чувством юмора.Совсем недавно Лида Либединская, бывшая тогда ее подругой, рассказала мне одну историю. Маргарита дружила с Маршаком. И вдруг в четыре утра раздается телефонный звонок. Она вскакивает с постели, сердце колотится от страха: ночные звонки ничего хорошего не предвещают.

— Маргарита, — говорит Самуил Яковлевич, — я только что кончил переводить сонет Шекспира. Хотелось бы вам его почитать…

— Я вас слушаю…

Маршак читает и спрашивает нетерпеливо:

— Ну, как?

— Замечательно! — говорит Маргарита.

— Спасибо, спасибо! Вы же не спали, я надеюсь…

— Ну что вы, Самуил Яковлевич, кто же спит в четыре утра?!

 

Пожар

Вместе с тем странно и безвольно текли мои дни в первые месяцы жизни на даче. Утром я уезжала в журнал, Толя сажал меня в электричку, было еще темно, возвращался домой и садился работать — он начал писать уже третью часть “Детей Арбата”. Вечером либо он приезжал за мной на машине или встречал на станции, я готовила ужин, соображала что-то насчет обеда ему на следующий день, мы обсуждали новости, смотрели телевизор, читали, но все это шло как бы мимо моего сознания, будто наблюдала со стороны чью-то постороннюю жизнь, не имеющую ко мне никакого отношения.

Скорее всего, то был конец октября, а может, и начало ноября, когда Толя ночью распахнул дверь в мою комнату, зажег свет, механически я взглянула на часы — было без десяти минут пять. “Таня, — сказал он, — вставай, одевайся, у нас пожар!”

Оказалось, загорелась электрическая грелка, с которой Толя уснул, приняв, как всегда снотворное. А от грелки начала тлеть простыня, от простыни — матрас на тахте, и Толя проснулся от того, что стало жарко ногам. Вытащил провод из штепселя, швырнул грелку на пол, плеснул на дыру в матрасе воду из стакана и снова улегся, не замечая, что внутри уже все тлеет.

В кабинете ничего не было видно из-за дыма, когда я туда кинулась. Схватила матрас, проволокла его по полу и выкинула с заднего крыльца в лес на траву. Чудом Толя не задохнулся, чудом не угорел, но кружилась голова. Уложила его у себя. “Посмотри, — сказал он, — в Медицинской энциклопедии, что нужно делать при отравлении угарным газом”. Но я не знала, где найти энциклопедию. “В столовой на книжной полке, поищи там”. Нашла. “Срочно вынести пострадавшего на свежий воздух” — так там было написано. “Никуда я не пойду, — сказал Толя, — лучше открой окно”. Но я не знала, как открываются окна. Дом строился в начале пятидесятых годов, рамы двойные, внутренние — без ручек, летом их вынимали, осенью вставляли снова, забивая гвоздиками. “Принеси отвертку, — сказал Толя, — отверткой отодвинешь гвоздики и подцепишь раму”. Но я не знала, гле лежит отвертка, молоток,
гвозди, — ничего не знала. “В кабинете, возле левой батареи — полка, на полке ящичек специальный, там все лежит”. Побежала искать. Толя зовет. Бегу к нему: “Толечка, плохо тебе?” — “Нет, но не надо открывать окно, мы простудимся, открой форточки и устрой сквозняк”. Открыла. Побежала на кухню посмотреть — не вскипел ли чайник. В энциклопедии написано: “Обложить пострадавшего грелками, предварительно напоив его крепким чаем или кофе”. Заварила чай, к ногам положила грелку, к
рукам — наполненные горячей водой бутылки — грелка была всего одна. И пока Толя не заснул, сидела рядом, пугаясь, когда он вздрагивал во сне, кляла себя — как можно скатиться до такого идиотизма — ничего не знать, даже телефона, по которому вызывается “Скорая помощь”… В семь утра звоню Евгении Самойловне, сообщаю ей новость о пожаре. Прошу позвонить Люсе Кренкель в восемь, сказать, что я не приду на работу, посплю немножко — с пяти часов на ногах. И дом, после того, как я волокла тлеющий матрас к заднему крыльцу, в соответствующем виде. И самое главное, как Толя будет себя чувствовать в течение дня.

— Танюшенька, — говорит Евгения Самойловна, — она меня всегда так называла, хотя и на “вы”, — мне звонил Толя. Он волнуется, что вы тянете с разводом. Вы должны понять его: если с ним завтра что-нибудь случится, вас выкинут с дачи в одну секунду. Где вы тогда будете жить? Вернетесь к Винокурову, будете с ним делить квартиру?

Тут я пугаюсь, молчу.

— Евгения Самойловна, Толя хочет, чтобы я поменяла фамилию на Рыбакову. Но это ужасно! У нас доска объявлений, где вывешиваются все эти приказы. Значит, весь Радиокомитет будет знать, что Винокурова поменяла мужа! Как это неприятно все!

— Глупости, — смеется, — чем больше мужей, тем интересней.

 

Cвадьба

В конце ноября я получила развод. На следующий же день мы с Толей идем в ЗАГС моего района. Толя сразу к заведующей с “Тяжелым песком” в руках. Она смущается, тем не менее радость проскальзывает в ее глазах: ни у кого из ее коллег еще нет этой книги. “Когда бы вы хотели зарегистрироваться?” — спрашивает.

— Завтра, — говорит Толя.

— Завтра никак нельзя. — Листает свои книги. — А второе декабря вас устроит? Это всего через три дня.

— Устроит, — говорит Толя.

— Значит, мы вас ждем второго декабря в двенадцать часов дня. И еще раз благодарю вас за книгу. Но у вашего свидетеля тоже должен быть с собой паспорт.

Вечером звоню Люсе Кренкель: “Люсечка, у вас паспорт есть?”

— А вы меня что — держите за беглую? — смеется.

— Люсечка, подождите, не смейтесь, заведующая ЗАГСом сказала, что у свидетеля должен быть с собой паспорт. А вы наш свидетель. (Тоже начинаю смеяться: идиотский вопрос задала.) Вы должны быть в ЗАГСе без десяти двенадцать второго декабря. ЗАГС на Басманной, дом такой-то. Но еще у нас три дня впереди, мы обсудим все на работе…

Тут же звоню своей кузине Кире. Пока ее зовут к телефону, в памяти моей проносится забавная сцена, разыгранная Толей. Мы с Кирой в Переделкине сгребаем листья, копошимся вокруг яблони. Стук в калитку, критик Перцов (живет напротив) просит хозяина. Зовем Толю.

— Скажите, — спрашивает Перцов — эти женщины после вас не могли бы и у меня убрать участок?

— Исключено, — говорит Толя. — Во-первых, они очень дорогие. И вы не представляете себе, каких трудов мне самому стоило их уговорить. Впрочем, если вы можете заплатить им по пятьсот рублей, тогда они, скорее всего, согласятся. Они же с высшим образованием. Эта блондиночка, например, биолог…

— Что вы, что вы, — отшатывается от нашей калитки Перцов. — Таких цен, во-первых, не существует, к тому же у меня нет столько денег. Я найму человека за сотню.

— Но они с высшим образованием, — настаивает Толя.

— А мне на образование начхать, — говорит Перцов и, гордо отвернувшись от нашей калитки, уходит.

Мы закатываемся от смеха, но закрываем рот рукой, чтобы Перцов не слышал.

Толя любил, когда приезжали Кира и Володя, любил, когда приезжали мои дети. “Наконец-то, — говорил он, — у меня появилась семья…” Кира берет трубку. “Кирка, это я, здравствуй. Отпросись с работы на первое и второе декабря, свадьба у нас будет второго. Скажи, “Тяжелый песок” подарим. С надписью, скажи! У плиты встанет Сухаревич, а мы с тобой будем на подхвате”. Я одна не справлюсь.

— Сколько будет народу?

— Думаю, человек тридцать, тридцать пять. Из Москвы — ты с Володей, Леночка Николаевская, Лида Либединская, Мирель с Витей, Галя Евтушенко, Майя Луговская, Евгения Самойловна, Алеша Симонов, Борщаговские, Елка, Толины друзья Лифшицы, их двое, Люся Кренкель — она наш свидетель, Толина двоюродная сестра Эмма с мужем, еще Кашафутдинов из Обнинска приедет, наверное, останется ночевать, ну и все свои из Переделкина. Вспомнила — еще Разгоны, они как раз сейчас в Доме творчества…

— Где ты возьмешь столько посуды, — ужасается Кира, — она знает, что у нас всего несколько тарелок.

— Толя договорился с официантками из Дома творчества, заплатит им, они привезут все необходимое, утром все заберут.

Второе декабря. Мы подъехали к ЗАГСу пораньше, впереди нас несколько пар. А Люси все нет. Уже без пяти двенадцать, мы начинаем нервничать. Двенадцать. Десять минут первого — все нет. В пятнадцать минут первого появляется. Щеки пылают, в руках горшки с красными гиацинтами. Перенервничала. Не могла поймать такси — холодно на улице, все машины заняты. Толя ее успокаивает: “Даже если вы бы пришли к закрытию ЗАГСа, мы бы все равно вас ждали до конца. Не волнуйтесь, Люся, все в порядке”.

А в Переделкино — тревога. Почти полтретьего, где же мы? Гости должны нагрянуть к семи часам, времени всего ничего. Вася ворчит, нагревает духовку, ставит туда протвень с поросенком, обмазанным сметаной. А нас, услышав, что Кира открывает дверь, встречает поцелуями и слезами.

— Что-то больно сентиментальным ты стал, мой друг, раньше такое за тобой не водилось, — говорит Толя.

Вася за словом в карман не лезет: “Это я жалею бедную девочку — в чьи руки она попала! Бедная крошка, бедная крошка!”

Наконец все в сборе. Садимся за стол.

— “Горько!”, — кричат нам — “Горько!” Встаем со своих стульев, целуемся. Тамада — Сухаревич. Тосты его искрометны. Кроме того, у него есть несколько замечательных историй, я их слышала раза три, Толя, наверное, сто три. Но вот Вася выбирает себе жертву, глядит на нее, как-будто даже движется к ней, и все лица тут же поворачиваются в ту сторону, а человек понемножечку вжимается в стул. И неважно, что все было придумано когда-то давно, слушается как экспромт, и гости буквально валятся на пол от смеха.

С тостами прорваться почти никому не удается. Сухаревич окрылен успехом, говорит, не переставая. Следующая новелла, еще одна, еще одна…

Единственный человек, который мог бы отрезвить Сухаревича, был бы Алик, Толин старший сын, но он с женой Наташей где-то в отъезде, маленькая Маша на попечении бабушки, Толиной первой жены Аси. Я — третья жена. “Любимая”, — добавляет Толя.

Раз уж зашел этот разговор, скажу сразу, рыбаковская семья — вся талантлива. Внучка Маша защитила докторскую диссертацию, полиглотка, объездила много стран, пишет стихи, рассказы и романы, получает литературные премии.

Младший сын, от второй жены — Алеша, — живет в Германии, тоже защитил докторскую, преподает в университете и тоже написал роман, в русских рецензиях Алешу сравнивают с Марселем Прустом.

Наташа — жена Алика — ведущий критик и заместитель главного редактора журнала “Знамя”. В 1987 году, когда вышли “Дети Арбата”, на телевидении устроили вечер журнала “Дружбы народов”. Как и Ельцин, Наташа, выступая, кинула свой партийный билет, который получила года за три до того, и речи ее были столь зажигательны, что публика аплодировала ей стоя. И все же изо всей этой семьи больше всех я любила Раю — Толину сестру, а милей всех мне был Алеша, талантливый, воспитанный мальчик. К тому же я видела, как он любит отца.

Гости разъезжаются уже за полночь. Мы с Толей закрываем дверь, тушим свет и в обнимку идем в свои комнаты. “А у нас с тобой впереди еще один праздник”, — говорит Толя. “Какой же?”, — спрашиваю. Люблю праздники. “31 декабря будет первый Новый год, который мы встретим вместе!” — “Может, смоемся куда-нибудь? В Прибалтику или Грузию? Еще праздничней все будет!” — “Нельзя, — говорит он, — я позвал на Новый год Алика с Наташей. Ситуация уже становится неприличной — то ли ты не хочешь с ними знакомиться, то ли они с тобой, то ли я сам все затягиваю”.

 

“Пингвин”

Телефонный звонок. Толя берет трубку. Голос радостно-удивленный: “Да? — поворачивается ко мне. — “Пингвин” прилетает в Москву в субботу заключать договор на “Тяжелый песок””. (Люда Смирнова из ВААПа которая курирует Америку и Англию, спрашивает: сумеем ли мы их принять в Переделкине?) Я киваю головой — “Сумеем”.

С аэродрома англичане отправятся в ВААП. Там будет проходить пресс-конференция. “Тяжелый песок” — первая советская книга, которую “Пингвин” издает. На пресс-конференции, естественно, Боб Эванс — корреспондент агентства “Рейтер”. Понимаем, что благодаря его статьям и репортажам это знаменитое издательство так упорно билось за неизвестную русскую книгу.

Толя звонит, предупреждает: “Будем через 40—50 минут”. Прямо с пресс-конференции “Пингвин” на нескольких машинах катит к нам на дачу. Их трое:
глава — Питер Майер, Питер Карсон, по-моему, отвечающий за рекламу, и третий, забыла его имя. Впереди них на своей машине Боб: показывает дорогу. Из ВААПа Ситников — второй человек в этом ведомстве и два сотрудника.

Скорее, скорее к плите: зажигать духовку. Картошку я разрезаю пополам. Каждую половинку смазываю маслом, чуть подсаливаю и кладу на попку. Корочка получается хрустящей. Гости просто млеют над этой картошкой, записывают рецепт. Телятина шпигуется чесноком, обмазывается горчицей и тоже ставится в духовку часа на полтора—два.

А пока едим картошку с икрой, с южной зеленью, с селедкой. Иностранцы в восторге! “Русская кухня хороша!” А там уже и телятина готова. Опять возгласы восторга: “Delicious” , “Delicious”. Прошу Боба: “Переведи мне, что это такое?” — “Восхитительно!”, — говорит он. “Дай транскрипцию, — прошу его, — чтобы я выучила это слово”. Он пишет мне на салфетке. “Восхитительно”, — первое, что я узнала по-английски.

Толя мой в голубой рубашке — нашей любимой, — синий кораблик вышит на кармане, встает, чтобы произнести тост за наших гостей. В его бокале “Хванчкара”.

— Друзья, — говорит он и обводит нас всех взглядом. — Когда писатель работает над книгой, он испытывает трудности, разочарования и огорчения. Радость он получает только один раз, когда его книга приходит к читателю. Эту радость я уже испытал, когда мой роман “Тяжелый песок” принял и оценил советский читатель. Теперь я получаю ее вторично, когда мой роман идет к читателю зарубежному.

Замечательно, что англоязычный читатель получит “Тяжелый песок” от
“Пингвина”, издательства чрезвычайно требовательного к своим публикациям, что и обеспечило его репутацию и популярность во всем мире…

Погода почти летняя, солнце, молодая травка, желтые одуванчики, ведем их после обеда в березовую рощу. “Wonderful!”, “Wonderful!” — восклицают они. Прошу Боба перевести мне. “Чудесно, — говорит он и добавляет: — Начинай учить англий-ский, без этого тебе теперь не обойтись…”

 

Доктор

— Таня, — кричит Толя из кабинета, — пойди сюда!

Я выхожу из душа, накидываю халат.

Муж мой, откинувшись в кресле, держит руку на стопке страниц.

— Все! Третья часть закончена! Больше я не вставлю сюда ни единой строчки и ни единой не выкину. Может быть, мы только еще раз пройдемся по твоим замечаниям.

Я киваю головой, говорить не могу.

— Что с тобой?! — Вскакивает с кресла, смотрит на меня с испугом. Правая щека моя раздута, боль дикая, видимо, воспаление надкостницы.

(Обычная Толина фраза, когда мне неможется: “Лучше бы уж у меня болело, я привык к боли…”)

Утром позвонила Зое Ласточкиной — своей зубной врачихе. “Приезжай как можно быстрее, — говорит она мне, — если кресло будет занято, я пересажу пациентку на стул, а тебя немедленно приму”.

— Вези меня в Москву, — прошу Толю, — на Каляевскую, в институт, к Зое Ласточкиной. Она меня примет без очереди.

— Сейчас, сейчас, — суетится он, волнуется…

Обратный путь домой. Зоя сделала мне обезболивающий укол в десну и положила в зуб мышьяк, чтобы через два дня удалить из зуба нерв.

Говорить не могу, десна еще не отошла от наркоза, и молчать не могу — такая потрясающая у меня новость. Когда зуб будет вылечен, Зоя направит меня к своему дантисту Липецу — сыну известного автора книги по стоматологии, делавшего протезы Сталину, самому Сталину, “представляешь!..” — Младший Липец поставит мне коронку на зуб.

— Как интересно, — говорит Толя, и я покупаюсь на эту фразу. Ох, и кляла себя потом.

Зуб вылечен. Еду к дантисту Липецу ставить коронку. Спрашиваю, как имя, отчество его отца, чтобы подарить ему “Тяжелый песок” с надписью, рассчитываю на то, что он Рыбакова примет для беседы. Старик Липец польщен, назначает для встречи следующий вторник. Будет ждать нас от одиннадцати до двенадцати. Это хорошо, во вторник у нас как раз работает Коля.

В понедельник вечером я напоминаю Толе, что завтра утром, между одиннадцатью и двенадцатью, нас ждет дантист Липец. “Какой еще такой Липец?” — спрашивает он недоуменно. “Как какой?! Тот, что делал протезы Сталину!” — “Я же говорил тебе, — сердится он, — все закончено, я и не подумаю ехать ни к какому дантисту, он мне совершенно не нужен!”

— Но ты же мне сказал: “Как интересно!”, — когда мы возвращались от Зои Ласточкиной и я тебе рассказала про этого дантиста. И я это приняла, как руководство к действию, поскольку его сын будет ставить мне коронку и я буду бывать в их доме. Я со стариком договорилась на завтра, как же ты можешь так со мной поступать?!

Гнев душит меня, но я не могу высказаться в полную силу: боюсь. Помню, как из-за незначительной ссоры со мной врачи уложили Рыбакова на три недели в постель с диагнозом “предынфарктное состояние”. Я писала о том случае раньше.

— Хорошо, — говорю, — я поеду к нему сама, извинюсь перед ним, скажу, что ты занят. Кстати, завтра ночевать в Переделкине не буду (это моя месть), у меня много работы на Пятницкой, переночую у Мирели или у Гали.

И, не сказав ему “Спокойной ночи”, ухожу в свою комнату. Плачу, конечно, от обиды.

Утром завтракаю одна, но вижу, что он одевается для поездки в город.

Заходит на кухню, разогревает себе чайник, говорит мне: “Я, Таня, с тобой поеду, но я поражен, насколько ты не ценишь мое время!”

Молчу, ничего не отвечаю, нет прощения ему в моей душе. Это я, оказывается, не ценю его время, когда сижу над рукописью до трех часов ночи!

Выезжаем. Толя садится рядом с шофером, я — сзади, за ним. Меня разбирает смех. Я и представить себе не могла, что и спина может выглядеть обиженной! Умора!

Коля наш к такой атмосфере не привык. Мы всегда ездим весело. Сейчас нервничает, рвет машину на светофорах.

— Аккуратнее, — говорит ему Толя.

Квартира Липеца на улице Горького, в доме, где находился “сотый” книжный магазин, напротив ресторана “Арагви”, в этом доме жили Эренбург, режиссер Михаил Ромм со своей женой актрисой Еленой Кузьминой, я бывала у нее — она писала замечательные короткие рассказы о своей жизни в кино, и я их печатала в “Кругозоре”. А потом из этих рассказов составилась книжка: “О том, что помню”.

Доктор Липец сам открыл нам дверь. В бархатной домашней куртке, в домашних тапочках, моложавый, подтянутый, радушно нам улыбнулся. Я познакомила его с Толей, он сказал несколько приветливых, комплиментарных слов в адрес Рыбакова и поставил три условия: никаких магнитофонов, никаких записей в блокнотах и
третье — не называть его настоящую фамилию.

Рассказ его был бесценным. Мы просидели у него часа два. В конце заговорили о детях Сталина. Толя поинтересовался Яковом. Его потрясающая интуиция подсказывала ему, что дело с Яковом не совсем чистое: не сам бросился на проволоку с током, не без распоряжения Сталина все происходило, Липец замялся, сказал, что “Еще не все раскрыто”, — но разговор этот явно не хотел продолжать. “Остерегался”, — сказал мне потом Толя.

Приехали домой, выпили по чашке кофе, чтобы не терять времени на обед, сели по разные стороны стола, как школьники, которые на контрольных загораживают от соседа рукой свой вариант, чтобы сосед не подсматривал, и стали записывать все, что помним. На первое место ставили то, что казалось каждому из нас самым интересным.

Для Толи было неожиданностью, что Сталин разрешил выписать ему по каталогу зубы из Берлина. Не важно, что сделал это по своей воле и по просьбе Липеца (в романе он Липман) сам Товстуха, не испросив перед тем разрешения у Сталина. Но Рыбакова поразило то, что Сталин не разгневался по этому поводу. А где же пресловутая скромность в быту?

У меня же в первой фразе стояло другое: когда Липеца (Липмана) вызывали к пациенту, ему не сообщали имени того, кому нужна его помощь. Врач собирал свой чемодан, похожий на дорожный, где были все инструменты и подголовник, и, только увидев главного охранника пациента, понимал, что его везут к Молотову, Поскребышеву или Кагановичу.

Мы записали и все мелочи, отдельные фразы: “У вас руки более ласковые, чем у Шапиро”, — сказал Сталин. Шапиро был предшественником Липмана.

Липец заранее устанавливал подголовник на кресле, что нравилось Сталину, он не любил, когда возились за его спиной.

В отличие от Шапиро Липец заранее рассказывал, что он делает и почему надо это сделать. Показал Сталину вырванный зуб. Шапиро никогда ничего не объяснял и не показывал Сталину вырванные зубы.

“Он и зубы рвет, и зубы заговаривает”, — слова Сталина о Липеце.

После вырванного зуба сказал Сталину: “Два часа ничего не есть и целый день не есть горячего”.

Ссора давно забыта. “Теперь,— говорю, — давай прочтем друг другу, что мы записали. Ничего ли не упущено?..”

Вот тут как раз надо сказать, как Рыбаков писал “Детей Арбата”. Не последовательно, как пишется, к примеру, проза: “Они пообедали и вышли в сад”, а линиями: линия Сталина, Саши, Вари, Шарока, Рязанова, Нины и так далее. И только когда все линии были готовы, он перемешивал их и таким образом создавал композицию романа. Очень увлекательно было за этим следить.

Историю с Липецом — Липманом в романе он рассредоточил между самыми напряженными 10-й и 18-й главами, в которых отношения между Сталиным и Кировым особенно обострились. Печатать их было удовольствием. Действие этих глав происходило в Крыму. В действительности Липец лечил Сталина в Москве, никогда вождь не вызывал его в Крым, потому и не сталкивался Липец на пляже с Кировым. Но на то уж была воля писателя. И не говорил Киров Сталину — какой приятный человек доктор. Но в романе именно эта фраза решила судьбу врача.

“Вечером, подписывая бумаги, Сталин сказал Товстухе:

— Зубного врача Липмана заменить другим.

И, подумав, добавил:

— Из кремлевской больницы его уволить, но не трогать”.

Добавлю: после того, как “Дети Арбата” были опубликованы, доктор Липец снял свой псевдоним “Липман”, под которым он действовал в романе, назвал свою настоящую фамилию и опубликовал несколько статей о том, как писатель Рыбаков брал у него интервью. Нам они так и не попались, но люди, которые их читали, говорили, что они были интересными и очень теплыми по отношению к Рыбакову.

 

“Метрополь”

Двадцать седьмого июня Ирочку мою увезли в родильный дом, и у нас с Толей появился внук Данила. Еду к своей дочке с цветами и запиской, нянечка все у меня забирает, несет к ней в палату, я сижу, жду ответа, а потом скорее, скорее на электричку и самой короткой дорогой мимо дачи Ахмадулиной домой.

Белла окликает меня: “Зайди, у нас Аксеновы”. Я забегаю и говорю: “Идем к нам. Толя не дождется, когда я приеду. Уже выставил на стол коньяк, водку, все вина, что есть дома. Будем праздновать рождение внука! К тому же я вчера сварила борщ. Пошли!”

Толя слышит наши голоса, выходит за калитку. По его улыбке я понимаю: у него есть анекдот к случаю.

Под окном родильного дома стоит грузин. “Томико, — кричит он. — Родила?” — “Родила…” — “Малчика?” — “Нет”… — “А кого?..”

Долго сидим, пьем коньяк, пьем вино, едим борщ, но особого веселья не получается и расставаться не хочется. Каждый из нас понимает: над аксеновским альманахом “Метрополь”, где было собрано буквально созвездие поэтов и прозаиков, разных возрастов, воззрений и позиций, сгустились тучи. “Метрополь”, как потом писал Толя в “Романе-воспоминании”, “был первым отчаянным прорывом в бесцензурную печать, мужественной попыткой сбросить с литературы оковы государственно-партийного контроля, разорвать щупальца чудовищного, но уже начавшего издыхать спрута, утверждением права писать свободно. Недаром так перепугалось начальство. Не случайно устроило вселенскую проработку, привлекло к этому десятки литераторов. Пусть публично осудят отщепенцев!”

Толя встречает меня на платформе, я еду с работы. Несет мне зонтик: начал накрапывать дождь. И с места в карьер: “Миленькая моя, с квартирой у нас ничего не получится”. Я молчу, не понимаю, почему вдруг.

Звонил ему, оказывается, Виталий Озеров, секретарь Союза, больше никто не решился, в том числе и Феликс Кузнецов.

— Толя, — говорит ему Озеров грустно (ох, эта их фальшивая грусть!), голос, как на похоронах, будто идет за гробом близкого человека, — Толя, мы уже выбрали с тобой путь, сворачивать поздно.

Эта фраза настолько меня поразила, что, придя домой, я тут же записала ее в дневник. “Какой общий путь? Озеров работал в ЦК, Толя никогда не был членом партии”. Дальше: “Толя, мы тебя ни о чем не просим: просто почитай эту похабщину”.

Толя: “Авторы “Метрополя” — мои друзья, и если я захочу прочитать этот сборник, то возьму его у них, а не у вас в Союзе. Я знаю, что это такое, когда вы просите почитать, это значит, что вы начинаете очередную кампанию. Предупреждаю тебя, и скажи всем: я в этой кампании участвовать не буду. На моей памяти людей расстреливали, потом посмертно реабилитировали, исключали, потом вновь принимали. Вы думаете, если вы пообещали дать мне квартиру, значит, я у вас в ловушке…”

А он что, спрашиваю. “Пробурчал : “Жалко, что ты, Толя, меня не понял”.

А от Окуджавы мы уже знаем, что заканчивается строительство писательского дома на Астраханском, их уже внесли в списки, нас, конечно, там нет и не будет, теперь это уже абсолютно ясно, ну и Бог с ними.

Через несколько дней в наш почтовый ящик бросают газету “Московский литератор”. Всегда была паршивой газетенкой. На этот раз вся посвящена разгрому “Метрополя”. Гнев, возмущение, требование расправы. Пишут те, кто послабее. А ведь попадаются среди них уважаемые имена — вот в чем беда. Такие вещи не стираются в памяти. Но один лелеет мечту поехать за границу, там должна ставиться его пьеса, другому надо издать однотомник, третьему — получить квартиру или просто ссуду в Литфонде. Разумно ли в такой ситуации отказать в просьбе секретариату? Большинство считают — нет, неразумно, и пишут в газету гневные письма.

Вася и Майя Аксеновы тем временем покупают дачу в Переделкине для
Леши — Васиного сына. Временно и сами живут там. Ворота выкрашены красной краской. “Дразните быка”, — шутит Толя. Мы приходим туда почти ежедневно. Там всегда толпится народ, почти все нам незнакомы, кроме Юли Хрущевой. Вот художник Жутовский мелькнул, вот на маленьком топчанчике пристроились два светловолосых голубка. Мы их не знаем, но там вообще-то никто и не представлялся друг другу. Однако голубка все время косит лукавым глазом в нашу сторону, я поглядываю на нее недоуменно: в чем дело?

Помимо разгромных статей начинаются и санкции. Спасаясь от грядущих неприятностей, автор “Метрополя” Андрей Вознесенский срочно улетает на Северный полюс. Это еще не самый худший вариант. Ну, померзнет там неделю, это ли беда? Молодых прозаиков Виктора Ерофеева и Евгения Попова, напечатавших рассказы в “Метрополе” и только что принятых в Союз писателей, специальным указом оттуда отчисляют. Семен Израилевич Липкин, прославленный поэт и переводчик, и поэт Инна Лиснянская, тоже авторы “Метрополя”, в знак протеста против этой акции пишут заявления о выходе из Союза.

Аксенова вызывают в Союз писателей. После разговора с Верченко, секретарем Союза, Вася приезжает к нам. Верченко ставит вопрос так: или запретить выход “Ожога” за границей, или покинуть страну. Они с Майей выбирают второе, хотя расставаться немыслимо, такое чувство, что навсегда.

Как печальна наша жизнь!.. Такая яркая фигура, как Аксенов, можно ли его выбросить из русской литературы?..

Как-то в Пицунде неожиданно встречаем тех голубков, что всегда сидели на тесном топчанчике на аксеновской даче в Переделкине. Голубка, косящая на нас лукавым глазом, набирается храбрости, подходит к Толе и говорит: “Анатолий Наумович, мой муж Витя Славкин, оказывается, ваш земляк. Мы давно это знали, еще когда видели вас на даче у Аксеновых, но стеснялись вам об этом сказать”. Дальше выясняется: не просто земляк — родственник. Так, значит, это и есть тот знаменитый драматург Виктор Славкин, автор пьесы: “Взрослая дочь молодого человека”, — наш племянник? Как кстати! Я говорю: “Мы всегда хотели посмотреть эту пьесу”. — “На первый же спектакль получите билеты”, — отвечает тот не без гордости. Но билеты не получили — спектакль был запрещен. Зато приобрели племянника.

 

Письма

Прохаживаемся по нашей улице — Ахмадулина с Мессерером. Евтушенко, мы с Толей, обсуждаем “Детей Арбата”. Белла, гордо закинув голову, заявляет: “Если я проснусь утром и увижу, что вышел журнал с Толиным романом, то скажу: “ Значит, кончилась советская власть”.

Евтушенко: “А я, наоборот, скажу: советская власть укрепилась и торжествует!” При Белле рассказывает об их недавней ссоре. Сюжет прост: Евтушенко был в Америке, искал продюсера для своего фильма. Там против него выступил со статьей Аксенов. Евтушенко обижен. “А вы, господин Евтушенко, — говорит Белла, — не ведите себя так, чтобы можно было что-то писать против вас. В Америке свободная пресса”.

Нам их спор мало интересен. Идем домой. Евтушенко нас догоняет, поднимается с нами на крыльцо. “Заходи, Женя”, — говорит Толя. Тот проходит и торжественно кладет на стол конверт.

— Это вам первое письмо, писал его ночью.

— Спасибо, мой друг…

— И еще один вам совет, Анатолий Наумович, не давайте читать более, чем на неделю. И к рукописи пусть будет приложено письмо. Кто не захочет, не надо. Но рукопись должны вернуть в срок.

Вторым принес письмо наш дорогой Вениамин Александрович Каверин. Посидел немножко с нами, начал читать начальные строки письма: “В книгу “Дети Арбата” входишь, как в портретную галерею, и каждый портрет — а их много, — нарисован свободно, тонко и смело…” Каверин обеими руками за публикацию романа, и конец письма тоже кажется ему важным: “С политической точки зрения роман будет высоко оценен не только в нашей стране”.

Третьим — Натан Эйдельман — писатель, историк. Две страницы на машинке. Отрывки из наиболее интересных писем я переписывала в дневник. Полностью
62 письма хранятся в архиве в фонде Рыбакова.

Вот что пишет Эйдельман: “Публикация романа “Дети Арбата” очень важна — за последнее время в нашей литературе (научной, художественной), увы, участились попытки сгладить, отлакировать прошедшее, уменьшить, упростить многие трудности и ошибки (а тем самым, в сущности, снизить значение, эффект преодоления этих трудностей и ошибок!) Роман “Дети Арбата”, выйдя к читателям, стал бы одним из важных элементов той гласности, которая способствует духовному оздоровлению нашего общества”.

Из Минска звонок Василя Быкова: утром его жена привезет письмо Рыбакову. (Почте не доверяет.) Толя встречает жену Быкова на Белорусском вокзале, как-то они узнают друг друга, берет письмо из ее рук, она садится на другой поезд и уезжает в Минск.

“Судьба романа мне видится трудной,— пишет Быков от руки, — но, какой бы она ни оказалась, главное в том, что роман создан. И он живет своей жизнью, делает свое дело, какое и должен делать. В литературе он останется при любых обстоятельствах, и останется надолго. Очень желаю, однако, его скорейшего опубликования…”

Смешная история произошла с письмом Виктора Конецкого. Конецкий приехал в Дом творчества “Переделкино”, отдохнуть недельку, сделать какие-то дела в Москве, а заодно прочитать “Детей Арбата”. Приходит к нам, шатаясь. Сильно пьющий был человек. Но мы ему рады, обнимаем его — давно не виделись, как хорошо, что ты к нам приехал!

— Рукопись давай! — говорит он Толе.

Под некоей грубоватостью прятались самые теплые чувства. У нас как раз Ирочка.

— А как я доберусь домой?! — Ирочка ему:

— Я вас провожу.

Винокуровская дача стояла напротив ворот Дома творчества.

— А что мне делать, если мне роман не понравится? — спрашивает Конецкий у Иры.

— Так и скажете Рыбакову, — отвечает Ира. — Он же профессиональный писатель, к таким вещам относится спокойно”.

На следующий день Конецкий снова является к нам с рукописью, письмом, но пошатываяь еще сильнее, чем накануне. А у меня гости. Он присаживается к столу, Иры нет, провожать его домой некому. Пока он разговаривает с гостями и пьет с ними наравне, мы с Толей читаем его письмо.

“Как моряк, бывший на всех континентах и видавший мир не через стекло туристического автобуса, а через рабочих на судоремонтных заводах, докеров и полицейских, могу, с полной ответственностью заявить, что мир нас не понимает, боится и слишком часто ненавидит. Это заложено Сталиным, и со Сталина надо начинать чистить нашу идею перед и под взглядом планеты…Это оптимистическая книга. И напечатана она должна быть в Союзе ССР”.

— Хорошее письмо, — говорим мы Конецкому, и он отправляется домой.

— Осторожно иди, — предупреждает его Толя.

Через полчаса звонок. Совершенно трезвый голос:

— Толя, у меня был обыск. Изъяли второй экземпляр письма.

— Подожди, — говорит Толя, — сейчас я посмотрю.

Берет письмо: копирка была вложена неправильно: отпечаток на обороте страницы.

— Все в порядке, — говорит Толя, — ты неправильно вложил копирку. Успокойся. Ложись спать!

Окуджава: “Я познакомился с романом А.Рыбакова “Дети Арбата” и считаю, что в прозе более яркого художественного памятника трудным и трагическим годам нашей жизни еще не было в отечественной литературе.

Роман Рыбакова — это горькая, правдивая, высокогуманная и крайне современная исповедь, это то, без чего сегодня уже нельзя развивать нашу литературу, лучшими сторонами которой всегда были — беспощадность ко злу ради любви к добру и отечеству”.

Одновременно звонит Юля Хрущева: внучка Никиты Сергеевича. Сегодня ночью она будет встречать поезд из Ленинграда. Новиков, ее друг, завлит одного из ленинградских театров, привезет ей рукопись и письмо от Товстоногова. “Ждите, — говорит, — меня около часу ночи”. Юля была незаменимым помощником в нашем деле. Работала она в то время завлитом в Вахтанговском театре. Все письма актеров и режиссеров прошли через ее руки: Роберта Стуруа, Михаила Ульянова, Юрия Яковлева, Аркадия Райкина, того же Георгия Товстоногова.

В час ночи стук в дверь. Вот оно, это письмо от Товстоногова. Вскрываем конверт: “Появление этого романа станет великим событием нашей жизни!”

Толя целует ее: “Молодец!”

Юля до сих пор говорит: “Самые счастливые годы в моей жизни были связаны с борьбой за издание “Детей Арбата”.

 

Арест романа

Пятого или шестого января 84-го года, во всяком случае в субботу или в воскресенье, потому что у нас сидели Ира и Саша, неожиданно приехал Сэм Рахлин, коррепондент датского телевидения, с женой Аннет. Пообедали, и Сэм предложил: “Таня и Толя, может, пройдемся немного?” Возникла неловкость, естественно было позвать Иру и Сашу пройтись с нами, Сэм и Аннет были и с ними в дружеских отношениях, и только тут до нас дошло, что у него есть к нам разговор. Вышли к опушке леса, и там Сэм сказал: “Толя, очень неприятная история. Рукопись “Детей Арбата” арестована на таможне у мужа шведской дипломатки. Он попросил у меня ее почитать, держал, не пряча, на тумбочке у постели, видимо, на нее обратила внимание горничная УПДК, они там все из КГБ, стукнула на таможню, швед хотел ее дочитать во время рождественских каникул, вез ее открыто в прозрачном пластиковом пакете. И вот, видите, что случилось”.

У Толи перехватило дыхание: “Когда у шведа взяли рукопись?” — “В двадцатых числах декабря” — “Почему ты мне только сейчас об этом говоришь?” — “Швед прилетел из Стокгольма три дня назад, я сам узнал об этом вчера”. Мы еще немного походили по лесу, договорились о версии: Сэм пишет о Толе книгу, естественно, он должен был прочитать рукопись “Детей Арбата”. “Да, — сказал Толя, — но почему я дал тебе первый экземпляр? Этого никогда не делают, первый экземпляр держат для издательства”.

Вернулись домой, Рахлины уехали, Толя ходил мрачнее тучи, я рассказала ребятам, что произошло, надо было срочно придумать, куда спрятать хоть один экземпляр, пока не явился КГБ и не изьял остальные. Саша сказал, что отвезет рукопись своему школьному другу Толе Сивцову, это надежно и безопасно. (Когда в 1988-м году “Дети Арбата” вышли отдельным изданием, Толя подарил Сивцову книгу с дарственной надписью: “Нашему ангелу-хранителю”.)

У нас оставались второй, третий и совсем слепой четвертый экземпляр. Ребята не стали медлить: Саша собирался этим же вечером вернуться и переснять на пленку второй экземпляр: он был наиболее ярким. Толя нервничал: на нас давила мысль, что две недели мы жили под домокловым мечом, ничего не зная и, главное, ничего не предпринимая. Пленка получилась неудачно, потом приехал мой кузен Володя и сделал новый экземпляр.

Эту новую пленку забрали Федя и Лариса Ляссы, наши друзья (замечательные люди, сейчас они живут в Израиле), пленка была у них спрятана в коробке из-под монпансье. А первый экземпляр, мы решили с Толей напечатать самим, чтобы не навлекать неприятности на машинистку.

На следующий день я уехала в Москву сделать кое-какие дела. Вернулась в Переделкино около трех. Пахло гарью. Обошла дом, пошла к забору, недалеко от мусорного контейнера были видны следы костра и кое-где под кучей пепла проглядывали слегка обгоревшие книжные страницы.

— Толя, — захожу к нему в кабинет, — во-первых, на всю улицу пахнет гарью, во-вторых, половина страниц, которые ты пытался сжечь, только обгорели. Где у нас газеты, сейчас я начну всю процедуру сначала.

— Я пойду с тобой, — говорит он.

Мы ничего не обсуждаем, но страницы эти все из тех книг, которые покупались за бешеные деньги и которыми мы дорожили: “Архипелаг Гулаг” Солженицына, “Сталин” Роя Медведева, Конквист, Буковский, Авторханов и так далее. В те годы не только за хранение, а даже за чтение этих книг давали срок. Если Толя стал их сжигать, значит, допускал, что у нас будет обыск. И дети мои не ждали ничего хорошего, Ирка звонила три раза в день — утром, днем и вечером.

Сидим допоздна: делим роман пополам, каждый берет свою половину и с утра садимся печатать. Решили: в город за продуктами я ездить не буду, покупать еду поручим Коле — шоферу. На рынке можно купить творог, сметану, мясо, картошку, кислую капусту, разные овощи, в магазине фрукты — проживем. Главное — не терять времени, успеть перепечатать рукопись. День наш строится так: встаем в восемь, зарядка, душ, завтрак, в девять уже сидим за столом. В два — обед, прогулка. Тогда на нашей улице Довженко еще жил Владимир Васильевич Карпов. Еще не переселили его, как секретаря Союза, в двухэтажный, за глухим забором дворец на улице Лермонтова. Много месяцев спустя он рассказывал Толе: “Смотрим мы с Женечкой (женой), как вы идете, взявшись за руки, да еще улыбаетесь, и говорим: “Ну молодцы, вот молодцы, как держатся! Артисты просто! Женечка даже иногда сомневалась: “Может, ничего не знают про неприятности, что их ждут?” — “Да чтобы Рыбаков ничего не знал, — говорю ей, — исключено! Артисты, — сказал ведь тебе, — настоящие артисты!”

Мы действительно встречая кого-то, делали беспечные лица. Самое удивительное, что мы избегали говорить на эти темы, ни разу не произнесли слова “обыск”, не договаривались, как себя вести, если вдруг ночью раздастся стук в дверь. Однако я перенесла Толину подушку к себе в комнату — самое правильное сейчас нам быть рядом.

Мы никому ничего не говорили. Не знали об этом даже Толины сыновья, моя двоюродная сестра, самые близкие наши друзья. Мы не хотели, чтобы они волновались, их волнение могло как-то прорваться по телефону, а о том, что наш телефон прослушивается с 78-го года, мы знали точно. Толе дал понять об этом его однополчанин, бывший смершевец Костя Данилин.

После войны Данилин из органов не ушел, но работал не на Лубянке, а под крышей какого-то книжного предприятия. К Толе питал слабость. Рукопись арестована, телефон прослушивается, пальцы уже немеют от печатания, в пять часов темно за окном, и с темнотой волей-неволей приходит тревога — что будет дальше?..

— Ладно , — говорит Толя, — давай, миленькая моя, сыграем в картишки! Я тебя обштопаю в два счета!

Хочется ему меня развеселить. В преферанс, любой знает, надо играть вчетвером, в крайнем случае втроем, но когда уже совсем припирает, можно играть и вдвоем, но с “болваном”. То есть один по очереди играет за двоих. “Болван” у нас звался Мирелью. “Сейчас Мирель ходит!” — “Нет, Мирель уже ходила, не жульничай!” И дальше в таком же роде. И эта игра поразительно успокаивала. Но хотелось определенности: гром-то все равно должен грянуть. Так поскорей бы уж грянул! Но ОНИ
молчат — не знают, какое принять решение. Неужели развязывать новый литературный скандал, а ведь Рыбаков может созвать всех иностранных корреспондентов в свою защиту. Но Рыбаков этого не делает, ждет, что предпримет противоположная сторона. Вот так и стоят, говоря фигурально, войска друг против друга.

Тем временем мы уже почти кончили перепечатывать роман, но Толя делал больше опечаток, чем я, он, правда, печатал быстрее. Навряд ли такой экземпляр возьмут в издательство. Но все-таки хотя бы лишняя копия!

И вот звонок из Союза писателей: на четвертое апреля назначен закрытый секретариат по делу Рыбакова. Даже со снотворным не сплю ночами — представляю, какую экзекуцию они устроят над Толей. А он, нервничающий по мелочам, абсолютно спокоен в экстремальных ситуациях.

Конечно, вся эта “проработка” у нас записана и частично вошла в “Роман-воспоминание”. Почему частично? Толя не хотел сводить счеты, а я жаждала мести, умоляла его ударить как следует по журналисту-международнику: он позволил себе разговаривать с Рыбаковым, как разговаривали в тридцатые годы с подследственными в НКВД. Даже Верченко взмахнул руками и воскликнул: “Ну, это уж слишком!”

— Не щади ты его, — просила я, — этот тип стоит того.

— Слишком мелкая для меня фигура, — отвечал Толя.

— Чего же вы от меня, собственно, хотите? — спросил их под конец разговора Рыбаков. (Среди присутствующих помимо Верченко был Карпов, а Боровик, захватив все материалы ушел раньше.)

— Мы не хотим,чтобы роман попал за границу.

— За это я вам ручаться не могу, я не контролирую все границы. Но одно могу сказать твердо: я надеюсь, что “Дети Арбата” опубликуют у меня на родине. И я уверен, что только так оно и будет.

Молитва

Мой муж заходит ко мне в комнату, я лежу на тахте, просматриваю последние номера журналов.

— Миленькая моя, — говорит он, — или ты решила, что у тебя наступили каникулы?..

— Именно так, — говорю ему, улыбаясь. — Мне же нечего делать, пока ты не напишешь хотя бы тридцать страниц.

— Тебе всегда есть, что делать, — говорит он. — Посмотри, например, что у нас пойдет в архив.

— Эксплуататор!

И направляюсь в кабинет, где в нижней половине книжного шкафа сложены остатки архива. Архив “Тяжелого песка”, который Рыбаков собирается подарить Тель-Авивскому университету, уже перенесен в сторожку рядом с дачей. Снимаю с кресла бархатную подушку, кладу ее на пол, сажусь на нее и начинаю все разбирать. Толя за своим столом напротив меня. Хорошо работать вместе в одной комнате.

— Как интересно! — Держу в руках маленький листок: “Молитву людей среднего возраста” (из журнала “Морфология”. Англия).

Толя отрывает глаза от рукописи, смотрит на меня.

— Прочитай! Я совершенно не помню, кто мне ее дал.

Читаю

— Господи, ты знаешь лучше меня, что скоро я буду старым. Удержи меня от привычки думать, что я должен что-нибудь сказать по любому поводу и в любом случае. Упаси меня от стремления направлять дела каждого. Сделай меня мыслящим, но не нудным.

Обширный запас моей мудрости жаль не использовать весь, но ты знаешь, Господи, что я хочу сохранить хоть несколько друзей к концу жизни! Сохрани мой ум свободным от излияний бесконечных подробностей. Дай мне крылья достичь цели!

Опечатай уста мои для речей о болезнях и недомоганиях, они возрастают, и повторение их с годами становится слаще.

Я не смею просить о хорошей памяти, но лишь о меньшей самоуверенности при встрече моей памяти с чужой. Преподай мне урок, что и мне случается ошибаться. Сохрани меня в меру приятным.

Я не хочу быть святым, с иными из них совместная жизнь слишком трудна, но желчные люди — одна из вершин творения дьявола. Дай мне видеть хорошее в неожиданном месте и неожиданные таланты в людях, и дай мне, Господи, сказать им об этом”.

— Знаешь, — говорит мне Толя, — ее обязательно надо сохранить.

— Естественно.

Смотрю дальше. Подчеркнуто красным карандашом:

“Конспект лекций для семинара в Литературном институте”.

Толя надиктовывает мне несколько строк, записываю на отдельной бумажке.

“Вел семинар совсем недолго — отрывало от “Детей Арбата”. Среди студентов наиболее талантливыми были — Миша Рощин и Вика Токарева”.

Прикрепляю эту бумажку к конспекту, откладываю к “Молитве”.

Мне интересно читать этот конспект, потому что я хорошо представляю себе, как развивается дальше каждая мысль.

“Редко выступаю. Не убедил книгой — как убедить словами? Писатели шумят за письменным столом, заикаются на людях.

Я поздно начал писать, но рано начал читать — с пяти лет. Наша домашняя библиотека была довольно обширна и хорошо подобрана. К шестнадцати годам прочитал почти все, что представляется мне лучшим в мировой литературной классике. Тогда же, в основном, определялись и вкусы. Любимейшими писателями навсегда остались Пушкин, Бальзак, Толстой. Еще из русских очень люблю — Гоголя, Чехова, Лермонтова, Есенина и Бабеля, из французов — Стендаля, Франса и Мопассана. Из Беранже много знаю наизусть — и на русском, и на французском.

Вкусы, вероятно, старомодны, но и мне уже немало лет.

Но сам не писал: другие интересы, занятость, 30-е годы, война, трепетное отношение к литературе, преклонение, недосягаемость, нескромность, высокие образцы. Стихи не получались. Литературные кружки не посещал. Категоричность времени.

Первым человеком, предсказавшим мне литературный путь, был, как это ни странно, знаменитый в те годы графолог Зуев-Инсаров. Вечерами он сидел за маленьким столиком в саду “Эрмитаж”, перед ним лежали листки бумаги, карандаш, следовало написать свою фамилию, имя, отчество, адрес, заплатить рубль или полтинник, я не помню масштаба тогдашних цен, это было в тридцать втором году. Все это мы с товарищем проделали, так, для развлечения, гуляя в воскресенье вечером в саду “Эрмитаж”.

Через несколько дней я получил графологическое исследование, довольно пространное. Исследование это у меня не сохранилось, своего впечатления я не запомнил, но одну фразу помню. Звучала она приблизительно так: “Имеется литературная одаренность, возможно, слабо выявленная вследствие недостаточной целеустремленности”.

Однако это не заставило меня взяться за перо. Я кончал институт, затем наступили годы моих скитаний по России, не оставлявших места для литературного творчества. Я жил и работал во многих городах, перепробовал много профессий — обстоятельства, накопившие материал для будущих писаний, но не оставившие мне места для писаний сегодняшних.

Многолетние наблюдения над писательской братией убеждают меня, что писателем может быть только человек, серьезно занимающийся тем делом, которое он делает, независимо, литература это или не литература. Молодые люди, берегущие свои силы для будущих занятий литературой и пренебрегающие делом нынешним, из них ничего не выходит. Литература требует от человека выкладываться целиком, это должно быть сутью характера. До того, как он занялся литературой, писатель должен обогащать свое сердце тем, что оставляет в нем неизгладимую память, пусть даже рубцами.

В прямом смысле “учителей” я вам, пожалуй, не назову. Писатель учится не только у других писателей, но и у самой жизни. Наблюдательность дается страданием.

Для меня нет новых лиц. В новых лицах для меня повторяются старые. Сталкиваясь с ними, я обновляю в памяти то, что я уже знаю.

Начав поздно писать, я потерял в смысле писательской техники, зато я выиграл в жизненном материале.

Овладевая ремеслом, мне пришлось потрудиться. Я писал повести и романы,
у ч а с ь п и с а т ь. Опыт!.. Из него я черпаю и по сей день. И черпал бы еще сто лет, отпусти мне судьба такие сроки… Жизнь — вот мой главный учитель”.

 

Ефремов

Звонит Юлик Эйдлис. Сообщает, что накануне к нему явились кагэбешники якобы поговорить о его, Юлика, книгах. Принесли с собой коньяк, за распитием бутылки зашел разговор о “Детях Арбата”. Кагебешники: “Кто бы мог уговорить Рыбакова сделать кое-какие купюры в романе?” Толя накидывается на Юлика:

— Зачем ты их пускаешь к себе домой? Зачем распиваешь с ними коньяк? В опасные игры играешь, друг мой! Им нужно с тобой поговорить, пусть присылают повестку! Сам к ним пойдешь.

Раздраженный разговором с Эйдлисом, Толя, не снимая халата и не попив кофе, звонит Мише Рощину. В голосе негодование.

— Миша, я тебе дал “Дети Арбата” для Ефремова на одну неделю. Он держит рукопись у себя два месяца. Я прошу тебя, сегодня же ее забери и привези мне в Переделкино! — Кидает трубку.

Через два дня Миша перезванивает:

— Ефремов очень извиняется перед вами, Анатолий Наумович! У него были всякие сложности в семье, сейчас он живет у отца и просит разрешения приехать к вам вместе со мной. Письмо, как договаривались, он написал.

— Когда вы приедете? — спрашивает Толя.

— Если можно, сегодня, часа в два.

— Приезжайте, — говорит Толя строго.

У меня есть грибной суп, котлеты, кислая капуста. И никакой водки, кроме сладкой, подаренной немцами. У нас в стране антиалкогольная кампания, водку не одолжишь даже у соседей, хоть поклянись им, что завтра купишь и отдашь.

— Я попросил Рощина: “Познакомь меня с Рыбаковым”, — звучит с порога прекрасный, всем знакомый голос Ефремова, и уже за столом, чуть театрально разводя руками, он добавляет: — Я должен посмотреть на этого человека!

Рыбаков смягчается, рад видеть Ефремова.

— Я хочу оправдаться, — говорит Ефремов. — Гастроли в Болгарии, потом в Томске… Рощин позвонил два дня назад, говорит оккупационным тоном: только что получил выволочку от Рыбакова. Он рвет и мечет, отдавай рукопись немедленно. Думаю, ладно, сейчас прогляжу ее наискосок и завтра отдам. Лег. В пять утра заставил себя погасить свет: в девять — репетиция.

Вернулся с репетиции, схватил рукопись и опять читал до самого утра. Звоню Рощину: дочитал! Мне твои цветочки-лепесточки не нужны. Книга Рыбакова — это моя литература!

Рощин улыбается, они с Ефремовым — друзья, к тому же он любит и Рыбакова.

— Если рукопись напечатают, — говорит Ефремов, — я тут же буду ставить ее в театре.

Обедаем. Пьем сладкую водку, не так плохо, надо сказать. И тут я позволила себе задать вопрос Ефремову: “Правда ли, что, посмотрев у вас “Дядю Ваню”, Горбачев сказал: “Это — пиршество духа!”?”

Бог мой, можно ли себе такое представить, чтобы после убогого Брежнева и совсем уж убогого Черненко, после Андропова, которому порядочные дюди никогда не простят Венгрию 56-го года, чтобы новый генсек сказал режиссеру такие вдохновенные слова: “Пиршество духа!” А когда Ефремов — любимец публики, сославшись на количество неотложных проблем, попросил его о встрече, ответил...

“Дайте раскрутить маховик, тогда встретимся”, — продолжаю я. Мы все помним наизусть те слова, не зная точно — правда это или слухи.

— Правда, — смеется Ефремов. — Но и я кое-что слышал. Я слышал, что Горбачев приезжал к вам, Анатолий Наумович, в Переделкино и вы даже прошлись с ним по страницам, где он просил что-то убрать. Было такое?..

— Нет, — отвечает Толя уже без улыбки, — такого не было. Но про страницы, которые Горбачев якобы просил исправить, мне передавали. Москва полнится слухами, и это свидетельствует о том, что народ верит в Горбачева и ждет от него чего-то решительного.

Толя широко пользовался материалами моего дневника, сказать честно, он и привел его в порядок, когда сел работать над “Романом-воспоминанием”. Отдельные листочки он вложил в папки, надписав, например: “Россия, 85—86—87 годы”, “Дания, 82-й год”, “Финляндия, 82-й год”, “Америка, 1986 год”, “Франция, 1988 год”, “Германия, 1988 год” и так далее по всем странам, где мы побывали. У меня было все разбросано: иногда я писала в блокноте, иногда на обратной стороне листочка пульки, которую мы расписывали в преферанс, когда надо было записать что-то срочное и не было под рукой бумаги.. Иногда мне приходилось что-то рисовать, как, например, дом певицы Плевицкой под Парижем… Толя все странички пронумеровал и красными чернилами очертил нужные ему подробности, написав сбоку: “Надо!”

Вот как кончался, например, тогда наш разговор с Олегом Ефремовым. Он рассказывал о своей борьбе за евреев в театре. Хотели у него убрать Анатолия Смелянского, его завлита, “который делал погоду в театре” (слова Ефремова), не давали ставить спектакли ленинградцу Додину. Тогда Ефремов пошел к министру Демичеву и сказал: “Я думал, вы — коммунисты, а оказывается, вы просто антисемиты”. И помогло. Не тронули Смелянского, дали ставить спектакли Додину. “Им надо говорить правду в глаза, тогда можно чего-то добиться…”

Счастливая ты, Таня…

Сериал “Неизвестный солдат” по повести Рыбакова начали показывать по телевидению 6 мая 1985 года. У Толи лицо именинника. Сел за свой письменный стол, я — напротив, зажег настольную лампу, положил перед собой лист бумаги. Телефон разрывается, записывает, кто звонит.

Пришла поздравительная телеграмма из Чернигова. В конце приписка: “Дорогой Анатолий Наумович, вы столько раз обещали к нам приехать, мы ждем вас, не можем дождаться! Вы же наш земляк! С большим уважением, работники музея: Людмила Студенова и Петр Васильевич”. (Фамилия Петра Васильевича почему-то не была указана.)

Толя — мне:

— А что, если нам действительно рвануть в Чернигов, хоть посмотрим город, где я родился. Надо только узнать, сможет ли Коля взять отпуск на четыре-пять дней.

Коля рад — он не был на Украине, и я тоже мало знаю тот край — лишь Киев и Львов, так что проехаться неплохо.

Толя звонит своему переводчику на украинский язык Павлу Гурьевичу Воробьеву, сообщает о наших планах.

— И я туда к вам приеду, — говорит Павел Гурьевич, — на автобусе.

— А мы едем на машине, — сообщает ему Толя. — В 6.30 нас будут ждать возле библиотеки работники музея, если же запоздаем, поедем сразу в гостиницу. Номера нам забронированы. Забронируйте и вы себе номер по телефону, — советует он Павлу Гурьевичу.

В шесть утра сложили все необходимое в машину: кофе в термосе, крутые яйца, огурцы, зубные щетки, пасту, мыло, воду в бутылке — мыть по дороге руки — и двинули. В пути выясняется, что я забыла курицу, которую зажарила ночью — главную нашу еду, а Коля забыл паспорт, без которого не принимают в гостинице. “Анатолий Наумович, вы не волнуйтесь. Я буду спать в машине, в машине очень даже
удобно”, — уговаривает он Толю. “Ладно, там придумаем что-нибудь”, — говорит Толя, но настроение у него портится. “Дай карту”, — просит меня, хочет посмотреть наш путь. А главное, сменить тему разговора.

Мы едем по Калужской области на Брянск. Недалеко от города начали почему-то гудеть машины, гудки, гудки, движение интенсивное. Мы подумали: “Большая авария”. А через триста метров увидели постаменты, на них грузовики военного образца — безымянные памятники военным водителям. Все машины, проезжающие мимо, дают длинный гудок в память погибших. И Коля наш нажал на гудок. И Толя тут вдруг говорит: “А ведь это они взяли у меня из “Неизвестного солдата”. —
“Точно, — вторит ему Коля, — это они у вас взяли”. В книге шоферы гудят, проезжая мимо памятника “Неизвестному солдату”, и в фильме “Минута молчания”, снятому по повести, гудят, и в телесериале гудят. И оттуда перешло в жизнь, кто-то первый дал гудок, и пошло. Впечатление производит сильнейшее, просто мороз по коже. Эту главу в “Романе-воспоминании” Рыбаков заключил так: “Я получил много всяких премий и в литературе, и в кино. Но более высокой награды в моей жизни не было и не будет”.

Подъезжаем к библиотеке без пяти семь. Ждут. Две фигуры с букетами цветов. Мужчина и женщина. Знакомимся: Людмила Студенова и Петр Васильевич. Сажаем их в машину, они показывают, как проехать в гостиницу. С трудом, но все-таки улаживаем дела с нашим забывчивым Колей, его прописывают на Толин паспорт и дают номер. Этим же вечером приехал из Киева Павел Гурьевич Воробьев. Вальяжный, уверенный в себе, имеющий знакомства в “верхах”, сидел рядом с Толей на выступлениях и был явно озадачен тем, что на Толин приезд никак не отозвались партийные власти. То, что полно народу собиралось, то, что Толю заваливали цветами, это было приятно, но без начальственной ласки для Павла Гурьевича и праздник был не праздником. Мы бы и не заметили этого, а он чувствовал себя неуютно: “Как же так, Анатолий Наумович, в чем же дело?” Толя посмеялся: “Я им не нужен, и они мне не нужны”.

В Чернигове мы пробыли два дня, вечером пригласили всех на прощальный ужин, по сему поводу Павел Гурьевич взял билет на ночной автобус. Наши черниговцы наконец расслабились, они были очень гостеприимны, очень радушны, но чувствовалась их скованность, возможно, робели перед Рыбаковым, а тут повеселели. Мы выпили за них, за Толиных “земляков”, хотя прожил он в Чернигове всего четыре дня, пока его мать лежала с ним в родильном доме. Но зачем считать? Земляк — есть земляк.

Я сказала, что мне жалко уезжать в Москву, не побывав в Щорсе, я хотела увидеть кладбище и этот камень на братской могиле, и дом дедушки и бабушки. Павел Гурьевич сказал, что и он поедет с нами. Побежал менять билет, а когда вернулся к столу, мы выпили за него. Пришла пора выпить и за Колю. “У нас с Таней, — сказал Толя, — нет общих детей, но зато у нас есть Коля, которого мы любим, как родного сына”. Поскольку в этих словах заключалась истинная правда, мы эксплуатировали этот тост в дальнейшем много раз.

В Щорсе мы начали с дедушкиного дома. Одноэтажный, вытянутый в длину, в комнатах стандартная учрежденческая мебель, на стене портрет Ленина, на другой — портрет Горбачева, прошло уже несколько месяцев, как он вступил “на престол”. Пишущие машинки, телефоны. Представить себе сейчас этот дом живым и теплым уже невозможно, все выветрил казенный дух, но мне все равно было интересно посмотреть на него — родной дом как-никак Рыбаковых.

Я хорошо помнила Толин рассказ: дедушка воспитывал своих детей в строгости. Однажды Толина мама, еще будучи девушкой, несла зажженную керосиновую лампу в столовую, неожиданно повернулось стекло, ее руки коснулось пламя, но она не только не бросила лампу на пол, она не позволила себе даже вскрикнуть и только, поставив лампу на стол, расплакалась от боли…

Кладбище просторное, тихое, солнечные блики на траве, сосны уходят ввысь, редкие ограды. Толя повел нас к братской могиле. Камень был выкрашен серебряной краской, на нем надпись на еврейском, которая в переводе на русский читалась так: “Все прощается, пролившим невинную кровь не простится никогда”. Этой фразой и закончил Рыбаков роман “Тяжелый песок”.

Постояли там, помолчали, пошли назад к машине. Налево от кладбищенских ворот, через дорогу начинаются знаменитые сосновые леса. Я люблю сосновые леса больше, чем смешанные, люблю ходить босиком по желтым иголкам, искать грибы. Пожить бы здесь недельку в июле, когда появляются первые белые… Толя меня поддерживает: “Можем приехать, мои родственники снимут нам дом”. Здесь, в Щорсе, живет его то ли двоюродная, то ли троюродная сестра по отцовской линии.
“Кстати, — говорит Толя Воробьеву, — нам обязательно надо их навестить. Раз нас видели в горсовете, значит, и они знают, что мы приехали. Тут такие новости разносятся мгновенно. Посидим у них часок, милые люди”. “О чем речь, — соглашается Воробьев,— куда вы, туда и я, едем к родственникам”.

И действительно, они нас ждали, выглядели в окно машину, заспешили к калитке, не ведая и не предчувствуя, что в лице компанейского Павла Гурьевича сама судьба шагнула на их порог. Его зовут Ефим, ее — Нина. Повела она меня через огород к водопроводному крану, помыть руки.

— А у тебя, Таня, дети есть?

— Есть. Дочь.

— Взрослая?

— Взрослая.

— Замужем?

— Да.

— И институт кончила?

— Кончила.

Она смотрит на меня, протягивает полотенце.

— Счастливая ты, Таня…

— Чем же?

— Счастливая.

Прибежала на обед дочка, худенькая, черноглазая, здоровается за руку, ладошка вялая. В прошлом году кончила школу, поступала в Институт культуры в Киеве, провалилась, вернулась в Щорс к родителям. Временно работает в библиотеке, деньги маленькие, но получила хорошую характеристику. На эту характеристику все упования, все надежды, будет снова пытать счастья, поедет через два месяца в Киев.

— Поступит, нам и умирать можно, — говорит мать. Взгляд требовательный.

Отец смотрит на дочь ласково. Заступник.

— Характеристику хорошую, — говорит, — трудно получить. Должны такое взять во внимание.

Хотят верить в справедливость, надеются, что там, в Киеве, кто-то внимательно вглядится в их дочь, оценит и трудолюбие, и усидчивость, что “ни в кино не ходила, ни на танцы, сидела за учебниками”.

Дочь молчит. Неуловимое движение бровями, что означает, по-видимому, сомнение.

Жалко мне девочку. Представляю ее смятение: не уверена в своих силах, боится снова срезаться…

Нам пора было возвращаться в Чернигов. Коля нервничал, поглядывал на часы, а потом гнал машину так, что мы сомневались — доедем ли до Москвы живыми. На десять вечера у него назначено свидание с дамой сердца, которая была замужем, и пропустить эту встречу было выше его сил.

А мы все сидим за столом, оттягиваем момент прощания, душа сопротивляется тому, чтобы оставить их, ничем не обнадежив. Но обнадежить абсолютно нечем — в Киеве, кроме Павла Гурьевича, ни одного знакомого, про Институт культуры вообще слышим впервые.

Нина опустилась на стул рядом со мной, положила свою руку на мою.

— На последнем терпении, Таня, живем. Тревога съедает: поступит — не поступит…

И тут Павел Гурьевич не выдержал. “Поступит, — сказал он. — Ректор института — мой сосед по даче. Поговорю с ним, но экзамены надо сдать хорошо.

И действительно поговорил, и девочка поступила в институт, о чем нас известили письмом той же осенью.

— Счастье!— прокричала я и отнесла то письмо Толе. — Напиши Павлу Гурьевичу, что он герой. Он будет рад.

 

Страницы из дневника

Забегает вечером Евтушенко. Рассказывает: у него в Нью-Йорке друг — его переводчица Нина Буис. Когда он начал хвалить ей “Детей Арбата”, она призналась, что издательство “Вайкинг”, которое издало “Тяжелый песок”, давало ей его на отзыв. Она бы с радостью перевела роман. Но “Вайкинг” неожиданно замолчал.

— Нина ошиблась, — сказал Толя, — я дал согласие на то, чтобы роман из Франции был передан журналу “Тайм”. (Второй экземпляр “Детей Арбата” мы хранили в Хельсинки.)

Интересна была реакция Евтушенко. Ему казалось совершенно естественным, что два экземпляра рукописи находятся за границей.

— Правильно сделали, Анатолий Наумович, вы же умный человек.

Мы стоим с Юлей Хрущевой возле нашей калитки, и я слышу, как на террасе звонит телефон. Бегу. “Добрый вечер, Таня. Это Ситников из ВААПа. Может ли Анатолий Наумович взять трубку?”

Ситников просит Рыбакова заехать к нему на работу. “Это спешно?” — спрашивает Толя. “Желательно не медлить”, — отвечает Ситников, и в голосе его слышится тревога.

Толя утром выводит машину из гаража, дорога скользкая: не дождь идет, а ливень сплошной стеной. И хотя мой муж больше сорока лет водит машину, по существу его можно назвать профессионалом, я все равно волнуюсь, когда он в такую погоду садится за руль.

— Возьми меня с собой, — прошу его.

— Танюша, я тебе позвоню от Ситникова.

Разговор их занял больше часа: Ситникову приписывают, что он хочет продать “Детей Арбата” в Америку. Пришло письмо от Рея Кейва, заместителя главного редактора журнала “Тайм”, он запрашивает — могут ли они приобрести права на издание романа Рыбакова о Сталине?

— Откуда они знают о романе?

— Как откуда? Вы что не помните, Василий Романович (так рассказывает мне Толя), что Горбачев не просто принимал руководителей “Тайма” в Москве — Генри Грюнвальда и Рея Кейва, но и давал им интервью. Будучи в Москве, они слышали, что у меня существует роман о Сталине, который много лет не разрешают печатать.

— Пожалуй, вы правы, — сказал Ситников, — я как-то об этом не подумал.

— А что вы им ответили? — спросил я.

— Я и не собираюсь им отвечать. Мы торгуем опубликованными книгами. А ваш роман не опубликован, значит, он не существует в природе. Говорю это с большим огорчением, вы знаете, Анатолий Наумович, какой я горячий сторонник “Детей Арбата”.

На этом мы расстались, но уже в дверях он меня снова окликнул, был так расстроен, что забыл передать мне письмо из Америки. Усадил меня снова в кресло и по моей просьбе прочитал его — я сказал, что не владею английским.

Десять университетов: Гарвардский, Колумбийский, Йельский, Принстонский, Станфордский, Пенсильванский, Бостонский, Оклахомский, Сарры Лоуренс и штата Огайо приглашают Рыбакова с женой на полуторамесячный тур для чтения лекций. Все расходы университеты берут на себя. Наш приезд ожидается 5 апреля 1986 года. Просьба его подтвердить. И подпись — профессор-славист Джон Шиллингер.

(Джон и его жена Лиса стали впоследствии нашими друзьями, и Джону я дала в 2003 году разрешение пользоваться фондом Рыбакова в московском архиве: он пишет книгу о Рыбакове на английском языке.)

После разговора с Ситниковым Толя отвез это письмо в Иностранную комиссию, пусть начинают наше оформление в США. Каково будет решение начальства — не знаем, ничего хорошего не ждем, но все же надеемся.

Америка

3 апреля, в 13.40 мы сели в самолет и полетели в Америку, выкинув из головы все мысли о предшествующих неприятностях. Почти на год затянулось наше оформление. Вставлял палки в колеса все тот же Верченко, прямо заявляя Рыбакову: “Я против твоей поездки”. И в выездной комиссии ЦК разделились голоса — пускать, не пускать, пока наконец Александр Николаевич Яковлев не потребовал наше дело и не взял отъезд Рыбакова под свою ответственность.

У нас есть поручение: Евтушенко привез нам последний номер “Огонька” с подборкой стихов. Просит передать его своей переводчице Нине Буис. По прежним правилам это тоже было преступлением. Таможенник открывает мою сумку, берет в руки журнал: “А это зачем?” — “Буду читать в дороге”, — говорю.

В Нью-Йорке сразу звоним Нине Буис. Договариваемся, что она придет к нам завтра вечером. В 6 часов раздается стук в дверь и в наш номер вплывает кустодиевская красавица. Это и есть Нина Буис. “Расскажите мне о своих планах,— улыбается, усаживаясь в кресло, — я наверняка смогу вам чем-то помочь”.

На 9 апреля у Толи назначено интервью с Гербертом Митгангом — главой отдела литературы “Нью-Йорк Таймс”.

— Я с удовольствием буду переводить, — говорит Нина.

— Прекрасно! — Толя смотрит свое расписание. 7-го, в понедельник, у него первая лекция в университете Сары Лоуренс, 8-го — в Принстоне. — Значит, мы с вами увидимся девятого числа.

И в университете Сары Лоуренс, и в Принстоне выступления Рыбакова прошли прекрасно. В Принстоне Толину лекцию предварил короткий рассказ о его творчестве, крайне комплиментарный. Но мы жалели, что не было там Роберта Такера — одного из главных специалистов Америки по Сталину. Хотели с ним познакомиться. Как нам сказали, Такеры как раз в эти дни отсутствовали в городе. “Обидно”, — говорит Толя.

Митганг ведет интервью блестяще. Вопрос за вопросом: каков распорядок дня, пишет ли Рыбаков пером или сразу печатает на машинке?

— Сначала пером, причем только черными чернилами.

После еще нескольких подобных вопросов Митганг переходит к роману “Тяжелый песок”.

— Чья была самая лучшая рецензия, на взгляд Рыбакова?

— Эли Визела, — говорит Толя. (В том же 1986 году Эли Визел стал лауреатом Нобелевской премии мира.)

— Вы давно знакомы?

— С 1980 года. Визел приезжал в Москву в составе президентской комиссии по Холокосту. Союз писателей устраивал им обед. Взаимопонимание у нас установилось буквально с первых минут, когда мы перебросились несколькими фразами. Визел, правда, писал в рецензии, что понимал также и мое молчание.

Но главным вопросом для Митганга был, конечно, вопрос о “Детях Арбата”. Об этой книге рассказал ему Крейг Уитни, наш друг, бывший в свое время корреспондентом “Нью-Йорк Таймс” в Москве.

Митганг поразился терпению Рыбакова и задал традиционный вопрос:

— Почему вы не публикуете свой роман за границей? Почти двадцать лет он лежит у вас в столе без движения. Объясните мне, я не понимаю: чего вы ждете?

— Я жду везения ,— улыбается Рыбаков. — Но скажу серьезно: если я издам этот роман за границей, он навсегда будет потерян для моей страны, а нужен он именно там. В этом романе наша история, наши страдания, наша боль. Я все-таки буду пытаться издать его на родине.

Вопрос Митганга и ответ Рыбакова будут выделены в газете жирным шрифтом. Прощаясь, глава литературного отдела “Нью-Йорк Таймс” сказал Нине Буис: “Из всех писателей, у которых я брал интервью, мне больше всех понравились Зингер и Рыбаков”.

В Колумбийском университете Толя выступал дважды: в тот же день, когда давал интервью Митгангу, и в предпоследний день перед нашим отлетом в Москву.

В три часа за нами приехала студентка Диана, полурусская, полуиспанка.

Рыбаков был в ударе, поднялся на сцену, улыбаясь.

— Я пришел в литературу из “самотека”.

Переводчик посмотрел на него.

— Простите, я не знаю этого слова.

— Сейчас объясню. Это производное от двух слов: “само течет”.

(Об этом послевоенном явлении, когда, потрясенные войной, писать стали
все — и генералы, и солдаты, Рыбаков расскажет подробно в своей последней книге “Роман-воспоминание”. Там же подробно описано и то, как Рыбаков стал Рыбаковым. Когда первая книга выходила, он взял себе псевдонимом девичью фамилию матери. Почему не поставил на обложку фамилию отца, которую носил до того, тоже сказано в той книге.)

В общем, дело было так: вернулся с фронта тридцатишестилетний майор, ушедший на войну солдатом. В Москве у него родители, шестилетний сын и жена.
К тому же есть профессия — инженер. И тут, к ужасу семьи, он заявляет, что работать по специальности не будет, а хочет написать детскую книгу и назвать ее “Кортик”.

Садится в машину, которую купил на полевые деньги в Германии, уезжает в дальнюю деревню, снимает комнату, ставит на стол пишущую машинку, тоже купленную в Германии, и начинает писать. Писать он не умеет. Слова героев ставит в кавычки. Но все-таки лепит фразу к фразе, строит сюжет, подбадривая себя, рисует плакатик и прикрепляет его к стенке над столом. “Чтобы написать — надо писать”. Этот плакат кочует с ним из квартиры в квартиру. И сейчас он висит у меня над Толиным письменным столом.

Когда Рыбакову показалось, что книга готова, он нашел в справочнике адрес детского издательства, направился туда и вошел в комнату, на дверях которой висела табличка “Приключенческая литература”. За столом сидела молодая женщина, а вокруг нее от пола до потолка высились шкафы, набитые папками. “Это все рукописи? Это все “самотек”?”— спросил вошедший, поняв, как плохи его дела. Но, видимо, что-то тронуло редактора: потертая шинель, стертые сапоги. Было видно, что нужда уже взяла этого человека за горло. “Я покажу вашу рукопись заведующему редакцией, так будет быстрее”. Это были именно те слова и тот момент, когда судьба повернулась к бывшему майору своим светлым ликом и предрекла в будущем успех. И все редакторы, которые потом читали рукопись “Кортика”, говорили: “Конечно, он не умеет писать, но что-то в нем есть. Надо с ним поработать!”

— Вот так я стал писателем, — улыбается Рыбаков.

Смех, аплодисменты, принимали восторженно.

— Мы не можем сразу с вами расстаться, — сказал ему руководитель русского отделения Франк Мюллер, — давайте хоть поужинаем вместе.

И они с Дианой повели нас в китайский ресторан.

В субботу нам звонят Наврозовы: мой двоюродный брат Лева и его жена Муза. Голос у Музы расстроенный. “Танька, у меня забарахлил мотор в машине. Сегодня я бы хотела, чтобы вы пообедали у нас. А на завтра я договорилась с моими друзьями Бертой и Сашей Скавронскими, они заедут за вами в одиннадцать часов и покажут вам Нью-Йорк”. Скажу сразу: Берта и Саша Скавронские стали и нашими близкими друзьями.

11 сентября 2001 года. Я сижу перед телевизором в московской квартире, смотрю, заливаясь слезами, как рушатся башни-близнецы Всемирного торгового центра, как выпрыгивают из окон люди, кто поодиночке, кто взявшись за руки, и сквозь слезы, как в тумане, встает в моей памяти тот ясный апрельский день 1986 года, когда Скавронские везут нас по городу к этим башням. На скоростном лифте поднимаемся на верхний этаж, приникаем к окнам — внизу расстилается Нью-Йорк.

— Чудо, — говорит Толя. Мощь этого города волнует его. — Давайте не будем торопиться, — просит он нас.

Мы и не торопимся, отойти от окон и у самих нет сил.

Йельский университет. Город Нью-Хэвен. Зал небольшой, но есть пустые места. Сразу же вопрос — каково сейчас положение в вашей стране? Об этом и идет разговор. Время от времени Толин рассказ прерывается репликами двух профессоров. Тон крайне недоброжелательный, в перестройку не верят. Рыбаков отвечает резко, продолжая отстаивать свою точку зрения. Слушают его напряженно. Неожиданно раздается несколько хлопков, затем и весь зал начинает аплодировать. Но у Толи все равно настроение испорчено.

Шестнадцатое апреля. Филадельфия. Пенсильванский университет. Мы гости профессоров Маши Дэвидсон и Эллиотта Моссмана.

Рыбаков снова весел, снова в ударе. Лекция проходит очень удачно. Обедаем в роскошном клубе. Там Эллиотт протягивает Рыбакову книгу с дарственной надписью, которую он составил из переписки Бориса Пастернака с Ольгой Фрейденберг, двоюродной сестрой поэта, там же и комментарии Моссмана. В 1986 году этот
подарок — сокровище. Никто и подумать не мог, что через несколько лет такая же книга выйдет в России.

Оставляем Толю отдохнуть, а мне Эллиотт предлагает посмотреть их знаменитую художественную галерею. Неожиданный для меня темный Матисс, с удовольствием смотрю на “Портрет старой женщины” Пикассо, на “Женщину с ребенком” Ван Гога в зеленых тонах, на “Больших купальщиц” Сезанна, на портреты Модильяни.

Возвращаемся за Толей, и Эллиотт везет нас в Брин Мор колледж, где преподает правнук Дениса Давыдова — Сергей. Знакомясь с нами, он сказал: “Мне звонили из Йеля, чрезвычайно хвалили вашу лекцию”. — “Хвалили? А почему же тогда нападали на меня?” — “Одно другому не мешает. А вас ожидает сюрприз”. И смотрит на входную дверь. В дверях стоит высокая, подтянутая, спортивная пара — Женя и Роберт Такеры. Узнав, что Рыбаков выступает в Брин Море, они сели в машину и под проливным дождем двинули в нашу сторону. Дорога заняла около трех часов.

Встаем, идем им навстречу. Роберт — вылитый наш поэт Межиров, тоже голубоглазый, поставь их рядом, скажут — братья. У Жени — высокий выпуклый лоб, как у мадонн на картинах эпохи Возрождения. Глаза широко расставлены — лицо, притягивающее к себе внимание.

Обнимая меня, она говорит: “Вы — герои!” Я удивилась. “Почему?” Оказалось, Роберт и Женя писали внутренную рецензию на “Детей Арбата” для “Тайма”.

Для нас это полная неожиданность. Мы не знали, что “Тайм” отдал уже роман на рецензии. Вероятно, хотели убедиться, не завышена ли похвала в его адрес. Вторым рецензентом, как мы узнали позже, был Строб Талбот, помощник Клинтона, работавший в те годы в “Тайме”. Мы были знакомы. Точно не помню, когда, кажется мне, в начале 80-х он приезжал к нам в Переделкино, и Рыбаков ему рассказывал о трудностях с печатанием “Детей Арбата”. Разговор был без переводчика: Талбот отлично владеет русским языком.

Такерам сказали: “Как прочтете рукопись, тут же ее сожгите в камине”. Все держалось в строжайшей тайне. Женя плакала, кидая страницы в огонь.

В Брин Море на лекции вопросы только о литературе. Толя приводит им интересную справку, которую подготовил перед нашим отъездом о тиражах американских писателей в Советском Союзе. Хемингуэй, например, у нас издан тиражом в два раза большим, чем в Америке, причем на двадцати языках народов СССР.

— Мы любим американскую литературу,— говорит Рыбаков, — но я боюсь, что утомил вас цифрами.Чтобы реабилитировать себя, расскажу вам несколько смешных историй. Они тоже связаны с литературой.

Серьезное на этой лекции шло вперемежку с забавным. Атмосфера непринужденная. Рыбакову аплодируют, смеются. Такер смотрит на него, щеки порозовели, взволнован.

В Станфорде, это уже другое побережье, Толя читал две лекции, а потом довольно долго беседовал с аспирантами, которые занимаются русской литературой. Отвечал на вопросы. Среди тех, кто их интересует, — Мандельштам, Ахматова, Платонов, Олеша. Из современных писателей — Битов, Искандер.

За сорок дней, что мы пробыли в Штатах, я исписала два блокнота, страх что-нибудь забыть, упустить, пропустить водил моей рукой по строчкам беспрестанно.

29 апреля у Рыбакова выступление в юридической школе Гарварда перед будущими дипломатами. Тема — перестройка. Долго аплодировали. Понравилось, что рассказывал и как рассказывал. 31-го — вторая лекция в Гарварде. Снова разговор о перестройке. Их интересует фигура Горбачева.

30 апреля — выступление в Бостонском университете. Большой зал, но нет ни одного свободного места. И вдруг скандал. Толя не успел сказать и двух слов, как раздался пронзительный женский крик: “Почему вы, как и ваше правительство, скрываете от нас подробности чернобыльской аварии?” — “Какой аварии?” — спрашивает Толя в растерянности. — “Я не знаю английского языка, я не слушаю радио, что случилось?” Кто-то из зала стал ему объяснять: “С 25-го на 26 апреля произошел взрыв на Чернобыльской атомной станции. Это Украина. Последствия могут быть ужасными для всей Европы…”

Заканчивал мой муж свои лекции снова в Колумбийском университете в канун нашего отлета в Москву. Зал переполнен. Сидеть негде. Толя ведет лекцию ярко, на вопросы отвечает подробно, с юмором. “Вопросы исчерпаны?” — спрашивает. Нет. Сидящий на подоконнике темноволосый молодой человек, назвавший себя Соломоном Волковым, поднимает руку. Я поворачиваю голову в его сторону, смотрю на него с интересом. Он просит рассказать о Сталинской премии, которую вождь сначала дал Рыбакову, потом изменил решение, а в конце концов все-таки присвоил ему премию своего имени. “Это правда или вымысел?” — спрашивает Волков. “Да, было такое дело”, — говорит Рыбаков и благодарит присутствующих за внимание.

По дороге домой Толя спросил меня: “Кто такой этот Волков?” — “Ты что, не понял? Это тот знаменитый Волков, который опубликовал мемуары Шостаковича”.

В 1986 году мы не могли знать, что впоследствии станем друзьями и задуманную Волковым книгу “Разговоры с Анатолием Рыбаковым” он начнет главой о той Сталинской премии. Глава эта была напечатана в первом номере журнала “Дружба народов” за 2000 год.

После выступления в Бостоне мы остались на несколько дней в Нью-Йорке. Нина Буис устроила прием у себя дома в нашу честь, где мы познакомились с ее мужем, сыном и друзьями семьи — Артуром Миллером, его женой Ингой, известным фотографом, женой Стайрона и Светланой Харис — кузиной режиссера Алексея Германа.

Опять Принстон. Мы — гости Такеров. За обедом откровенный и печальный разговор.

Толя говорит:

— Понимаете, я, конечно же, хочу печатать “Дети Арбата” только дома, хотя, когда шел у нас съезд писателей РСФСР, выступавшим запретили даже произносить мое имя. И все-таки я буду предпринимать еще какие-то шаги. Но, с другой стороны, мне 75 лет, когда трудно загадывать надолго вперед. Я не могу переложить отвественность за издание романа за границей на Таню, если умру. Я должен это сделать сам.

— Вы правы, — говорит Роберт.

— Правы, правы,— соглашается с ним Женя.

— А что Горбачев? Ваше мнение?

— Меня поражает его молчание. Горбачев должен был бы выступить в первый же день после чернобыльской аварии, предупредить народ об опасности и таким образом сплотить его. Боюсь, что в Горбачеве нет качеств лидера.

Закончу я эту главу перепечаткой нескольких страниц из “Романа-воспоминания”:

“На следующий день вместе с Такерами, на их машине, мы отправились в Нью-Йорк, в громадное здание на Avenue of the Americas, на встречу с руководителями журнала “Тайм”.

Поднялись на 24 или 27 этаж, где помещался фешенебельный ресторан. Подождали немного, и вот в конце коридора появились руководители “Тайма”. Впереди шел Генри Грюнвальд, плотный, приземистый, с хмурым лицом, за ним его помощники Рей Кейв и Строб Талбот. Внушительная процессия, и шествовали они внушительно. Стол был накрыт для ланча.

Переводил Такер. После недолгой светской беседы о наших американских впечатлениях приступили к делу. Такер и Талбот зачитали свои отзывы о романе, я коротко изложил положение с его публикацией. Грюнвальд спросил, готов ли я заключить контракт на публикацию романа в США с их дочерним издательством “Little Brown” и каковы мои условия. Я ответил, что не теряю надежды на издание романа в Советском Союзе и потому подписать контракт сейчас не могу. “Тайм” должен подождать ровно год — до 8 мая 1987 года. Если за это время роман не выйдет в СССР, я им разрешаю издать его в США, если же его издадут в СССР, то обещаю официально, через ВААП, дать им право на издание.

— Значит, мы можем переводить?— спросил Грюнвальд.

— Пожалуйста.

— Какие же гарантии, что мы в конечном счете получим права?

— Гарантии? Гарантия — мое слово.

Наступило молчание. В Америке всякий договор должен быть юридически оформлен. А тут просто “слово”. Что-то неожиданное прозвучало для них в моем ответе. Они переглянулись, но никто мне не возразил, перед ними сидел писатель из другого мира, с другими представлениями, другими понятиями.

— Хорошо, — сказал Грюнвальд, — начинаем перевод и ждем до 8 мая будущего года.

Когда в апреле 1987 года роман начал публиковаться в СССР, из Америки на него поступили заявки от издательств более крупных и мощных, чем “Little Brown”, но я сдержал слово и отдал права печатания именно ему. А тогда я ушел из “Тайма” с сознанием: как бы ни сложилась наша с Таней жизнь в дальнейшем, судьба романа обеспечена, теперь он не пропадет, не затеряется”.

 

Как еж, весь в иголках

Возвращаемся домой. Чем ближе к Москве, тем озабоченней становится Толино лицо.Часы запущены ( я имею в виду разговор с руководством “Тайма”), надо срочно принимать какие-то меры, срочно встретиться с Яковлевым.

Первый звонок в Москве — в ЦК. Переговоры идут через помощника Яковлева — Кузнецова. Встреча назначается на 26 мая. Без четверти два подъезжаем к зданию ЦК. Я провожаю Толю до 1-го подъезда. Он несет с собой 50 отзывов в защиту “Детей Арбата”.

— Давай, я пока съезжу на квартиру, посмотрю почту, — предлагаю.

— Нет, — протестует он, — жди меня в машине. Я не хочу, чтобы ты отсюда уезжала.

Почему нельзя отъехать на двадцать минут, логика эта мне не совсем понятна. “Хорошо”, — отвечаю и возвращаюсь к машине.

Семнадцать лет спустя по телевидению была показана передача “Экология литературы”, посвященная Рыбакову. Среди выступавших писателей — Льва Аннинского, Татьяны Бек, Леонида Зорина, Виктора Славкина был и Александр Николаевич Яковлев — “прораб перестройки”, как его тогда называли. Он вспоминал именно ту встречу с Рыбаковым, назначенную им на 26 мая 1986 года. Привожу его рассказ.

“Баруздин — очень порядочный человек, у нас были доверительные отношения, и он сказал мне, что у него на столе лежит роман “Дети Арбата” и он очень хотел бы, чтобы я его прочитал. Я затратил три или четыре ночи, чтобы прочитать его. Роман был о Сталине. На меня, конечно, это произвело очень сильное впечатление, ясно было, что его надо печатать, коль мы взяли в то время политику на свободу творчества, хотя противников было много.

Баруздин спрашивает: “Прочитал?”

“Прочитал. Печатай”.

Через два дня звонок: “Александр Николаевич, Рыбаков очень хочет с вами увидеться”.

(Возможно, Баруздин по этому поводу и звонил Яковлеву, нам об этом не было известно, тем более что Рыбаков сам дважды писал Яковлеву с просьбой принять его и решить судьбу романа.)

“Он [Рыбаков] ко мне пришел, как еж, весь в иголках. Его интересовал поначалу разговор не по существу, а где он может дать отпор, продемонстрировать, что над ним никто не хозяин, он — свободный человек, а тут какой-то партийный функционер, какие тут разговоры о литературе. Я все это видел, содержание хорошо понимал, меня даже это все забавляло, эта игра. Короче говоря, в первой половине он возражал, что бы я ни сказал, это был как бы стиль его поведения, задуманный, идущий от его убеждений, но потом разговор наладился и вместо запланированного получаса мы проговорили с ним более трех часов. Были затронуты проблемы репрессий, всей этой сталинщины, судьбы поколений, метания поколений, пребывание под арестом”.

…Сижу в машине, читать нечего, время тянется медленно, начинаю перебирать в памяти события последних двух недель. Вот Евтушенко прибегает поздно вечером. Сидим втроем, он рассказывает нам содержание фильма Абуладзе “Покаяние”.
“В одном месте,— говорит, — я даже заплакал”. Шеварнадзе, по его словам, еще будучи в Грузии, разрешил пустить фильм на экраны, но попросил добавить к нему
преамбулу — мол, те времена уже кончились навсегда. Но пока все это делалось, фильм неожиданно появился на видеокассетах. И тогда его запретили.

— А что ты знаешь о Чернобыле? — спрашивает Толя.

— Ничего толком…

Юля Хрущева, у которой мать живет в Киеве, рассказывает — о катастрофе сообщили только 9 мая, Щербицкий — член Политбюро, первый секретарь ЦК партии Украины даже не выступил. И 1 мая люди, не подозревавшие о том, как вредна радиактивная пыль, вышли на демонстрацию, многие захватили с собой детей.

— Преступление, — говорит Толя, — Щербицкий — преступник.

Меня предостерегают: на рынки ездить опасно — там перепродают мясо, привезенное с Украины, не прошедшее проверку.

Как же быть?! 16 мая прилетают в Москву Такеры, чем же их угощать? Решаю: поеду на Сретенку, в магазин “Лесная быль”, куплю брусничное варенье, куропаток (90 копеек штука), обжарю их, потушу в сметане и сливках. Женя, как бывшая москвичка, такой обед оценит.

18 мая забираю Такеров из гостиницы и везу к нам в Переделкино.

Толя нас встречает на улице. Они обнялись, расцеловались, и Рыбаков сразу повел их в свой кабинет, хотел показать иностранные издания “Тяжелого песка”. Попили кофе, следующее в моих планах — отвезти наших гостей на могилу Пастернака, о чем они просили по дороге.

— Пешком туда идти — час, час пятнадцать в один конец, не устанете ли? — спрашиваю. — Или поедем на машине?

День теплый.

— Пешком, пешком, — говорят оба.

На обратном пути они мне рассказали историю своей женитьбы. И по ходу выяснилось, что мы с Женей кончили один и тот же Полиграфический институт, хотя и в разное время, и что в Москве она жила в том самом Козицком переулке, куда Толя приезжал на свидания со мной, когда писал “Тяжелый песок”. Этот переулок по понятным причинам хорошо знал и Роберт.

Радуемся: надо же, какие совпадения!

Итак, увидели Женя и Роберт друг друга в театре на “Пиковой даме”. Она — студентка, он — работник американского посольства. В первые дни войны его — аспиранта Гарварда — послали на ускоренные курсы изучения русского языка, и в Москве он составлял сводки русской прессы.

Знакомство в театре кончилось женитьбой в августе 1946 года. А год спустя вышел указ, запрещающий браки между советскими гражданами и иностранцами. Закон не имел обратной силы, тем не менее женам иностранцев не выдавали разрешения для отъезда с мужьями за границу. Положение отчаянное, чем все кончится — неизвестно. Но вот умирает Сталин, и Женя наконец получает визу. Не медля, они улетают в США. Но именно те страшные годы в Москве и определили судьбу Роберта как ученого. Его интересы сосредоточились на фигуре Сталина. Он, проживший семь лет под страхом за судьбу своей жены, много размышлял о нем, изучал в Америке различные документы, и его книга “Сталин — путь к власти” сразу создала ему имя. Затем вышла вторая книга, и он тут же засел за третью. Первые две переведены на русский язык в годы перестройки и были нам подарены их автором.

…Полтора часа прошло, а Толи все нет. Я начинаю волноваться. Первое, что приходит в голову — он почувствовал себя плохо и вызвали “скорую помощь”. Выхожу из машины, иду к тому подъезду, куда его провожала. Никакой “скорой помощи” возле нет. Но не мог он так долго сидеть у Яковлева, тот слишком занятый человек. Забыл, где стоит машина? Буду ходить от машины к подъезду, от подъезда к машине.

К концу третьего часа сталкиваюсь с ним лоб в лоб. “Ты что здесь делаешь?” — спрашивает. Лицо веселое: разговор с Яковлевым обнадежил.

— Тебя встречаю. Я жутко волновалась, не знала, что подумать. Ну, рассказывай!

Яковлев сказал: “Вы меня не убедили в том, что Сталин отдал приказ убить Кирова, но ваша убежденность в необходимости печатать “Дети Арбата” на меня подействовала”.

Я спросил: “А вы знакомы с выводами комиссии Шатуновской насчет Кирова? Она была создана при Хрущеве”. — “У них этих материалов нет, у них работала другая комиссия, которая возражала против того, что Сталин отдал приказ убить Кирова”.

— А как он тебе вообще?

— Умный, приветливый, но, как мне показалось, растерянный: взяли власть и не знают, что с ней делать, как поднять экономику. Я сказал: надо возвращаться к нэпу. Нельзя терять время, введите нэп, пока рычаги у вас, иначе ваши противники вырвут их из ваших рук и затопчут вас, как стадо бизонов. ( Нравится Рыбакову эта фраза, повторяет ее два раза.) Вернемся домой, все запишем. Отзывы он оставил у себя. Я только Дудинцеву позвоню. Там “Белые одежды” лежат, Яковлев будет их читать. Я похвалил роман, сказал, что читал его в рукописи. И Ситникова поддержал, но не понял, знает ли Яковлев, что Ситникова собираются увольнять из ВААПа. Он промолчал, но записал фамилию.

Вернулись в Переделкино, Толя позвонил Дудинцеву, а я пошла в кабинет за диктофоном. В это время приехали Ира и Саша. Сели мы вокруг Толи, стали слушать его рассказ.

— Мнение Яковлева — я отношусь к Сталину с предубеждением. Кое-что он даже подчеркнул на страницах рукописи карандашом. Я возразил. “Считаю, — сказал, — что моя заслуга как раз в том, что я написал Сталина объективно. Есть железная логика. Кому это было выгодно? Это было выгодно только Сталину: убийство Кирова помогло бы развязать террор в Ленинграде. Посмотрите процессы, в особенности допросы Ягоды, речи Вышинского и вы убедитесь в том, что это было организовано сверху”.

Следующее его возражение: в романе много сексуального. Молодежь только и думает о том, с кем бы переспать. Я улыбнулся. Он это заметил и сказал: “На этом я особенно не настаиваю, хотя, когда я был молодым, мы так не думали”. Но он ушел в армию, когда ему было семнадцать с половиной лет, мальчишкой, по существу. Воевал в морской пехоте. Когда было думать о девочках?

Главное, повторил Яковлев, это Киров. На этом он настаивает. Я пообещал ему еще раз прочитать рукопись, учесть все его замечания, сделать поправки, но сказал:
в концепции романа я ничего менять не буду. Сталина надо разоблачить до конца. Поговорили об отзывах, которые я принес. Это не просто рецензии, настаивал я,
это — умонастроение интеллигенции. Интеллигенция не приемлет Сталина.

Мои уехали поздно.

— Толечка, — прошу его,— повтори мне еще раз, значит, Яковлев тебя обнадежил?

— Да, — отвечает, — обнадежил. И я ему верю.

 

“Дети Арбата”

24 июня открылся съезд писателей СССР. На вечернем заседании во время перерыва Толю разыскал Сергей Алексеевич Баруздин — главный редактор журнала “Дружба народов”. Передаю их разговор так, как он записан в моем дневнике.

Баруздин: Я говорил с Александром Николаевичем Яковлевым, он мне хвалил твой роман.

Рыбаков: Так что ж, печатай!

Баруздин: Он сказал, что дал тебе поправки.

Рыбаков: Я поправки сделал. Печатай, печатай!

Баруздин: Понимаешь, с колес я его пустить не могу, у нас большой портфель.

Рыбаков: Это несерьезный разговор. “Дети Арбата” — не тот роман, который ждет очереди. Вопрос в том, решаешь ты его печатать или нет.

Баруздин: Я должен подумать.

Время проходит, Баруздин молчит. К тому разговору не возвращается.

Восьмого августа позвонила Наташа Иванова — “наш человек” в журнале, член редколлегии, заведовала в то время отделом поэзии, к тому же, как я уже писала, была женой старшего сына Рыбакова. “Надо срочно увидеться!”

Толя поехал в Москву, встретились с Наташей в Союзе, пошли по параллельной улице, чтобы никто их не видел вместе.

Наташино сообщение: когда Баруздин вернулся из заграничной поездки, ему позвонил Яковлев насчет “Детей Арбата”, о чем тот доложил своим заместителям, добавив, что Рыбаков не объявляется, значит не хочет давать роман в журнал. Наташа посоветовала позвонить Баруздину, что Рыбаков и сделал, вернувшись из города. Поздравил Баруздина с шестидесятилетием и заговорил о романе. Тот попросил дать ему отредактированный вариант на три, четыре дня, будет его читать. Просил завезти рукопись на дачу.

Пятнадцатого августа мы собирались в Москву, как вдруг подъехала к нашему дому черная “Волга” и появился шофер с письмом от Баруздина. Садимся на крылечке, Толя читает мне его вслух. Главная фраза: “Дружба народов” обязательно будет печатать “Детей Арбата”. Пробегает глазами строчки дальше, говорит мне: “Подожди радоваться. Баруздин предлагает мне журнальный вариант — восемнадцать—двадцать листов, с тем, чтобы убрать письмо Николаева Сталину и отсечь всю линию, связанную с убийством Кирова. Неужели он думает, что я на это пойду?!”

Помимо известных нам замечаний прибавилось еще одно: в романе есть фактические неточности по перемещению в Ленинград действующих лиц из НКВД (имелся в виду Запорожец), на чем Рыбаков и строит свою неправильную концепцию насчет причастности Сталина к убийству Кирова. “Это замечание,— говорит мне Толя,— свидетельствует о том, что роман давали на рецензию в КГБ”.

Дальше читать не стали. Вечером, когда мы вернулись из Москвы, Толя позвонил Наташе. У нее интересные новости. Баруздин приехал на работу сияющий, сказал: “У нас есть новый роман, есть что печатать — все отодвинем, выдвинем его вперед!”

Она тоже считает — на журнальный вариант соглашаться нельзя. Надо идти обычным путем — листаж определяется после редактуры. “Молодец, правильно говоришь!” — хвалит ее Рыбаков и добавляет, что садится писать Баруздину ответное письмо, поскольку тот предпочитает эпистолярный жанр. Будет выставлять свои требования: договор заключить на 30—35 листов и начать печатать не позднее апреля 1987 года.

Только положил трубку, звонит Аннинский, заведующий отделом критики и тоже член редколлегии “Дружбы народов”. Он вернулся из какого-то похода и не знает, что рукопись уже находится в журнале. Толя прочитал ему письмо Баруздина. Аннинский сказал: “Надо оставлять в с е! Не только известие о смерти Кирова, которое приносит Саше Всеволод Сергеевич в романе, но и фразу: “Теперь Россия зальется кровью”, которую Баруздин требует снять: “Негоже такой фразой заканчивать
роман”, — писал он в письме. “Будем биться”, — говорит Аннинский, надеется, что редколлегия его поддержит. И у Рыбакова настроение боевое.

Восьмого сентября Толя едет в Москву. Среди прочих дел наметил он заехать в ВААП. Кстати, Ситников и Элла сообщили ему, что наш телефон прослушивается.
“И не один год, — вставил Толя, — мы это знаем”.

Главный враг Рыбакова — Абрамов, важный член в иерархии КГБ, в энциклопедии его имя и должность не упоминаются. “Абрамов, — говорит Ситников, — даже готовился затеять процесс против Рыбакова, когда рукопись “Детей Арбата” была арестована на таможне. Но у вас слишком громкое имя, Анатолий Наумович, не стали этого делать. У них была надежда, что вы не вернетесь из Америки, тогда их шансы сразу бы скакнули вверх”.

На этот раз Ситникова в ВААПе не оказалось. Толя мне звонит оттуда: “Еду домой…”

Минут через десять опять звонит телефон: просят подозвать Анатолия Наумовича.

— Он в городе, — отвечаю, — что ему передать?

— Передайте, пожалуйста, что звонил Баруздин. Мне бы хотелось с ним поговорить. Я буду в редакции до четырех часов.

— Здравствуйте, Сергей Алексеевич, я все передам, — обещаю ему.

— Всего вам доброго, — прощается. Голос медовый.

Через пятнадцать минут звонит Толя.

— Тебя ищет Баруздин, — сообщаю ему.

Он смеется:

— Я говорю из “Дружбы народов”. Баруздин удивился, увидев меня: “Какой ты быстрый. Я только что говорил с твоей женой”.Не знаю, что заставило меня туда завернуть, подумал вдруг: это теперь мой журнал, а я там ни разу не был. Оказывается, на завтра назначена редколлегия. Я спросил: значит, мне приезжать с седуксеном и валидолом? Нет, ответил, все решится в твою пользу. У меня нет машины, говорю. Он пообещал за мной заехать в одиннадцать утра.

Сидим до двух часов ночи. Снова просматриваем все отзывы, отбираем слова, направленные против Сталина. Начали с письма Василя Быкова. Я перепечатала, получилось три страницы с хвостиком.

— Все в порядке, теперь ты во всеоружии.

 

Редколлегия

Выходим с Толей за калитку, и в этот момент останавливается у ворот черная “Волга”. Баруздин пересаживается с переднего сиденья на заднее, показывает Рыбакову, чтобы тот сел рядом. По дороге берет у него интервью: считает ли он “Детей Арбата” своей главной книгой, когда начал писать и так далее. Под конец спрашивает: “Толя, но ведь правда, твой роман советский?” — “Советский, советский”, — успокаивает его Рыбаков. Потом он расскажет об этом со смехом.

Около двух звонит мне. В комнате никого нет, успевает сказать: “На обложку октябрьского номера вставили анонс. Договор заключили на тридцать листов, печатать начнут с апреля — так что мы успеваем. Поняла? (Поняла, конечно: в “Тайме” ждут до восьмого м а я). Аннинский, — продолжает Толя,— в восторге : “Такой редколлегии у нас не бывало. Какое счастье, что роман попал в наш журнал. Это могучая, мощная, шекспировской силы вещь”. Поцеловал меня. Калещук просто наседал на Баруздина. “Ни одного слова не выкидывайте, Анатолий Наумович! До каких пор мы будем цепляться за Сталина, за этот труп?!” Приеду домой, сразу же запишем все выступления. Ну и мне пришлось пойти на кое-какие уступки. Но роман от этого не пострадает, сама увидишь”.

В это время кто-то вошел в комнату, и он закруглил разговор.

О радость, радость! Иду в Толин кабинет, сажусь за его письменный стол, придвигаю к себе телефон. Звоню Ирочке. “Невозможно поверить, — говорит моя дочь, — отпрошусь пораньше и сразу к вам”. Звоню Саше, ее мужу — тоже не верит. “Ей-Богу, правда, — говорю. — Толя только что мне звонил!”

Набираю номер Евгении Самойловны. Докладываю ей, как прошла редколлегия. “Главное, — предупреждаю, — не опоздать с подпиской: после октября, когда анонс романа вынесут на обложку, это будет трудно”. Уверена, сейчас и она “сядет” на телефон, начнет обзванивать самых близких. А те, в свою очередь, начнут звонить своим близким — сообщать подробности. И пойдет, пойдет это по Москве. Говорят, даже существует статистика: та или иная новость якобы облетает наш город за четыре часа. Благодаря телефону, разумеется. Возможно, это преувеличено, за правильность сказанного не ручаюсь.

Звоню Леночке Николаевской:

— Ты стоишь или сидишь?

— Стою, — отвечает испуганно, — что-то случилось?

— Случилось, но сначала сядь. Все — замечательно. Ни о каком журнальном варианте речи уже нет. Толя сказал “Это был просто антисталинский митинг. Баруздин повернулся на сто восемьдесят градусов. Аннинский говорил очень смело. Калещука знаешь? Он заведующий отделом публицистики. Он тоже сказал: “Получить такой роман — наша великая удача”.

Элла из ВААПа: “Еще бы Баруздину не повернуться на сто восемьдесят градусов”. Приписывает это тому, что роман, отдыхая в Ялте, прочел Сам. И одобрил. У нее такие сведения.

— А отзывы он читал? — спрашиваю.

— Чего не знаю, того не знаю.

Лида Либединская: “Передайте Толе — это не только ваш праздник, это праздник для всех нас!”

Юля Хрущева: “О каких уступках идет речь?” — в голосе недовольство.

— Придешь, расскажем.

Ира приехала первой. Прямо с порога: “Анатолий Наумович, “Детьми Арбата” заинтересовался “Новый мир”. — Смеется. — Спохватились”. Ей позвонила Галя Нуйкина из отдела критики. В журнале полно рукописей. Но Залыгин поручил ей взять у Рыбакова роман, прочитать его, и, если им понравится, будут печатать.

— Я никогда не стал бы печататься у Залыгина, — хмурится Толя. — Залыгин, единственный, отказался подписаться под письмом в защиту Твардовского. Аргументировал это тем, что не может ввязываться ни в какие истории: ему подыскивают квартиру. Скажи Нуйкиной строго: “Дети Арбата” Рыбаков уже отдал в “Дружбу народов”.

Приходит Юля.

— Анатолий Наумович, зачем вы им что-то уступили?!

— Подожди, не гневайся, — шутит мой муж. — Я им предложил: письмо от Николаева получит не Сталин, а Ягода, и оно останется в недрах НКВД. Такой вариант их полностью устраивает. Это было их главным требованием.

— Толя, — прошу его, — прокрути им пленку, которую ты наговорил. — Мне и самой не терпится еще раз услышать, как кто выступал. (Перепечатанные с той записи страницы целиком вошли потом в “Роман-воспоминание”.)

Ужинаем вчетвером. Распиваем бутылку красного вина.

— Девочки мои дорогие, — говорю, — могли ли мы предположить, что после всех мытарств все обернется так благополучно…

— Таня, — прерывает меня Толя, — а за что же я тогда бился все эти годы?.. Кто мне только не говорил? “Чего ты ждешь? Отдавай рукопись за границу!” Ты же сама тому свидетель! А я добивался того, чтобы роман пошел в мир отсюда, как пошел отсюда в мир “Тяжелый песок”. И мой расчет оказался правильным!

Эту фразу Рыбаков повторил за вечер несколько раз: “Расчет оказался правильным”.

Вот чем гордится.

 

День рождения

14 октября обведено у меня в дневнике красным фломастером. В тот день Рыбаков начал работать над “Детьми Арбата” с редактором Татьяной Аркадьевной Смолянской. В “Дружбе народов” он должен быть к часу дня.

А утром мне привезли маленького Тему: заболела нянька. Даня ходит в школу, определили его на продленный день, спрашивается, куда девать второго?! К нам, в Переделкино, естественно!

Хватаюсь за пылесос: Рыбаков не любит, когда я затеваю уборку при нем.

— Прислушивайся к телефону, — прошу Тему, — вдруг Толя позвонит?

Через полчаса он подбегает ко мне: “Таня, к нам кто-то приехал”.

Cмотрю: Серж Шмеман из “Нью-Йорк Таймса” входит с женой в калитку. Вот кого из западных корреспондентов КГБ ненавидело больше всех. Слишком нелицеприятными были его статьи и репортажи.

Пою их чаем, рассказываю наши новости. Повторяю слова Рыбакова о редколлегии: “Это был антисталинский митинг”. Очень заинтересовался. Попросил разрешения приехать назавтра взять у Толи интервью.

— Конечно, — говорю, — но лучше утром. Анатолий может уехать к часу дня в Москву. Я еще не знаю его планов, он мне пока не звонил.

То, что не звонит, тревожит меня: что там происходит в редакции? Все ли спокойно?

Наконец слышу родной голос: очень доволен, прошли две начальные главы без единого замечания. Позвал Наташу Иванову пообедать в ресторане.

Через пятнадцать минут звонит мне Наташа:

— Таня, Анатолий Наумович посмотрел меню: есть раки. Купить?

— Обязательно! И побольше. И, пожалуйста, Наташа, напомните ему: я просила привезти мне два блока сигарет.

Раки — моя слабость. Тянется это с детства, когда учил меня их есть мой отец…

Помню, Винокуров приносит мне раки из ресторана Дома литераторов. Мы еще живем на улице Фурманова, ставлю тарелки на стол. Кладу Жене четыре рака,
Ирочке — четыре, все остальное придвигаю к себе.

— Моя мама очень добрая, — сообщает пятилетняя Ира знакомым, — она жадная только на раки.

Вот Саша, мой зять, звонит из автомата, возвращаясь с работы: “Татьяна Марковна, в гастрономе на Калужской есть раки. Купить?” У меня один ответ: “Обязательно! И побольше!”

И еще вспоминается эпизод. Мой день рождения. На белой скатерти большое блюдо с красными раками. Сама варила. Кое-где в клешнях застряли веточки укропа. Пиво — в холодильнике.

Мы с Анютой расставляем посуду, наводим последний блеск. На магнитофоне крутится пленка с песнями Галича.

Облака плывут, облака.

Облака плывут в Абакан.

Анюта моя застывает с ножами и вилками в руках.

— Танюшка, объясни мне, — просит, — чевой-то они плывут в этот Абакан?

— Да это память того человека, — говорю, — летит туда, где протрубил он в лагерях двадцать лет. Послушай еще раз:

Облака плывут, облака.

Облака плывут в Абакан,

Не спеша плывут облака.

Им тепло небось, облакам,

А я продрог насквозь, на века!

Я подковой вмерз в санный след,

В лед, что я кайлом ковырял!

Ведь недаром я двадцать лет

Протрубил по тем лагерям…

— Поняла? — смотрю на нее.

— Ужасть, ужасть, — качает горестно головой, — что делали с людьми! — И без всякого перехода: — А тот, что поет, придет сегодня?

— Придет…

И вот звонок в дверь. Открываю. Галичи стоят на пороге. У Александра Аркадьевича (никогда не называла его Сашей — разница в возрасте) в руках гитара.
У Ангелины — роскошный букет из белых гладиолусов.

В какие-то годы мы были очень дружны. Ходили вместе на кинофестивали в Дом литераторов, брали путевки в Малеевку на одни и те же сроки, просто созванивались, чтобы повидаться и поужинать вместе…

На следующее утро Анюта мне про Галичей: “Красивые, элегантные… А жена-то его, как села рядом с Женей, так и не сдвинулась с места”.

— Правильно сделала.

Ангелина обожала Винокурова. Говорила, что никогда не встречала такого умного, такого интересного собеседника. Могла слушать его часами…

Включаю снова пылесос: тороплюсь все закончить до приезда Толи.

А он тут как тут. Распахивает ногой дверь — руки заняты свертками. Выкладывает на стол пакет с раками, сигареты, две плитки шоколада для Темы.

А мне не терпится узнать, как ему Татьяна Аркадьевна. Можно ли с ней работать?

— Вполне, — отвечает. — Все шло как по маслу. Но комната маленькая, душновато. Даже сердце защемило в какой-то момент. Взял таблетку валидола — все прошло. Может быть, привыкну.

Две недели живем спокойно. Давненько у нас так не бывало. И в эти блаженные дни получаем телеграмму от Шиллингера. Университеты Огайо, Индианы, где Рыбаков не был, приглашают нас в Америку на март—апрель 1987 года. К ним снова присоединяются Гарвард, Брин Мор колледж, школа Чоат-Розмари и так далее.

— Какая Америка? — говорит Толя, — когда идет работа в журнале?

— Никакой Америки! — вторю ему.

Рыбаков отсыпается, но все-таки каждый день гонит страницы следующей книги.

И маленький Тема не в обузу, ходит с нами в дальние прогулки, держится с достоинством: не жалуется на то, что устал. С ним в доме веселее.

Окончание следует

Версия для печати