Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2005, 12

Сны накануне

Роман-версия. Окончание

Глава 6

Да, вот, действительно о Ганди.

“Мне сделали операцию желчного пузыря. Я так исхудал, что один ребенок, увидев меня, закричал: “Смотрите, вон Ганди”, а другой мальчик написал: “Мне жалко, что вы больны”. Две мысли, два желания не оставляют меня: увидеть тебя и… закурить. Я крал у Бора табак, и он застукал меня за этим малопочтенным занятием… Поднимаю окурки на улице... Умерла Марева, ты помнишь, кто это?”

Еще бы! О Мареве говорили часто и как-то все по-разному. Иногда он просто исходил желчью, иногда говорил о своей первой жене пронзительные вещи.

— Расскажи, какая она была.

— Можно сказать — хромая, угрюмая некрасивая. А можно — прямая, естественная, искренняя.

— Так какая?

— И то, и другое — правда. Как и об Элеоноре: можно сказать, что она была замечательной, заботливой женой. А можно сказать, что бестактна, буржуазна, мелочна, любила комфорт и почести. Соблюдала приличия, а я плевал на условности. Я ненавижу то, что называется славой, а она купалась в ней.

— Но она действительно была преданной женой..

— Возможно.

— А ты всегда был волокитой, она терпела.

— И даже выдавала мне деньги на посещение концертов с дамами, хотя для нее деньги значили очень много, я же считаю, что всякое имущество, всякая собственность — бремя.

— Но Марева тоже согласилась на развод при условии, что ты отдашь будущую Нобелевскую премию.

— Я вижу, у Кирьянова длинный язык. Да, такое условие она ставила. Но, во-первых, на руках у нее больной сын, во-вторых, это означает, что она всегда верила в то, что я обязательно получу Нобелевскую премию. Она всегда верила в меня. Первые наши годы мы даже вместе работали над теорией. Вот увидишь, я умру — и найдется умник, который напишет, что автор теории — Марева.

— Ты любил ее?

— Да. Сначала да. У нее были божественное самообладание и хладнокровие. Как у тебя. А потом она сломалась, и я разлюбил ее. Даже бил иногда. И детей наказывал за плохое поведение. Видишь, какое я чудовище? Но Марева могла достать кого угодно.

Минуты с ней покоя я не знал,

Плодил детей и хлеб ей добывал,

Да все не мог ей угодить однако…

Правда, в самом начале нашей жизни я помогал ей по хозяйству и с детьми. Но это когда родился Гюнтер, а с первым ребенком — нет. Она уехала рожать к родителям.

— С первым ребенком? Был еще ребенок кроме Гюнтера и Эрнста? Что с ним? Умер?

— Это была девочка — Гизелла, и я ничего о ней не знаю. Правда, у этой истории есть продолжение. В год нашего с тобой знакомства объявилась женщина, которая называла себя моей дочерью и очень настаивала на этом. Пришлось нанять детективов и что же выяснилось? Женщину звали Габриелой Норштейн — актриса, и, кажется, у меня был с ней короткий роман, когда я жил в Капуте. Но вся эта история была чистым мошенничеством…

— И Марева ничего не знает о ребенке?

— Горячо… Это очень болезненная тема.

— Тогда не отвечай.

— Нет, я должен сказать. Тебе надо знать обо мне все. Должен же быть хоть один человек, который знает обо мне все.

— Я не уверена, что нужно рассказывать, а вдруг ты об этом пожалеешь? Я не хочу, чтобы у тебя со мной было связано что-то неприятное.

— Не любишь чужих тайн? Не доверяешь своих и чужих не любишь?

Почему он так сказал? Хотел, чтобы она ответила: у меня нет тайн, но она промолчала. И, наверное, поэтому он сказал:

— Она славянка, как и ты, а славяне считают, что тайна это всегда факт и только факт, они не признают тайны метафизической.

— Достоевский, которого ты так любишь, опровергает такую точку зрения.

— Нет, не опровергает. А знаешь, кто мой любимый персонаж?

— Алеша?

— Нет, не угадала. Свидригайлов. И знаешь, почему? Он страстный, он не может справиться с собой, но у него есть совесть. Это странно, но мало у кого из героев Достоевского есть совесть. По-немецки совесть это — Gewissen, то есть знать вместе. Это к вопросу о том, что такое тайна. Так вот я действительно не знаю, что с Гизеллой и где она. Мы ее отдали на удочерение.

— Почему?

— Мы ведь не были официально женаты, мои родители были против. Мать рыдала, когда я сказал, что женюсь на Мареве. “Она не имеет права войти в хорошую семью!” — вопила она, катаясь по кровати. Мне было только восемнадцать, и я был слабак. Я соврал матери, сказав, что между нами ничего нет, потому что больше всего она боялась, что будет ребенок. Как в воду смотрела. А отец считал, что только состоятельный человек может позволить себе роскошь иметь жену. Я же был без работы и без денег. В общем, по их мнению, выходило, что жена хуже проститутки — она и более корыстна, и менее искренна. Эта история разрушила мои отношения с родителями. Когда мать умерла, я рыдал и не мог остановиться.

— Потому что все-таки любил.

— Потому что не любил.

— Сколько лет сейчас было бы девочке?

— Сорок или сорок два.

— Ты не помнишь точно?

— Точно — сорок один. Она родилась в девятьсот втором. Ужасные времена. Марева провалила диплом, она не имела права работать даже учительницей. Я тоже сдал выпускные экзамены хуже всех.

— Ты?!

— А что ты удивляешься? Профессор Минковский называл меня “ленивой собакой”. Я вообще не очень умен, я просто очень любопытен. Мы кормились репетиторством. А мать написала родителям Маревы оскорбительное письмо, в котором называла Мареву “немолодой женщиной”. Мать терпеть ее не могла, по-моему, просто ревновала к моему красавцу отцу. Марева старше меня всего на несколько лет. Кстати, у моих сыновей первые попытки жениться тоже были связаны со зрелыми женщинами. И ты, представляешь, тут мы с Маревой стояли насмерть, даже забыли распри. Люди очень смешные создания. Вот я, например. Зачем я тебе рассказываю эти подробности подробностей и не говорю, что это я уговорил Мареву отдать ребенка на удочерение?

— Я догадалась.

— Иметь незаконнорожденного ребенка в те времена означало конец карьеры. И даже не конец: для меня это означало невозможность найти работу.

Вдруг пошел дождь. Здесь так случалось: прольется туча — и снова все сияет, и череда ясных жарких дней, с туманами по утрам и телесно-розовым небом на закате.

Но тот дождь был каким-то угрюмым, обесцветившим все вокруг.

Когда вернулись промокшие, удивились, что во дворе под дождем болтается фокстерьер Чико, но Марта сказала, что Мадо и Эстер уехали в Лейк-Плейсид получить на почте корреспонденцию, и Чико ждет Мадо, поэтому и отказывается идти в дом.

Марта выглядела плохо: глаза в коричневых обводах, набрякли мешки.

Захотелось ее обнять, отвести в постель, побаловать вкусным, но здесь сантименты были не приняты. Все были слишком ироничны.

Она искренне любила эту женщину. За то, что никогда никого не обременяла своими проблемами, не жаловалась, не лезла с советами и мнениями. Марта, кажется, отвечала взаимностью. Только за то, что эту русскую женщину любил ее брат. Ее близость с Генрихом была запредельной. Иногда они обменивались взглядами о чем-то, понятном только им двоим.

Правда, Генрих говорил, что в молодости они бурно ссорились, но это давно прошло.

Вечерами он читал ей и Марте Геродота, и для Марты это были лучшие часы не потому, что так уж увлечена была Геродотом, а потому, что вместе и будто бы наедине с братом. Возлюбленная не разделяла, не была преградой, для Марты они были одним целым. В характере этой женщины, так похожей внешне на Генриха, была удивительная смесь доброты и твердости.

Она никогда ни в чем не подозревала людей. Верила сразу и навсегда.

В самые мучительные месяцы перед отъездом, когда Мадо избегала смотреть на нее, чтобы не выдать радости, а Эстер, наоборот, глядела прямо и с торжеством, одна Марта жалела ее. На память сделала аппликацию — парусник в бушующих волнах, и это своими узловатыми, изуродованными артритом руками!

Марта бледно улыбнулась им и ушла к себе. У нее при перемене погоды бывали тяжелые приступы мучительной мигрени.

Хотелось пойти за ней, пожалеть, помочь, но в этом доме помогать можно было только если попросят.

Генрих заметил ее порыв и, может, поэтому, когда она стояла у окна и смотрела на осенний безнадежный дождь, подошел сзади, обнял за плечи и произнес тихо:

День осенний тает, тает,

Дождик плещется, как прачка,

А по дворику гуляет

Вся промокшая собачка.

Мокнут галки на березке,

Под крылечком мокнет кошка.

И, глотая грустно слезки,

Плачет бедная Маргошка,

Глядя грустно из окошка.

Нет, это было в сорок первом, осенью, и она плакала, предавая его. Предавая вместе с темными пирамидами елей, с оранжевыми соснами, замшелыми дубами — со всем этим миром, который чудесным образом возвращал ее в детство, который подарил ей и жизнь, и слезы, и любовь. Крокодиловы слезы!

Да, был кризис, тупик. Детка там, в Нью-Йорке, без дела, без денег. В России война. Она в доме, где две женщины ненавидят ее, хотя умело это скрывают. Ею управляют, так сказал Бурнаков, как незаметно и ловко он обрел над ней власть… И никакого просвета впереди. Она никогда не бросит Детку, и Генрих никогда не женится на ней, он слишком дорожит своей свободой и одиночеством.

Есть замечательная песня у одного ленинградского певца, когда еще могла передвигаться, купила пластинку, и там есть песня, как это? “Прекрасны волосы твои, но одиночество прекрасней”, вот и у нее были прекрасные золотые волосы, Генрих любил их перебирать и заплетать неумело в косы, любил… но одиночество на них не променял бы…

Потом она сварила пунш с корицей, как он любил, и отнесла большую кружу Марте.

Марта сидела в кресле-качалке — большая, грузная, бледная. Голова туго завязана узким полотенцем.

— Может, сделаем уксусную примочку? — спросила, наклонившись.

Марта взяла ее руку и, умоляюще глядя блестящими чудными глазами, как и у брата, они, казалось, излучали свет, спросила:

— Мария, ты простила меня? Ты ведь не такая, как другие золовки, ты можешь простить меня за моего брата?

— Я простила, конечно, простила, — она поцеловала пухлую, в старческой гречке, руку Марты.

— У твоей сестры поднялось давление. Когда они вернутся, я съезжу за доктором.

— Она что, опять заговаривается?

— Да. Назвала меня Марией и просила прощения за тебя. Ты не знаешь, где Эстер держит горчичники? Я хочу поставить ей на затылок и на икры.

— Не знаю. Я ведь полный идиот.

— Перестань. Глупо было тебя спрашивать.

Пока она искала горчичники, вернулись Эстер и Мадо и занялись Мартой, а она ушла к нему в кабинет: трое на одну больную — это слишком.

Генрих сидел, укрывшись подаренным ею синим пледом. Вид у него был немного испуганный. И взгляд, и наличие пледа призывали к снисхождению. На коленях листки с немецким текстом.

“Пожалуй, на сегодня хватит рассказа об удочеренной малютке”.

Но он сказал немного нервно.

— Томас Манн прислал мне первую часть своего нового романа. Называется “Доктор Фаустус”, замечательно написано, я как раз читаю главу о любви героя к сербке. Какое совпадение! Марева — сербка. Мрачная, немногословная. Подозрительная, депрессивная, но в ней тоже была тайна. Та история, о которой я рассказал тебе сегодня, сломала ее. У нее хрупкая психика, ее сестра настоящая душевнобольная. Правда, очень веселая. Слишком веселая, неуправляемая. Всю жизнь провела в больнице для душевнобольных. Я уверен, что болезнь Эрнста от Маревы. Она написала, что он очень прилежно работает в саду клиники. Санитары напугали его, предупредив, что, когда русские оккупируют Швейцарию, они всех, кто не работает, убьют.

— Какая чушь! Почитай мне Манна.

— Почему ты не спрашиваешь, кто такая Мария?

— Ты сам расскажешь, если захочешь.

— Сегодня странный день. Недаром у Марты поднялось давление. У всех гуляют нервы, хотя погода не для прогулок. Юношей я жил в Аарау, в Швейцарии. Оазис в оазисе. До немецкой границы можно было дойти пешком. Мы с моей первой любовью Марией играли в лугах и дуэтом. Я — на скрипке, она — на фортепьяно. Нам было по восемнадцать, для ее братьев я делал воздушных змеев. Один из них стал мужем Марты, а на сестре Марии женился мой лучший друг. В общем, как в считалке про китайцев: “Все они переженились…”

— А почему вы с Марией не поженились, раз уж как в считалке? Что произошло между вами?

— Ничего. Я уехал в Цюрих. Сначала писал, потом перестал. С ней случился нервный срыв.

— Ты встретил Мареву?

— Да. И знаешь, я не могу понять до сих пор, зачем я через два года пришел к ней в дом? Набрался наглости и пришел. Зачем? Ведь я причинил им горе. К счастью, Марии не было дома.

— Зачем Раскольников ходил к ТОМУ дому?

— Душа человеческая еще более непознаваема, чем вселенная.

— А что сталось с Марией?

— Она прожила очень несчастливую жизнь. Бедствует. Я посылаю ей немного денег. Элеонора очень злилась. Странно, ведь она была не злой женщиной, но умела устраивать жуткие скандалы. Противоположность Маревы, та, наоборот, могла неделями не разговаривать.

— Когда вы развелись?

— После Праги. Элеонора сильно напирала. И чего она добилась? Через два года у нас уже были разные спальни

— Может, из-за твоего храпа? Ты жутко храпишь.

— Ты уже говорила. Нет, не из-за храпа. Элеонора сыграла огромную роль в разводе, то есть в том, как он был организован. Марева перехватила вполне невинное письмо одной дамы ко мне и написала ее мужу. Я был унижен. И тут меня пригласили в Берлин, и я уехал. Жил один. Элеонора на правах двоюродной сестры взялась меня опекать, приходила готовить. Мне это было совершенно не нужно: я готовил себе сам, но она приходила. Ей помогла моя болезнь, меня свалил дикий приступ язвы, потом желтуха, я похудел на двадцать пять килограммов, подозревали рак, не мог встать с постели, впал в депрессию.

— Ты?!

— Да, да. Это была самая настоящая депрессия, и Элеонора меня вылечила. Знаешь, эти ваши женские штучки — протертые супчики, слизистые каши, материнский уход…

— Это какой год?

— Семнадцатый. А что ты делала в семнадцатом?

Она засмеялась.

— Почему ты смеешься?

— В России это был главный вопрос на благонадежность: “Где вы были в семнадцатом и что делали?” В семнадцатом я тоже страшно похудела, но по другой причине. Начинался голод.

— Выходит, в семнадцатом все только и делали, что худели. Марева тоже похудела. У нее началась странная депрессия — она ничего не ела. А я считал, что она симулянтка и притворяется. Впрочем, эту мысль мне внушали Элеонора и мать, Мадо и Эльза молчали. Теперь я понимаю, как был жесток. Марева, видимо, еще любила меня. Но Элеонора была хитрой, выхаживала меня, была неотлучно рядом, а потом сказала, что о нас ходят сплетни и что это повредит ее дочерям. В общем, я как бы был обязан жениться на сиделке потому, что ухаживала за мной.

Большинство женщин хитры и изобретательны, но совершенно лишены понятия метафизики. Впрочем, ваш рабочий центр находится не в мозге.

— Невысокого же ты о нас мнения. А вот Тигрик думает о нас иначе. Да, Тигрик? Иди ко мне.

Но кот вдруг прыгнул за чем-то невидимым.

— Коты часто выходят в другое измерение. Иногда Тигрик за компанию берет и меня.

— А женщины-ученые, они ведь другие?

— Я хорошо знал только одну — Мари Кюри. Она — единственная, кого не испортила слава.

— А тебя слава обременяет?

— Иногда — да.

— А если отрицают твою теорию, ты огорчаешься? Подержи нитки.

Он покорно расставил согнутые в локтях руки, чтобы она могла надеть на них моток шерсти и смотать его в клубок.

— Ну, много людей были против, и среди них истинный гений — Никола Тесла. Правда, он после каждого рукопожатия мыл руки, боялся круглых предметов и, по собственному признанию, состоял в романтических отношениях с голубем. Тогда я немного успокоился.

— А в чем его гениальность?

— Принцип электрических машин и генераторов — основа нынешней цивилизации. Он открыл вращающееся магнитное поле.

— Расскажи еще о Кюри. Руки не устали?

— Нет. Она очень смелая. Мы катались на лодке по Женевскому озеру, были далеко от берега, когда я сказал: “А что, если лодка вдруг опрокинется? Я ведь не умею плавать”. “Я тоже”, — спокойно ответила она. С ней было хорошо ходить в горы, интересно и необременительно.

— Но ты же говорил, что у нее душа селедки.

— Разве? Наверное, вспомнил какую-нибудь ерунду.

— Не ответила на твои ухаживания?

— Возможно. Впрочем, она была довольно уродлива, и две Нобелевские премии не компенсировали этого.

— Значит, метафизика ни при чем?

— Хотя… вспомнил! На конференции в Брюсселе в девятьсот одиннадцатом все только и говорили о ее романе с Полем Ланжевеном.

— У тебя со многими были романы.

— Я хотел любить. Без любви жизнь бессмысленна. Это было до тебя и совсем другое, чем у нас с тобой.

— Рукава сделать пошире?

— Как хочешь. Вот смешная история с женщинами. Однажды в Берлине на мою лекцию пришла сильно накрашенная проститутка. Я насвистывал свою песенку про Теорию, а она бросала на меня одобрительные и ободрительные взгляды. Она была довольно хороша собой, и, скажу честно, я с трудом удержался, чтобы после лекции не пойти за ней… С тобой я могу говорить обо всем. Если бы ты знала, какое счастье иметь такую возможность.

Она встала, сняла с его рук моток шерсти, тихонько провела ладонями по его лицу сверху вниз. Мусульманский жест, который он любил. Говорил, что снимает напряжение и усталость.

— Пойду погляжу на Марту.

— Подожди. — Он взял ее руку и притянул к губам. — Когда-то Ратенау сказал мне, что Палестина — это всего лишь множество песка. Так вот: жизнь — это всего лишь множество ошибок.

Она молчала, глядя в его блестящие, как антрацит, глаза. Потом спросила:

— Ратенау убили антисемиты? Да? Тебя тоже могли убить.

— В двадцать четвертом вряд ли. Они просто устроили мне обструкцию на моей лекции.

— Какая гадость!

— Но смешная. Я им аплодировал.

— Я все-таки пойду навещу Марту.

Эстер и Мадо сидели на террасе с таким убитым видом, что она испугалась. У Мадо нос повис еще больше, а высокие скулы хорошенькой Эстер выделялись в свете керосиновой лампы, как два яблочка.

— Что сказал доктор?

— Его нет дома, уехал к другому больному, а у нее была рвота.

— Вы не заметили, аптека в поселке открыта?

— Воскресенье, час поздний, вряд ли, — протяжно сказала Мадо.

— Можно позвонить, он откроет.

— Это неловко. — Из-под глянцево-черной косой пряди остро смотрел сорочий глаз Эстер.

“А за что вам деньги платят? Еще и за то, чтобы вы делали то, что неловко”.

Вот что следовало бы ей сказать, но это было невозможно и несправедливо. Вот уже почти двадцать лет Эстер, презрев соблазны личной и семейной жизни, служила Генриху.

— Я все-таки съезжу, — сказала медовым голосом. — А пока, может, согреть воду? Марте сейчас полезно подержать ноги в горячей воде.

Недаром на одной из последних фотографий он показывает язык. Он готовил сюрприз. Оставил Эстер больше, чем сыновьям, больше, чем приемной дочери — Мадо. Почти все: двадцать тысяч долларов, книги, вещи и бесценный архив. Глэдис рассказывала: все были в шоке, а Эстер даже не смущена. Неужели меж ними что-то было? А почему нет? Эстер была красивой: стройная мальчуковая фигура, иссиня-черные густые волосы, бархатные глаза. Конечно, было. Но какая же тогда у нее выдержка! С ней всегда ровно-прохладна. Он и Глэдис, и Кони завещал какую-то мелочь, никого не забыл. А вот ей — ничего. Почему странно? При прощании он снял часы и надел ей на руку. Вот теперь она понимает, что это означало: “Наше время кончилось”. Теперь… Значит, раньше была слепа, не видела, что он замечает и понимает все. Об остальном догадывается.

Он, плакавший, как ребенок, и моливший случайного прохожего вытащить его, когда упал в дождевой сток, он, смотревший жадно на сладости и съевший один раз в задумчивости четыре килограмма клубники, он, радовавшийся любому ее подарку, даже карандашу, он был в сто раз мудрее и прозорливее ее.

Глэдис сказала вскользь, что после ее отъезда у Эстер были неприятные времена: ее много раз вызывало Федеральное бюро, “меня тоже, но только один раз, спрашивали, не обращалась ли ты ко мне с какими-нибудь необычными просьбами, я ответила — нет”. Тогда промолчала, улыбнулась рассеянно, как всегда в сложные моменты.

А вот теперь вспомнилось, и стало понятно, почему все завещано Эстер: да потому, что ничего наверняка не сказала, ничего из того, что знала, о чем могла догадываться, да и просто понять своим быстрым умом, своими “влажными” мозгами.

Вот кто в результате оказался самой мужественной, самой хитрой, самой
верной — Эстер. А не она, перетрусившая до спазмов в горле. А ведь казалась себе такой хитрой, такой проницательной, такой ловкой, такой… Нет, подлой не была. И любовь была настоящей, а то, что приходилось делать, так ведь это для победы над фашизмом.

Луиза объяснила, что Германия и Америка готовят страшное оружие, и только если Советский Союз будет обладать им тоже, мир не постигнет катастрофа. Но Америка смотрит вперед, думает о будущем господстве над миром и не хочет делиться секретами производства нового оружия.

Россия воевала, погибали миллионы людей, хроника показывала страшные дымящиеся руины городов и сел, а здесь в январе ели клубнику, Нью-Йорк сиял огнями, в ресторанах подавали лобстеров и огромные бифштексы, в Метрополитен звучала чудная музыка, а на Бродвее шел мюзикл “Гуд-бай, Америка!”

Генрих тоже…На осторожный вопрос после приезда всемогущего Бобби, живущего в пустыне, ответил: “Наверное, паритет был бы предпочтительней. Посмотрим, что покажет время…”

В поселке было тихо. Курортный сезон заканчивался. Лишь в освещенном неоновым светом кафе-мороженое подростки ели “Банана-сплит”. Она спросила у продавца с белым от неона лицом, как позвонить аптекарю.

Она знала, что, стоит произнести имя Генриха, и сразу, как по волшебству, по заветному “Сезам”, откроются и сердца, и двери. Она сказала, что его сестре плохо, и продавец тотчас взволнованно произнес:

— Мы сейчас позвоним моей жене. Она работает старшей медсестрой в госпитале на военной базе в Плятцбурге.

Коренастая, невзрачная, в мелкой шестимесячной завивке, в скромном, почти бедном платьице (наверняка баптистка), жена продавца, как все медсестры Америки, была немногословной и важной.

Обихаживая Марту, делая уколы, ставя пиявки, она дежурным ласковым голосом повторяла: “Хорошая девочка!”, и когда вошел Генрих, Марта сказала: “Это мой брат. Хороший мальчик”.

— Марджори Олдхэм, — медсестра протянула руку.

Он поздоровался так тепло и сердечно, как принимал и друзей — знаменитых физиков, и выдающихся общественных деятелей, и светил политики. Нет, пожалуй, последних приветствовал сдержанней.

И дело было не только в том, что миссис Олдхэм в свой выходной приехала к его сестре, — просто его лучшим другом в Кингстоне был заправщик на бензоколонке, хромой Гордон.

Однажды он передал Гордону через двух разнаряженных и надушенных
голубых — владельцев самого престижного издательства — сигнальный экземпляр дополненного издания Теории.

Издатели были шокированы: из трех экземпляров один, с дарственной надписью, был послан на заправку, что находилась на выезде из города по дороге в Нью-Йорк.

Франты умело скрыли свое замешательство, а вот история с дарителем табака обернулась просто кошмаром.

На шестидесятилетие Генрих получил огромное количество подарков от самых знаменитых людей мира. Среди них были яхта, бесценные трубки, много чего, но первым он решил поблагодарить работягу из Северной Каролины, который прислал кисет с махоркой, выращенной на своем поле. Он просто измучил Эстер, требуя, чтобы она среди груды адресов и телеграмм срочно нашла адрес в Северной Каролине.

Он любил людей простых, незатейливых, с ними был весел и даже болтлив, но однажды она слышала, как Элеонора после какого-то визита упрекала его за то, что он не умеет себя вести с важными людьми, молчит, как бука.

— Не надо меня воспитывать! — огрызнулся он. — Ты перепутала — это мой сын нуждается в опеке, вот и помоги Мареве, пошли денег, а меня опекать не нужно.

— Я отвезу миссис Олдхэм, а ты пока поужинай.

— Без тебя не буду.

— Но я ведь не ем на ночь.

— Без тебя не буду. Дай медсестре денег или скажи, чтоб Эстер дала.

— Дай сам. Ей будет приятно еще раз тебя увидеть.

— Я стесняюсь.

— Может, попросить, чтоб она осмотрела и тебя? Она толковая. Я же вижу — у тебя опять болит печень.

— И Эстер, и тебя, и Мадо, раз уж совершила доброе дело, пускай отдувается.

— Завтра в госпитале она будет рассказывать, что осматривала тебя, всем будет интересно.

— Выходит, я вроде шлюхи. Всем интересно, что я делаю и где нахожусь. И каждому хочется меня покритиковать.

— Не груби. Я поехала.

— Подожди. — Он встал, листки текста упали на пол. Подошел к ней.

Он был чуть ниже ее и сейчас смотрел тем доверчиво-детским взглядом, от которого у нее всегда сжималось сердце. Тайное предчувствие подсказывало, что умирать он будет тяжело и в одиночестве. Бедняжка!

— Сегодня был странный день. Я был слишком откровенен. Но с тобой я могу говорить обо всем. И это произошло сразу, в день нашей встречи. Ты замечательно улыбнулась мне, так открыто, так доверчиво. Но это видимость — ты всегда тайна. А я уже говорил, что это самое глубокое переживание, какое может испытывать человек. Оно лежит в основе религии, искусства, науки… Прикосновение к тайне.

— А я помню, что ты всегда торопился закончить сеанс, потому что спешил позировать бездарной жене раввина. Зачем ты тратил на это время?

— Она хорошая женщина.

Миссис Олдхэм действительно оказалась баптисткой, а муж ее был старостой общины. Деньги взять отказалась, а на извинения ответила, что ей часто приходится оказывать помощь. В общине много старых и одиноких людей, а для баптистов помощь соседу и уж тем более единоверцу — святой долг.

“Не то, что в “братстве” Детки. Те только и делают, что митингуют, читают Библию и пьют “Зубровку”. И это называется не принимать участия в мирской суете. Почти как коммунисты, но у коммунистов вместо Библии “Капитал” Маркса”.

Когда она вернулась, он дремал. Листки лежали на ковре, она стала тихонько собирать.

— Не надо, — не открывая глаз, сказал он. — Расскажи, каким мороженым тебя угостили.

Он любил подробности жизни, и она всегда рассказывала о них.

— Я выбрала ванильное в шоколаде.

— Правильно сделала. Первое, что я купил в Америке, была расческа, я ее приобрел в “Вулворте”, и ванильное мороженое в шоколаде.

— Я помню, об этом писали газеты.

— Вот и выходит, что я вроде шлюхи.

— Можно мне завтра взять с собой то, что ты уже прочитал?

— Возьми все. Привезешь, когда я вернусь из Вашингтона.

— Ты едешь в Вашингтон?

— Да. Будет совещание у президента. Обсуждение сверхсекретного проекта. И хотя армия отказала мне в допуске к работам над новым оружием, президент хочет меня видеть на этом совещании. Самым главным в этих делах, видимо, будет Бобби.

— Бобби?

— А что? Неважно, что франт и женолюб. Я тоже женолюб, но, в отличие от меня, он замечательный администратор. И это сейчас даже важнее того обстоятельства, что он отличный физик. Сейчас важно время. Время, время! Я боюсь, что наци получат это оружие первыми, тогда — конец, катастрофа.

— Это такое мощное оружие?

— Отто Ган, который расщепил атом, даже думал покончить с собой, он понял, к каким последствиям приведет его открытие. Мир станет иным.

— Но Америка не воюет с Германией, с Германией воюет Россия.

Поверь, я чувствую всю трагичность ситуации русских, но у них сейчас нет таких огромных средств и возможностей, чтобы осуществить подобный проект. У них есть только хорошие ученые. Но и у немцев есть хорошие ученые… — и вдруг стукнул ладонью по ручке кресла. — Черт возьми, немцы должны убивать друг друга. Они испорчены. К этому их привело дурное воспитание: готовность выполнять любые приказы. Но я надеюсь, что мы опередим их. В Великобритании уже много сделано. Муж твоей знакомой из России работает хорошо.

— Но это же ужасно, если будет создано такое чудовище.

— Будем надеяться, что человечество окажется умнее, чем Эпиметей, который открыл ящик Пандоры, а закрыть его не смог.

— Но Америка не просто открывает ящик, ты сам сказал, что это требует огромных денег. В Америке денег на ветер не выбрасывают.

— Да. Не выбрасывают. Но я уверен, что правительство США никогда не воспользуется этим оружием, ни в какой ситуации, кроме самообороны против такого же оружия. И только в случае, если собственная безопасность будет подвергаться угрозе.

— И ты действительно в это веришь?

— Конечно. И скажу об этом в Белом доме.

— Кому скажешь? Военным? Они живут для того, чтобы воевать. Томас Манн живет для того, чтобы писать, ты — для того, чтобы развивать свою теорию, миссис Олдхэм, чтобы помогать людям, а военные — чтобы воевать.

— К счастью, в этой стране демократия. Есть конгресс, есть президент.

Потом они сидели внизу на террасе. Электричества почему-то не было, и они зажгли керосиновые лампы. Вокруг них вились серебристые мотыльки. Эстер приготовила замечательно вкусную овощную запеканку. Ужин без мяса, которое Генрих так любил, следовало трактовать как поощрение ей, съездившей четыре раза в поселок, ведь легкий ужин — это не отступление от диеты.

“Она молодец, воспитывает меня, как собаку. Закрепление полезных рефлексов. Мадо со своей застенчивостью не годилась для такой миссии, а я как раз то, что надо”.

Марта к столу не вышла, она уже спала. Говорили о завтрашней поездке в Вашингтон, Эстер уговаривала Генриха ехать первым классом, он упрямился: “Напрасная трата денег, никакой разницы”. Эстер настаивала, она, как всегда, не вмешивалась, хотя выглядел он неважно: лицо в желтом свете лампы казалось темным, щеки обвисли, резче проступили пигментные пятна на висках. Эстер тоже видела это, поэтому мягко талдычила свое.

— Я не езжу первым классом, когда-то я сказал своей благоверной: “Ты можешь ездить как угодно, а я только вторым классом”. От своего слова отступать не принято.

— Лев Толстой тоже ездил третьим классом и ел вегетарианские супчики, правда, Софья Андреевна варила их на курином бульоне… Все-таки, милый, поезжай с комфортом, — добавила она, остановившись у двери в его комнату и давая понять, что намерена идти к себе. — У тебя будет трудный день. Надо быть свежим.

— А ты не приспишь меня? — жалобно спросил он.

В детстве он просил мать полежать рядом, пока не уснет, и теперь это называлось у них “приспать”.

— Я проведаю Марту и вернусь. Ее состояние довольно опасно. Миссис Олдхэм сказала, что такие кризы чреваты ударом.

“Он ее действительно любит, но проведать не зашел. Элеонору не любил и тоже не навещал, когда она болела. Странный характер”.

Он тихонько засыпал, а она, лежа рядом, почему-то думала о Бобби. О неотразимом Бобби, покорителе женских сердец. Щеголь в твидовых пиджаках, знаток индийского эпоса и английской поэзии. Яйцеголовый с большим носом и внимательными карими глазами, он, не останавливаясь, пыхал трубкой, хотя его точил туберкулез. Наверное, поэтому, разговаривая, складывал ладони перед губами, а, может, потому, что ни у кого не было таких прекрасных длинных выразительных пальцев. Даже большой был красивым. А это, по одной тайной примете, очень важно. Он слушал, как собака, слегка склонив голову набок, и такие же мягкие грустные глаза смотрели на женщину, как на любимую хозяйку. Можно понять ту профессорскую дочку в Беркли, говорят, она от него без ума. Болезненный роман. Они то объявляют о помолвке, то расстаются. Может, потому, что милая привычка без конца щелкать зажигалкой, давая всем прикурить, оборачивается тем, что и женщинам он охотно “подносит огонек”. А, может, потому, что оба близки к коммунистам, а у коммунистов вечные распри: кто-то троцкист, кто-то анархист, кто-то за Сталина, кто-то за Ленина.

Потом эта девушка выбросилась из окна. Бурнаков бы сказал: “Какая удачная смерть”. Он был мастером афоризмов. Когда она рассказала ему о страшном оружии, которое будут делать американцы и, наверное, делают немцы, и пересказала слова Генриха о том, что у русских нет ни средств, ни возможностей создать такое оружие, он усмехнулся и сказал вещь нелепую: “Раз нельзя, то и не надо. Пусть они делают. Мы пойдем другим путем”.

Нет, это не было нелепицей, теперь-то она это понимает. Это был гениальный план. И часть того пути, о котором он говорил, она прошла вместе с ними.

Странно — погорели все, даже милейший осторожнейший Петр Павлович был выслан через месяц после их с Деткой отъезда, Луиза со своим Виталенькой уезжали в спешке в сорок четвертом, через девять лет казнили Юлиуса и Этель, а Сергей Николаевич мирно доживает свой долгий век на маленькой ферме в Вермонте. Это Луиза сказала на поминках по Виталеньке. Тогда ударились в воспоминания.

Даже у Бобби были крупные неприятности. Но это потом, а в сорок третьем он был уже большим боссом, женился на другой красавице, Луиза с ней дружила, почти все время пропадал где-то в пустыне, и возлюбленная коммунистка очень осложнила бы его жизнь. Наверное, и осложнила.

Был такой Борис Паш, сын митрополита Русской православной церкви. Видела его несколько раз на приемах. Посольские остерегались даже близко к нему подходить, как к Вию. А к ней он подошел сам, расспрашивал, как идут дела в Комитете, но так, по-светски дежурно, хотя Луиза потом просила вспомнить каждое слово. Ерунда! Она видела по его глазам, что нравится ему, нет, все-таки спросил, поддерживает ли она отношения с ИХ землячкой миссис Майер. Она тогда очень удивилась.

— Я даже не знаю, где она. Последний раз мы виделись в сорок третьем, когда они приехали из Англии, а потом — только открытки к праздникам.

Луизу ужасно заинтересовал разговор о Лизаньке.

— Он не спросил, откуда открытки?

— Да нет. Весь разговор — четыре фразы, а потом он познакомил меня со своим батюшкой. Это ведь было на Пасху. Митрополит Фиофил — чудный старик. Говорили о необходимости примирения церквей, но он сказал, что после того, что сделали с Тихоном, это невозможно. Потом дал дельные советы, как теснее сотрудничать с его церковью. И действительно...

— Понятно. Значит, не спросил.

Но они-то с Луизой знали, как оказались Майеры в Америке. Луиза нашла очень важной просьбу Лизаньки помочь переехать к детям и попросила поговорить с Генрихом. Генрих с удовольствием согласился и даже нашел Руди работу, ведь он был консультантом “по кадрам”, к его мнению прислушивались, даже какого-то бедного Дебая никуда не взяли, потому что Генрих метал против него громы и молнии (что было удивительно при его кротком характере), но, кажется, этот Дебай был лоялен к фашистам.

А Руди прибыл со своим любимым учеником — очкариком Отто, против него Генрих не возражал, Отто еще в тридцатом бежал от нацистов во Францию.

Этот Отто играл потом первую скрипку. Выяснилось это в пятидесятом, когда его разоблачили англичане, но потом он, кажется, отсидев свое, процветал на родине, в социалистической Германии. А Луизин Виталенька, бывший тоже далеко не последним человеком в тех делах, закончил свои дни скромным завхозом какого-то спортивного общества.

Господи, какой бред, какая несправедливость! В этой стране всегда “своя своих не познаша” и всегда процветают мерзавцы.

Снова приснился сон. Тот самый, повторяющийся в разных вариантах: поезд и беспамятство.

Она в вагоне-кафе. Сначала видит город, залитый солнцем. Район новых домов, окрашенных в желтый цвет. Прямые улицы. Потом станция. Станция под землей. Видит, как перед ее окном на перроне два каких-то непонятных существа (полулюди-полуобезьяны) ссорятся. Мелькают сине-желтые задницы. Что-то вроде драки. Слышна русская речь. Она торопливо выходит из вагона. Два непонятных существа уже дерутся вовсю.

Поезд трогается, она бежит к своему вагону, но дверь закрывается перед ней, и только сейчас она вспоминает, что на столике в баре кафе оставила свою маленькую черную сумочку со всеми документами. Она сначала не очень огорчена, уверена отчего-то, что сумочку не украдут, — ее возьмут официанты и сберегут, но, разговаривая с каким-то служащим вокзала (это происходит сразу же), понимает, что не помнит ничего: ни номера вагона, ни пункта назначения поезда, ни названия станции, с которой уехала. Страшно мучается, пытаясь вспомнить и понять, где находится.

Ей кажется, что уехала она из Нью-Йорка, но одновременно она знает, что это не так: станция отправления другая, и в ее названии есть латинские буквы A и E. Но она не может вспомнить полного названия, а это обязательно надо сделать немедленно.

Она задыхается от страха…

Проснулась с бьющимся сердцем. Сон помнила отчетливо, особенно буквы А и Е.

А и Е ! Вот откуда ужас и сердцебиение. Альбукерке! Маленький городок в Нью-Мексико. Была там только один раз по просьбе Луизы. Нет, попросил Петр Павлович. Нет, все-таки Луиза. Какой-то санаторий для легочников. Жила там две недели и каждую субботу и воскресенье ходила на площадь, ослепительно залитую солнцем. Там был маленький музей и собор времен испанского завоевания.

Трусила ужасно, хотя и делов всего-то — дождаться человека в сандалиях с одним оторванным ремешком и взять то, что он “забудет” на подоконнике. Смотрителями в музее были полусонные мексиканцы, которые к тому же часто сидели в тенечке на крыльце.

Когда на второе воскресенье в зал вошел человек в сандалиях с оторванным ремешком, она вместо страха почувствовала огромное облегчение.

Осточертели эта раскаленная дыра, убогий санаторий, тупость и нищета местной благотворительной организации.

Человек посмотрел на нее, как на стену, побродил по залам и ушел. И тут она увидела на подоконнике бумажный засаленный пакет, в каких из дешевых фаст-фудов берут еду домой. Зал был пуст. Она подошла, взяла пакет и опустила его в свою большую соломенную сумку.

Вот и все.

Интересно было бы рассказать этот сон Генриху. Конечно, без букв А и Е, назвать другие. Генрих любил выслушивать ее сны. Он считал, что никто и ничто не исчезает. Отсюда — предчувствия, сны. Куда-то все девается, значит, пустоты нет.

И, как всегда, из “ Фауста”:

Зато в понятье вечной пустоты

Двусмысленности нет и темноты…

— Пустоты нет. Пустота не может быть пустой. В пустоте должна быть энергия, энергия космического вакуума. Как жаль, что ты не знаешь квантовой механики! Я хочу ввести новое понятие — лямбда-член. Это отрицательная энергия вакуума. Это космогонический член….

“Дома я слушаю про космогонию, и здесь. Какое-то наваждение!”

Но, когда он вернулся из Филадельфии, измученный, в глубокой депрессии, и рассказал, что там произошло, она ужаснулась.

— “Ты с дьяволом самим на ты”!

— Может быть. Поэтому я никому не оставлю последние свои расчеты. Человечеству будет проще жить без них. Но тебе я хочу сказать вот что: наши отношения — это тоже прорыв в иное измерение. И эту тайну я тоже унесу с собой.

Что он имел в виду? Этого не узнать никогда. Но ведь утром в апреле пятьдесят пятого она отчетливо услышала произнесенное по-немецки его голосом “Arme!”

Бедняга! О ком он это сказал в свою последнюю минуту? О себе? О ней?

А после Филадельфии он рассказал вот что…

Но сначала появились люди в военно-морской форме. Ухоженные, хорошо кормленные, великолепно промытые, с отличной выправкой и очень любезные. Один даже подарил Генриху чудесный набор для морского офицера: в белом мягком несессере лежали мочалка из настоящей морской губки, очень удобная щетка для спины (с натуральной щетиной) и прекрасное лавандовое мыло. Всю эту красоту Генрих передарил ей — он не любил пользоваться новыми вещами.

Генрих по-мальчишески похвастался, что его пригласили консультантом в Военно-морские силы.

— Ты же не любишь военных, — удивилась она, — чего ты радуешься?

— Да, не люблю. В детстве я даже заревел, увидев первый раз солдат, но здесь — наука, чистая наука.

Перед его поездкой то ли в Филадельфию, то ли в Норфолк она решила воспользоваться моментом и подстричь его.

— Нет, — твердо ответил он, — еще рано.

— Но ты же все-таки будешь посещать официальные учреждения. Давай, чуть-чуть.

— Не настаивай. Даже военно-морское ведомство не заставляет меня стричься по-флотски.

Да, по-флотски стричься не заставляли, но то, чем он вместе с ними занимался, повергло его то ли в депрессию, то ли в глубочайшее уныние.

Обычно, вернувшись откуда-нибудь, он подробно и весело рассказывал о том, что видел, с кем разговаривал, и всегда со смехом, с забавными подробностями.
А тут — молчание или односложные ответы.

Она понимала — приставать не надо, пройдет время и расскажет все сам. Он не умел жить, не поделившись с ней всем, из чего состояло его бытие.

И однажды, когда она ждала его в самой красивой и самой старой части университета, — на крыльце Нассау-холла возле двух каменных тигров, она почему-то подумала, что именно сегодня он расскажет о своей поездке: выйдя из здания на крыльцо, Генрих как-то странно посмотрел на изваяния и хмыкнул.

Она иногда заходила за ним в институт, и они вместе возвращались домой по краю поля для гольфа, мимо озера, по темным аллеям огромных каштанов.

На полпути присаживались на скамью, и он с наслаждением выкуривал сигарету. Доктор Баки запретил ему курить, но она знала, что, если ему приспичит, может поднять окурок с земли, поэтому всегда брала для него одну-две его любимые “Ларк”. Сама курила крепкие “Пэлл-Мэлл”.

И в тот раз сели на удивительно удобную скамью, украшенную табличкой с именем дарителя.

Он затянулся с наслаждением и, прищурившись, смотрел, как по стволу гоняются друг за другом маленькие белки. Вверх-вниз, вверх-вниз.

— Когда я умру, ты поставь от моего имени скамейку, только не вешай табличку.

— Хорошо. Поставлю. Покажи где.

— Да хоть на той аллее, что ближе к озеру. Или нет, где-нибудь неподалеку от тигров, они ведь нравятся тебе?

— Очень нравятся.

— Ну вот, будешь сидеть, любоваться семейством кошачьих и вспоминать меня. Помнишь, я как-то говорил тебе, что коты уходят в параллельный мир.

— Да. Ты в этом подозреваешь Тигрика.

— Не смейся. Прорыв в иное измерение вполне реален, говорю тебе как свидетель. Для этого надо создать искривление пространства и замкнуть его в гравитационный коллапс. Сфера Шварцшильда, или “черная дыра”, а может быть, целая вселенная, — параллельный мир. Я — плохой ученый, но я отличный толкователь того, на что наткнулись другие. Так и здесь, я сделал расчеты, только расчеты — и получилось, что можно создать электромагнитное поле такой напряженности, при которой световые лучи свернутся в кокон. И тогда объект не виден ни для приборов, ни для человека. Он уходит в “черную дыру”.

— Я ничего не поняла, кроме одного: ты плохой ученый. И еще: “Ты с дьяволом самим на ты”…

— Да, я плохой. Может быть, я даже преступник. Но это все от любопытства, мне нужно с помощью одного-единственного уравнения описать взаимодействие трех фундаментальных сил: электромагнитных, гравитационных и ядерных. Разгадать задачку Бога, ведь все связано, и все подчинено его замыслу.

— И эта страшная “черная дыра” тоже? Значит, в нее может попасть каждый?

— Ну нет. Туда можно попасть только “проколов” пространство мощным энергетическим воздействием. Для этого нужен генератор невидимости, и он есть. Ты читала про “Воздушный корабль” и “Летучего голландца”, это старые истории, но теперь я не могу их называть мифами, потому что в Филадельфии есть эсминец “Элдридж”. Он исчез на глазах очевидцев, но след от него был виден. А потом он возник с полубезумным экипажем. Люди как бы замерзли, выпав из реального времени, а те, кто сошел на берег, растаяли на наших глазах. Я думаю, что таким же будет воздействие ядерного взрыва, — выпадение живого существа из времени.

— Ну а те, что остались на корабле, что с ними дальше произошло?

— Они выпали из жизни на несколько суток, а потом — как ни в чем не бывало, но те сутки как бы были вычтены из их жизни. То же будет и после ядерного взрыва.

— Какой-то Конан Дойл, “Затерянный мир”. Если бы это рассказал не ты, я бы не поверила. Но я не понимаю еще вот чего: ты всегда говорил, что тебе нужен только клочок бумаги и карандаш, а тут эсминцы, генераторы, матросы…

— Забудь. Выбрось из головы. Ты права, мне действительно нужен только клочок бумаги, карандаш и… ты. Ты сказала, что я “с дьяволом самим на ты”, а я отвечу тебе словами того же автора: “ До ангелов я от чертей дойду путем гипотез”. Знаешь, с кем я работаю? С русским — Джорджем Гамовым. Он талантливый и веселый, любит пороть чепуху. Они с женой пытались убежать из Советского Союза на лодке и приплыли, видимо, в то место, где высадились когда-то аргонавты, в Грузии, а думали, что это Турция, и их не выдал пастух по имени Ясон, хотя понял, что они задумали и как промахнулись в темноте ночи. Наверное, про Ясона выдумка, но здорово. Давай целоваться здесь и прикидываться, что нам восемнадцать.

— Нельзя. Кто-нибудь увидит, и завтра только и будет разговоров.

— А тебе не хочется иногда притвориться сумасшедшей?

— Еще как хочется!

— Давай притворяться.

— Ничего не выйдет. Эстер нас быстро выведет на чистую воду.

— Да, выведет, она это умеет. Она все приводит в порядок. Знаешь, когда она пришла первый раз, я был болен и очень слаб. У нее был такой испуганный вид, что я, чтоб развеселить ее, сказал: “Перед вами труп немолодого младенца”, а она так серьезно и внимательно на меня посмотрела…

— Потому что поняла, что ей действительно придется иметь дело с младенцем. Она умная.

— Ты права, она попросила несколько дней на размышления, но я позвонил ей уже на следующий день и стал ныть, что погибну без нее.

— Что было бы правдой.

Он потом много раз ездил в Филадельфию и всегда возвращался в дурном настроении, но уже ничего не рассказывал ей. Она и не спрашивала. Может быть, потому, что Луиза не проявила никакого интереса к страшному рассказу о том, как исчез корабль, а потом снова материализовался, но уже с полубезумным экипажем.

— Вы не собираетесь по делам в Сан-Франциско? — спросила неожиданно.

Глава 7

Это была чудная поездка. Они остановились в шикарной гостинице “Стэнфордский двор” неподалеку от китайского квартала. Мягкие золотые осенние дни. Океан отдавал тепло, накопленное за лето, вдоль улочек, круто поднимающихся вверх, цвели розовые и сиреневые гортензии, в квартале “Марина” пахло черным кофе и шоколадом, тихо позванивали кейбл-кары, лавки были забиты замечательно красивыми и недорогими китайскими шелками и драгоценностями, и уже через день они решили, что это самый красивый город в мире.

По утрам они завтракали на балконе, закутавшись в мягкие, пушистые гостиничные халаты, а вечером отправлялись куда-нибудь в гости. У Луизы здесь оказалось множество знакомых. Особенно в Беркли. Ее тоже приняли в местном отделении Общества с распростертыми объятиями. Жертвовали на Западном побережье легче и щедрее, и вообще публика здесь была мягче и артистичнее. Не так деловита, как в Нью-Йорке, не так формальна, как в Вашингтоне, то ли климат сказывался, то ли приверженность многих из местной интеллигенции левым убеждениям.

Луиза просто расцвела. Она даже одевалась здесь по-другому — в легкие, летящие кремовые одежды из замечательной шелковой китайской чесучи.

Вечерами они долго не могли уснуть после возвращения из гостей, возбужденные разговорами и чудным калифорнийским вином. Их очень сблизило то, что обе выросли в глухой провинции. Луиза рассказывала о жизни в маленьком местечке на Украине, где ее отец был управляющим богатым имением. Местечко раскинулось на берегу Днестра, и достопримечательностей в нем было разве что турецкая крепость, паром через реку, пивоваренный завод и фабрика ковров. Рассказывала она и о старинном городе Каменец-Подольске, где смешались турецкая, украинская и еврейская культуры, о маленьком местечке Меджибож, где хранились древние еврейские книги. Каждую весну семья выезжала в Карпаты, в город Коломыя, “на черешню”. Никогда, нигде Луиза не ела больше такой замечательной огромной и сладкой черешни. Считалось очень полезным объедаться черешней целую неделю. У тетки в Коломые был очень красивый дом, назывался “Вилла Ванда”, и вазы с черешней стояли везде — на всех столах.

У Луизы была большая грудь, тонкая талия, узкие бедра, немного суховатые ноги и тонкие губы, но зато — потрясающая ослепительная улыбка, бархатные глаза и, что называется, роскошные — вьющиеся иссиня-черные волосы. Ее можно было принять за итальянку, за испанку или за немку с юга Германии, тем более что на всех трех языках она говорила безукоризненно. По-английски и по-французски тоже. Она училась в Сорбонне и Венском университете, объездила полмира и очень любила своего Виталеньку — невзрачного очкарика, похожего на лягушонка. Виталенька был большим человеком в посольстве и при этом мастером на все руки: мог починить
все — от автомобиля до радиоприемника.

Конечно, до Виталеньки у Луизы было много романов, она об этом не распространялась, но такие вещи чувствуются и без доверительных рассказов.

Потом, в Москве, уже после смерти фараона, Луиза вдруг в порыве откровенности призналась, что всю жизнь ее мучает один грех: когда-то давным-давно, в молодости она невольно стала причиной гибели своего первого мужа.

“Ну, не только его”, — подумалось неожиданное, потому что вспомнила ту поездку в Сан-Франциско и как внезапно вечером на какой-то улочке в квартале Кастро увидели Бобби в недвусмысленной ситуации. Очень неудачно для Бобби, надо сказать, встретились. Или, скорее, неудачно для его подруги, если смерть можно назвать неудачей.

Они с Луизой увидели его одновременно, и Луиза замедлила шаг. Бобби садился в машину, стоявшую под фонарем возле элегантного дома в викторианском стиле. Он открывал машину, и в это время из дома выбежала девушка в шелковой пижаме, вьющиеся рыжие волосы вспыхнули в свете фонаря, как золотое руно.

— Нет! — крикнула девушка. — Нет! Это невозможно!

Бобби оглянулся и увидел их. На его лице отразился такой ужас, такое смятение, что, если бы она определенно не узнала его, она бы никогда не поверила, что лицо ироничного, всегда невозмутимого Бобби может выразить такое сильное чувство.

Но он смотрел на Луизу, смотрел, как смотрят на Горгону, на призрак отца Гамлета, и хотя Луиза отступила в тень, он узнал ее и смотрел, не отрываясь.

Девушка, остановившись перед ним, сцепив руки за спиной и вытянувшись всем телом вверх, повторяла звенящим почти детским голосом:

— Я не вещь, понимаешь, я не вещь!

Она была очень хороша: тоненькая, гибкая, с длинной шеей и прелестным овалом лица.

Луиза твердо взяла за локоть и потянула к себе: “Идемте, чего вы встали”, — прошипела она поистине голосом Горгоны.

Они поймали такси и через полчаса были в Беркли, в красивом доме, где в большой комнате с огромным количеством книг (книжные шкафы закрывали стены, книги лежали на столах, на подоконниках) расположилась компания загорелых веселых людей. Сидели с бокалами, кто-то вышел на лужайку перед домом, горели китайские фонарики, развешенные на ветвях деревьев, и видение золотоволосой девушки в золотистой шелковой пижаме, стоящей перед Бобби и выкрикивающей: “Я не вещь!”, казалось кадром из давно виденного фильма.

Луиза чувствовала себя в компании как рыба в воде, она многих здесь знала, а с теми, кого ей представляли, уже очень скоро болтала так оживленно, с такой искренней симпатией, будто была знакома вечность. Невозможно было представить, что она может шипеть таким страшным шепотом и такой железной хваткой брать за локоть.

И все же в конце вечера Луизу ждало еще одно испытание, и она его выдержала.

Вечеринка была в той стадии, когда все, перемолвившись со всеми, разбились на маленькие кружки “по интересам”. Ровный тихий гул голосов время от времени прерывали взрывы смеха, на террасе кто-то профессионально наигрывал красивую мелодию, вечеринка удалась. Луиза сидела в кресле, а у ее ног примостился на расшитой подушке мужчина с усиками, той неопределенной киношно-слащавой мексиканской внешности, что можно встретить и среди уголовных, и среди аристократов. Правда, во взгляде его не было томности, скорее, взгляд был безразлично-закрытым.

Она пыталась вспомнить, кем он представился, и никак не могла — что-то расплывчатое, неясное, но Луиза разговаривала с ним оживленно и даже кокетливо.

Луиза была так увлечена беседой, что не заметила, как в комнату почему-то с веранды вошли новые гости: Бобби и маленькая стройная коротко остриженная женщина с черными блестящими бровями и будто отлакированными волосами, прилизанными так гладко, что прическа походила на купальную шапочку. Луиза не могла их заметить, потому что сидела спиной к двери на веранду, зато она, сидевшая в углу в полумраке, сумела подготовиться к новой встрече с Бобби.

Но спутница Бобби сразу увидела Луизу и просияла. Что-то сказала Бобби, он улыбнулся, кивнул. Судя по всему, он тоже подготовился: ожидал встретить Луизу здесь и все же не спешил к ней, потому что, когда его жена (конечно, это была жена) направилась к Луизе, он с необычайной ловкостью поменял курс и пошел в другую сторону.

В этот момент они встретились взглядами, и он сложил ладони в восточном приветствии.

Женщины расцеловались, как сестры после долгой разлуки. Приторный мачо тотчас вскочил с подушки, и черноволосая красавица, как сказали бы в старину, “грациозно опустилась” у ног Луизы. Луиза смотрела на нее с искренней сестринской нежностью и даже поглаживала ее руку. Потом подошел Бобби, и они продолжали болтать по-родственному.

Она была изумлена: в доме Генриха Бобби никогда не говорил о том, что знаком с Луизой.

Но и с ней он обошелся очень тепло, познакомил с женой, расспросил о здоровье Генриха. Это вообще был вечер какой-то всеобщей любви и расположенности друг к другу. Потом, вспоминая теплую ночь Калифорнии и красные китайские фонарики в темной листве, она догадалась, что волна дружелюбия и доверия всех ко всем исходила от Луизы, и это был генератор такой мощности, что под его излучением гости завибрировали в унисон. Жаль, что нельзя было поделиться наблюдением с Генрихом и сказать, что генератор Луизы, пожалуй, не слабее того из Филадельфии, заставляющего исчезать людей.

О девушке на улице в квартале Кастро они с Луизой не обмолвились ни словом.

В Сан-Франциско она собрала в чеках большую сумму. Левые интеллектуалы из университетов и еврейская община давали на помощь России щедро, и, казалось, уезжать должна была в хорошем настроении, но с утра томила печаль, и когда ехали в аэропорт по улицам, обсаженным кажущимися серыми в утреннем бессолнечном свете гортензиями, когда промелькнули красно-золотые ворота в чайна-таун, она думала: “Я этого никогда больше не увижу”.

Луиза тоже была довольна поездкой, сидела рядом, прикрыв глаза и чуть улыбаясь. Спали мало — рейс ранний, но лицо Луизы было безукоризненно гладким, и все же в беспощадном утреннем свете выделялся темный пушок над верхней губой.

“Она увидит этот город, а я — нет”.

Попросила остановить машину на холме уже за городом. Сан-Франциско лежал внизу, бело-розовый на краю фиолетовой бескрайней пустыни океана, как огромный цветок гортензии. На пляже под холмом запускали воздушных змеев, и коричневые человечки беспорядочно перемещались вслед за хвостатыми драконами.

“И этого я никогда больше не увижу”.

Напророчила. Первый раз выпустили за границу через двадцать лет после возвращения. Какая-то дикая, унизительная поездка. Были гостями на подводных лодках, почему-то находившихся в Александрии.

Им выдали по пятьдесят долларов на семью, и они вчетвером поехали в Египет: она с Деткой и бородатый Брыкальников тоже с женой. Брыкальников специализировался на бюстах Ленина, или “кормильца”, как называли его между собой художники и скульпторы. Мадам Брыкальникова состояла в родстве с могущественным серым кардиналом, ответственным в Политбюро за идеологию, и потому говорила медленно, с паузами и часто кривила и без того некрасивое птичье личико, здорово смахивающее на постную физиономию брата-туберкулезника. Но к маленькому носатому личику с впалыми щеками прилагались ширококостные стати, и потому мадам Брыкальникова напоминала доисторического ящера или кенгуру, тем более что руки с крупными кистями держала, согнув в локтях, прижатыми к телу. Роль сумки для детеныша выполнял большой коричневый кожаный ридикюль.

Подводники кормили простыми, но вкусными обедами и вежливо слушали рассказы Брыкальникова о том, как он работает над образом Кормильца, дожидаясь, когда придет черед другого бородатого — Детки.

Детка смешно и сочно вспоминал деревенское детство, поездку в Грецию, попутно просвещая русским фольклором и античными мифами, и никогда не упоминал про Америку. Нет, однажды в кают-компании назвал Нью-Йорк “городом желтого дьявола”.

И еще один раз заунывную обязаловку нарушил вопрос лейтенантика с идеальным косым пробором в светло-русых волосах (чем-то напомнил консула Петра Павловича):

— А вам не скучно все время лепить Ленина? — спросил лейтенантик, обалдев то ли от монотонного голоса Брыкальникова, то ли от жары, то ли от долгого пребывания вдали от родины.

— Нет, дорогой мой, это наскучить не может, ведь каждый раз я нахожу все новые черты в неисчерпаемой личности Ленина, а когда я ваял мой первый бюст, это был портрет молодого вождя… — и снова потек монотонный рассказ.

Оживление на лицах экипажа сменилось выражением подозрительно сосредоточенным. Детка потом уверял, что они умеют спать с открытыми глазами.

На прощанье командование подарило каждой семье по красивому медному гонгу, украшенному алыми кистями.

— Ну, расщедрились! — сказала мадам Брыкальникова, забыв про бесплатные обеды в течение недели. — На тебе, боже, что нам негоже. Зачем мне этот гонгконг?

В Каире на рынке она меняла павловопосадские шали на драгоценные камни. Торговалась хладнокровно и умело: то протягивала шаль иссушенному солнцем продавцу, то забирала назад и клала камень на прилавок.

— Я в Москве эти шали не ношу, — поделилась она. — На выход я ношу соболью пелерину или горностаевый палантин.

А он доверительно поведал ей, что иногда на рассвете выходит из дома, чтобы полюбоваться своим изделием — памятником “лучшему поэту нашей эпохи”.

Она конечно же рассказала, смеясь, Детке.

— Ну, это нормально, — не осудил коллегу Детка. — Может, если б мой Разин стоял на Красной площади, я бы тоже ходил.

— Но не на рассвете.

— А черт меня знает, может, когда и на рассвете. Он вообще-то парень не бездарный. Опять же — из русской глубинки, ну а Кормилец, так кто не грешен. Я тоже сподобился.

— Ты и чекиста сподобился…

Это была больная тема. Почему-то вскоре после возвращения он принялся делать Железного Феликса, встречался с вдовой, беседовал подолгу.

Она была изумлена: вот так, после чудесных нью-йоркских работ из дерева, сразу наброситься на фанатика, погубителя?

— А что, думаешь, американских судей, профсоюзников и богатых евреек было интереснее изображать? Но это же ты их приволакивала. И что за разница изображать американское или советское начальство, если ради денег…

— Ты работал не только ради денег.

— Ну да, еще твоего дружка изваял на свет Божий. Кстати, хорошая работа.

— А Достоевский? А Чарльз Линдберг, разве был плох?

— Неужели ты ее помнишь?

— Конечно. Помню, как она стояла в витрине “Альтманса” и ее ходили смотреть.

— Какой же это был год?

— Двадцать седьмой. Он перелетел Атлантику.

Смешно вспоминать, но ярилась она не только и не столько из-за некачественной личности героя: ее не устраивали длинные посиделки с вдовой.

Вдову звали то ли Зося, то ли Ядвига, польское имя, и, несмотря на свои “за шестьдесят”, выглядела она замечательно: тонкая, гибкая, с ясными зеленоватыми глазами и “мивой” картавостью. Почему-то засело, что эта Зося моложе Детки почти на десять лет, и совсем не утешало, что старше ее самой почти на пятнадцать. Нет, конечно, ни о какой близости между Зосей и Деткой не могло быть и речи, хотя Детка был орел и почти до последнего своего срока иногда будил ее на рассвете, — причина крылась в другом. Они были похожи с вдовой, один и тот же любимый им женский тип, и это обстоятельство вызывало досаду. Ей не нравилось, что он ходит как бы к ее двойнику, пьет с двойником чай и беседует о прошлом.

Например, вспомнил историю столетней давности, как по его просьбе Железный Феликс выпустил из Чека каких-то купцов.

— Это очень похоже на него, — сказала вдова, — он умел доверять людям.

— Это он-то умел?! — только и нашла что сказать на подобный абсурд.

Правда, потом припомнила ему историю, как он сам вскоре после возвращения вздумал идти проповедовать идеи своего Братства на Красную площадь и что из этого вышло и каких трудов стоило вытащить его с Лубянки.

Или еще раньше. Году в девятнадцатом. Получил гонорар и пошел бузить по Москве вместе с форматором Иваном Ивановичем. Что-то недозволенное кричали в кабачке Автандилова на Тверской и оказались в Чека. Три дня просидели в кутузке, пока она с Борей Шаляпиным метались по Москве.

— Ну, конечно, для тебя Лубянка — дом родной, — и добавила: — Иногда ты делаешь и говоришь совершенно идиотские вещи.

Потом Детка остыл, прекратил ходить на Сивцев Вражек, и все как-то рассосалось.

А вот дружба с Брыкальниковыми тлела. Приглашали друг друга на банкеты по случаю получения звания или премии, иногда вместе отмечали Новый год или Седьмое ноября.

Запомнился роскошный ужин, устроенный Брыкальниковыми по случаю присуждения Ленинской премии. Отмечали в узком кругу. Из приглашенных — еще одна супружеская пара. Он — тоже известный ваятель, но его “кормильцем” стал один из основоположников, она — почему-то числящаяся в красавицах, дородная, гладко причесанная и молчаливая. Зато потом взяла свое: подчеркнуто артикулируя (она брала уроки у известной певицы) и играя лицом, она исполнила романсы Гурилева. “Бушует Эгейское море” и “Песню косаря”. Пела и другие, но запомнились эти наивной нелепостью текста.

Да, еще был застенчивый, в поношенном костюме искусствовед, обслуживавший творчество новоиспеченного лауреата. Он был очень голоден, как ни старался скрыть это, не мог, бедняга, совладать с собой и, как бы внимательно слушая соседку, рукой невольно тянулся за куском кулебяки или белорыбицы.

Но не роскошью угощения, не пением, не мучениями голодного искусствоведа запомнилось долгое застолье, а тем, что стало последним. Больше в этом доме они не бывали.

А все шло обычным порядком. Сначала выпили за успехи хозяина, потом за вдохновительницу, музу и верного друга — хозяйку. Кенгуру и за столом сидела, прижав локти к бокам, а кистями мелко орудуя перед собой.

Потом разговор съехал на заграничные поездки. Исполнительница романсов посетовала, что бедного супруга отправляют в Финляндию всего только с тридцатью долларами, а ей нужны зимние сапожки.

— Это не каприз. Такая суровая зима, без сапог на натуральном меху я просто потеряю голос. Но ведь не голодать же Мише, спасая меня?

— Почему голодать? — удивилась Кенгуру. — Сейчас все объясню. Мы с Федей в прошлом году так продержались в Хельсинки неделю, зато купили ему замечательную шубу на натуральной овчине. А ты едешь один — двойная экономия. Значит так. Покупаешь полпинты молока и булочку. Половину съедаешь на ужин в один день, половину — в другой. Завтрак дадут в гостинице, обедами обычно кормит приглашающая сторона.

— Но мне полбулочки на ужин мало, — грустно сказал Миша.

— Тогда пойдешь на вокзал, возьмешь две сосиски, в этом случае — гарнир бесплатно.

Миша повеселел, перспектива полноценных ужинов обрадовала его, но Кенгуру, выдержав паузу, произнесла даже несколько мстительно:

— Но и в этом случае на теплые башмаки тебе не хватит.

Миша поперхнулся.

— Как не хватит? Для чего же тогда эти муки?

— А вот для чего! Идешь в магазин, но не заходишь, потому что перед входом стоит пирамида с уцененной обувью. Но даже не с нее надо начинать, а с того, что внизу, под пирамидой. Так называемая некондиция. Немного отличается по цвету, не совпадает по размеру. Но Таня ведь не скачет, она ставит ноги попеременно, и никто не заметит разницы в оттенке или размере.

Хозяйка торжествующе обвела взглядом гостей.

— Здорово придумано, — тихо произнес искусствовед.

Она посмотрела на Детку. Он, откинувшись в кресле, разглядывал что-то на стене.

После обеда пили чай с домашним “Наполеоном”, и из недр огромной квартиры была вызвана дебелая повариха, со скромным достоинством принявшая хвалы.

Потом мужчины, в лучших традициях Лондона, ушли в кабинет хозяина покурить и обсудить дела — в Союзе художников предстояли перевыборы правления, а для дам включили чудо техники — цветной телевизор. Немного посмотрели трансляцию из Большого театра. Лица у певцов были голубовато-зелеными, да и все происходящее на сцене походило на подводные съемки. Но все равно впечатление произвело, хотя жена Мишы раскритиковала исполнительницу партии Лизы.

— Плохие низы, особенно в сцене у Зимней канавки, — был вынесен вердикт.

Возвращались в молчании. Решили прогуляться до метро “Динамо” и там взять такси. У их шофера был отгул.

Когда шли мимо Петровского замка, проступавшего за мягкими очертаниями заснеженных деревьев, защемило сердце.

Своими зубцами и круглыми башнями в сумерках строение Казакова напомнило другое — далеко отсюда, в Кингстоне.

Нассау-холл, Блэр-арка, плющ и сиреневые глицинии… “Ласково цветет глициния, она нежнее инея, — припомнились слова популярной песенки… Что там будет без меня?”

А ничего уже не будет! Генриха нет. Его пепел развеян над штатом Нью-Джерси, такова была его воля, а то, другое существо, которое они называли Генхен, исчезло еще раньше. Их двуединство, их робкая попытка создать свой мир — что от всего этого осталось?

Эстер наверняка сберегает вместе со всем остальным и синий плед, и трубки, и любимые им карандаши — все, что подарила когда-то Гретхен.

Гретхен тоже исчезла. Вместо нее появилась бредущая к метро одышливая тетка.

— Ты знаешь, что рассказал мне Федя? — Детка остановился. На морозе сердце тянуло плохо, но он пытался это скрыть. — Три дня назад встречает он во дворе Кирилла. Тот бежит в мастерскую. Замызганный и с перепою. Федя решил, что лучше поговорить вот так, запросто, с глазу на глаз, чем вызывать его на бюро секции.

— А зачем его вызывать на бюро?

— Жалоб на него много. Буянит, хамит, девок в мастерскую водит. Заметь, всегда по две, это ему лавры Ильи покоя не дают, тот спит с близнецами. Ну ладно, дело не в этом. Он многих против себя восстановил, вот Федя ему по-отечески и внушает, что надо бы вести себя потише и в выставках сомнительных не участвовать, а тот, покачиваясь, слушал-слушал, молчал-молчал, а потом вдруг говорит: “Брыкало, хочешь я тебе в бороду нассу?” Каков наглец! Надо с ним поговорить.

— Не надо.

— Почему? Пусть извинится, скажет, что был пьян, не соображал ничего, зачем ему еще один враг, да такой могущественный?

— Да правильно он сказал. Представь картину: мороз, Кирилл в пальто на рыбьем меху, голодный, похмельный, а Федя стоит перед ним в финской теплой шубе до пят из натуральной овчины, между прочим, в бобровой шапке и выговаривает, и выговаривает, и учит, и учит, потому что на свежем воздухе морозцем перед сном легкие прочищает… Знаешь, пожалуй, нам к ним не стоит больше ходить. Эти разговоры, они… унижают.

— Это все бабы. Мелют х…ню всякую, а Федя человек своеобычный.

— Ну, тогда общайся с ним без баб.

 

Глава 8

Кирик Подлесный… Целая эпоха в их жизни. Единственный человек, которому дозволялось говорить иногда жестокую правду: “На родину вас заманивали, потому что Сталин хотел иметь ручного академика с дореволюционным стажем, и он его получил”. Но не только Детке Кирик говорил дерзкие вещи. Кажется, в шестьдесят восьмом, пьяный, когда оказались наедине, вдруг взял ее за руку и сказал:

— Я бы переспал с тобой, если бы ты не была такой толстой, — и улыбнулся своей страшной улыбкой-оскалом.

— Пришлось проглотить, потому что не могла же оставить Детку без долгих бесед с возлияниями, криками “Вон!” и “ Вернись немедленно!”, без обсуждения всего, что происходило в Академии, в стране, в мастерских и подвалах непризнанных гениев. Без жизни. Потому и проглотила, а еще потому, что сказал правду. Но спать с ним не стала бы ни при каких обстоятельствах: Кирик был не из ее, — из какого-то другого опасного мира.

Да, Детка ему многое прощал. Чего стоили вот такие перлы:

— Вы пытаетесь быть немного американцем и немного соцреалистом. Между нами: результат так себе.

Или вдруг заявлял:

— Я люблю вашего старого Самсона, а нового — нет.

Или:

— Вот этот бюстик великого ученого, что-то приторное женственное, он действительно был таким?

— Это лучше спросить у моей жены, ей лучше знать.

Вот до чего доходило, правда, оба были пьяны.

В пятьдесят седьмом, когда во время фестиваля молодежи в парке Горького открылась выставка, они много говорили об Америке, об американском искусстве, и этот наглец, который западнее Москвы не бывал, мог себе позволить такое:

— Вы ненавидете Америку, потому что не понимаете ее совершенно.

Да нет, бывал западнее. Был ранен при взятии то ли Берлина, то ли Кенигсберга. На фронт ушел в восемнадцать. Вернулся искалеченный и принялся за учебу. Необычайная жажда знаний. Детка говорил, что у него “влажные мозги”. Интеллект довольно редкое приложение к таланту живописца или ваятеля, исключение Паша и… Кирик. Кирик был талантлив. Почему был, он где-то есть, где-то на Манхэттене или в Бруклине, скорее всего на Манхэттене, слышала, что не бедствует. Правда, все его монстры вызывали в ней ужас, но Детка говорил, что талант незаурядный, а она верила Детке.

И потом… Все-таки на конкурсе монумента Победы проект Кирика занял первое место. Конечно, замотали, монумент делал другой скульптор. Кажется, это был пятьдесят третий… А, может, позже.. . Детке в Кремле вручали очередную премию, был тихий скандал: когда все в зале встали, что-то приветствуя “в едином порыве”, Кирик остался сидеть. Но запомнила не из-за скандала, а потому, что встретила Поля Робсона, ему тоже вручали премию. Они знали друг друга по Нью-Йорку, и Поль сел рядом с ней на банкете. Сначала он рассказал, как в сорок шестом Генрих помог ему организовать поход против суда Линча, потом вспоминали общих знакомых, музыкальные вечера в Русском доме, благотворительные концерты для ее Общества, а в глазах Поля все время был немой вопрос. Потом он опять съехал на рассказ о походе против суда Линча и на помощь Генриха.

Вокруг уже разговаривали громко, банкет развивался по нарастающей.

— Он очень одинок и не очень здоров, — сказал певец как-то слишком протяжно даже для его южного акцента. — Я собирался посетить вас, передать от него привет — и тут такая удачная встреча.

Вдруг она догадалась, что за вопрос таился во взгляде черных навыкате глаз знаменитого певца и борца за мир. И одними губами произнесла: “Никогда”.

Он чуть прикрыл веки. Он понял: Генрих никогда не должен приезжать в Советский Союз. Никогда, ни за что. Это и был ответ, который Генрих поручил привезти от нее.

А с Кириком как-то замяли, все-таки фронтовик. Кирик ютился в крошечной мастерской на Масловке (кстати, выхлопотал для него Детка), ходил в рваных брюках и чудовищно пил.

И, конечно, череда подруг. От приблудного вида молодых девчонок до благополучных деятельниц серьезных учереждений. Эта сторона его жизни была ей известна из оговорок Детки и рассказов Нинки.

По Нинке дело обстояло так: существовали жена и сын, которым, когда были деньги, оказывалась щедрая материальная помощь. Была официальная подруга, что-то вроде гетеры, Нинка так и сказала, и откуда только слово такое узнала? Гетера вела дела, к ней приходил с друзьями, у нее столовался, с ней советовался.

По Нинкиным сведениям, там практиковалась любовь втроем, вот с этими самыми приблудного вида.

И хотя сам Кирик, с его круглой мелкокурчавой головой, крепкий, с короткой улыбкой-оскалом, у нее вызывал чувство тайного страха, женщины липли к нему. Особенно падки оказались залетные иностранные богачки-бездельницы, во множестве слетевшиеся в Москву в начале семидесятых. Они-то, наверное, и помогли с отъездом.

От Кирика шло дыхание неведомой сокрушительной силы, вот сила эта и вызывала ужас, который она ловко скрывала даже от Детки. Она только притворялась строгой хозяйкой и женой, когда заполночь спускалась в мастерскую и, выразительно глядя на знаменитый пень, уставленный бутылками и тарелками, приказывала:

— Все, все, все! Метро закроется через десять минут, или я постелю вам здесь, а ему пора спать, не мальчик.

Это о Детке. Кирик смотрел в упор и играл желваками, он понимал, что на самом деле она боится его. Да и как было не бояться. Один раз в мастерской видела, как он пинал мертвецки пьяного дружка-критика:

— Вставай! Пора уходить! Вставай, чекист!

У Кирика было своего рода помешательство: он всех подозревал в сотрудничестве с КГБ.

Даже с ней один раз по пьянке выдал себя, думал, что ее нет дома, и спросил форматора, ввалившись в мастерскую:

— Дед дома? Нет? А чекистка?

— А чекистка здесь, — ответила она с антресолей.

— Выпить дадите? Замерз, как собака.

Вот и весь инцидент, но конечно же засело занозой: “Обычная дурь или догадывается?”

И конечно же непозволительное Детке: “У вас выдающаяся интуиция, но не выдающееся образование”. После этих высказываний решила положить конец его визитам, думала, что сумеет накрутить Детку, но Детка накруту не поддался, что было удивительно, а усмехнувшись, сказал свое, часто непонятное:

— Правда, что у мизгиря в тенетах: муха увязнет, а шмель пробьется.

Детке было интересно с Кириком.

Господи, сколько же было ужасного, а ведь продолжали жить среди всей жути, жить, ходить на вернисажи, на приемы… Да, приемы… Ужасный в шестидесятом, специальный, для интеллигенции, на даче у Правителя в селе Семеновском. В разгар застолья хлынул ливень. Охрана и официанты подхватили и удерживали тент, провисший от мощного водопада, а пьяный лысый Правитель все не мог остановиться. Прицепился к худенькой чернявой поэтессе и разоблачал, разоблачал. Она сначала что-то возражала высоким резким голосом, но, поняв, что это только раззадоривает хозяина, замолчала. Так и стояла навытяжку, с выделяющимися черными бровями на бледном увядшем лице. А ведь ее поэмы печали в хрестоматиях!

У Кирика ходили желваки, это видел Детка (они сидели за соседним столом). Наклонившись к ней, муж сказал негромко:

— Один твой о-о-очень знаменитый поклонник как-то заявил, что если бы он родился русским, то мог бы приспособиться к жизни в этой стране и даже отказался бы от личной свободы ради будущего благосостояния всего общества. Хотел бы я посмотреть на него здесь и сейчас, а?

И вдруг встал и пошел к соседнему столику, где сидел Кирик рядом с дамой-министром, церемонно поклонился даме-министру, обнял Кирика за плечи, удерживая его на месте, и сказал Фурцевой, кажется, так была ее фамилия:

— Я слишком стар, чтобы слушать эту чепуху. Проводи меня, — это уже Кирику.

И пошел к выходу, они за ним, а следом трое в черных костюмах. Секундный ужас: “Сейчас возьмут, как только выйдем из-под шатра, чтоб не на глазах у всех”.

Но обошлось, и когда, промокшие, ехали, Детка сказал в машине:

— Чего ты испугалась? Не те времена! А тебе, Кирилл, на подобные сборища ходить не следует: не по характеру и не по темпераменту. Может плохо кончиться. “Блажен муж иже не иде на собрание нечестивых”. А если хочешь подлизаться, то ничего у тебя не выйдет, — они чужака нутром чуют.

Так-таки и кончилось плохо. Через два года в самом центре Москвы, в Манеже. Кирик подвергся чудовищному унижению: быть беспомощным и слушать: “Педерасы”!

Правда, потом человек семнадцать художников, и Детка в их числе, написали Лысому письмо в защиту Кирика. Тщетно. Перед Кириком встала стена. Пришлось зарабатывать изготовлением надгробий, и, по иронии судьбы, именно ему заказали надгробие его зоилу, когда тот почил в бозе.

Но это потом, потом… В каком же году Кирик уехал? Точно, что после ТОЙ выставки, потому что помнит, как ругались именно из-за той злосчастной выставки.

Незадолго до смерти Детки. Детка уже был очень дряхл, но ярился страшно, блистал очами, исторгая голубые молнии, вскидывал сухую жилистую, но еще очень красивую руку:

— Абстракционизм, сюрреализм, концептуализм, я все это видел тридцать, нет, сорок лет назад в Париже и Нью-Йорке. Ради чего на рожон лезут, ведь открытий нет!

— Открытий нет. Но есть другое, — странно спокойно отвечал Кирик.

Форматоры замерли, прислушиваясь. Кстати, уж их-то Кирик всех подряд подозревал в сотрудничестве с КГБ. Может, и не без оснований.

— Како-тако другое, объясни мне, старому дураку.

— Русские художники по-своему трансформировали уже открытое и...

— Вот-вот, это как ты надеешься стать там вторым Муром…

Кирик глазами показал в сторону форматоров: вторым Муром он собирался стать на Западе. Ждал только случая и готовился потихоньку.

— А? Ну да! — спохватился Детка. — Думаешь, что станешь, а ты уже первый Подлесный. Или вот эти штуки, это ерничанье, которое вы называете соцарт. Какая разница Налбандян или эти парни — никакой. Просто фокусничество.

— Неужели вы не видите разницы?

— Не-ви-жу.

— Она в издевке. Это реакция на идеологию.

— Слишком тонкая издевка, почти незаметная.

— А это и есть искусство.

— Ну, хорошо. Пускай. Но мне интересен только Илья, не тот, что с иконами, а тот, у которого метафизика, проблемы существования человека…

Какой же счастливой была она тогда и не догадывалась об этом! Детка был еще жив. Он умер осенью от воспаления легких.

Преступная бездарность — простудили в холодном коридоре. А ведь он казался вечным. Он и был рассчитан на вечность. В свои девяносто семь совсем не выглядел дряхлым, а все потому, что всегда был полон замыслов, идей.

Конечно, тот монумент на Воробьевых горах был бредом, но Кирику нравился. На выставке-конкурсе он назвал проект Детки “сумасшествием художника”. Еще бы не сумасшествие! Огромный земной шар, на нем Ленин и Сталин. Со всех сторон балконы, на них — известные деятели культуры: Есенин, Горький, Маяковский, Толстой, Достоевский, кто-то еще… В основании шара — история человечества, а на экваторе — сам Детка.

И была во всем этом нагромождении тайна, шарада. Ею Детка поделился только с ней и с Кириком.

— Если посмотреть на монумент с высоты птичьего полета, то можно увидеть очертания креста с пятиконечными звездами. Это кроссворд в изотерическом, символическом смысле.

— Давайте поднимайтесь, мне надо перестелить ваше вонючее кубло. — Олимпиада резко сдернула одеяло. — Все мечтаете? Интересно, о чем это вы мечтаете? Небось, о том, когда эта курдуплетка придет. Чего ногами шарите? Ждете, чтобы я вам шлепанцы подала? Не дождетесь! Невелика барыня, да и вообще: какая барыня ни будь, все равно ее е…ть. А вздумаете курдуплетке жаловаться — уйду, покувыркаетесь тут без меня.

Курдуплеткой она называла румяную смешливую Лидочку. Лидочка по поручению какого-то неведомого профкома приходила раз в месяц с нехитрыми гостинцами и дежурными расспросами о жизни и здоровье. Нет, самой Лидочке были интересны и жизнь и здоровье, но в ее глазах читался такой ужас: “Неужели и я когда-нибудь стану такой — огромной, с толстым животом и опухшими ногами”, что рассказывать ей правду об истинном положении вещей было бы просто немилосердно. Да и чем она могла помочь? Бедная, маленькая крепенькая натурщица, воспитывающая одна двоих мальчишек и содержащая запойного живописца их отца. Ей выдавали деньги на пачку тошнотворно сладких вафель, несколько яблок и еще какую-то чепуху, и она, видимо, единственно безотказная и сердобольная, шла выполнять общественное поручение.

Лидочке тайком иногда совала шарфик от “Диора” или пластмассовые клипсы, настоящие драгоценности исчезли давно, и было бесполезно выяснять — куда. Кроме дикого ора Олимпиады, сердцебиения и приступа холецистита — никакого результата не было бы.

Лидочка побаивалась Олимпиаду, но виду не подавала, рассказывала ей про своих мальчиков, бездетная Олимпиада важно давала советы, из которых главным был — “надо ломать”.

— Это почему “ломать”? — растерянно спрашивала потом Лидочка. — Я же их люблю, зачем же ломать?

— Не обращай внимания. Это есть такие люди, они всех хотят ломать.

Олимпиада тоже остерегалась Лидочку. После раскулачивания отца она гнулась перед самым ничтожным представителем власти. А Лидочка представляла неведомый Профком.

Олимпиаду надо было выгнать давно, сразу после смерти Детки, но тогда она погрузилась в беспросветную депрессию, а когда очнулась — прошло пять лет, и вокруг была пустыня. Кирик уехал, да и вряд ли бы он стал опекать одинокую старуху, сантименты были совсем не в его духе. Друзья исчезли: кто постарел и сам еле справлялся с жизнью, кто помер.

И вышло: тайная ненависть, связывающая ее с Олимпиадой, оказалась покрепче уз дружеских, и потому расстаться с Олимпиадой было невозможно. Она знала все слабости хозяйки, все ее болезни, все пороки, а как расскажешь новому человеку?

— Коньяку дать?

Она всегда предлагала выпить перед приходом Лидочки. Прозрачный умысел: хозяйка пьяница, и все жалобы, если надумает рассказать, всегда можно объяснить как пьяные бредни. Она действительно пристрастилась к спиртному, так было легче лежать и вспоминать, потому что иногда приходилось включать “глушилку” — так она называла мычание, вырывавшееся от непосильной тоски и боли за былое счастье и былые ошибки.

— Ну так что, дернете коньячку? Это мне вы жалели, а я добрая, мне не жалко. Давайте, занимайте свое кубло. Устроились? А теперь поощрение, — поднесла ко рту стакан. — Пейте, пейте, какие у вас еще радости.

Коньяк был хороший, тепло разилось, и камень, давивший сердце, кажется, полегчал.

Старость — это бесконечный мутный рассвет, который встречаешь одна в постели, и незачем вставать, и не для чего ждать вечера. Один рассвет. А ведь она была совсем другой: даже если завтракали вдвоем, Генрих никогда не видел ее в халате и домашних тапочках. Он мог ходить в чем угодно, в любимом свитере с отвисшим воротом, в пузырящихся на коленях брюках, босиком… Босиком очень любил, и завтракал в ночной рубашке…

Долго согревала одна мечта, то отступая, то приближаясь, особенно сразу после приезда, когда грезилось: позвать, наконец, сюда и — все по-прежнему. Ему, конечно, дадут дом где-нибудь в Серебряном Бору или в Луцино.

В Серебряном Бору было бы удобнее — ближе, Детку оставлять одного надолго уже нельзя, потому что он, хотя и крепок, но все-таки почти восемьдесят. Может, для Генриха Луцино было бы лучше, общался бы с Акселем Ивановичем и Петром Леонидовичем, проживающими по соседству в изгнании.

Генриху неважно где жить — далеко или недалеко от Москвы, однажды он сказал, что для работы ему достаточно карандаша и блокнота. Снова горела бы лампа под красным абажуром, они сидели бы рядом на полукруглом диване, и она читала бы ему “Войну и мир” или “Братьев Карамазовых”.

Кроме этой картинки, все остальное представлялось как-то плохо. Не было ответа на много вопросов. Как он общался бы с сыном? Поехала бы за ним Эстер? И главное, как отреагировал бы Детка на приезд Генриха и восстановление прежней ситуации?

Ведь теперь он был на “своей территории”.

Тут вспоминалась история с Нинкиным псом и ветеринаром.

У Нинки на даче жил огромный меделянский кобель. Очень свирепый с виду, но на деле добродушный, хотя иногда на него “находило”. Пес заболел, понадобилась пустяковая операция, но ветеринар ни за что не соглашался делать ее в домашних условиях, хотя Нинка обещала хорошо заплатить за услугу.

— Уверена, что в вашей сельской амбулатории гораздо грязнее и заразнее, — рассердилась Нинка.

— Да дело не в этом, а в том, что здесь, на своей территории, он чувствует себя хозяином и будет бузить. А там, увидите, каким кротким станет.

И действительно, потом Нинка рассказала, что, только ступив за порог больнички, Волчок стушевался и безропотно позволил провести над собой довольно болезненную процедуру.

Так и Детка. Конечно, в Америке он стушевался, но каков окажется здесь, предугадать было трудно.

У них с Генрихом был уговор: если ей на старой родине не глянется, она в письме, среди прочего, напишет, что начала седеть и теперь подкрашивает волосы перекисью водорода.

По правде говоря, она еще в Америке уже прибегала к этому способу, потому что золотая пышная грива стала тускнеть. Генрих, конечно, не догадывался и по-прежнему всегда просил распустить пучок и погружал лицо в мерцающий волнистый водопад.

На родине “не глянулось” сразу. Все было ужасно: грязь на улицах, хамство обслуги, а главное — невозможно было привыкнуть к лицам людей. Первое время ей казалось, что вокруг сумасшедшие с застывшими гримасами душевной боли, потом — что у всех случилось какое-то горе. По сути, последнее и было правдой.

Потом привыкла, научилась не замечать. Но привыкнуть к изоляции было трудней. Художники объявили что-то вроде бойкота. Особенно коллег разъярила мастерская, замечательная мастерская, которую “эти эмигранты получили непозволительно быстро”. Некоторые даже не скрывали негодования. Ей достаточно было сказать, по чьему распоряжению выделена мастерская, но тогда вставал вопрос: почему именно Берия так озаботился обустройством по сути невозвращенцев. Не могла же она объяснять всем, что НАПИСАЛА письмо Берии, потому что тогда возникал новый, совсем уж неприятный вопрос.

Потом, когда пошли премии, ордена, вся эта сволочь будто очнулась. Стали наперебой приглашать в гости, на дачи, на вернисажи. Детка первым из художников получил звание Героя, или, как тогда говорили, “гертруду”.

Она тогда спросила:

— Ты счастлив?

— Я был счастлив, когда ел на табурете в Кисловском и на Пресне, когда ты приходила ко мне. Когда Сибор играл вечерами Паганини и Баха….

Но он лукавил. Все это ему нравилось, недаром собирал все публикации и складывал в отдельную папочку.

Журналисты не вылезали из мастерской, а еще с большим энтузиазмом принялись расписывать талант и народность именитого скульптора после того, как она ввела американский обычай при прощании ловко вручать конверт с деньгами.

Ах, все это ерунда! Глупые старые обиды.

В конце концов в чем-то они были правы. Нелегко пришлось оставшимся здесь. Пережить все эти ужасы — коллективизацию, индустриализацию, войну…

Но вот о приезде Генриха… Она дала знать, написала эту женскую чушь. Кстати, Генриху нравилась женская чушь. Она его умиляла. С интересом рассматривал какой-нибудь ремешок, застежку на туфлях. Нюхал флаконы и просил показать, как она умеет красить губы вслепую, не глядя в зеркало.

Иногда она ощущала такую тоску по нему, что мычала от боли. Она помнила его смех, его крепкое, ладно сбитое смуглое тело, его запах — чуть кисловатый, детский.

Он действительно был ее ребенком, ее гениальным, но кротким и послушным сыном.

С Деткой — совсем другое. Те шесть лет, что выдерживал, уклоняясь от брака, в мастерской на Пресне, примирили с ролью как бы дочери. Это потом, в Америке, он растерялся и растерял свою безграничную власть над ней. Но осталось то, чему он учил ее ночами, а иногда и средь бела дня, бросив неожиданно работу и перепачкав ее гипсом или глиной.

А вот нарывает одна заноза. Незадолго до смерти написал воспоминания и там… да, там написал, что не возвращался в Советский Союз потому, что “люди из ближайшего окружения оттягивали отъезд”. А кто был ближе, чем она? До сих пор не понимает, зачем он ЭТО написал. Он предал ее, единственный раз в жизни. И ведь не было никакой нужды, Сталин уже помер. Зачем же было писать: “Дорогой ценой я заплатил за свое несерьезное отношение к своевременному возвращению на родину”.

И что имелось в виду? Какая цена? Ее отношения с Генрихом или… другая? А может, и он заплатил какую-то свою цену? Детка только с виду казался оригиналом не от мира сего, на самом деле он был хитрым потаенным смоленским мужиком. Крепким орешком был.

К пятьдесят пятому стало ясно, что прежний ужас не вернется. Очкастого расстреляли, Лысый казался добродушным и недалеким, а, главное, ходили слухи, что на предстоящем съезде партии будет рассказана вся правда о злодеяниях Сталина.

Начали приглашать в посольства. Конечно, самым первым и самым безопасным по возможным последствиям было китайское.

Пошли пешком, как любил Детка, по бульварам на Пречистенку, то бишь Кропоткинскую, в Кропоткинский же переулок, в бывший особняк Дерожинской.

По дороге вспоминали, как в шестнадцатом Детка привел ее, двадцатилетнюю провинциалочку, в тот особняк на званый ужин.

Но не в ужине было дело, а в компании и картинах тогда малоизвестного художника, их хозяйка привезла из Петрограда. Сам художник был в действующей армии, где-то на румынском фронте.

Детка приобрел что-то невнятное, но очень красивое, кажется, называлось “Идея космоса”. Наверное, та картина и послужила первым толчком к будущим работам Детки, тоже посвященным космосу.

Он любил ту картину, взял с собой в Америку, но не потому, что Филонов стал известен, а из-за созвучия своим собственным мистическим настроениям.

Картина висела наверху то ли на застекленной террасе, то ли в спальне, и Детка не убирал ее до последнего дня, а те, кто собирал и паковал, забыли о ней. Так и осталась на Восьмой улице. Детка горевал ужасно, корил, что в самые ответственные дни она “ошивалась” на Саранаке. Она молчала. Молчала и потом, спустя десять лет, на Гоголевском бульваре, когда, вспоминая давний визит в особняк, он сокрушался о злосчастном полотне, оставленном в Нью-Йорке.

Не могла же ему сказать, что ей было ВЕЛЕНО не участвовать в сборах. Детку они в расчет не брали: он был озабочен только грамотной упаковкой своих работ.

Она сказала, что в шестнадцатом особняк поразил ее, он не был похож на тоже роскошный дом ее дяди в Сарапуле. Что-то совсем новое, необычайное.

Вспомнили Шехтеля.

— Бедный Федор Осипович, если бы мы вернулись, мы бы, в лучшем случае, закончили свои дни, как он — в нищете. А в худшем…

— Этого ты знать не можешь, — буркнул Детка.

Она покосилась на него. Бородатый старик. А каким молодцом гляделся в те далекие годы. Настоящий “его превосходительство” — изящный и могучий одновременно. Он вправду превосходил многих и талантом, и неуемной жаждой жизни, и мужской неутомимостью.

Как быстро пролетела жизнь, и сколько в ней уместилось всего!

Апрель был теплым, и они вспотели в своих тяжелых драповых пальто.

Этот поход в посольство запомнился крепко. После него все мечты о возможном приезде Генриха отлетели и развеялись. Это просто весна с ее теплым дыханием, с нежной дымкой, окутавшей деревья на бульваре, со смутными надеждами, сбивала с толку.

Но достаточно было увидеть, что они сделали с особняком Шехтеля, чтобы сомнения ушли. Даже невозмутимый Детка крякнул, остановившись в дверях. Высокая гостиная была беспощадно разделена на два этажа каким-то жутким, покрашенным масляной краской настилом. Чудные фигуры, обрамлявшие по бокам камин, измазаны или замазаны черным, гадким; изящный декор изувечен.

Толкались в ожидании концерта, здоровались со словно замороженными, нелюбезными и неловкими людьми в костюмах цвета передельного чугуна, а на сердце вдруг навалилась огромная тоска. “Он здесь просто умрет от безобразности этой жизни”.

Поэтому-то, когда встретила чернокожего борца за мир, не задумываясь ответила на вопрос, застывший в его оленьих глазах.

“Никогда”, — прошептала она.

Никогда он не должен увидеть, как она живет теперь, и никогда не должен жить этой жизнью. Она просто сошла с ума, воображая, что здесь забыли, как он ходатайствовал за Троцкого, чтобы тому дали политическое убежище в Германии.

Угощали концертом. Пианист с какой-то дикой стрижкой — густые черные волосы дыбились в разные стороны — в плохо сшитом костюме, явно смущался. Выйдя из боковой двери слева, он резко и неловко раскланялся, при этом лицо его сохраняло отчасти зверское выражение, как-то боком сел на скамейку и долго держал руки поднятыми над клавиатурой. Все это было странно. Но когда он заиграл, она перестала видеть его нелепые волосы, его вигоневые носки, складки на спине пиджака.

Он играл почти гениально. Да, она могла судить, потому что в Нью-Йорке много-много раз слушала Горовица. Она стала вспоминать концерты Володи в Русском доме, сбор от которых шел в ее фонд, и милейшего Александра Тихоновича Гречанинова, всегда плакавшего на концертах, и вдруг почувствовала, как спазм сжал ее горло. Пианист, похожий на монгольскую лошадку, исполнял этюд до минор, который было принято называть “Революционным”. Но ничего “революционного” в наполнившей зал музыке не было, а была предсмертная мольба души, обращенная к Богу. Страстная мольба. Ей казалось, что кто-то сбивчиво и пылко убеждает Господа не торопить последние мгновенья, повременить, дать еще хоть немного побыть в этом прекрасном мире. Неверующий, непризванный, в свой последний час все же просил прощения и помощи у Него.

Она подумала о Генрихе, и тотчас в узоре деревянной резьбы над камином проступило его лицо. Она вздрогнула, и Детка, почувствовав это, положил свою руку на ее. По лицу Детки катились слезы.

“Значит, я не ошиблась, — он тоже почувствовал трагизм этой музыки”.

У них с Генрихом это было общее — любовь к музыке. Только в двух случаях Генрих никогда никому не отказывал: в просьбе о помощи и просьбе помузицировать. Детка не очень высоко ставил исполнительское мастерство Генриха, но и сам, надо сказать, был далек от совершенства.

Когда вернулись, соорудил что-то наподобие гуслей и бренчал на них. Даже Баха пытался исполнять. Чудовищное испытание, особенно для гостей из-за рубежа.

Один, приехавший с письмецом и подарками от Джилл, просто изнемогал, когда Детка надумал развлечь его “музыкой”. Ужасный день. Восемнадцатое апреля.

Утром проснулась оттого, что голос Генриха отчетливо произнес по-немецки “Arme!”.

В первое мгновение пробуждения ей даже показалось, что она в Кингстоне. Но рядом на подушке не серебряная кудрявая копна, а тоже седые, но прямые и длинные волосы Детки. Он спал, отвернувшись к стене.

Она посмотрела на часы — начало десятого. Теперь они просыпались поздно.

Странно, почему он сказал “Arme”. Это было ее любимое словечко, а он редко употреблял его. “Бедняга!” — что это значит, и кто бедняга?

Она? Он?

Подошла к окну, раздвинула шторы. Чудное апрельское утро. Во дворе женщина выгуливала большую белую собаку. Бросала игрушку — замызганного зайца, пес догонял, хищно хватал игрушку и, яростно мотая головой, носился с ней по газону. Потом подбегал к хозяйке, бросал зайца у ее ног, и игра начиналась вновь.

Может, и нам завести собаку, Детке будет веселее. Но хорошо гулять с ней вот в такое лучезарное утро, а в дождь, а в снег? И потом — внизу, в мастерской, собаке не место, а наверху и так не протолкнуться: две небольшие комнаты и кухня... Который там сейчас час? Половина второго. Он давно спит... В пятьдесят третьем дали понять, что переписка нежелательна. С тех пор все новости от редких визитеров или Нинка неизвестно откуда раздобудет американский журнал. О нем всегда хоть что-нибудь. Недаром он полушутливо-полусердито сравнивал себя со шлюхой: “...всем хочется знать, где она и что делает”. Кажется, так он говорил. Они больше никогда не увидятся, она приняла решение. Уверена, что чернокожий певец понял правильно, но на всякий случай подтвердит сегодняшнему визитеру, пусть передаст. Какой-то дальний родственник или свояк Джилл, по-русски говорит почти без акцента. В ответ на ее комплимент сказал: “Но я же перевел “Повесть временных лет”. Значит, ему в подарок палехскую шкатулку, закупила впрок перед деноминацией, на всю жизнь хватит. Самую лучшую — с зимним пейзажем и тройкой, передать Генриху, но что-то положить в нее для Эстер... Крепдешиновую косынку с бахромой. Что еще можно послать из этой нищенской страны? А переводчику “Повести” — шкатулку тоже, но поменьше, есть одна очень неплохая с хороводом, должен оценить. Значит, сегодня надо поехать на Кутузовский за косынкой. Отчего такая тоска? Неужели это то, что называется старческой депрессией? У Детки никаких признаков этой депрессии, и у Генриха в ее возрасте и в помине не было.

Правда, потом в письмах проскальзывали нотки пессимизма и даже отчаяния, но ведь он скучал, нет, он тосковал без нее.

Гость пришел минута в минуту. Долговязый, тонколицый, близорукий и... блядовитый. Сразу поняла по оценивающему взгляду, каким окинул ее в прихожей.

А за чаем с коньяком, да за беседой обнаружила, что этот парень совсем не прост. Он задавал наивные вопросы, делал большие заинтересованные глаза, но она-то замечала его проницательный взгляд, его еле уловимую ироническую улыбочку, когда переводил взгляд с бюста Хрущева на распятие.

Спросил: “Я не ошибусь, если скажу, что русские художники любят изображать страдания Христа?”

— Нет, не ошибетесь, — важно ответил Детка.

Он совершенно не понимал, кто сидит перед ним.

— Ну да, своего рода намек на собственные страдания, — тихо пробормотал Кевин и глотнул коньячку.

Потом он принялся рассказывать о Риме, где жил последние полгода, о знакомстве с художниками и скульпторами, упоминая часто какого-то Манцу так, будто они должны прекрасно знать, о ком идет речь.

Рассказ на Детку впечатления не произвел и интереса не вызвал, но она догадалась, что все это было чистейшей воды провокацией и упоминаемый Манцу наверняка знаменитость.

Детку интересовали глобальные проблемы. Он спросил:

— Вы думаете, война будет? — Сам же ответил: — Наверняка будет. И съехал на свою любимую тему американского материализма, называя Америку “страной доллара”.

— У меня самые неприятные воспоминания об Америке.

Гость слушал с большим интересом, но при этом Детка выглядел глупо.

“Вот это все он перескажет Джилл и Дереку!”

Чтобы поменять тему, она спросила Кевина, какова его профессия.

— Я историк.

— А что вы знаете о Великой пирамиде? — быстро и азартно поинтересовался Детка.

Ящик Пандоры открылся.

— Очень мало и очень приблизительно.

— Как же вы можете называть себя историком?

— Это не моя область. Я занимаюсь историей Византии.

— Но на стенах Пирамиды написана не только прошлая история, но и будущее человечества.

Детка сел на своего любимого конька.

Но и Кевин все-таки кое-что знал о Пирамиде.

— Да, я слышал, что исследования пирамиды в Гизе оживили культ Гермеса Трисмегистуса. Эта традиция связана и с Розенкрейцерами, и с расцветом теософии и антропософии в начале двадцатого века. Особенно в России. Вы, конечно, помните “Серебряного голубя” Белого, так вот...

Но Детка не хотел слушать о “Серебряном голубе” и о русских теософах тоже, он хотел говорить сам, а не внимать какому-то заезжему приват-доценту.

— Вы думаете, Исаак Ньютон был обычный ученый?

— Нет, я так не думаю.

— И вы правы. Он понимал суть вселенной, и неоценимое значение в этом понимании имели его знания Великой пирамиды. Гете тоже был выше всех поэтов, выше Шекспира, потому что понимал суть Великой пирамиды, и Толстой...

“Теперь его не остановишь”.

— Знаете, я смотрю на это изображение, — гость показал на бюст Толстого, — и нахожу между моделью и автором огромное сходство.

Тончайшая ирония, но Детка клюнул.

— Возможно, дар предвидения, как и талант, дается соприкосновением с тайнами Великой пирамиды.

— Джилл и Дерек рассказывали мне, что вы предвидели свое возвращение на родину.

— Да, и оно мне предназначало возвращение через Сибирь.

— Но вам прислал приглашение сам Сталин.

— Да, это так. Но самое важное, что было предвидение, которое предназначало мне путь домой через всю страну.

При упоминании имени Сталина два помощника, тихо работавшие в углу мастерской, замерли, прислушиваясь. Один из них, со странными белесыми, будто рыбьими глазами, чуть вытянул шею. Кевин все это замечал, а Детка — нет.

— Как вам нравится Москва? — спросила она.

— Не очень нравится. А ваш дом очень нравится, он как Град Китеж или как волшебный грот, но это такой контраст с тем, что там, за окном.

Тут уж и Детка спохватился, понял, что гостю, пожалуй, лучше помолчать.

Подвел Кевина к гуслям.

— Это мой инструмент. Бах тоже изобрел свой собственный инструмент. Хотите послушать?

— Конечно!

Детка уселся за гусли.

Уж лучше бы он на двухрядке играл, как когда-то в Нью-Йорке на вечеринках! Это же невыносимо, никакой гармонии. Бедный профессор! Бедный — ARME! Вот оно всплыло, это слово!

Наконец прощание. Подарок Джилл, подарок Дереку, подарок гостю и последнее: она протянула большую шкатулку, объяснила, КОМУ просит передать, Кевин смотрел с изумлением.

— Джилл знает, как связаться, — пояснила она с улыбкой.

Имя Генриха почти всегда вызывало вот такую реакцию некоторой оглушенности.

— Но... разве вы не знаете... он умер сегодня ночью, об этом сообщили все радиостанции.

Она тихо поставила шкатулку на столик.

— ...умер в госпитале в начале второго по местному времени, я думал, вы знаете.

— Я утром, как всегда, работал, радио не включал...

— Сообщили зарубежные, “Голос Америки”, “Би-би-си”...

— …зарубежные мы не слушаем...

— Мне очень жаль. — Кевин, подчеркнуто низко наклонившись, поцеловал ей руку.

Она молча убирала со стола.

— Он ведь моложе меня. Кажется, на два года, да?

— Весь мир знает, что он родился в тысяча восемьсот семьдесят девятом году. Вот и посчитай.

— Какой неприятный тип этот историк. Неприятный тип с неприятным известием.

— Неприятным?

— Ну а каким?

— Еще не знаю.

— Почему ты так странно разговариваешь? И с этим... все время перебивала меня. В чем дело?

— Мне было, как ты выразился, — неприятно.

— Что неприятно?

— Что ты ругаешь Америку. Какой материализм? Сколько людей помогали нам бескорыстно. Мы бы не выжили без их помощи. И хватит об этом мифическом приглашении Сталина. Кто его видел?

— Консул сказал.

— Да, он сказал, что Сталин приветствовал бы твое возвращение, и он же нагло забрал у меня американский паспорт, даже не забрал, а просто отнял.

— Но ведь ты сама в Нью-Йорке всем говорила о приглашении Сталина.

— Так было нужно.

— Что значит так было нужно?

— Это было самое простое объяснение нашего поспешного отъезда.

— Какой же он поспешный через двадцать лет?

— Отъезд был поспешный.

— Я его предвидел. Предвидел еще в сорок первом году. И то, что предназначено возвращаться через всю страну. Так и случилось.

— Просто мы везли то, что безопаснее было переправить через Тихий океан, прямиком, не заходя ни в какие порты. А отдельный вагон ты тоже предвидел? А встречающих нас военных? А десяток чинов МГБ, которые поднялись сразу на борт?

Она подняла поднос с посудой и тут же поставила его — дрожали руки.

Зря она все это говорит, напрасно. Но... чтобы только порадоваться, что тот, кто моложе, умер раньше. Другой радости быть не может, все давно перегорело, ушло, засыпано временем. Или?

— Я пойду прогуляюсь по бульвару.

Странно, то, что чувствовала тогда, стерлось с годами, а вот весенний бульвар помнит. И как замолчали, увидев ее, студенты, галдящие после занятий на скамейке напротив Литинститута, помнит, и как разлетелся кто-то из знакомых, пошел рядом и вдруг куда-то исчез.

У Никитских зашла в магазин “Ткани” и долго рассматривала цветастый штапель — большую редкость по тем временам. Но почему-то очереди не было. В старой аптеке постояла у прилавка. Притягивала взгляд зеленая кислородная подушка, висевшая на полке.

После операции он написал, что считает неправильным продлевать жизнь искусственно или насильно, точно не помнит, как именно он выразился.

Как правильно, что не позвала сюда, нет ничего ужаснее смерти на чужбине. Но он и умер на чужбине. Однажды он сказал: “А, может, моя родина — ты?” Сказал истину: он сделал для нее то, что можно сделать только ради родины. “Бедняга” — это о ней, о том, что доживать ей в одиночестве. Неужели и это предвидел — ее бесконечное одиночество, ее унижение и неведомый, но зловещий конец? Вот великий прорицатель Детка не предвидел, да и не думал об этом, а Генрих думал в свой последний час и каким-то только ему одному известным гениальным ухищрением сумел передать свои мысли ей. Нет, она тоже не будет насильственно продлевать жизнь, да и не жизнь даже, а распад. Не будет есть с газеты жирную селедку и скользкие “микояновские” котлеты, не будет принимать бесполезные лекарства. И никто не узнает, почему она это сделала, но Генрих ТАМ будет знать.

Возвращались с концерта другой дорогой — через арбатские переулки. Детка стал вспоминать пятый год, как строили баррикады, как забегали греться в его мастерскую, тогда еще на Арбате.

— Представляю, как вы грелись, сколько было пито.

Но Детка был настроен сентиментально и замечание оставил без внимания. Ему хотелось вспоминать давнее, вспоминать свою первую жену. Она была простой работницей, но, судя по рассказам Детки, личностью незаурядной. На этих баррикадах проявила совершенно безрассудную храбрость, и женой была ему преданной, но их разделила смерть маленького сына. Старая боль. Смерть малыша и конец жизни с Аней. Об этом Детка вспоминать не любил.

— Ты знаешь, я хорошо помню, что было в начале жизни, и то, что недавно, уже в конце ее, а вот что было в середине — почти не помню. Америка представляется мне каким-то полусном, полузабытьем. Вот как из окна моей мастерской мы смотрели на горящие баррикады, вижу явственно, окно было круглым, мы жили тогда в Малом Афанасьевском, артель художников “Мурава”, Аня пекла на печке картошку, у нас была такая черная пузатая, очень добросовестная печка. Я ее купил в магазине Ратнера. Тогда по всей Москве была развешана такая реклама:

Девятнадцать двадцать

Или двадцать сорок

Эти телефоны знает вся Москва,

Знает как на деле Старый Ратнер зорок,

Как он доставляет уголь и дрова.

Надо же, пятьдесят лет прошло, а я помню эту чепуху, а вот фамилию того профсоюзного деятеля, портрет которого ваял в Нью-Йорке, не помню, хотя он и приходил потом много раз к нам в гости.

— Его фамилия Волл.

— Да, наверное. У него была чудесная малышка, вот ее помню как звали — Бонни. Правильно?

— Да, ее звали Бонни.

— А ты помнишь нашу Кэрол?

— Как же я могу ее забыть.

— Вот теперь я жалею, что у нас нет детей. Но ты боялась испортить фигуру.

— Да, я боялась.

— Что с тобой? Это музыка так сильно на тебя подействовала? Он и вправду играл замечательно.

— Давай поужинаем в “Праге”. Тихо и скромно поужинаем в честь пятидесятилетия революции пятого года. Все-таки ты ее участник, не думаю, что вас, участников, осталось много.

Но скромно поужинать не удалось. Как только вошли в зал, сразу увидели и услышали большую компанию своих — успешных и знаменитых. Пропивали аванс за большой государственный заказ и шумно спорили, кто будет платить. Платить хотели все, кроме бледного изможденного Ивана Леонидова, непризнанного гения новой архитектуры, непонятно как живущего без заказов и премий.

Конечно, закричали, задвигали стульями, освобождая место, отказаться было невозможно, потому что отказ означал бы высокомерие или еще хуже — зависть.

Села рядом с Леонидовым и милейшим Львом Давыдовичем Буравиным, и пока успешные вынимали из карманов горсти купюр, доказывая, что на сегодня он платежеспособнее соседа, она расспросила Льва Давыдовича о детях, о жене. У него была сложная и несчастливая семейная жизнь. Жена то ли больна психически, то ли болезненно ревнива, и существовала дама сердца — милая женщина, вдова видного военачальника. Вдова жила на Фрунзенской набережной, и однажды они оказались на обеде у нее дома. Обед запомнился надолго и милотой хозяйки, и уютом дома, и баснословно вкусной едой.

Лев Давыдович тоже был успешным. Не таким, конечно, как Вучетич или тот же Брыкальников, но жил безбедно. Это были времена благоденствия официальных художников. Заказы сыпались буквально с неба, потому что строили высотки и на их вершинах громоздили истуканов-рабочих, ученых, колхозниц, вдохновенных студентов. Архитекторы и скульпторы объединялись для исполнения срочных работ. Детка в этой вакханалии бригадных подрядов участия не принимал, работал штучно. Кажется, в то время работал над бюстом Хрущева для какого-то высокого учреждения в городе Фрунзе.

А Ивана Леонидова звали разве что вот на такие междусобойчики. А впрочем... кто их знает — может, и работал на кого-нибудь из сидящих за этим столом великий мастер, так сказать, инкогнито. Она покосилась на руки соседа, лежавшие на
столе, — сильные нервные пальцы, красивая кисть, но рукава старенького пиджака уже коротки. Нет, непохоже, что и ему перепадает от щедрот. А ведь в Америке был бы богатейшим человеком. Если в Советском Союзе судьба у художника не задастся, то не задастся навсегда. Неужели и Кирика ждет такая же участь? Нет, Кирик сильный, он прорвется, он еще нассыт им в бороды. В его круглом кошачьем лице с выпирающими бугорками мышц проступали такая воля и такая беспощадность, что невозможно было представить его в роли Ивана или, пускай даже благополучным, модным, но автором кладбищенских шедевров.

А Леонидов умер в Военторге, на ступенях лестницы. Какая глумливая рифма судьбы: лестница санатория в Кисловодске — единственное, что дали ему построить.

Все были уже здорово навеселе, пили почему-то за светлую память Федора Осиповича Шехтеля. Видно, Детка рассказал, что сделали с его творением разнообразные новые жильцы.

Выпили и заговорили о другом, желающих распространяться на скользкую тему не нашлось.

Один Детка продолжал бубнить соседу про обезображенные скульптуры у камина.

Она заметила, что официант слишком тщательно перетирает приборы на сервировочном столике и головка наклонена к плечу так прилежно, как наклоняют умные собачки, выслушивая наставления хозяина.

Вспомнился совет Луизы в Нью-Йорке: никогда не говорить ни о чем важном в присутствии официанта: “Они почти все сотрудники ФБР”. Здесь они наверняка тоже сотрудники.

Она поймала взгляд Детки и глазами показала на выход, мол, — пора, но хитрый старик сделал вид, что сигнала не заметил. Ему было хорошо среди своих: говорили уже о пропорциях, она успокоилась и решила не портить ему удовольствия, ему редко удавалось посидеть вот так в мужской компании собратьев по цеху.

Он теперь редко выходил из дома.

Иногда они отправлялись в кинотеатр “Центральный”, что был наискосок от дома, иногда — подальше, на Маяковку в “Москву”, и по дороге все вспоминали и вспоминали былое.

Детка вспомнил, как в двадцатом убрали львов с ворот музея Революции и поставили в вестибюле кинотеатра “Арс”. Теперь там находился театр Станиславского, но по-прежнему у входа в будке сидел ассор — чистильщик обуви. У него было удивительное свойство, проверяли каждый раз: он, как таракан, чувствовал взгляд.

Детка всегда вспоминал другого чистильщика по имени Зута, что сидел на углу Леонтьевского и Тверской. Когда Детка оформлял булочную Филиппова, он всегда чистил ботинки у Зуты, дружил с ним и знал все подробности жизни ассирийцев в Москве. Ассоры делились на два клана: канаев и тиараев, кланы враждовали и постоянно воевали за хлебные места в городе.

А еще не реже одного раза в месяц Детка отправлялся в Третьяковку смотреть образа. Были два любимых — маленький Никола двенадцатого века, изваянный в камне, и более поздняя деревянная скульптура Николы Можайского. Удивительно, но каждый раз он находил в этих, да и других образах все новые подробности и новые достоинства.

Ей же выходить из дома становилось все труднее: одышка усиливалась. Она
знала — пора бросить курить, и не могла. Не помогали ни леденцы, ни мерзкое полоскание, которое прописал доктор. Как теперь она понимала Генриха, который в периоды “бросания” мог подобрать с тротуара окурок.

Раньше она спокойно могла дойти до Белорусской, купить в магазине “Форель” семги, балычка и немного свежайшей черной или красной икры и, не торопясь, вернуться пешком домой. По дороге, не доходя Маяковки, всегда заходила в маленький магазинчик “Зонты — трости”. Просто так. Нравилось название магазинчика и его ассортимент — что-то от старых добрых времен, когда пользовались и тростями, и зонтами. Теперь же магазинчик был всегда безлюден. А потом его закрыли, и на месте старого приземистого двухэтажного дома построили плоского огромного урода.

Урода она видела только из окна машины, потому что ходить так далеко уже не могла, да и не было надобности: икра и балычки исчезли тоже.

 

Глава 9

Приснилось, что летает между высокими домами, что она — ласточка. Рядом — другая ласточка, и это кто-то, кто охраняет ее и руководит ею. Она должна подлететь к дому, почти прижаться, чтобы от нее что-то отделилось и прилипло к стене.

Она знает, что это “что-то” опасно для дома, — может быть, взрывчатка или другое неизвестное и грозное вещество. Но ей весело летать между высокими белыми домами, и проснулась с чувством легкости. Почему-то подумалось, что второй ласточкой была Луиза, и сразу припомнилась дорога на Саранак. Сон был связан с этим, она поняла сразу.

Они очень любили эти поездки. Несколько часов вдвоем по пустынной дороге среди гор и высоких деревьев смешанного леса. Они знали наизусть эту дорогу: каждый ее изгиб, каждое дерево у поворота. Редкие поселения, про них сложили что-то вроде частушкек. Генрих отличился. Она знала его любовь к соленым шуткам (кум грано салис…), но чтоб такое….

Для маленькой деревни Зайцево придумал вот что:

Не кладите…. пальца в рот

Девушкам из Зайцево.

Все поймут наоборот

И откусят ….. руку вам.

Она покраснела, а он хохотал, как безумный, своим удивительным захлебывающимся смехом.

Он любил смеяться, даже когда было не до смеха. Однажды в сумерках спустило колесо. Она нервничала: вряд ли кто-нибудь проедет мимо, места глухие. Начала менять сама, он суетился, помогал и веселился, роняя торцевой ключ или гайку.

— Ну чему ты радуешься? Вот потеряешь гайку — и вообще останемся ночевать в машине.

— Ну и что? Закутаемся в наш плед — и как в гнездышке… Знаешь, жизнь слишком коротка, чтобы огорчаться по пустякам.

Кто-то все-таки проезжал мимо, помог, но заночевать пришлось в гостинице на Верхнем озере.

Ему дали лучший номер с огромным очагом, а ей — небольшой уютный в колониальном стиле.

После ужина у очага Генрих вытащил из саквояжа свое любимое чтение — Геродота и приготовился, как всегда, читать вслух.

— Все забываю спросить у тебя, как бы ты истолковала вот такое высказывание. Речь идет о кропильницах, которые Крез отослал в Дельфы, вот это место: “На золотой кропильнице начертана надпись, гласящая: “Посвятительный дар лакедемонян”. Это, однако, неверно: ведь эти кропильницы — посвятительный дар Креза. Надпись же на ней вырезал какой-то дельфиец, желая угодить лакедемонянам. Я знаю имя этого человека, но не хочу называть”. Как ты думаешь, почему он не захотел называть того человека?

— Может, это был его родственник.

— Во всяком случае, это первый урок писательской этики. Но все-таки почему? Это не дает мне покоя.

— Мы замерзнем. В твоем “Ирокезе” дикий холод, не сидеть же всю ночь у камина.

— Почему в моем? Ты здесь тоже ночевала не раз.

— Но это тебе ирокезы дали титул Великого Относительного Родича, довольно остроумно, ведь Родич и означает “относительный”, получается Великий Относительно Относительный.

— Не ирокезы дали, а хопи, когда мы приезжали в тридцать первом. Мы укроемся твоим пледом. Интересно — единственная шерстяная вещь, на которую у меня нет аллергии. Мой любимый Генхеновый плед — твой подарок. Я знаю, как спастись от холода: при помощи одного человечка. Иди ко мне…

Жил на свете человечек

Был он тепленьким всегда,

Сорок восемь тысяч печек

Заменял он без труда.

У тебя грудь, как у миссирийской женщины, есть такое арабское племя, живет в Сирии, у женщин до старости грудь — как у юных девушек.

— Спасибо.

— Нет, правда.

— Спасибо, что назвал старухой. А у тебя тоже есть грудки. Как у девушки-подростка.

— Для меня ты никогда не будешь старухой, хотя бы потому, что я не доживу до твоей старости. Никто не умеет так класть голову на грудь. Никто, нигде, никогда…

Потом он курил, она разрешила всего одну.

— Это полная ерунда. Могу выкурить сигарету за три затяжки. Показать?

— Не надо.

— Детям понравился Нью-Йорк, они были ошеломлены?

Речь шла о детях Лизаньки и Руди, которых Майеры отослали в Америку. Они жили с сестрой Руди в провинции, но недавно она с Деткой пригласили их погостить, посмотреть Нью-Йорк.

— Нет, не были. Они живут прошлым, мыслями о доме. Рассказывали о кладе, который зарыли в саду перед отъездом. Клад будет сторожить до их возвращения дядя Отто, ученик и ассистент Руди, я с ним познакомилась в тридцать девятом — такой худой, в очках.

— Отто Дукс.

— Ну да. Он живет вместе с Майерами в их коттедже. Дети сказали: “Он отдал маме свои карточки, и мы питались вместе, а для нас он делал воздушных змеев”. Бедненькие, они голодали, питались по карточкам. Но они очень скучают без родителей. Руди и Лизанька тоже скучают без них. Как бы им тоже перебраться сюда?

— Если только в пустыню. Работать в проекте.

— У тебя же спрашивают, кого взять в США. Порекомендуй Руди. Он хороший ученый?

— Еще какой! Подсчитал критическую массу, и главное — принципы управления реакцией: либо графит, либо тяжелая вода… Тебе это неинтересно?

— Да. Не очень. Извини. Давай спать.

И, уже засыпая, пробормотала:

— Так ты порекомендуешь?

Он порекомендовал, и в сорок третьем Лизанька, Руди и Отто вместе с детьми оказались в пустыне. Прямиком — в таинственный город. Даже не повидались.

Ах да! Сон. Иногда Луиза давала ей маленький черный пластмассовый цилиндр и просила оставить его в женском туалете маленького придорожного кафе на тридцать шестой миле Восемьдесят первой дороги. Иногда просила забрать такой же цилиндрик. В кафе всегда было пусто.

Если ехали с Генрихом, она усаживала его у окна и заказывала бараньи ребрышки и три больших шарика ванильного мороженого с шоколадом. Он обожал это мороженое и все же почти всегда вынимал маленький блокнот и принимался писать формулы, иногда поглядывая за окно на большой луг, огороженный жердями, где паслись лошади. Какая-то редкая порода — белые, в темных округлых пятнах. Иногда из-за стойки выходил хозяйский пес Мейджик, тоже белый, в темных пятнах бульдог, подходил к Генриху и внимательно на него смотрел. Генрих говорил, что у Мейджика детский взгляд. И вот будто бы ради Мейджика (маленькое лукавство) и заказывалась баранина, хотя Генрих должен был соблюдать диету. Иногда у него сильно болела печень, она сразу догадывалась, хотя он не жаловался. Просто резче проступали морщины, обвисали щеки, и тогда он сильно походил на Мейджика. С таким же детским взглядом.

Вот то место, где он пишет о болезни. Только один раз за все годы.

“Ты спрашиваешь, все ли в порядке. Все в порядке, но я — нет. Лежу с анемией и жду смерти как облегчения. Я жду своего конца как неизбежного естественного явления. Пора покидать сей странный мир. Тебя огорчат эти слова, но для тех из нас, кто верит в науку, линия раздела между прошлым, настоящим и будущим — это только иллюзия, какой бы стойкой она ни была. Однажды мы говорили с тобой о существовании иных миров. Помнишь, я тебе рассказывал, что ввожу в свою теорию новый член. Это космогонический член, и он является (равен) энергии вакуума, потому что пустоты нет. Я это чувствую, и я уверен, что мы встретимся с тобой, ведь все-таки моя теория подтвердилась, а введением космогонического члена я просто расширяю ее. Кстати, когда я почувствую, что конец совсем близок, я уничтожу архив и мои последние изыскания. Человечество без этих теорий будет чувствовать себя лучше”.

Дальше он писал о том, что пытался воплотить принцип Маха, и о том, что Эрнст Мах был великим ученым, а она вспомнила, с каким сарказмом произносил это имя лектор в том злосчастном вечернем университете марксизма, куда ее занесло сдуру от чрезмерной жажды деятельности.

Мне тоже пора сжечь его письма, ведь скоро и я покину этот странный мир. Скоро придет Олимпиада и начнет орать, требовать, чтобы ела. Она боится моей смерти, ведь нужно будет искать другую работу, а кто ее возьмет, с ее характером, да и годы уже не те. Кажется, ей уже за семьдесят, кому нужна злая старуха.

Но пока не пришла, можно думать о встрече с Генрихом и Деткой в ином мире. Детка тоже верил во встречу.

Может, там все наоборот, Генрих что-то говорил о том, что прошлое и будущее поменяются местами и тогда она будет женой Генриха, а Детка станет любимым и любящим дружочком. И она встретит папочку и маму и пройдет по зимней заснеженной Троицкой к собору, и прикоснется щекой к теплому песку, усыпанному хвоей, в Пьяном бору, и увидит темные синие дали за Камой, и вместе с Генрихом будет гулять в лугах возле маленького городка Аарау, а потом они поедут в Америку на огромном пароходе, и она снова увидит залитые утренним розовым светом небоскребы Манхэттена, и вечером они пойдут в “Бревурт”, где всегда людно и всегда полно знакомых, и она даже разрешит ему пойти в тот ужасный ночной клуб в Гарлеме, куда он так рвался… Ведь он обещал, что они встретятся, пусть даже на изнанке времени и пространства…

Он выполнил обещание.

Иногда он приходил, чтобы повидать ее. В самое неожиданное время, в неожиданном месте.

Один раз это случилось в середине шестидесятых в Карловых Варах. Этих поездок ждали целый год. Сладкая заграничная жизнь.

Получены характеристики из парткома (ее — из домоуправления), пройдены собеседования в райкоме, к которым готовились, как школьники: государственное устройство, имя секретаря ЦК, валовая промышленность, особенности сельского хозяйства, Северо-Атлантический пакт, страны Варшавского договора….

Вся эта чепуха забывалась, и каждый год приходилось учить снова.

Но тупая зубрежка искупалась вот чем.

Сначала вагон СВ на Киевском вокзале. Надраенные латунные поручни, вежливые проводники, белоснежное белье и какой-то особый вкус еды в вагоне-ресторане. По рюмке душистого коньяка за обедом, а за окном просторы заброшенной родины.

Из-за окна всегда случался маленький скандал перед отправлением. Детка очень любил глядеть в окно и требовал чистоты стекла. Для этого в проводах обязательно участвовали домработницы: сначала Маша, потом Олимпиада.

Пока располагались в купе, домработница специальной щеткой на палке мыла окно снаружи. Это почему-то очень не нравилось проводникам. Они воспринимали процедуру как личную обиду. Отказывались дать воду, громко протестовали. Но Деткин внушительный вид и ее: “Дорогуша, мой муж художник, он нуждается во впечатлениях”, а также, как щетка на длинной ручке и ведерко, специально припасенный конверт оказывал нужное впечатление, и проводники, угрюмо ворча, успокаивались и допускали домыть окно.

По мере продвижения на Запад видимость ухудшалась, и уже сам проводник на остановке в каком-нибудь Хмельницком или Нежине не чурался шваброй освежить стекло.

Селились обычно в “Бристоле”, и она по утрам, спускаясь по Садовой к источнику, любовалась чудными домами и цветущим боярышником. Все это хоть немного напоминало Кингстон.

Но в тот год не повезло. Путевки были только на ноябрь, и они, чтобы не терять, может, единственную в году возможность побывать заграницей и попить из целебных источников, согласились.

В Москве стояла удивительно теплая ясная осень, а в Карловых Варах термометр у входа в гостиницу показывал пять градусов, и небо сочилось вялым дождем.

Через два дня дождь превратился в снег, тающий на лету. Деревья в горах стояли белыми, над рекой поднимался пар. В комнатах, где принимали процедуры, было промозгло, и Детка захандрил. Перестал ходить на прогулки, даже к источнику, в чудодейственную силу которого верил крепко. Она приносила целебную воду в специальном поильничке с изогнутым носиком и синим классическим мейсеновским рисунком.

Целыми днями Детка валялся в постели, сладко почитывая “Обломова” или рисуя свои таинственные диаграммы или космогонии, как он их называл. Эта причуда возникла еще в Америке, после знакомства с “братьями”. Детка был уверен, что все, что происходит на земле во все века, зависит от расположения звезд и, значит, можно рассчитать будущее. Каким-то образом в этих расчетах участвовала египетская пирамида. Генрих относился к этим теориям с любопытством, и когда Детка примирился с присутствием Генриха в ее жизни и мог видеть Генриха без ненависти, они часами говорили о звездах, о Ньютоне, о божественном Промысле. Но это все же бывало редко, потому что ненависть возвращалась.

Компания в санатории подобралась неинтересная: мрачноватый писатель с женой, шастающей по лавкам в поисках фарфоровых банок для круп, и другой писатель, тоже с женой (без жен не пускали), и эта вторая, наоборот, лазила по горам в поисках утраченной молодости и красоты. Писатели демонстративно не общались. Остальная публика была и вовсе не подходящей: партийные бонзы из провинции и военные в больших чинах.

Даже бровастый министр обороны приехал поправить здоровье, и она наблюдала, как он в окружении каких-то замшелых теток стоял, отставив ногу, поодаль от источника, неподвижно, как памятник, пока адъютант бегал вверх-вниз, вверх-вниз по ступеням к источнику и подносил всем по очереди воду.

Разве Генрих с его оглушительной славой допустил бы подобное? Ведь это он сказал однажды: “Привилегии, основанные на положении в обществе или на богатстве, кажутся мне несправедливыми и пагубными, как и любой культ личности”. Он просто испытывал муки, если кто-то пытался обслужить его. Только не она! С ней все было по-другому: он прикидывался беспомощным ребенком, но она пресекала и лишь иногда…. Совсем изредка… Теперь жаль — надо было чаще… Нет, неправда, не только она, еще Эстер, но там, скорее, была игра для других, Эстер брала на себя неприятные вещи, чтобы он оставался всегда и во всем добрым рассеянным гением Да, Генрих! Его явление.../

Она нашла для себя вечернее развлечение. В роскошной большой зале бывшего дворца и нынешнего военного санатория проходил конкурс певцов имени Дворжака. Участники были так юны, так старательно голосили, и девочек было так жалко в их открытых вечерних платьях! Зал не отапливался, жюри и немногочисленные слушатели сидели в громоздких драповых пальто.

Что-то из “Русалки” Дворжака, что-то из Беллини или Доницетти, что-то из Пуччини. Даже в ученическом исполнении эта музыка была прекрасна.

За окном смеркалось, зажглись окна маленьких отелей на другом берегу реки, падал уже большой снег.

Зрители подбадривающими хлопками проводили не всегда попадавшего точно в нужную ноту худенького юношу из Польши, и на сцену на негнущихся ногах вышло жалчайшее существо.

Бледное личико в каких-то вмятинах, большой лоб в испарине страха и сшитое тетушкой из Пльзеня платье из жесткого синтетического гипюра цвета переваренной свеклы.

Девица долго сосредоточенно смотрела в пол, томя аккомпаниаторшу. Глядеть на нее было тревожно и мучительно: казалось — она не знала, как начать.

А за окном медленно и торжественно падал снег.

“Ах, как мне смешно глядеть на себя!”

Глубокое звучное сопрано. Бледно-нездоровое личико преобразилось. Она уже казалась почти миловидной.

Маргарита, это ли ты?

Отвечай! Отвечай! Отвечай!

Что она могла ответить? Что ей совсем не смешно глядеть на себя? Что она уже давно не та Гретхен, да и не была той, которую он любил. Нет, была! Он все знал! Обо всем догадывался и все равно любил.

В черной незамерзающей воде быстрой реки Теплы вращались, подчиняясь завихрениям течения, нарядные утки. Громкими криками они выражали свое возмущение таким обильным и таким неожиданным снегопадом.

Снег ложился на лаковые листья рододендронов и таял. В свете ярких фонарей, освещающих набережную, казалось, что река, как станок, прядет эти белые нити в узелках, но когда она свернула на Садовую, порыв ветра перемешал нити, и теперь чудилось, что раскачиваются огромные абажуры молочного стекла.

Впереди свечение сгущалось и двигалось к ней. Час был совсем не поздний, но улица пуста — ни одного прохожего.

Сгущение света медленно приближалось, и когда оно подплыло к ней, в центре его она увидела Генриха.

Он был в белой тенниске и белых полотняных брюках, закатанных по колено. Так обычно он отправлялся в плавание на шлюпке.

Проплывая мимо в светящейся капсуле, он помахал ей пальцами правой руки — тем смешным детским движением, которое всегда умиляло ее, и, обернувшись, долго смотрел на нее, пока свечение медленно не угасло и не слилось с белым хаосом.

В вестибюле гостиницы отдыхающие из Башкирии играли в карты.

— В молодости она была ничего и годилась.

— Годилась, годилась, ходи…

Услышала, когда шла к лифту. Говорили по-башкирски, но она вдруг вспомнила язык, который окружал ее в детстве, и поняла сказанное в спину.

— Когда умер тот, что лихо играл на балалайке? — спросил Детка, как только она вошла в номер.

— Ты о ком, Дуся?

— О муже твоей нью-йоркской подружки, похожей на итальянку.

Детка сидел, удобно устроившись на подушках, на коленях карта звездного неба и таблицы.

Когда же умер Виталенька?

Луиза позвонила и спокойным твердым и низким голосом сказала, что Виталенька умер вчера, а похороны в четверг. Автобусы поедут от морга. Дала адрес — где-то на Хорошевке. Было понятно, что ей предстоит сделать еще много звонков, поэтому подробности и расспросы лучше отложить до поминок. Поминки решили устроить на даче старого товарища, это как раз по тому шоссе, на котором кладбище. Как доехать, объяснят на кладбище или у морга.

— Кто объяснит?

Подойдут и расскажут, — было ответом.

Как в былые времена в Нью-Йорке.

Конечно, пришлось брать дядю Вову на целый день — сумма немалая и в общем-то непозволительная при нынешних ее материальных возможностях, но с Луизой связывало так много! Да и Виталенька был человеком незаурядным, и кто знает, какую роль сыграл он в их с Деткой судьбе.

В сорок восьмом он сам ушел из органов в знак протеста против увольнения Луизы. А Луиза была изгнана из-за пятого пункта. Они там просто с ума посходили, наверное, ведь Луиза служила не только верой и правдой (скорее, неправдой, мороча наивным американцам головы), но и отважно, умно — артистично служила. Дела Виталеньки были покрыты мраком, но можно было догадаться, что и он был не последним человеком в той обширной колонии агентов при Амторге, посольстве, консульстве, что привольно чувствовали себя на просторах Америки, пока не сбежал этот идиот в Канаде и не унес с собой шифры. Вот кого она придушила бы собственными руками. Это он поломал жизнь им с Генрихом, да и Детке... Нет, Роднусе уже давно нечего было делать в Америке. Заказов не было, критика забыла о нем. Одни Братья Рассела крутились рядом. А здесь он расцвел, ордена садились в Кремле на ладони, как когда-то ручные белки в Центральном парке.

А Генрих... Как-то Луиза сказала, вернее, не сказала — дала понять, как только она одна умела, — паузой, длинным взглядом искоса, какими-то словечками, присказками — в общем, обиняками, что затея с бегством Генриха вместе с возлюбленной была совершенно идиотской и ненужной. Многие были против, то есть они с Виталенькой определенно. Значит, дело было в чем-то другом, не только в предательстве шифровальщика. Предательство просто ускорило процесс, а их отъезд был решен не ими.

Морг находился на задворках большой больницы на Хорошевке. Ехать нужно было через всю территорию, но именно против этого возражала охрана у ворот.

По жестам дяди Вовы она поняла, что он просит обратить внимание на почтенный возраст пассажирки, на ее вес и отечные ноги — результат нулевой.

Дядя Вова возник давно, году в пятидесятом. Был таксистом, в такси и познакомились. Возил их исправно сначала на такси, а потом, когда ушел из такси, на “Волге”, которую и порекомендовал купить с какой-то премии.

— Все равно деньги растренькаете. Вы в одних ресторанах проели две машины, это как пить дать.

Детка любил дядю Вову, прощал грубости, которые тот иногда бормотал себе под нос, впрочем, довольно внятно. На дядю Вову время от времени “находило”, и тогда на ее просьбу повозить по комиссионкам он мог пробормотать: “Как ты мне остобенела”. Она жаловалась Детке, грозилась дядю Вову уволить, но Детка смеялся: “Остобенела, значит?”

Один раз, глянув на нее расфуфыренную, дядя Вова сказал: “Хороши, очень хороши... Ну прямо Крупская”.

Много чего забавного делал и говорил дядя Вова, но не было лучше товарища в поездках на Смоленщину, в Прибалтику или в Пушкинские горы, куда они с Деткой ездили каждый год.

Именно там в Пушгорах он торжественно за ужином произнес “неизвестное стихотворение Пушкина”

Подите прочь! Еще не ночь!

Горит здесь свет, и койки нет...

И так далее. И это была не дикость невежды, а искреннее желание поделиться знанием. Кто-то в гараже, узнав, что он собирается на родину Пушкина, всерьез прочел ему “из потаенного”.

Наконец, дядя Вова сдался и вынул из своего знаменитого темно-вишневого портмоне — подарка Детки — трешку, и они, проехав между корпусами, оказались у одноэтажного грязно-желтого здания.

Поразило сразу, что — никаких черных “Волг”, никаких громоздких официальных венков.

Под мокрым снегом стояла кучка немолодых, плохо одетых людей. Была то ли поздняя осень, то ли ранняя весна, снежинки ложились на лицо тяжело и сползали, щекоча.

Луизу узнала не сразу, давно не виделись, и та тоже располнела. Узнала по когда-то элегантной американской шубе из щипаного бобра.

Таких шуб было считано, они купили в канадском магазине с большой скидкой по случаю открытия. Ей, как секретарю Комитета, пришло приглашение, она позвала Луизу, там и купили. На скидку Луизе канадцы не были готовы, но, посовещавшись, уступили как представительнице страны-союзника. Ее шуба сохраняла (как ей казалось) вид лет двадцать, но однажды Дуся спросил: “Что за зверь эта твоя шуба?”

— Щипаный бобер, — гордо ответила она, не ожидая подвоха.

— Очень щипаный, — сказал Детка. — Все. Пора ей на покой.

Луиза свою вовремя на покой не отправила, и некогда драгоценный шоколадный мех стал отливать какой-то странной желтизной. На спине желтизна имела очертание округлого пятна, “вроде задницы обезьяны”, подумалось неуместное.

И еще подумалось: “Да что же это за страна такая, где люди, рисковавшие жизнью по приказу родины, заканчивают жизнь нищими стариками?!”

Даже дядя Вова время от времени справлял себе новую бекешу, хотя страну не любил сильно, и, выпив, приговаривал: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь и убирайтесь!”

В морге она старалась не смотреть на изжелта-бледное лицо Виталеньки с синей лентой на лбу. Она хотела помнить его таким, каким знала, — скуластым, загорелым, с внимательно-насмешливым взглядом за стеклами сильных очков. Взгляд у Виталеньки был не сказать чтобы приятный — в нем читалось: говори, говори, мы-то знаем, кто ты есть на самом деле.

И действительно, видно, Виталеньку сильно изменила смерть, потому что Луиза, ахнув, громко сказала: “Это не он!” Возникло замешательство, кто-то обнял Луизу за плечи, наклонился, что-то шепча.

— А я вам говорю — это не он! Они ошиблись.

Потом кто-то объяснил, что покойный подвергся вскрытию, в том числе черепа, отчего он сильно уменьшился в размерах.

Но это потом, на даче, а там, в морге, говорили дежурные слова, и все напоминало игру “да и нет не говорите, черное с белым не берите”, так что человек посторонний и не понял бы, кого хоронят и чем занимался покойник.

Только один черноволосый, с фигурой подростка, его помнила по Нью-Йорку, — вице-консул, должность скромная, но, хотя держался незаметно, в тени, было понятно, что персона значительная. Так вот только один он назвал Виталеньку выдающимся профессионалом, человеком бесстрашным не только при выполнении заданий родины, но и дома проявлявшим честь и достоинство, что было большой редкостью.

Слабое движение произошло в гнусном полутемном зале при этих словах. Наверное, щуплый имел в виду добровольную отставку Виталеньки.

Потом долго ехали по кольцевой до Киевского шоссе, потом через пустынное пространство, пока не оказались на таком же голом пустыре, но с могилами. Глина пудовыми комьями прилипала к ногам, рядом рычал маленький эскаватор, роя впрок могилы.

Но здесь их поджидал автобус со шторами на окнах, из него вышли чисто одетые, гладкие солдаты с автоматами и маленький военный оркестр.

Музыка играла душераздирающе, она чувствовала, как спазм сжимает горло — “Больше никаких похорон”, автоматная очередь ударила в уши, закашлялась от синего едкого дыма, не думала, что от стрельбы столько вони и гари.

Вот и все.

Дядя Вова сказал: “Мне объяснили. На Калужку, а там на знак. Сказали, что вдова просила быть”.

Отступать некуда. Все стали разворачиваться, а дядя Вова почему-то двинул вперед. На вопрос ответил, что незачем возвращаться на Окружную, он знает хитрый выезд прямо на Калужку.

Был настроен таинственно, похмыкивал многозначительно, покрякивал, давал понять, что желает прокомментировать похороны. Но ей не хотелось никаких разговоров, она вспоминала, что, когда в сорок третьем великий режиссер приехал морочить головы американским евреям, сопровождал его по стране Виталенька. Режиссер очень смешно рассказывал о поездке.

Было лето, они сидели на заднем дворике под венецианским окном кабинета Генриха на втором этаже. Прикормленные Генрихом белки носились вверх и вниз по стволу клена и цокали. Мадо лепила бюст режиссера, они с Эстер накрывали чай, кто-то был еще... Еще был Бобби, они потом сфотографировались все вместе. Мадо не хотела, стеснялась слишком открытого топа, да, это был Бобби, он приехал из пустыни, потому что у него уже были неприятности с контрразведкой, Луиза просила уточнить, по возможности, какие.

Соседка принесла пирог с малиной, с ней пришла ее восьмилетняя дочка. Девочка приходила каждый день, — Генрих помогал ей по арифметике, за это получал ириску. Почему-то решать задачку вызвался Бобби. Наклонившись к девочке и поднеся сложенные лодочкой ладони ко рту (привычка или деликатность туберкулезника?), очень весело объяснил ход решения, получил ириску... Пирог был очень вкусный… Генрих спросил: “Он слоеный?” Почему-то переглянулись с Бобби и засмеялись… Перекатывая ириску во рту, Бобби сказал: “Я думал, моей слойке понадобится семьдесят слоев, а он заработал на пятьдесят седьмом слое”…

Дядя Вова, не дождавшись вопроса, вдруг стал вспоминать, как в тридцать шестом ездил помогать матери вот сюда, где поворот на “Коммунарку”, здесь было подсобное хозяйство НКВД, и мать работала в теплице, огурцы там даже зимой росли, а вот этот поворот направо жуткий, там была дача Ежова и маленькая следственная тюрьма, но расстреливать привозили из Москвы, в основном военных, а в тюрьме нарком допрашивал — вроде развлечения на отдыхе.

Увлекшись рассказом, дядя Вова, видимо, потерял какой-то ориентир, поехал медленней, вглядываясь в знаки. Беспокоило его и поведение машины, он все поглядывал на приборный щиток, где горел красный сигнал.

— Вроде сюда. Ну вот и хорошо, а то генератор барахлит.

Свернули на лесную, но хорошо расчищенную дорогу. Никаких признаков близкого жилья, она указала на эту странность, но дядя Вова сказал загадочное:

— Им признаков и не нужно. Зачем им признаки.

Но вдруг впереди возникла широкая пустая площадка, за ней, припорошенная снегом, огромная гора мусора.

— Ексель-моксель, не туда приехали! Надо возвращаться на шоссе.

Дядя Вова стал разворачивать машину, но она дернулась и заглохла.

— О, е!

Дядя Вова копался в моторе, она начала замерзать, а день истаивал. Деревья там, за свалкой, казались уже черными, влажный крупный снег перешел в мелкую колючую крупу. Химическим цветом малинового киселя отливало на закате небо.

Она ходила вокруг машины, постукивая друг о друга подошвами сапог. Ситуация поганая, придется бросать здесь машину и идти к шоссе. Там дядя Вова найдет, кто отбуксирует (опять траты и, наверное, немалые), а она будет добираться до Москвы. Какие уж там поминки!

Слабый шорох. Что-то мелькнуло на гребне свалки, еще шорох — большой тощий пес пробежал совсем близко и сел на дороге, отрезая отступление.

Она вгляделась: собак было много, и они окружили их. Дикая стая.

“Смешно: избежав электрического стула, быть загрызенной собаками на подмосковной свалке”.

Круг очень медленно, но сужался. Было понятно, что кричать, отпугивать бессмысленно. Когда дядя Вова бросил какой-то железный предмет, псы, сидевшие на дороге, даже не шелохнулись.

Они забрались в машину, чтоб обсудить ситуацию.

— Пробиться, конечно, можно, — неуверенно сказал дядя Вова, — я возьму железяку, прут какой-нибудь, их здесь полно, дам вам и пробьемся.

Он открыл дверь и тотчас захлопнул.

— О, е! Да они уже здесь!

Она посмотрела в окно: с ее стороны сидели трое. Сидели напряженно, вытянувшись вперед, как перед броском.

“А почему как — именно перед броском”.

Решили подождать минут пятнадцать, вдруг случится чудо и кто-нибудь приедет, а потом “пробиваться к своим”. У дяди Вовы под ногами всегда была монтировка.

Она плохо представляла себе, как это у них получится “пробиться к своим”, но дядя Вова сказал, что, прикрывая ее, будет отбиваться от нападающих.

— А как можно прикрыть с четырех сторон?

Вопрос остался без ответа. И все же она почему-то верила, что они спасутся, и только жалела, что и у нее нет железяки.

— Я выскочу первым и успею ухватить для вас, я присмотрел, — успокоил дядя Вова.

И когда он сказал: “Пора, скоро стемнеет”, послышался звук мотора и минуты через три (она отметила по часам на щитке) показался военный студебеккер с брезентовым верхом. Такие машины она от Комитета закупала для России в сорок четвертом и сорок пятом в Детройте.

Дальним светом грузовик осветил их машину и свалку. Из кабины выскочил военный и выстрелил в воздух.

Потом, пока солдаты сгружали и бросали на свалку какую-то дрынду, она сидела в теплой кабине грузовика, а офицер с дядей Вовой склонились под капотом.

На даче никто, кроме Луизы, не заметил их опоздания.

— Что-то случилось? — спросила Луиза в прихожей.

— Потом расскажу.

— Твой шофер пусть погреется на кухне. Выпьет чаю. Там распоряжается хозяйка.

Хозяйка была остроносой, с седеньким пучочком и впалым ртом. Но улыбка хорошая и с дядей Вовой обошлась уважительно.

Проводила в туалет. Старый бревенчатый дом из вечной лиственницы. На стене плакатик с просьбой бросать бумагу в ведро. Ведро рядом, полное обрывков туалетной бумаги, но странно — просьба продублирована на английском и французском. Не тупой перевод, а хороший слог, разговорный.

Прошла через анфиладу комнат с добротной старой, но разномастной мебелью. Длинный стол и в углу — маленький. За длинным столом шумно, Луиза раскраснелась то ли от выпитого, то ли от пребывания там, на поле, на свежем воздухе.

За маленьким столом разговаривали негромко и замолкали, когда за большим возникала пауза.

Еще один знакомец — долговязый со странными белесыми, какими-то акульими глазами. Эти глаза хорошо помнит по Нью-Йорку, он работал в Амторге, посещал Русский дом и, кажется, приятельствовал с князем Кугушевым.

Поймала на себе взгляд того, с мальчишеской фигурой, и вспомнила его фамилию — Языков, конечно, не настоящая фамилия, а глаза у него хорошие, печальные глаза. Может, потом будет случай спросить у него, как Петр Павлович и тот армянин, который был ее первым куратором, да и, конечно, как Бурнаков и жив ли он.

Странно, что Петра Павловича нет, но ведь он ездит в черной “Волге” с шофером, весь в золотом шитье. Ему эта компания, наверное, уже не подходит. По сравнению с Виталенькой он был жидковат, а вот выбился в первачи. Виталеньку погубила любовь, Генриха тоже, и Виталенька понимал это, поэтому уже в Москве, когда встречались на днях рождения Луизы, говорил о Генрихе с теплотой, вроде бы неуместной для человека постороннего.

Ей очень хотелось поговорить с Луизой, но ее соседка, когда-то красивая женщина, теперь измученная недугом и одетая странно — в нелепые старые клетчатые брюки, купленные давно где-нибудь в Швеции или Норвегии, эта соседка вдруг пристала с рассказом о каком-то художнике, живущем в ее доме на Фрунзенской, под крышей на чердаке.

Сначала она решила прекратить это насилие, она умела это делать здорово — ставить на место навязчивого собеседника, но, увидев, как невозмутимо Луиза выслушивает мыканье соседа, пытающегося нарисовать непослушной после инсульта рукой какой-то план, решила быть кроткой со своей мучительницей. Здесь жалели сумасшедших и были терпеливы с ними.

Голубые глаза бывшей красавицы блестели нехорошим блеском, окурки она уже гасила в тарелке и говорила, говорила, не останавливаясь, как радио.

Художник голодал, один воспитывал дочь-подростка, готовил на электрической плитке, не мог оплатить аренду, очень талантливый, замечательно оформляет книги, но его все эксплуатируют, воруют идеи, неделю назад приходит в Детгиз...

Наконец дошло, какая же она стала тупая, ведь безумная, безумная, а расчет на связи Детки.

— Но чем я могу помочь? Мой муж умер.

— Но у вас остались знакомства, возможности... Можно купить картину, можно просто помочь деньгами, эти бездари в академии сами процветают...

Это уже было слишком, высохшая безумица ведь знает, что Детка был академиком с дореволюционным стажем. Нет, она не Генрих, который откликался на любую просьбу о помощи, если просите, зачем же кусаться?

— А почему я должна помогать?

Бледнолицая опешила.

— Как почему?

— Ну так. Объясните мне, почему я, старая одинокая женщина, должна помогать еще совсем не старому мужчине? Не получается с живописью — рисуй афиши, иди в почтальоны...

Надоела! Мешала подойти к Луизе за тот маленький стол, где вспоминали жизнь в Нью-Йорке, приезд Уманского, потом Литвинова...

Она обидела соседку и за это возненавидела ее и себя, ведь сумела же Луиза деликатно освободиться от мыкающего соседа, теперь он рисует дрожащие каракули — план проезда на дачу — кому-то другому.

Ей так хотелось послушать о жизни Виталеньки, о том, как его отец — кондуктор товарняка и мать — поломойка вырастили двенадцать детей и всех вывели в люди, посидеть рядом с Луизой, вспомнить былую жизнь и как они встретились в ТОТ день.

ТОТ день помнится очень хорошо. Детка уехал в академию на траурный митинг. По радио звучала душераздирающая музыка. “Грезы” Шумана исполнили уже, наверное, раз десять. На кухне подвывала новая домработница. Все это порядком надоело: и музыка, и стенания, и вообще — думает ли она отправляться за продуктами или будет вот так выть весь день?

Отворила полуприкрытую дверь, тетка сидела за столом, подперев голову рукой, скулила и прихлебывала чай из банки.

Эту банку она отметила сразу еще несколько дней назад и сказала, что вообще-то полагается пить из чашки, пусть выберет себе и пьет на здоровье. И вот опять банка. Что за гадость.

— Почему вы все-таки продолжаете пользоваться банкой?

— А что, нельзя?

— Наверное, можно. В лагерях и тюрьмах и из консервных пьют.

— А откуда вы знаете, из чего там пьют?

Вот тогда и надо было ее выгнать, сразу, не раздумывая, но они с Деткой собирались в Крым — не до поисков работницы, да и вообще в тот день голова была занята совсем другим.

Нет, это Олимпиада пила из банки и спросила “Откуда вы знаете?” и потом, когда Детки не стало, она, ставя горчичники, погладила ее по ягодицам и назвала Лялькой, потом, потом… в ней появилось что-то разнузданное… Наверное, Нинка была права, когда предположила, что Олимпиада была надзирательницей. Она и есть надзирательница, а та — просто дура и причитала “Как же мы будем жить без него!”

А она как раз снова собиралась жить. Всем нутром, всем предчувствием понимала, что страшному пришел конец и конец ее тайной мучительной зависимости от чего-то неведомого, неощутимого, что невозможно осознать, а можно только почувствовать как удушье и испарину перед грозой.

И где-то на краю сознания, почти неразличимо — как вена на виске — пульсировала надежда: она сможет увидеть Генриха.

Хотелось выйти из дома, но, взглянув на себя в зеркало, поняла, что прежде что-то надо сделать с лицом. С таким лицом в этот день на улицу выходить нельзя. Убьют.

Утром слышала, как Детка разговаривал с Пашей, и из разговора поняла, что Паша на траурный митинг не пойдет, болен.

Ну как же, “болен” — отговорка, хитрость, нежелание. Вот и есть с кем разделить. Больных полагается навещать.

В “Армении” купила бутылку дорогого коньяка, несколько лимонов и двинулась вниз по бульвару к Никитским.

Бульвар был пустынен, и она почему-то чувствовала себя неловко в роскошной шубе из норвежских лис. Какой-то вызов был в неторопливой прогулке нарядной дамы. Она подняла воротник — так приличнее: зябнет, как все, да и лица не видно.

Ледяной ветер взметал сухую пепельную зимнюю пыль; из репродуктора на столбе снова звучали “Грезы”. Неожиданно быстро стало темнеть. Часы у метро “Дворец Советов” показывали четыре, а огромный серый дом за рекой лишь угадывался по угловатым очертаниям. И еще одна странность: были освещены всего лишь несколько окон.

И другая странность: колеблющийся неверный свет мерцал за огромными окнами Пашиной мастерской.

Он обрадовался ее приходу.

— Без звонка, потому что не хотела вынуждать снова врать, — сказала, входя в мастерскую.

Горели свечи. Повсюду: на подоконниках, на шкафах, на табуретках… И еще он вытащил и расставил везде, даже на полу, старые работы, своих тайных детей — лики святых, иноков, подвижников. Это были эскизы к огромному полотну, задуманному им давно, но так и не воплощенному.

Конечно, она знала, что Паша начинал иконописцем, что семейное это ремесло тлело у него в крови, но что достиг такой мощи, такого совершенства… Казалось, лица парили в сухом нагретом струящемся воздухе, и было несвободно под их строгими взглядами. И вот все это десятилетиями хранилось в огромных черных шкафах, стоящих вдоль стен! Загубленная жизнь.

Они молча потягивали коньяк и время от времени Паша поглядывал на свои творения тем пристальным, как бы контрольным взглядом, что был хорошо ей знаком. Так же и Детка в разгар беседы или застолья вдруг оборачивался и бросал взгляд на незаконченную работу.

— Ася в музее?

— Нет. Пошла к сестре. У той сердечный приступ. Она какой-то там секретарь райкома.

— Один из зарубежных даже умер, слышала утром по радио.

— Это как при похоронах основателя Китая императора Цинь: многие придворные добивались чести быть похороненными вместе с ним. — Легонько дотронулся своей рюмкой до ее, стоявшей на столе. — Давай за то, что вселенскому аталопу, кажется, пришел конец.

Словечко, понятное только в их компании.

Летом Паша с Деткой ходили купаться на Москву-реку в Нескучный сад. Там было одно укромное место под крутым спуском напротив старой ротонды. Глубокий бочажок, всегда прохладный то ли от ключей, то ли от нависших над ним ветвей ивы. Гонялись друг за другом крестьянскими саженками, фыркали, ныряли, зажав нос, кто дольше, и выскакивали с выпученными глазами. Смешно было на них глядеть, особенно на Детку с его почтенными сединами.

Потом шли обедать в “Поплавок”, потом гуляли по Парку Горького с остановками у “выдающихся” фигур скульптора Коровникова — “Пионер с луком” и “Пионер с ружьем”…

— Тебе так не сработать, — иронизировал Паша.

— Да ни в жисть, — отвечал Детка. А потом серьезно: — Шутка шуткой, а такое тоже требует особого умения. Вот дали бы мне заказ на пионера, я бы растерялся. Или тебе портрет по клеткам писать, ты бы не справился.

И однажды были наказаны за злоязычие.

Неподалеку веснушчатый молодой человек в сандалиях на босу ногу занимал группу стеснительных девушек игрой в “Угадай слово”. Все девушки походили на головастиков своими одинаковыми начесами в модном стиле “бабетта”. Тихие головастики, сбившиеся в кучку. Потом оказалось — медсестры Первой градской. А мероприятие входило в программу “однодневного дома отдыха”, расположенного в парке.

— Тре-ман-синт? Ну! Тремансинт? — вопрошал веснушчатый.

В ответ стеснительное хихиканье.

— Раписато? Эй, дедушка, присоединяйся к нам. — это Детке. — Некосир. Ну, что такое некосир? Ты должен помнить. Не помнишь? А вы? Тоже не знаете. Ну, тогда совсем простое — аталоп! Аталоп должны знать все!

— Лопата, — буркнул Детка и заслужил дурацкую игрушку “уди-уди”.

Он потом вызывал ее из ванной или клозета пронзительным воплем пищалки.

А тогда они хохотали как сумасшедшие, поздравляли его и без конца повторяли идиотское слово, так оно и прилипло.

Им всегда было хорошо вместе. Ася только портила настроение вечно унылым видом. Она все горевала, что у них с Пашей нет детей. Приваживала каких-то сирот-пэтэушниц. Заканчивалось разочарованием, слезами. Неблагодарные пэтэушницы хамили, потом исчезали, не попрощавшись, хорошо если не прихватывали кое-что из Асиных побрякушек. Бывало и такое.

Странно, но они никогда не говорили с Генрихом о том, что у них может быть ребенок. Нет, в самом начале, в их первую встречу…

Ей было тридцать девять, Генриху пятьдесят шесть, когда они оказались одни в раскаленном от жары доме Глэдис в Кингстоне. Глэдис догадывалась, что в конце концов Генрих придет в ее дом. “Между вами носятся сквозняки, — вот что сказала она, вручая ключи. — Будь осмотрительна”.

Вентилятор под потолком, казалось, изнемогал, крутился еле-еле; паузы становились все длиннее и длиннее, и она сказала, что время тоже размякло от жары.

Он усмехнулся: “Потом пойдет, к сожалению, быстрее” — (он думал, что она знает его знаменитый пример с девушкой и раскаленной печкой) и, клоня ее на подушки дивана, спросил:

Детей боишься?

Детей? Нет. — Она не поняла смысла вопроса.

А надо бояться. Они осложняют развод.

О разводе не могло быть и речи, это потом — мука, тоска. А тогда… Он сказал: “Как красиво у тебя блестят зубки”.

И была еще одна странная фраза. Перед прощанием он сказал, что счастлив впервые за долгие годы, потом помолчал и добавил, что благополучие и счастье как цель жизни — амбиции свиньи. Он предупреждал ее — счастья не будет.

А еще они ходили в “Гранд-отель”, там была мраморная девушка с кувшином, около нее сажали почетных гостей, потому что в кувшине был спрятан микрофон.

Паша называл тот столик “Девушка и смерть”…

— Эта штука посильнее пионера с ружьем…

Паша пошел ее провожать до стоянки такси, и они целовались под снегопадом, потому что все перевернулось, и от этого было помрачение. Единственный раз и больше — никогда.

По безлюдной Тверской носились черные длинные машины, а в “Елисеевском” было непривычно пусто, продавщицы с красными распухшими глазами прикладывали платочки и дежурно всхлипывали. На нее смотрели осуждающе и трагически клали колбасу на весы, “будто жертвенного агнца на алтарь”, подумала она.

Взвизгнули тормоза, и толстая женщина еле увернулась от маслянисто-черной машины. Бедняга, видно, машина все-таки задела ее, стояла, вцепившись в столб.

— Вам помочь? — спросила, перейдя улицу, и узнала Луизу.

Нет, это была не Луиза, это была старая тетка в потертой каракулевой шубе, похожая на Луизу. Рот превратился в щель, и над ним отчетливо проступал пушок юношеских усиков, лицо как-то съехало вниз к воротнику мужского покроя и только глаза — чудные Луизины глаза — остались прежними.

— Какой ужас! — сказала Луиза. — Как же теперь жить?

Нет, это она спросила, когда возвращались после похорон Виталеньки. Ехали долго по черному шоссе, потом через новостройки, огромные белые дома среди пустыни и тоже без огней. О чем говорили — не вспомнить. Наверное, ворошили прошлое и о том, что крыски очень страдали без нее. Крыски остались сиротами, когда она уехала. Вот о чем они говорили с Луизой — о крысках, о чудных, ласковых крысках...

А тогда, в ТОТ день, привела с Тверской к ним, Детки не было дома, пили чай с коньяком, Луиза сказала: “Меня сегодня в трамвае назвали жидовкой. Смешно. Я уехала из Хотина, чтобы никогда не слышать, прожила длинную пеструю жизнь, и вот круг замкнулся. И оказалось, что всю жизнь я была в этом круге”.

Появился откуда-то Детка, Луиза не могла идти, стали звонить Виталеньке. Но ведь Виталенька умер? Куда же они звонили? Наверное, Детка знал нужный номер, вычислил его по своим таблицам. Все перепуталось. Мысли, чувства… Не нужны никакие мысли и чувства, нужно превратиться в животное, чтобы уйти без мыслей и чувств.

 

Глава 10

Ей снилось, что они с Генрихом тащат шлюпку через Индейскую мель, чтобы попасть в Верхнее озеро.

Всего двести метров, но она задыхается, она не в силах, хотя тащить надо обязательно: там, на Верхнем озере, ее ждет консул Петр Павлович. Он обещал вернуть американский паспорт. Она падает вниз лицом, и вдруг ее рот начинает наполняться песком. Песок разбухает, как вата, и душит ее, а Генрих стоит над нею и кричит: “Не ври! Не ври!” Она мычит, не может даже сказать: “Помоги мне! Я умираю!”

Еще секунда….

Опираясь рукой на постель, с трудом села. Сердце тошнотно проваливалось куда-то и, не долетев до дна, начинало биться судорожно толчками.

Какой ужасный запах в комнате: табачного дыма и немытого старческого тела. Ее запах. Какое-то время назад Олимпиада перестала давать “Беломор”, но несколько пачек припрятаны. Курила по ночам, а днем — мука неимоверная…

По утрам Олимпиада тянула носом, принюхиваясь. Она теперь входила редко. Только с судном и, кажется, раза три с селедкой или другой дрянью.

Есть отказывалась, только пила. За это — наказание, лишение папирос. Если
долго — не выдержит, но, кажется, уже недолго. Затянулась с наслаждением. Сердце испуганно сжалось и замерло.

Как ужасно Генрих кричал на нее во сне. Но ведь он никогда, никогда даже не повышал голоса, разговаривая с ней. И никогда ни на кого не кричал. И там, у костра на их маленьком пляже, сказал даже небрежно: “Ты все врешь”.

Он пытался остановить ее, не хотел того разговора, очень не хотел, хотя знал, для чего они уехали на весь день, и знал, что разговор неизбежен.

Несколько дней назад, в Кингстоне, когда молчать об отъезде было уже невозможно, она спросила, поедет ли он с ней в Россию. Он ответил — нет. Просто короткое “нет”, будто речь шла о какой-то ерунде. Потом целый день обычные смешки, шуточки. Соседская кошка принесла в подарок мышь и была очень разочарована, когда подарком завладел Тигрик. Тигрик брал мышь на коготь, подбрасывал и ловил, припадая. Генрих наблюдал и комментировал.

Вечером она уехала в Нью-Йорк. На Пенсильванском вокзале встретилась с Петром Павловичем и сказала про “нет”.

— Время еще терпит. Организуйте-ка нам встречу.

Она хотела сказать, что это нелегко, что она не может вот так запросто предложить Генриху повидаться с “парубком” из Советского консульства, но Петр Павлович дотронулся до ее руки (сидели в одном из баров вокзала):

— Организуйте. Может, мне удастся то, что не удалось вам. Только в Саранак у меня не получится приехать. Кстати, когда вы собираетесь туда?

— ?

— Неважно, где вы будете, в Саранаке или в Кингстоне, но мне нужно знать заранее, чтоб освободить вас от хлопот. Мы упакуем все без вас, сами. Но не позже, чем за две недели до отъезда. Вы отплываете одиннадцатого ноября на “Смольном”, следовательно — не позже двадцать седьмого октября. Предупредите вашего супруга и не беспокойтесь ни о чем.

Она поняла: это приказ. Она не должна участвовать в сборах, ну и прекрасно, у нее нет никакого желания возиться с мебелью и Деткиными скульптурами, на работе хватает забот. Пришла пора сдавать дела.

Когда разошлись в разные стороны от вокзала, ей показалось, что в толпе промелькнуло знакомое лицо. Некто в коричневой шляпе двинулся вслед за консулом. А может, в ту же сторону, но она уже видела этого человека сегодня. Без шляпы. То ли в баре, то ли на перроне, где ее встречал Петр Павлович. За ней никто не шел, она проверила, зайдя в несколько дорогих лавок.

На следующий день звонок: “Приезжай в Саранак на уик-энд, погода радует”.

Погода действительно стояла чудная. Теплый октябрь. Индейское лето. В дороге она старалась не думать о том, что, наверное, в последний раз видит эти невысокие горы в золотом и багряном убранстве торжественных похорон. И еще старалсь не думать о предложении Дерека. Зря она в минуту слабости сказала Джилл, что не хочет возвращаться в Россию. Добрая душа конечно же передала мужу, и теперь Дерек обдумывал все новые и новые способы спрятать ее в бескрайних просторах Америки.

Как будто дело было в том, чтобы спрятаться. Нет, ей в Америке оставаться было нельзя, рано или поздно они… и даже Генрих не защитит. И весь ужас, вся безысходность в том, что “ими” могут оказаться как американцы, так и свои. Да и такие ли уж они ей “свои”? Начиналось Бог знает как давно с интимных чаепитий и встреч в маленьких кафе в Бруклин-Хайдсе.

В постели с ним было неплохо, но не более, ничего удивительно пьянящего, зато болтать часами, покуривая и попивая коньяк, — сплошное удовольствие. Он знал всех и вся, все сплетни, все тайные пороки и причуды. Он блестяще разбирался в политике и тайных пружинах, двигавших эту, тогда непонятную для нее, страну.

Он объяснил ей, в чем разница между республиканцами и демократами, и почему Кулидж так долго остается президентом, и зачем в двадцать девятом Аль Капоне открыл столовые для безработных Чикаго, он познакомил ее с “электрическим королем” Инселлом и газетным Херстом, привел к ним в студию дочь Рокфеллера и генерального прокурора Догерти.

Поэтому, когда он дал ей отставку, не лишив дружбы, она совсем не горевала и даже не обиделась: невыдающиеся плотские радости господин Бурнаков компенсировал столь необходимыми ей уроками страноведения и бытописанием русской эмиграции. Она была способной ученицей и спустя много лет, когда возглавила Комитет и моталась по всей Америке, с благодарностью вспоминала эти уроки.

Перед поездкой она купила у “Сакса” элегантное кружевное белье, модные матерчатые туфли на веревочной танкетке, со шнуровкой вокруг щиколотки, широкополую шляпу из золотистой соломки с сине-белой репсовой лентой вокруг тульи. Это было все для Саранака, все для последней попытки. Задело — “если уж у вас не получилось”. Ерунда! Ничего не задело! Просто вдруг поняла, что для Генриха она — последняя женщина. Больше никого не будет, поэтому похороны любви должны быть пышными, как эта осень.

Так и вышло.

Вот он пишет… “Наше гнездышко опустело, и, если бы оно умело говорить, ему нечего было бы рассказать”. Эти слова означают только одно. Надо сжечь и это письмо, но нет сил, невозможно… сейчас еще невозможно… сожгу потом... все сожгу, как он... письма Федора и Бориса уже сожгла, Рахманинова тоже, а эти не могу… потом…

Он сказал: “Ты все врешь!”. Он не хотел этого разговора. Но она должна была сделать еще одну попытку, чтобы освободить его от необходимости встречаться с консулом, а себя — просить об этом. Зачем? Ведь была уверена — он снова ответит “нет”.

Она сидела у края воды. Радуга стала ярче. Одним концом она упиралась в лес, другим — в далекий мыс Квадратного залива. Мать любила Тютчева и особенно стихотворение о радуге. “Хоть один смысл в моем возвращении: я смогу ухаживать за могилой родителей. Ваганьковское кладбище, — написала Лизанька, когда приехала в Америку в сорок третьем. Где это Ваганьковское кладбище? Кажется, возле Пресни. Пресню она помнит и Поварскую, а весь остальной город расплывается. Как там будет житься?”

Он сел рядом, положил голову ей на плечо. Она провела пальцами по его лицу, как раньше, когда они играли в слепых.

— И будет радуга в облаке, и я увижу ее и вспомню завет вечный между Богом и между всякою душою живою во всякой плоти, которая на земле.

— Откуда это?

— Ветхий Завет. Бытие. Знаешь, первый раз я увидел радугу, когда мне было лет семь. Я участвовал в рыцарском турнире. Пошел дождь, тот, что называется “слепым”. Все разбежались, а я остался, так меня потрясла радуга. На голове у меня был картонный шлем, а в руке я сжимал меч, тоже картонный. Так и стоял, пока за мной не пришла мать.

— А моя мама, когда я первый раз спросила ее, что такое радуга, разучила со мной стихотворение очень хорошего русского поэта. Сейчас попробую вспомнить и перевести точнее.

Воздушная воздвиглась арка

В своем минутном торжестве.

Смотри, — она уж побледнела,

Еще минута-две и что ж?

Уйдет как то ушло всецело,

Чем ты и дышишь, и живешь.

Так и мы уйдем, и никто никогда не узнает…

— Боюсь, что после нас останется много грязи.

Сердце замерло и понеслось вскачь. Пальцы застыли на его щеке.

— Ты догадывался?

— Да.

— Давно?

— Пожалуй, да.

— Почему же не спрашивал ни о чем?

— Там, где есть любовь, не возникает вопросов. — Он вынул шпильки из ее пучка, это был ритуал, потянувшись, аккуратно положил их на салфетку, расстеленную на земле. — И шпильки у тебя золотые, и вся ты золотая…

На этот раз у них все было по-настоящему: так иногда случалось с ним, очень редко, но случалось, и это длилось и длилось, и когда тень от горы легла на их маленький песчаный пляж и солнце перестало слепить и она увидела его лицо, любимое лицо старого сен-бернара, силы оставили ее.

— Почему ты не спрашиваешь “зачем”? Зачем ты это делала?

— Люди часто не знают причин своих поступков. Впрочем, ты, наверное, знаешь, но это неважно. Важно другое: ты ведь говорила, что навсегда останешься здесь со мной?

— Все изменилось. Мы должны уехать, хотим ли мы этого или не хотим. Он, кстати, хочет.

— Конец — необъяснимое понятье

Печать отчаянья, проклятья

И гнев Творца

— У нас осталось мало времени, милый. Совсем мало… Но, может быть, еще случится чудо и ты передумаешь? Консул просил о встрече, ты помнишь его?

— Конечно. Симпатичный парень.

— Я не понимаю, зачем ему с тобой встречаться, но я верю в чудо. Выкрои время, я знаю, как это тебе трудно, но надо поспешить.

— “Живей! Пока ты цепенеешь, ты близишь жизнь ее к концу”. Ты это имеешь в виду? Они не простят тебе моего отказа?

— Наверное, не простят.

— Они так уверены в твоей власти надо мной? Да, пожалуй, они правы. Я всегда умел выключать эмоции, как кран, но не с тобой… И все-таки я спрашиваю. Почему ты это делала?

— Но ведь Лео, Энрико, Нильс и другие бежали от фашизма и тоже передали немецкие и итальянские секреты.

— Тоже? Да… Значит, ты не случайно ходатайствовала передо мной за некоторых людей. За Руди, за Отто…

“Как во всем: угадал самую суть. Но “тоже” я сказала зря. Просто потерян контроль”.

— Это ведь нехорошо, что Америка втайне от своего союзника готовила новое страшное оружие. И ты сам говорил, что Россия борется с Германией и тем спасает жизни миллионов евреев. Я же просто хотела помочь своей родине.

— Не думал, что твоя связь с Россией окажется такой …чной. Надеюсь, это не принесет тебе разочарования.

“Как он сказал? Прочной или порочной? Не разобрала, но переспросить невозможно, потому что, если “порочная”, — надеяться, что он согласится на встречу с консулом, не стоит”.

— Помнишь, ты как-то сказал, что, когда твоя жизнь и средства к существованию находятся в опасности, очень трудно идти против течения? — Она стряхнула песок с его груди, наклонилась над ним, волосы заслоняли ее лицо. Он должен понять, что, если он сказал “порочная”, — она проглотила это, и он понял, отодвинул волосы, как завесу, приложил палец к ее губам.

— И даже помню разговор в тридцать седьмом, когда шли процессы. Мы говорили о людях, которые поддерживали режим в России. То же случилось с учеными в Германии. Таких людей обычно используют… иногда очень грубо.

“Никогда не думала, что он может причинить такую боль! Но разве предполагала, что такой разговор возможен? А как предполагала? Улизнуть потихоньку? Или что после войны рассосется? Или Детка оставит свою блажь с возвращением? Они решили использовать нас до конца. Выжать все, даже его отъезд. Какая дикая идея! Нет, она никому не позволит зачеркнуть их любовь. Даже Генриху”.

Она знала, что для него многое, очень многое определяют жалость и сострадание. Правда, Элеонору и Мареву он не жалел, зато исправно навещал в тюрьме сумасшедшую Диксон, покушавшуюся на его жизнь.

“Для него неважен поступок, важны мотивы, а я ведь тоже покушалась и покушаюсь на его жизнь. Это требует пояснения. Плохо, что вырвалось “тоже”.

— Знаешь, используют не только низменные, но и высокие побуждения, например, — любовь к родине.

— Это ты уже говорила… Почему все, за что я ни возьмусь, оборачивается бедой: наука, общественная деятельность… Государство евреев — это бомба замедленного действия, и другая бомба, к которой мы с тобой причастны, обернулась гибелью сотен тысяч ни в чем не повинных людей… Женщины несчастны со мной

— Неправда! Я была счастлива. И твоя наука останется с тобой.

— Но ты не остаешься.

— Ты не виноват, что твоими открытиями воспользовались военные. Ты — великий ученый, ты изменил мир.

— Молодые думают, что я пережил сам себя. Я сомневаюсь, был ли я хоть в чем-нибудь на правильном пути. Действительно, — лучше бы я был водопроводчиком. Думаешь, приятно быть дедушкой атомной бомбы?

— Ты не дедушка, ты просто предположил теоретическую возможность такого процесса. А бомба? Ну что же, никто не знает, может, именно она спасет человечество от бесконечных войн.

— Это тебе консул сказал?

— Я думаю так же.

— Мы очень боялись, что бомба окажется у немцев. Это испорченная нация.

— Я тебя понимаю. У тебя погибли две любимые кузины, да? Мы никогда об этом не говорили.

— Лина погибла в Освенциме, а Берта в Терезине. Немцы ужасные люди. И все-таки то письмо Рузвельту было моей роковой ошибкой. Оно привело к плохим последствиям. И даже к тому, что мы с тобой расстаемся… Меня дважды постигала позорная неудача в браке, ты — третий и тоже непоправимый случай.

— Мы ничего не знаем о будущем. Но в одном я уверена: ты сделаешь еще много открытий.

— Несчастный человек не способен к творчеству. Невозможно создать что-нибудь значительное, если ты несчастен. С тобой я был счастлив, но Солон прав, помнишь у Геродота историю, как Солон ответил Крезу на просьбу указать счастливого человека?

— Он ответил, что на вопрос, счастливо ли прожил человек жизнь, ответить невозможно, пока он не умрет. Но мы с тобой не собираемся умирать, поэтому вопрос остается открытым. Надень рубашку, становится прохладно.

— Ты понимаешь, что мы расстаемся навсегда?

— Но ты же мне говорил, что твой дом там, где я.

— Это так. У меня нет места, которое я мог бы назвать своей родиной, но поздно искать его. Жизнь прожита. И я, старик, сообщаю тебе, что она похожа на курение, особенно семейная жизнь — все превращается в пепел.

— Ну вот видишь, — она рывком поднялась, — все к лучшему. Нам это не грозит. Для этого у нас просто не будет времени.

Подошла к шлюпке, взяла со скамьи его рубашку. Положила. Надела платье, почему-то стало неловко в купальнике. Радуга погасла, и все вокруг было каким-то серым.

“Он прав: все в конце концов превращается в пепел”.

Теперь он сидел спиной к воде и что-то чертил на песке. Она накинула ему на плечи рубашку, опустилась на колени перед ним.

— Сварить кофе?

Он кивнул, не поднимая головы, и вдруг уткнулся лицом в подол ее платья. Плечи его вздрагивали.

— Милый! — она наклонилась над ним, обняла его серебряную голову. — Милый, все пройдет. Мы ведь знаем, что женщины это всего лишь восхитительная необходимость. — Подняла его лицо, поцеловала мокрые глаза. — Родной мой, все еще, может, и образуется. Может, меня будут отпускать к тебе или ты приедешь, потом, кто знает, повидайся с консулом. Мне кажется, у него есть какие-то идеи.

Выпили кофе, она сложила остатки снеди, посуду и салфетки в корзину. Огляделась, не оставили ли чего. Он залил угли кострища, подал ей руку, помогая подняться, и, не отпуская ее руки, глядя своими испускающими свет огромными глазами:

— О женщинах я сказал больше. Я сказал, что делать из женщины предмет своей главной заботы было бы роковой ошибкой. И я совершил эту ошибку, поверив, что ты останешься со мной навсегда.

Она попыталась отнять руку, избегая ответа, но он держал крепко.

— Все, что происходило, происходило только потому, что я верил тебе, я допускал, что есть еще и другая, более важная цель — остаться со мной. Оказалось — не так. Или, может, ты уезжаешь только из-за него?

— Я не уезжаю. Я — не могу остаться. Это грозит мне большой опасностью… бедой.

Молчание.

Вот сейчас, в этой затхлой комнате, когда она уже все поняла, об остальном догадалась, больше всего хотела бы знать: отчего он не сказал, что защитит, женится на ней. Что это было? Страх потерять свободу, другой страх или иудейское упрямство?

Когда взяли курс на восток, к дому, он сказал, раскуривая трубку:

— Я выполню твое задание, хотя оно невероятно тяжело…

Но шлюхой ставши невзначай,

По правилам теперь гуляй.

На все есть свой устав…

Вот так… Я встречусь с консулом и дам гарантии, о которых он, наверняка, беспокоится. Но моим ответом будет — “нет”.

Была еще встреча — в Кингстоне. Ненужные мучительные три дня. В Нью-Йорке на квартире какие-то люди все упаковали и увезли в Сиэтл. Петр Павлович спешил. Его выслали через месяц после их отъезда.

В те дни приснился странный сон: она на пароходе, должны проехать через Босфор, но Босфор перегорожен полосатым шлагбаумом. Красные и белые полосы.

Детка сказал:

— Правильно. Я давно говорил, что мы приедем во Владивосток, чтобы потом — через всю страну.

В Сиэтл Генрих прислал телеграмму на немецком. Как всегда из “Фауста”:

Где б ни был я,

В какие бы пределы ни скрылся я,

Она со мной слита.

И в первом, самом дорогом письме рисуночек: он смотрит вслед пароходу. Очень похоже: большая голова, во рту трубка.

Вот это письмо. Забыла, ведь в углу еще один рисунок — она, горестно склонившаяся над письмом, волосы распущены. Как это у Пушкина — “…сидит неубрана, бледна, письмо какое-то читает и тихо слезы льет рекой, опершись на руку щекой”. Да уж… и волос нет, и слез больше нет, и жизнь закончилась. Ну и для чего все это было? Детей нет. Нет близких, нет подруг, потому что — какие же подруги, когда тайна. И тайны уже нет. Все понятно. Генрих не знал, что смотрит вслед пароходу, увозящему самые важные детали бомбы, ведь никому и в голову не пришло досматривать ее груз, груз одной из самых популярных и уважаемых дам Америки, попивающей чаи с женой президента.

Везут мебель и работы скульптора, которого позвал на родину сам дядя Джо.

Это была его гениальная идея — сделать бомбу руками американцев, чтобы потом украсть ее.

Поэтому Бурнаков сказал: “Пускай делают”. Они там, в Москве, уже знали о работе над чудовищем. Еще в тридцать девятом. Все началось с Лизаньки, с милой тихой Лизаньки. Она была у них на крючке, и ее Руди тоже, и Лео с его братом в шарашке… Смешно, но Генрих говорил, что и брат Маревы живет в Саратове, может, и Марева… Я схожу с ума! Но Лулу не случайно приезжала в сороковом к Лизаньке и Руди. Она имела инструкции взять Отто в проект, и Руди взял к себе Отто, потом притащил его в пустыню. Генрих помог по моей просьбе, и Отто оказался в самом сердце проекта. Этот скучный очкарик, в тщедушной груди которого билось сердце льва!

Что-то двигалось в полутемном углу. Дрожащей слабой рукой она подняла тяжелую бронзовую настольную лампу, осветила угол. По трубе отопления медленно спускался, как акробат по канату, Сталин. Такой, каким она видела его в Кремле, — хмурый низколобый старик. Ее охватил ужас, и она бросила в него лампой.

Хоть бы одна сволочь остановилась, нет, катят мимо, кто с шофером, кто сам за рулем. Писатели гребаные, понастроили дач, загородились заборами, по вечерам гуляют, неужели на ту мутоту, что пишут, можно так хорошо жить? Летом с Генкой Спириным перекрывали у одного крышу, он, правда, расплатился нормально и еще книжку свою подарил, рассказы про жизнь. А чего про нее читать — вот она жизнь: он тащится по снежному месиву, а они едут мимо.

А почему бы не подвезти, хотя бы до шоссе, одет чисто, не воняет, яйца, правда, болят жутко, но ведь они об этом не знают.

Проехал тот, что дарил книгу, в окне мелькнуло опухшее татарское лицо. Не остановился. Ну и правильно, забыть не может, как они с Генкой обед им испортили.

Они перекрывали крышу, а у того на веранде сидели гости. Мебель черная, резная, по углам цветы живые, букеты из роз и лилий, бабы красивые, стол ломится. А им в обеденный перерыв даже по миске супу не предложили, вот они и уселись на перекур прямо перед окнами. Курят и смотрят. Одного из гостей корежило сильно. Все поглядывал в их сторону, а лицо нехорошее. Он и ушел вскоре, и бабу свою увел, хотя она и упиралась. Пошли к себе восвояси на соседнюю дачу, не выдержал, значит. А другие — ничего. Ели, пили, смеялись, но хозяин запомнил, больше их не зовет.

Февраль — самый гнусный месяц. Дороги — сплошная глубокая колея, по бокам сугробы. Это здесь, а когда от Жуковки к санаторию — тропа обледенелая. Сегодня чуть не проспал на дежурство, мать еле-еле растолкала. Как всегда злая по утрам, на нем да на Кате срывается, больше не на ком. Когда идет мимо Кати, шипит: “Ишь, устроили дом отдыха!” Дура мать, злая дура, ведь видно, что Катя помирает. Лицо как простыня, всю ночь кашляет, выплевывает в кусочки туалетной бумаги и складывает в пакет, чтоб в сортир потом на двор отнести, а утром встать не может. Нет у нее сил встать.

Но он посылает мать подальше и за себя, и за тетку.

Сегодня послал в смысле “..твою мать” и самому стало смешно — то есть бабушку свою. Катя потом слабым голосом: “Нельзя так, деточка, нехорошо”. Сам знает, что нехорошо, но вчера притащился из Ватутинок часа в два.

Сначала скакал на танцах в ГДО, но какая польза скакать, если потом не с кем пойти трахнуться?

Военный городок, здесь опасно, какой-нибудь папаша-прапор руки-ноги потом переломает. А он, можно сказать, девственник. То, что было один раз в армии, можно и не считать. Даже и не разобрал толком, что к чему в том сарае на окраине поля, где убирали картошку. Деревня Кулаковичи у черта в жопе. Вся их гордость, что скульптор там какой-то знаменитый родился. Их водили как-то в этот музей — фигня! Странно, что запомнил название деревни, а как девку звали, не помнит. Деревня была рядом с частью, а девку, вспомнил, звали Маргарита, и дала она за плитку шоколада.

Часов в девять подскочил Генка и сказал, что среди танцующих замечена та, из поселка академиков, черненькая, худая. Она даже солдатам дает в подвале, и ему точно даст. И что важно — совершенно бесплатно, даже шоколадку не надо покупать, у нее папа академик, на фиг ей шоколадки. А провожать — все равно по дороге.

У нее были блестящие черные волосы до пояса и раскосые глаза. Он влюбился сразу и теперь не знал, сможет ли после танцев позвать ее в подвал четырнадцатого дома, как порекомендовал Генка. Но она сама уверенно пошла к блочной башне, как только вышли из ГДО.

Пришлось стоя; в другом углу пыхтела и стонала на топчане другая парочка. Было так здорово, что он не мог никак от нее оторваться, она и не возражала.

Через поселок шли, спотыкаясь от усталости. Фонари не горели, но луна светила ярко, и колея была видна. Шли молча, потом она остановилась и сказала: “Дальше не надо”. Справа чернел остов пожарища, слева светились окна ее дома и хрипло лаяла собака.

— Здесь сгорел человек, — сказала она зачем-то.

Ну сгорел и сгорел, ему что за дело. На ее очень белом лице выделялись только глаза и рот с размазанной помадой. Он вспомнил, что перед танцами урвал в Военторге рулон туалетной бумаги для тети Кати. Вытащил из кармана, оторвал кусок.

— На. Вытри губы.

Договорились на следующее воскресенье. В начале недели были сплошь ночные дежурства. Отдувался за Димона, зато Димон будет отдуваться за него летом. Вот летом они с черненькой и возьмут свое.

Мать Спирина ночует на садовом участке под Троицком, тыквы свои сторожит.

Приеду — спрошу доктора, отчего это яйца так сильно болят, перетрудился, что ли, или с непривычки, или оттого, что стоя? У него даже колени дрожали, а ей хоть бы хны. А вдруг болезнь какая-то, ведь она и с солдатами…

Пятьсот тридцать второй подошел, как всегда, полный и промороженный. Но у него была своя стратегия. Надо встать возле вон той тетки в зеленой вязаной шапке. Она сойдет скоро, на Второй площадке, а он займет ее место и подремлет.

Можно приклеиться и возле черного бушлата с цигейкой, тот — чуть подальше, у спорткомплекса ЦСКА. Выбрал зеленую шапку и, оттеснив плечом ринувшуюся было тетку, плюхнулся на сиденье. Та в отместку притиснулась вплотную. От ее низа воняло крысами. Он этот запах знал хорошо, потому что в армии в своем бункере приручил двоих: Тучку и Крошку. От начальства скрывал, а то бы кипеж поднялся — перегрызут провода, замкнут и прочая муть. Они и сами, умницы, никогда при начальстве не появлялись, зато уж наедине и по шее ползали, и под мышкой грелись. Перед дембелем устроил им прощальный ужин с сахаром.

На Теплом Стане вывалился вместе со всеми и зашагал к метро. Еще сорок минут до Беговой и — на месте. На станции “Скорой помощи”. Хорошо мать заставила училище закончить и сама учила. Работа хорошая, интересная, и в Москве бываешь. Здесь жизнь, а что далеко ездить, так надоест — на подстанцию в Троицке устроится.

Ну это когда женится. Хоть на этой черненькой. Из гулящих хорошие жены выходят.

Димон уже грел чай и сообщил, что, если японский Бог им поможет, вечером будут смотреть хоккей СССР — США.

Андрей еще раз подумал, что с работой повезло, дома-то телевизора нет, а с соседом мать сдуру испортила отношения из-за навоза. Ей, видишь ли, воняет, пусть от их забора откинет к своему сараю. А у него на сарай веранда смотрит — зачем ему откидывать?

Заглянул хороший доктор Сергей Константинович, положил на стол большой кусок домашнего пирога, видно, кто-то из диспетчеров принес. Вот у него и спрошу про яйца, когда на вызов поедем.

День начинался неплохо.

После пожара (кажется, это был пожар, потому что помнится — першило в горле, лилась вода, кричала и чертыхалась Олимпиада) света она на ночь больше не оставляла и лампу убирала с тумбочки у изголовья, “повалить такую тяжесть, и откуда силища взялась”, после пожара будила, зажигая перед лицом газету.

Но до этого под удушающим сухим теплом стосвечовой лампы остригла ее наголо и брови состригла тоже. Сказала, что много вшей.

— Они у вас везде.

— Неправда!

— Правда, правда, я же вижу их.

Волоски попали в глаза, резали, попросила воды промыть, но лысая зеленоглазая ведьма не спешила. Принесла чашку только к вечеру, а может, к утру.

Сегодня только подсунула судно и ушла на кухню, где вопил телевизор.

Там в Лейк-Плейсиде шла Олимпиада, и что-то случилось, потому что ведьма влетела и орала: “Плевать на ваших янки! Подумаешь, не приедут они, без них обойдемся!”

Интересно, жива ли та баптистка из Лейк-Плейсида, которую она привозила к Марте, и жива ли миссис Маркс, в усадьбе которой они провели одно свое лето? Генрих смеялся, говорил, что наверняка ночами по парку бродит призрак коммунизма. Но это были другие Марксы, они владели магазином “Мейсиз”, где она оставляла в примерочной метки… Это было сто лет назад. Слишком долгая жизнь. Устала. Ноги не работают. Теперь остается только летать. Лучше над водой.

Телевизор надрывается. Олимпиаде наплевать, что она умирает. Но сначала надо подготовиться. Надо вспомнить все до конца, чтобы предстать перед Богом, осознав свой путь.

Ведь всегда отодвигала, не додумывала, так было проще. Вспомнить, пока не ввалилась Олимпиада с коньяком, не влила насильно полстакана. Ей удобно держать ее пьяной, чтобы шарить везде и забирать последнее. Но она не может предстать пьяной. Надо подготовиться. Ну вроде как готовилась к сеансам Детки с именитыми натурщиками.

Генрих не догадался, что она ночи напролет учила “Фауста” и штудировала пособие для яхтсменов. Теорию постигать не стала, про теорию его спрашивали все, кому не лень. А “Фауста” помнит до сих пор, великая книга, дает ответ на все случаи жизни. И даже, например, в ее случае — случае смерти.

Конец — необъяснимое понятье.

Печать отчаянья, проклятья

И гнев Творца.

Смерть — это вариант жизни, так считал Генрих, и еще: смерть ничего не меняет.

Теперь снова предстоит изучить вопрос. Виновата ли она, что Сталин получил атомную бомбу? И не забыть там спросить: добро она творила или зло? И как было лучше для всех людей: Сталин с бомбой или без нее? Виновата ли она? Ведь они с Деткой увезли самое главное… Хотела когда-то спросить у него, но он уже был другим. Он потихоньку дурел. Собирал все отзывы о себе, писал фальшивую книгу… и глупости в “Огоньке” и других журналах.

Спросить можно было только у Генриха. Вот скоро и спросит. Но прежде придется рассказать ему про то, как все это было.

Они там, в Москве, соображали хорошо и все про всех знали. Поэтому они с Деткой поехали в Лондон к Лизаньке и Руди в тридцать восьмом, а совсем не потому, что ей нужно было узнать о судьбе своих родителей.

Поэтому очкарика Отто вернули по просьбе Генриха из Канады, это было нужно Москве, и Лизанька написала слезное письмо, и она попросила Генриха…

Потом…

— Фу! — Олимпиада откинула одеяло, выдернула из-под нее судно. — Ну и наложила! Как корова! А вонь!

Ушла с судном, вернулась с тарелкой и газетой. Шмякнула на газету кусок селедки.

— Ужин подан, госпожа академша. Уж не обессудьте, что рано, мне хоккей надо смотреть. А что солоно — так это, чтоб не обоссались.

— Я на газете не ем.

— Ну и не ешь. Сегодня наши покажут кузькину мать твоим американцам. Ты там мела перед ними хвостом, а уж здесь с ума сходила: “Идите на рынок. Она салат свежий любит. Пеките блины, пускай попробуют с икрой” — и нарочно при мне по-ихнему мяу-мяу, мяу-мяу….

Она доносила на нас. Ну конечно же доносила, и как мы не догадывались? Поэтому ей с ее темным прошлым и разрешали жить в самом центре Москвы. С участковым была вась-вась, и не только — со всей обслугой дома.

На Новый год пригласила слесаря и дворника. На мой последний Новый год! Обжирались на кухне, потом плясали в мастерской… Плевать! Не имеет значения.

Имеет значение то, что мы с Деткой увезли что-то важное, имеющее отношение к Чудовищу, так называл бомбу Генрих. Передал Отто, он работал в пустыне вместе с Руди. Руди его привез с собой. А за Руди хлопотала я перед Генрихом, хотела, чтобы они воссоединились с детками, нет, это не она хотела, этого хотели Луиза и Петр Павлович. Они все время чего-то хотели. В сущности пустяков, ей ничего не стоило, кроме той поездки в пустыню, в сонный городок.

Тогда она трусила страшно и перед отъездом трусила, чувствовала нерв Петра Павловича. Его идиотская затея с бегством Генриха затягивала отъезд, а она кожей ощущала, как приближается опасность.

Абсурд: заставляли уехать и оттягивали отъезд. Ведь еще в ноябре сорок четвертого на приеме в “Русском доме” Петр Павлович сказал в подпитии: “Вам предстоит великая миссия”. Детка тогда принял это на свой счет, и вот только теперь она понимает, что за миссию они выполняли, болтаясь на “Смольном” в Тихом океане. А те тянули целый год, ждали, пока не получат все.

Вот в сорок четвертом и надо было скрыться, как предлагал потом Дерек, а она жалела Детку и не могла оторваться от Генриха. Это они понимали хорошо, поэтому сначала отобрали американский паспорт, а потом предложили забрать с собой Генриха.

Телевизор гремел воплями стадиона, возбужденным голосом комментатора. Олимпиада врубила на полную мощность.

…Тренер Хербс Брук… Виктор Тихонов, Владимир Мышкин, Василий Первухин… Мальцев, Крутов, Петров… Игра идет… Ой-е-ей! Шайба вонзилась в сетку над левым плечом Третьяка. Это был бросок Шнейдера…

Они увезли все, что добыли Отто и другие. Это было передано, судя по всему, в июне, и тогда же консул отобрал паспорт. А Детке сообщил, что его приглашает Сталин как великого скульптора русского народа. Детка сказал об этом всем и стал собирать чемодан. Он отдал все в химчистку, аккуратно сложил в два чемодана и стал ходить в одном и том же костюме.

Джилл и Дерек смотрели на нее с состраданием, Боря усмехнулся. С Борей связано так много еще с той поры, когда прибегала к нему в Зачатьевский. Он не ревновал к Пете, но, когда началось с Деткой, их встречи прекратились. Детка ошеломил, весь мир исчез, осталась только мастерская на Пресне.

Сергей Макаров снова выводит свою команду вперед…

Боря зря усмехался, ведь и она догадалась. Видела один раз на приеме, каким взглядом обменялся с консулом Петром Павловичем. Тогда подумала: “И Боря тоже”. Кажется, многие были “тоже”. Наверное, и Бобби.

С Борей возобновилось в Нью-Йорке. Ненадолго: что-то треснуло, они стали другими. Только Детка не менялся, не становился другим. Даже в постели. Он долго был в силе, и это под конец было обременительно, а с Генрихом — не имело значения. Бедный, он не знал, что не имеет значения. Забыла ему сказать. Что для нее никогда не имело значения. Ей всегда с ним было хорошо. Иногда просто оттого, что он лежал рядом.

Бросок из-за красной линии, Третьяк неудачно отбивает шайбу, и Джонсон сравнивает счет. Два-два. Конец первого периода.

Письма Генриха сожгла, только несколько оставила, не поднялась рука. Вот это написал двадцать пятого декабря, они уже были в Москве.

Поднялся к себе по шаткой лестнице наверх, зажег лампу под красным абажуром и сел писать мне письмо. Одинокий старик. За окном канадский клен, он и без листвы был хорош. Ничего не жаль здесь оставлять, только деревья. Я вас помню, мои деревья. И шелковицу во дворе отцовского дома, и орех на Саранаке, и тополь на Тверском бульваре, и, конечно, тебя, клен-свидетель…

В воротах Владимир Мышкин скучает, бросков нет. И вот Александр Мальцев забрасывает третью шайбу. Преимущество снова на стороне советских хоккеистов. Правда, вратарь Джим Крэйг показывает чудеса…

Как Советы открещивались от Отто, когда того разоблачили в пятидесятом! Детка глянул на нее и многозначительно хмыкнул, а Генрих в письме ни слова, только одна странная фраза: “Политика сложнее физики”.

Его потом самого подозревали, хотели лишить американского гражданства.

Удален Владимир Крутов. Очень сомнительное решение судьи.

Жуткий вопль из кухни:

— Сволочь! Сволочь!

Это ты сволочь, даже умереть спокойно не даешь.

Генрих знал, догадывался. Он сказал об этом на Саранаке, когда стояла радуга. И еще сказал другое, непонятное. Не спросила, что означали те слова, слишком волновалась. Напрасно волновалась, он все понимал и жалел ее, для него в отношениях с женщиной жалость определяла все, ну не все — многое…

Где это место? Вот. Заложено шпилькой. “И я вспомню завет мой… И будет радуга в облаке, и я увижу ее и вспомню завет вечный между Богом и между всякою душею живою во всякой плоти, которая на земле”.

Игра у тройки Петрова как-то не ладится. Ай-я-яй! Снова счет сравнялся. Трибуны ревут. Крутов попал в штангу, а ведь был отличный шанс. А Мальцев умудрился промахнуться в пустой угол ворот.

Что это? Кто-то, кажется, рыдает.

Возникло чудовище. Красная рожа лоснится, залитая слезами, два зеленых глаза горят ненавистью. В пасти сверкает металлическое, и лает, лает... Сейчас набросится, разорвет. И запах… Чей это запах? Это запах Олимпиады. За что она ее ругает? Простыня сухая, не надо ругаться.

— Сволочи, подкупили судей! А ты, небось, рада? Ишь ты, за Библию уцепилась, всю жизнь грешила, а теперь к Боженьке мостишься. Хватит блажить! Дай сюда!

Вырвала из рук Библию, дернулась порвать, но испугалась, наверное, зашвырнула на шкаф, оттуда уже не достать. Да и вряд ли осталось время…

Американцы победили со счетом четыре-три. Ай-я-яй! А в Сиэтле…

В Сиэтле она плакала, стоя на палубе “Смольного”, а горы растворились в ноябрьском тумане.

Потом девятнадцать дней тошнотной качки, “во время качки надо есть”, мокрые скатерти в кают-компании, чтоб не скользила посуда. Детка сунулся в трюм проверить, хорошо ли закреплены ящики со скульптурами, его не пустил человек в форме. Просто не пустил, и во Владивостоке не пустили. Первыми поднялись на борт военные, всем велели оставаться в каютах, и им тоже…

Поезд через всю страну, как мечтал Детка. Невыносимая вонь и грязь в туалете, в дыру железного унитаза видна белая несущаяся назад земля. Земля уходила из-под ног… Морозное декабрьское утро на вокзале, тот же день, что и двадцать два года
назад, — двенадцатое декабря. Круг замкнулся, нет, это захлопнулась мышеловка. Вечером ужинали вдвоем в гостинице “Москва”, пили теплый густой коньяк… Он проливался на подбородок, на грудь, кто-то поддерживал голову, говорил: “Давай, давай, пей! Ты же любишь…”

Какое блаженство. Она летит над Саранаком. Ищет его парус. Летит над Нижним озером, потом над Холодным ручьем к Озитах-озеру. Там его нет. Над Киваса-озером к Верхним шлюзам. Вот уже Круглое озеро. Может, он застрял на отмели Барлетт?

Вода прозрачная, зеленоватая. Она облетает все заливы: и Длинный, и Чистый, и Квадратный, его паруса не видно. Она поворачивает на север и вдруг в заливе Флудвуд видит маленькую белую точку. Снижается, замирает сердце. “Бродяга” несется с бешеной скоростью, она летит над шлюпкой и видит: они стоят на палубе рядом. Генрих, как всегда, в засученных по колено белых холщовых брюках. Загорелый, с копной седых волос. И рядом — Детка.

Таким она встретила его в первый раз, в Трубниковском: поджарый, с черной косой прядью на лбу, в темной косоворотке и высоких сапогах.

Они видят ее, смеются и машут, призывая сесть на палубу. Но она не может — слишком быстро несется шлюпка, слишком слепят солнечный свет и блеск воды.

И тогда она складывает крылья и камнем падает вниз. Генрих опять оказался прав: смерть ничего не меняет, мы снова вместе.

День выдался, можно сказать, удачный. Вызовов немного, и они даже успели посмотреть третий период потрясающего матча из Лейк-Плейсида. Как раз вовремя, потому что сразу вызов на Тверской бульвар в странный дом.

Вход прямо с улицы в большую залу, уставленную разными скульптурами, а из залы — лестница наверх, туда их и повела здоровая зареванная баба. Видно, дело плохо. Так и оказалось, старуха уже доходила. Но что за жуткая старуха: наголо остриженный скелет без бровей. Ужас какой-то, наверное, раковая. Но коньяком от нее разило по-страшному. Пока Сергей Константинович возился, для проформы конечно, вышел на антресоль, что нависала над залой, чтоб рассмотреть скульптуры. Какие-то дядьки и тетки. Одна ничего, с плоским животом и маленькой грудью, как у той, с академических дач. За спиной знамя развевается, хотя голая, и руки длинные подняты.

— Бабка-то что? Сумасшедшая?

— А то! Она и не ела, только поддавала.

Зареванная тащила в комнату простыню. Значит, амбец старухе, а спускаться с ней по такой крутой лестнице будет непросто.

Димон, конечно, сообразил и взял верхний конец носилок. Но зато он мог тормозить, чтоб разглядеть красивую голую. Вблизи она оказалась еще красивее и как живая, потому что из дерева, не из камня.

Санитары, негромко переругиваясь, неловко сносили брезентовые носилки вниз.

Замешкались у “Магнолии”. В ярком свете почему-то включенных мощных ламп она стояла, вскинув руки, во всем торжестве своей красоты.

— Вот до чего была бесстыжей.

— Да ладно! Эта кикимора?

— Ну давай, топай, — толкнул носилки тот, что был сзади.

— А правда, судьи американцам подсуживали? — спросила Олимпиада врача, придерживая большую застекленную дверь на улицу.

Он пожал плечами и обернулся, чтобы посмотреть еще раз на голую со знаменем, а она все махала и махала, словно прощаясь.

* Окончание. Начало см. “ДН”, 2005, № 11.

Версия для печати