Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2005, 3

Вертится, окаянная!

Рубрику ведет Лев Аннинский

А все-таки…

 

А все-таки на протяжении сорокалетнего крутого присутствия Георгия Владимова в русской литературе — вертится, ускользает от окончательного приговора эта история, давняя, вроде полузабытая, но по-прежнему саднящая душу стыдом и горечью: о том, как после известного ждановского доклада и Постановления ЦК, где Михаил Зощенко объявлен был пошляком, — два молоденьких суворовца отправились к писателю выразить сочувствие, и с ними — что немаловажно — красавица-девушка, чья мама преподавала в том же суворовском училище.

Может, нынешним тинэйджерам, опившимся свободой, словно пивом или пепси-колой, эта депутация покажется смешной, но тогда, в 1946 году, эти трое пошли по минному полю. И знали это.

Всю жизнь Владимов возвращается к этой истории, хочет расставить в ней окончательные акценты, но: то ли найти тона не может, то ли всей правды сказать себе не решается, то ли эту “всю правду” объять не в силах. Так и не дописана история. Собрана в отрывках и набросках и вот теперь, после смерти автора, опубликована как есть1 .

Некоторые фрагменты выписаны филигранно, чувствуется патентованная в дознании фактуры владимовская рука. Например, описание быта малолетних суворовцев, эвакуированных в Кутаиси: начищенные бляхи, растянутые клеши. Отцы-командиры, дядьки-сержанты… Эти главы перекликаются с “Очерками бурсы” Помяловского.

Грузия в этих главах хоть и прописана скользящими штрихами (“Обоюдная чужесть и вражда… За что мы их не любили, не понимая и не общаясь с ними?.. За что они молчаливо ненавидели нас?”) — напряжение военного времени встает со дна этих воспоминаний и, несомненно, помогает кое-что домыслить и в нынешних межнациональных счетах… Но в повествовании Владимова этот “бурсацко-кутаисский” пласт нужен не сам по себе. Ощущение такое, что без этого очерка о волчатах, загнанных в “чуждый” край и накрытых “шинелью Дзержинского” (Владимов трезвым и жестким взором отлично видит, что в Суворовское училище МВД, под опеку Берии и Абакумова дальновидные родители загодя отдают своих отпрысков, чтобы со временем те не угодили по мобилизации на фронт), так вот: похоже, что описание этой бурсы 1944 года необходимо Владимову только затем, чтобы объяснить душевный склад воспитанников, которые в 1946 году, передислоцировавшись с училищем под Ленинград (то есть перейдя отчасти под руку Жданова), составили “фон” для описания отчаянно-героического поступка тех троих, что пошли выразить сочувствие “пошляку Зощенко”…

Сплошного описания, как я уже сказал, нет. Фрагменты, наброски, детали. Будто свинец повисает на кончике пера. Так и не закончено. Извлечено из письменного стола после смерти. Не успел?

 

“Из шинели Дзержинского”

 

Вообще-то Владимов всегда работал медленно. Годами шлифовал тексты, которые потом потрясали людей, меняя не только литературную ситуацию, но психологический настрой поколений. Во всяком случае, людей моего поколения.

Но тут что-то из ряда вон выходящее. Если задумана, как оговорился Владимов в одном интервью, автобиографическая трилогия, причем только три ее эпизода (“рассмотренные внимательнейшим образом”) должны потянуть на 600 страниц, то на сколько страниц потянула бы вся трилогия? И сколько лет работы потребовала бы? Малосбыточное получается дело. А уж когда пунктуальные немецкие медики поставили диагноз и отмерили Владимову оставшийся срок жизни в месяцах и неделях, — можно было не строить ни иллюзий, ни планов. Слишком долог оказался путь к полному жизнеописанию… “Долог путь до Типпэрери” — этой веселой строчкой из популярной некогда английской солдатской песенки Владимов озаглавил туманный горизонт общего несбывшегося замысла. Зато четко озаглавил ту часть его, которая и ощущалась как главная: “Преступление”.

То самое преступление, которое совершили в 1946 году отважные суворовцы. И растроганный Зощенко рассказал об этом изумленному Каверину. И изумленный Каверин упомянул в своем прощальном романе “Эпилог”. Публикацию которого в далекой ленинградской “Неве” недреманным оком засекла жена Владимова Наталья Кузнецова и, отчеркнув нужное место, положила перед ним. А он как раз собирался, расположившись перед телевизором в своем германском доме, смотреть репортаж из Москвы об историческом свержении Советской власти. Точнее, о крахе так называемого путча. Еще точнее: о том, как подъехавший крановщик захлестывает петлю на шее Железного Феликса, чтобы везти его на свалку Истории.

Увидев это, бывший выпускник Суворовского Училища Министерства Внутренних Дел, ныне житель “заштатного” германского городка Нидернхаузена, не удержался от каламбура:

“Мои коллеги все поголовно вышли из гоголевской “Шинели”, а я — из шинели Дзержинского”.

Чтение каверинского романа, где юные суворовцы стоят навытяжку перед Зощенко, перемежается таким образом с созерцанием телеэкрана, на котором Железный Феликс висит между небом и землей. Возникает контрапункт, по фабульной видимости случайный, по сюжетной значимости незабываемый, а по таинственному сверхсмыслу и вовсе завораживающий: единой “петлей” 1991 года охлестнуты и связаны распадающиеся от “стыда и горечи” воспоминания о проклятом эпизоде 1946 года.

 

 

В нужном месте в нужный час

 

Железный диссидент четко держится присяги — но не той, которую принял когда-то перед строем суворовцев, а той, которую озвучил в прощальной отповеди генсеку Андропову, покидая ненавистную тоталитарную державу. И теперь, по прошествии времени, “жарко, до пота на лице, завидует этой толпе и ощущает как одну из самых больших потерь своей жизни, что не оказался вы те дни в Москве, не выходил останавливать танки маршала Язова, просовывая меж гусеницами и катками арматурные прутки, не прожил счастливейшую ночь на баррикадах у Белого дома”. О, да, тут нет рисовки: уж он-то, автор “Большой руды” и “Верного Руслана”, рассказал бы на баррикадах что-нибудь не менее зажигательное, чем таможенные приключения музыканта по имени Слава, вряд ли знавшего, в какое место танка надо совать прутки. Однако музыкант поспел-таки, а прирожденный боец не поспел к Белому Дому в похороны Советской власти, или, как формулирует в германском Нидернхаузене Владимов, “нашего Тысячелетнего Райха”.

Жаль: всегда умел оказаться в нужном месте в нужный час, а тут сплоховал.

А шанс был. Было приглашение в Москву как раз на 19 августа — поучаствовать в “Конгрессе соотечественников”. Не поехал “из гадливого опасения” оказаться “в одном поезде” рядом “с кем-нибудь из второй волны эмиграции”.

Тоже не случайный мотив. Вечное русское взаимное анафемствование: “до Твери вместе”, а там — никто ни с кем не хочет сидеть рядом ни в поезде, ни на Конгрессе, ни на одной грядке. Вот раскольники-то неисправимые! И моделирует тут Владимов не только свой раздрай с энтээсовцами, но и нечто глубинно общее с соотечественниками, а именно: готовность после победы над тоталитаризмом устроить на его обломках очередную честную смуту, смирять которую будет очередной же проклятый тоталитаризм.

 

Противоход

 

И все-таки не это общее для всех русских бунтарей-раскольников качество души — самое интересное, что обнаруживается на первых страницах последнего владимовского романа. Существеннее, а мой взгляд, другое, уникальное, необъяснимое с точки зрения присяжной политической планиметрии душевное движение при созерцании того, как улюлюкающая толпа расправляется с памятником Дзержинскому.

“Наш первочекист… не крутился в петле и вообще сохранял некое последнее достоинство. Уходя с этого праздника жизни, он был не смешон и не жалок, он с гордым и строгим лицом принимал все совершаемое над ним”.

Этот потаенный противоход в эмоциональное оценке события неслучайно, я думаю, перекликается с другим эпизодом, касающимся маршала Маннергейма: маршал, отгородивший от нас Финляндию такой толково сделанной линией обороны, что преодоление ее стоило нам “немыслимых потерь”, заклятый враг Советского Союза “от нас, посрамленных, удостоился военного ордена”. Значит, — не без гордости заключает Владимов, — вождь народов не так догматично относился к завету великого пролетарского гуманиста уничтожать врага, который не сдается. Бывает, что врага за это и награждают.

Есть, стало быть, рыцарский кодекс чести, который выше любых догм “нашего унылого и постылого времени”.

Это уже чистый Владимов. Кристаллическая душа. Кристальная.

Не эту ли душевную “структуру кристалла” удерживает на протяжении всей жизни писатель, изгнанный с родины, и не потому ли на восьмом десятке вспоминает он себя — пятнадцатилетнего суворовца, ибо именно тогда впервые попробовал он выстоять душой в ситуации, где под ударом оказалась его честь?

Не литературные достоинства Михаила Зощенко. А именно честь.

 

“Он хотел власти, а я — зависеть от власти”

 

Он — это Генка Панарин, однокашник-суворовец, такой же очарованный сочинитель, с которым вместе писали утопический роман про Типперэри, а потом узнали в справочном бюро адрес Зощенко и рванули к нему с визитом солидарности.

Чего поперлись?

Ответ — в ходе дельнейшей (после визита) разборки в кабинете начальства:

— Писали юмористические рассказы, хотели набраться опыта.

Лукавят во спасение. На самом деле отлично знали, почему пошли. И на что шли. “Шли, как на казнь, к которой сами себя приговорили”. Восторг страха! Им, в сущности, совершенно не важно, хорошо ли пишет Зощенко и что он там вообще пишет. Они себя испытывают. “Порыв — противодействие. Чем больше его ругали, втаптывали в грязь, тем больше хотелось — пожать ему руку, высказать уважение”. Иначе… тут Генка смущенно усмехался, — “иначе перестанем себя уважать”.

Генка смущается оттого, что еще мгновенье — и надо переходить на высокий штиль. Честь и прочее.

В сущности это испытание достоинства, в чистом виде. Независимо от доктрин и позиций. Доктринами все это потому и прикрывают, что нет охоты называть вещи своими высокими именами.

У отцов-командиров это как раз запросто: нажать на ту самую сокровенную педаль: “А знаешь ли ты, что такое честь офицера?”

Что же получается? Честь против чести. Ты думаешь, что речь идет о твоей чести, а на самом деле — о чести училища. У училища — тоже честь.

Ради спасения чести училища лукавцы-экзекуторы предлагают выход из положения: сказать, что сходили к Зощенко не после, а до Постановления ЦК. Разница — пара дней. Результат — диаметральный.

“Тут одно из двух. Либо они туда пошли до Постановления, и тогда их просто надо наказать примерно — за то, что читали его сраные книжки. Либо они были после — и надо их сажать, а училище — расформировывать”.

Так это формулируется на уровне министра Абакумова. На уровне отцов-полковников и дядек-сержантов формулируется еще более красочно: перед строем сорвут погоны. Может, даже под барабанную дробь. Это и будет “примерное наказание”.

Все дальнейшее происходит в контексте ожидаемого позора. И то, что пошли сознаваться, говоря себе, что на это тоже требуется мужество. И что Галилея вспомнили: отрекся старик, а потом сказал: “А все-таки она вертится!” Можно ведь и наоборот: к Зощенко сходили, а что потом отреклись, он этого и не узнает. “Иногда нужно быть мужественным, чтобы поступить как трус”. Нет, пожалуй, “трус” — не из той оперы.

А все-таки… когда срывают погоны под барабанную дробь, — так их срывают с труса или с храбреца? А избежать такого позора — это трусость или доблесть? Тем более, что начальство вовсе не хочет ни экзекуции, ни позора, ни отречения, а только крошечной хитрости, в тысячу раз меньшей, чем галилеевская: выкрутиться, подтвердив, что были у Зощенко чуть-чуть раньше: не после, а до Постановления. Разумеется, органам лучше знать, когда они были.

 

 

“Я подтвердил…”

 

Поражает лаконичность, с которой Владимов полвека спустя воспроизводит свое тогдашнее признание.

Впрочем, следом идет пассаж, боюсь, придуманный задним числом: “…И, похоже, страшно разочаровал моих однокашников. Дети чекистов, они смолоду готовились к охоте на людей, а тут было похоже, что добыча ушла из капкана…”

Значит, это было не вынужденное признание, а что-то вроде военной хитрости? Но вряд ли однокашники так уж жаждали крови. В большинстве-то, наверное, сочувствовали “попавшимся”. Скорее всего хотели, чтобы все обошлось “по легкому”. То есть, чтобы “подтвердил”, и дело с концом.

Владимов выдавливает из себя это слово через спазм. Через пятьдесят лет этот спазм чувствуешь. Горечь и стыд охлестывают душу в тот момент. И на всю жизнь.

Я полагаю, что горечь и стыд, а еще более — невозможность от них освободиться — выдают качества души, которые как раз и отличают писателя от беллетриста. Умелый беллетрист не казнится, казнится великий писатель.

А все-таки и это еще не финал самоказни.

 

Последняя инстанция

 

Есть еще третье действующее лицо в согрешившей троице: та длинноногая девушка, у которой мама (как и мама Владимова), преподает в училище; отец девушки погиб, ее вырастил отчим.

Поскольку девушка не является курсантом, и погоны с нее сорвать невозможно, то и каяться ей не надо.

Она и не кается.

“Прошла, не повернув ко мне головы, только бросила через плечо:

— Тряпка”.

Это и есть приговор. Последняя инстанция. Легче было бы: плац, общее построение, барабанная дробь…

Что же это за воительница такая, что дает уроки чести?

— А может, она какая-нибудь контра? — подает голос “Толя Ланщиков из 5-го взвода”.

Реплика первоклассная, недаром она вызывает “всеобщее веселое ржание” (чем, кстати, доказывается, что однокашники настроены не столько на казнь, сколько на цирк). Но реплика эта еще и драматургически проницательна (что делает “Толе Ланщикову” честь как будущему литературному критику, что Владимов тоже вскользь фиксирует). В самом деле, кто может себе позволить так демонстративно выказать презрение к загнанному в угол грешнику за то, что тот кается? Это уж такая должна быть потрясательница основ, такая антисоветская пифия, такая изобличительница “нашего рейха”…

Много лет спустя Владимов выясняет, кто она. Оказывается, — дочь человека, расстрелянного чекистами. Логично, да?

И тут — последний доворот прицела: он и сам был чекист. Да какой! “Его расстреляли уже при Берии. За крайнюю жестокость”.

Вот откуда наследственность.

Почему так врезалась в душу эта несгибаемая гордячка? Первой же фразой врезалась: “Как ты посмел меня уступить!” — когда Гена ее чуть не увел поначалу. А потом подняла до своего неприступного уровня и… сбросила в ничтожество — когда он “подтвердил”… Не потому ли и стала она, как можно догадаться, первой его непреходящей любовью, — что он почуял в ней ту кристаллическую твердость, о какой мечтал сам?

В доктринах, на которых, видимо, отточила дух эта героиня, ему пришлось “разочароваться”. Как и в доктринах противоположных.

Значит, честь, поставленная во главу угла, от доктрин не зависит?

 

Исправленная родина

 

“…Это сейчас я такой умный, по прошествии времени и многих разочарований”, — скупо роняет Владимов, вспоминая (в 2001 году?), как он в 1991 году, сидя перед немецким телеприемником, рвался скидывать памятник Дзержинскому.

Разочарования — хорошие ступени к мудрости. Особенно если начинаешь творческий путь со “смутной мечты о другой родине”. Я имею ввиду ту страну Юнгландию со столицей в Типперэри, которую сочинили два юных суворовца.

“Все, что не устраивало нас в нашей родине, мы исправляли и вносили исправленное в родину своей мечты”.

Наша родина в это время тоже пыталась исправить положение. Писала на стенах: “Черчилль, сука, открывай второй фронт!” Надпись увековечена в набросках к роману.

Другая родина светится в воображении. Путь до нее долог.

На полпути — старик Галилей. Помог решить проблемы. Подсказал формулу.

“Еще жива наша скорбная планета, еще она вертится, окаянная!”

Это последние дошедшие до нас слова писателя Георгия Владимова. Вертится окаянная — уже без него. Вертится на той единственной оси, которую он признавал. На чувстве чести.

“Хочешь жить, умей вертеться”, — повторяем мы себе повседневно.

Чтобы не завертеться нам окончательно, надо, чтобы кто-то знал другую ось.

 1 Георгий Владимов. Долог путь до Типпэрери. Роман. Часть 1: Преступление. “Знамя”, 2004.

Версия для печати