Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2005, 10

Перекличка, тождество и сходство

О переводческой практике А.Ахматовой и Б.Пастернака

Приходится начинать с трюизма: лирика — это беседа поэта с самим собой. Речь не о том, что, сочиняя лирические стихи, он в обязательном порядке ведет своего рода внутренний диалог. Речь о том, что, даже говоря о сиюминутном, поэт почти неизбежно вспоминает себя минувшего и мимолетно, подчас и непроизвольно подтверждает былые свои взгляды, или уточняет их, или оспаривает. Читатель частенько и не замечает, как перекликаются нынешний день и вчерашний, как в сегодняшней строфе слышится эхо давней строки; иной раз поэт не боится и автоцитаты. Все это в порядке вещей.

И когда поэт, переводя иноязычного собрата, обнаруживает у него образы и эпитеты, созвучные собственным образам и эпитетам, это тоже в порядке вещей.

А вот если переводчик то ли сознательно, то ли неосознанно связывает перевод — чужой по сути текст! — со своими стихами? И если позднее этот не вполне, разумеется, чужой, но и не вполне свой текст аукнется с новым его стихотворением? Или же иначе. Переводчик нежданно-негаданно находит в подстрочнике свою, только ему принадлежащую, отмеченную личным его клеймом метафору. Он волен укрыть, затушевать неправдоподобную близость, однако поступает все-таки по-другому...

Не будем рассуждать отвлеченно. Обратимся к переводческой практике двух великих поэтов.

 

1

В середине тридцатых годов Анна Ахматова перевела около десятка стихотворений Егише Чаренца, в их числе и “Наш язык”.

Дикий наш язык и непокорный,

Мужество и сила дышат в нем,

Он сияет, как маяк нагорный,

Сквозь столетий мглу живым огнем.

С древности глубокой мастерами

Был язык могучий наш граним,

То грубел он горными пластами,

То кристалл не смел сравниться с ним.

Мы затем коверкаем и душим

Тот язык, что чище родников,

Чтобы на сегодняшние души

Не осела ржавчина веков.

Ширятся душевные границы,

И не выразят, чем дышит век,

Ни Терьяна звонкие цевницы,

Ни пергаментный Нарек.

Даже сельский говор Туманяна

Нас не может в эти дни увлечь,

Но отыщем поздно или рано

Самую насыщенную речь.

Это классическое для армянской поэзии стихотворение во многом родственно также ставшему классикой ахматовскому “Мужеству”:

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова,

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

Свободным и чистым тебя пронесем,

И внукам дадим, и от плена спасем

Навеки!

На первый взгляд родство здесь весьма сомнительно. Не будем, однако, торопиться. Тему обоих стихотворений четко обозначают их названия. Армянский поэт говорит о родном языке, в котором видит главное достояние народа: предки завещали его потомкам, чтобы те выразили через него смысл своей эпохи. Русский же поэт говорит о мужестве, с которым его народ противостоит врагу, защищая самое сокровенное. И что же считает Ахматова самым сокровенным? Из множества допустимых вариантов она, как и Чаренц, избирает язык. А зачем, собственно, сохранять язык? Чтобы передать внукам в качестве того самого — вспомним Чаренца — главного достояния! Два стихотворения чуть ли не сами собою выстраиваются в единую логическую цепочку. Сперва Чаренц; у него великие мастера до кристальной чистоты гранят язык и завещают потомкам,
а те — уже у Ахматовой — клянутся пронести великое слово свободным и чистым и передать внукам. При этом мужество выступает носителем и спасителем языка (у Ахматовой), а язык — выразителем мужества (у Чаренца). Более того, в обоих стихотворениях отсутствует лирическое “я”; главенствует “мы” — народ. Заметим, что в поэзии Ахматовой широковещательное “мы” — величайшая редкость, да и Чаренц прибегает к нему лишь изредка.

Как же перевела Ахматова Чаренца? Первое, что нужно сказать, — со вниманием и пониманием. В оригинале стихотворение начинается решительно и резко: “Наш язык — гибкий и варварский,/ Мужественный, грубый и одновременно/ Яркий, как вечнопылающий факел,/ 3ажженный неугасимым огнем в стародавние века”.

Удивляет эпитет варварский — это ведь о языке, на котором полторы тысячи лет создается литература, и какая! Однако “варварский” по-армянски не совсем то же, что по-русски. Помимо значений, общих для обоих языков, армянское слово барбарос имеет еще и такие: бурный, буйный, неотесанный. Чаренц стремится выразить первозданность языка, не утерянную в многовековой толще литературной традиции, и он этого добивается. Ахматова же, резонно, должно быть, опасаясь, что эпитет оригинала истолкуют превратно, отказывается от него.

Ее дикий вкупе с непокорным вполне соответствует чаренцевской мысли. Эпитет дает искомое ощущение воли, первозданности, свежести. И вполне естественно, что в диком языке дышат мужество и сила. А теперь вспомним, как Ахматова упивалась когда-то собственным языком, русским:

И с любопытством иностранки,

Плененной каждой новизной,

Глядела я, как мчатся санки,

И слушала язык родной.

И дикой свежестью и силой

Мне счастье веяло в лицо…

Переводя стихи об армянском языке, родном для Чаренца, Ахматова, может статься, непроизвольно и безотчетно, а может быть, и сознательно потянулась к лексике, уже выразившей то счастье, какое дарит ей ее язык. Это, конечно же, автоцитата. Между тем — речь-то как-никак о переводе — отсебятины здесь нет. Перевод соответствует подлиннику — и смыслу его, и духу.

Вдобавок, читая ахматовский перевод, невольно думаешь вот о чем. Никогда не бывавшая в Армении, поэтесса знала и понимала ее историческую судьбу — “Подражание армянскому” (“С армянского”) не оставляет на этот счет ни малейших сомнений. Не будем гадать о вероятных источниках ее осведомленности; по меньшей мере один из них очевиден — проза и стихи Мандельштама.

Сколько ни пытался Мандельштам “не искушать чужих наречий”, это было выше его, “неисправимого звуколюба”, сил. Он много раз обращался в стихах то к немецкой речи, то к итальянской, то к армянской. Итальянским и немецким языками он владел, армянский же изучал, “наслаждаясь сознанием, что ворочает губами настоящие индоевропейские корни”.

Выпишем несколько характеристик из его стихов: “Дикая кошка — армянская речь —/ Мучит меня и царапает ухо”. И еще: “Колючая речь араратской долины,/ Дикая кошка — армянская речь,/ Хищная речь городов глинобитных...” И еще: “Как люб мне язык твой зловещий...”

Дикая, колючая, мучающая, царапающая ухо, хищная, зловещий. Эпитеты без какой-либо натяжки встают в ахматовский ряд: дикий, непокорный, сильный. Чему ж тут удивляться? Ануш, как окрестили Ахматову Мандельштамы1 , смотрела на Армению сквозь призму мандельштамовских стихов. Но дальше-то, дальше! Эпитеты русского поэта без помех, естественно встают еще и в чаренцевский ряд: варварский, мужественный, грубый, гибкий (кто ж и гибок, если не дикая кошка?).

Или... или наоборот — эпитеты Чаренца встают в мандельштамовский ряд. Второй вариант, пожалуй, предпочтительнее.

Мандельштам знал Чаренца, сразу разгадал в нем истинного поэта, но стихов его не читал — их еще не было в переводе. Зато Чаренц армянские стихи Мандельштама знал. И узнал он их в авторском чтении. Знакомство двух поэтов произошло как раз в те дни, когда Мандельштам писал армянские свои стихи; писал и читал Чаренцу. Потом эти стихи появились в журнале “Новый мир” (одна из последних существенных прижизненных публикаций Осипа Мандельштама); внимательно следивший за русской поэзией Чаренц наверняка прочел их. Это важно. Все-таки знакомство со стихами, которые ты слышал, так и остается знакомством, а подлинное знание приходит лишь после того, как стихи прочитаны глазами, прочитаны и перечитаны. Тем более стихи Мандельштама, которые с налету не постигнуть.

Из воспоминаний Н.Я.Мандельштам известно, что ее муж оценил армянского поэта быстро и высоко. Надо полагать, человеческое и творческое впечатление, произведенное Мандельштамом на Чаренца, было не менее сильным. Так или иначе, “Наш язык” написан тремя годами позже тех стихов, которые Чаренц услышал от автора в номере тифлисской гостиницы. Стоит отметить, что Чаренц отменно владел русским языком и прекрасно, как, пожалуй, никто другой в Армении, знал русскую поэзию, в частности Бориса Пастернака и Анну Ахматову (сохранились в его библиотеке и мандельштамовские “Стихотворения”). А раз так, то мандельштамовскую “дикую кошку” вполне можно счесть одним из импульсов, вызвавших к жизни “Наш язык” Чаренца. Причем она повлияла не только на само стихотворение, но и на его перевод, выполненный Ахматовой.

Версия, она и есть версия; на ней, понятное дело, нельзя настаивать, но и сбрасывать со счетов тоже не резон.

И еще деталь. В том, что Анна Ахматова взялась переводить Чаренца, пожалуй, не последнюю роль сыграло его приятельство с Мандельштамом. Добрый отзыв Осипа Эмильевича кое-что значил для его друзей. Возможно также, приметила Ахматова и выступление Чаренца на съезде писателей в 1934-м, где тот признавался в любви к Борису Пастернаку. Мало кто из тогдашних “национальных поэтов” столь свободно плавал в море русской литературы и выказывал такие вкусы. Короче говоря, имя Чаренца не было для Ахматовой пустым звуком. Случилось приблизительно то, о чем говорил Пастернак:

Не зная ваших строф,

Но полюбив источник,

Я понимал без слов

Ваш будущий подстрочник.

 

2

Вычерчивая треугольник Мандельштам—Чаренц—Ахматова, мы отвлеклись от существенного вопроса — насколько точен и удачен ахматовский перевод. Если он выполнен без должного уважения к оригиналу, нет смысла выискивать переклички между старыми стихами поэтессы и ее переводом с армянского и, далее, между этим переводом и стихотворением, написанным годы спустя; грош им тогда цена, этим перекличкам.

Попробуем сопоставить некоторые места в подлиннике и переводе. Вот как выглядит вторая строфа “Нашего языка” в буквальном переложении: “И мастера, смиренные и гениальные,/ Шлифовали его веками, как мрамор,/ И он то сверкал, словно хрусталь (кристалл),/ То загрубевал, как горная глыба”.

Как видим, Ахматова воспроизвела подлинник с редкой текстуальной точностью. Единственная потеря в переводе — эпитет смиренные. Отсутствие эпитета гениальные компенсируется общим смыслом двух строф. Величие мастеров, создавших могучий и кристально чистый язык, не требует риторических подтверждений, оно подразумевается. Мне, правда, кажется, что из-за страдательного оборота во второй строке русский текст несколько тяжеловесен. В оригинале интонация хоть и торжественна, но ничуть не натужна.

“Но он всегда хранил свою живую душу,/ И если мы временами коверкаем его,/ Это оттого, что не хотим, чтобы на наши/ Новые раздумья оседала ржавчина”.

Перевод этой строфы безукоризнен. Начальная посылка оригинала, казалось бы, потеряна, но ведь язык сравнивается с родником — символом неостановимого движения, развития, жизни, другими словами, символом живой души. Единственное заметное различие между переводом и подлинником — формальное: Чаренц меняет здесь рифмовку на охватную, Ахматова сохраняет перекрестную.

“Это оттого, что нашей сегодняшней душе/ Уже не может служить оболочкой/ Ни певучая речь Терьяна,/ Ни пергаментный шепот Нарека (т.е. Григора Нарекаци. — Г.К.)”.

Первая строка у Ахматовой, пожалуй, неудачна. И дело не в том, что ее нет в оригинале. По смыслу она как раз приемлема, но словесная ее “оболочка” (воспользуемся чаренцевским словом) очень уж отдает победными реляциями
30-х годов с их ликующей интонацией; подлинник этим не грешит. Больше придраться не к чему. Редкое слово цевницы (оно не воспринимается здесь архаизмом) оказывается как нельзя более кстати: в нем ощущается разом и музыкальная стихия терьяновских стихов, и необычайность, и красота; в свое время книга Терьяна произвела среди армянских читателей фурор. Ахматова вряд ли слышала об этом и лишний раз доказала: поэтическое чутье, догадка, наитие подчас убедительнее достоверного знания.

“Ни даже сельский говор/ Светлого певца Лори (область в Армении, родина Туманяна. — Г.К.) Туманяна./ Но он придет — язык этой железной жатвы/ И этих раздумий глубоких и землеволящих”.

Труднейшая для перевода строфа! Сложен не только неологизм, оканчивающий стихотворение и наглядно воплощающий новизну эпохи и языка, который обязан ее выразить. Я, кстати, почти уверен, что в подстрочнике, которым Ахматову снабдили, этот неологизм звучал иначе, нежели здесь. Не пытаясь как-либо истолковать сочиненное поэтом слово, я просто свел воедино два составляющих его корня. Само восприятие эпохи еще явно не установилось, не устоялось, и тут Чаренц склонен скорее к внешнему эффекту, чем к точному, недвусмысленному определению. Все это понуждает переводчика к изобретательности и предоставляет ему полную свободу выбора. Ахматова воспользовалась ею более чем сдержанно.

Самые сложные строки оригинала стали в ахматовском изложении самыми спорными. Перевод едва ли передает все то, что вложил Чаренц в ударную свою концовку. Ясно тем не менее, что русская поэтесса даже не пыталась воспроизвести несколько вычурную метафору подлинника. Нет, ей требовался нейтральный вариант; ему, нейтральному этому варианту, надлежало, не разрушая гармоничное здание перевода излишне броским фронтоном, дать всей постройке прочное и надежное завершение.

 

3

Борис Пастернак переводил с армянского немного: большое стихотворение Егише Чаренца, семь лирических миниатюр Аветика Исаакяна, стихи еще двух-трех авторов. Бывает, армянские его переводы и оригинальные вещи чуть слышно, точно через версты и дали — поверх барьеров! — аукаются друг с другом. К примеру, Пастернак изумительно переложил стихотворение Исаакяна с грустным зачином:

У кого так ноет ретивое,

Что в ответ щемит и у меня?

Это волк голодный под горою

Горько воет, кровь мне леденя.

Часто ли волк — воплощенная злоба и жестокость — вызывает жалость и сочувствие? “Мне на плечи кидается век-волкодав...” Да, волк у Мандельштама жертва (ведь неправедный век окрещен волкодавом), однако поэт отрицает свое с ним родство: “Но не волк я по крови своей”. Зато Пастернак увидел ситуацию по-иному:

Я пропал, как зверь в загоне,

Где-то люди, воля, свет,

А за мною шум погони,

Мне наружу хода нет.

Переводя Исаакяна, Пастернак вывел: “Мы (волк и я. — Г.К.) родные братья и подобья/ В этом мире горя и обид”. А потом, уже от себя, написал: я как зверь. Какой, кстати, зверь? Ясно какой. Недаром Александр Кушнер, цитируя строку, обмолвился: как волк в загоне2 ...

Примечательно, что трагическая ситуация, запечатленная в строфе, повторяет игровую, вовсе не трагическую ситуацию в стихах Игоря Северянина: “Я — волк, а критика — облава!” Вдвойне примечательно, что поздний Пастернак уже повторно дает угрюмый трагический парафраз если не забавным, то и не трагическим экзерсисам раннего Северянина; ведь “Август” — это кардинально перекроенные, но узнаваемые “Мои похороны” (рекомендую статью Вадима Баевского “И. Северянин и Б. Пастернак”).

Но, конечно, читая предсмертные стихи Пастернака, вспоминаешь не Северянина — Сергея Есенина: “Так охотники травят волка,/ Зажимая в тиски облав”. И после паузы: “О, привет тебе, зверь мой любимый!”

Не прошло и года после “Нобелевской премии” Пастернака, как уподобила себя волку и Ахматова:

Волк любит жить на воле,

Но с волком скор расчет:

На льду, в лесу и в поле

Бьют волка круглый год.

Не плачь, о друг единый,

Коль летом иль зимой

Опять с тропы волчиной

Ты крик услышишь мой.

Наперекор традиции четыре великих поэта — Исаакян (1907), Есенин (1922), Мандельштам (1931), Пастернак и Ахматова (1959), будто сговорившись, увидели в хищнике жертву, а трое из них уподобили себя ей. Еще через десять лет Владимир Высоцкий подхватил в “Охоте на волков” пастернаковский образ: “Обложили меня, обложили...”

Русская версия исаакяновского стихотворения отмечена чудной переводческой находкой. Вопрос, кажущийся в подстрочнике манерным: “Чье сердце стенает?” — зазвучал в лад оригиналу как грустная народная песня: “У кого так ноет ретивое?” Словечко ретивое — редкий вообще-то гость в русской лирике. Не предпринимая, правда, специальных разысканий, я не вспомнил ничего, кроме тютчевского “Заветного кубка”: “Забилось ретивое,/ Царь пил в последний раз”. Пастернак, надо сказать, нигде не выпячивает народно-песенную основу поэзии Исаакяна и не расцвечивает перевод фольклорной, выразимся так, лексикой, но единственного слова, уложенного в строку, как пуля в яблочко, хватает, чтобы сообщить стихотворению верный тон.

Через много лет Пастернак и сам обратился к фольклорному мотиву:

Встарь, во время оно,

В сказочном краю

Пробирался конный

Степью по репью.

Он спешил на сечу,

А в степной пыли

Темный лес навстречу

Вырастал вдали.

Ныло ретивое,

На сердце скребло...

Обратите внимание: ретивое, как и в переводе из Исаакяна, ноет. Из многих возможных вариантов поэт предпочел когда-то им уже примененный. Разумеется, не берусь утверждать, что совпадение сколько-нибудь осознанно. Скорее всего — наоборот. Оно говорит о том, что когда-то у поэта сложился стереотип “ретивое ноет”, и он использовал его на равных и в собственных стихах, и в переводе.

Попутное соображение. Рано или поздно не знакомый с советскими реалиями молодой читатель удивится: с какой стати крупнейшие русские поэты, владевшие, как правило, двумя–тремя иностранными языками, с какой стати они регулярно и помногу переводили с языков, которых не понимали? Рассказ о становлении, во-первых, и, во-вторых, отлаженном и бесперебойном функционировании в СССР нового вида промышленного производства — переводческой индустрии — будет, уверен, увлекательным и драматичным. Однако сейчас-то речь о другом. О том, что, хотя ностальгировать по временам переводческой индустрии нет оснований, одна побочная, строго говоря, деталь вызывает у меня грусть. Я думаю, не будь в Советском Союзе этого крупномасштабного планового производства, которое то подкармливало, то кормило множество стихотворцев, если б его не было, великие русские поэты — к примеру, Ахматова и Пастернак — едва ли когда-нибудь взялись переводить армянских или грузинских собратьев. Не приноси переводы из Исаакяна либо Чаренца каких-никаких денег, их обращение к армянской литературе стало бы крайне маловероятным. Увы. Не было бы счастья, да несчастье помогло! Точно так же только бедственное положение наших отцов и дедов в Османской империи подвигло цвет русской поэзии Серебряного века — Бальмонта, Блока, Бунина, Вяч. Иванова, Ходасевича — потрудиться во славу Армении. В той ситуации литературные соображения значили для этих именитых уже тогда людей много меньше, нежели чисто человеческая солидарность и сочувствие. Так что спасибо им, и не дай Бог нынешним и будущим русским поэтам подобного рода побуждений к переводческой работе.

Но что было, то было.

 

4

И еще раз аукнулись друг с другом русские стихи и армянский перевод. Во второй половине 50-х годов Пастернак перевел четыре стихотворения замечательного поэта Амо Сагияна (1914—1993). Сагиян десятилетия кряду без устали писал о своей малой родине — Зангезуре; география его стихов точна: подножия Гязбела, берега Воротана. Эта река — из главных персонажей его лирики; ей, этой реке, посвящены два переведенных Пастернаком стихотворения. В одном из них — “Воротан” — предпоследняя строфа читается в буквальном переводе следующим образом: “Ах, как яростно стремишься к морю,/ Споря с прозрачностью неба,/ Ты, родной брат поэта,/ Родное имя, родная река”.

В армянском языке нет категории рода, и река, символ силы и мужественности, названа братом. Пастернаку ничего не стоило так и перевести; нужно было всего лишь опустить слово река: ты, Воротан, брат поэта... только и всего. Пастернак, однако, предпочел проделать операцию куда более мудреную: поменять пол своему собеседнику и обратиться к Воротану не как к брату — вослед подлиннику, а как к сестре — вослед себе самому.

Вослед себе?

Знаменитая книга Пастернака носит дерзкое, с оттенком вызова имя “Сестра моя — жизнь”. Когда ж и быть дерзким, если не в молодости, а писалась книга
27-летним поэтом (“Воротан”, кстати сказать, Сагиян написал 25 лет от роду). Назвав жизнь сестрой, Пастернак не первым ввел в литературу семейственный, что ли, подход к глобальным понятиям. За несколько лет до него Ахматова точно так же окрестила музу: “Муза-сестра заглянула в лицо...” Впрочем, Ахматова только подхватила некрасовский мотив:

О муза! наша песня спета,

Приди, закрой глаза поэта

На вечный сон небытия,

Сестра народа — и моя.

Хотя… музу, даже коли мы договоримся видеть в ней поэзию, что не вполне правомерно, — едва ли ахматовскую музу можно причислить к понятиям глобальным: жизнь, земля, родина... Некрасовская муза, сестра народа, — другой разговор.

После Некрасова вспоминается святотатственное, на вкус эстета и догматика, восклицание Блока: “О, Русь моя! Жена моя!” На поверку святотатство тут, естественно, и не ночевало3. Блок говорит о своей предельной слиянности с отечеством; если супруги, как принято считать, — это единая судьба, единая плоть (“муж и жена — одна сатана”), то мыслимо ли выразить эту слиянность яснее, полней и проще?

Пастернак, однако, видит ситуацию совсем иначе. Коль скоро жизнь — твоя сестра, у вас, у тебя и у нее, общие родители, верно? Еще точнее, не родители, а родитель; жизнь, она как-никак детище Бога, творца, демиурга; стало быть, изъясняясь подзабытым в наши дни слогом, поэт богодухновенен, он, как и кровная его родственница, жизнь, явлен на свет не человеком, но всевышним.

При всем том жизнь — это как-то чересчур общо. Потому Пастернак придает поистине глобальному, глобальному без всяких оговорок, понятию сугубо конкретный облик:

Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе,

Расшиблась весенним дождем обо всех...

Жизнь у Пастернака в разливе, а коли так, то способность разливаться роднит ее с рекой, только с рекой и ничем иным. Теперь выстроим нехитрый силлогизм. Сперва две посылки: жизнь — это река; поэт — брат жизни. Отсюда следует вывод: поэт — брат реки. Ну а придя к такому выводу, вернемся к Сагияну, но процитируем не пословный, как выше, а поэтический перевод, исполненный Пастернаком:

Бушуя и шумя, ты выйдешь к морю,

Пробивши путь средь камня и песка,

С безоблачностью дня и неба споря,

Сестра поэта, чудная река.

Вот уж воистину охота пуще неволи. Слов нет, не слишком корректно превращать брата в сестру, но каков, однако, соблазн: вспомнить давнишнюю свою формулу и щедрой рукой дать ей новую жизнь — в чужих уже стихах, и под чужим именем, и совершенно при этом не вольничая. Да и какая вольность, помилуйте! Символизируя силу, мужество, поэзию, в конечном-то счете Воротан у Сагияна символизирует именно жизнь. Складывается зеркальная расстановка сил: у Пастернака жизнь — река, у Сагияна река — жизнь. И поэт в обоих случаях брат этой реки-жизни, жизни-реки...

Неужто, по-вашему, Пастернак заменил брата сестрой походя, не ведая, что творит, не замечая разительного, редкостного сходства метафоры Сагияна с давнишней собственной метафорой, не сходства даже, но полного тождества? Да никогда! Поэт сделал это в высшей степени сознательно, дерзнул — и выиграл, оказался прав.

Что до Сагияна, то ведь он тоже назвал поэта братом реки-жизни вовсе не случайно. В другом его стихотворении поэт уверенно называет себя двойником природы, над которым не властны смерть и небытие. Брат жизни, близнец природы...

Напоследок, чтобы не иссушить поэзию силлогизмами, формулами и рассуждениями, приведу стихотворение от начала до конца, предпослав русскому варианту подстрочник. Пастернак, вопреки распространенному мнению о нем как о переводчике непозволительно своевольном, обращающемся с чужим текстом слишком уж по-хозяйски, предстает перед нами чутким и бережным собратом автора: ни одна из красот и находок оригинала — по-армянски это прекрасные стихи! — не пропущена и не пошла прахом; эти красоты возродились из подстрочных руин, словно Феникс из пепла.

Итак: “Голубое полотно неба/ Ложится на снежные завитки гор;/ Внизу глухо шумит Воротан,/ Разбрызгивая на берега песок и воду./ Вода ли столь безумна и неистова/ Или ясное весеннее небо/ Рухнуло на голову высоких гор/ И, катясь, устремляется вниз?/ Безудержной, страшной лавиной/ Бессчетные, несметные волны/ Со всего маху, как перепуганные гуси,/ Летят на камни и утесы...”

Ложится небо синью первозданной

На снежных гор курчавый завиток.

Внизу бушуют волны Воротана,

Разбрызгивая воду и песок.

Вода ли, сумасшествуя, взбесилась,

Иль небо, с миром потерявши связь,

На голову высоких гор свалилось

И ниже устремляется, катясь?

Фонтаном брызг, кипящим ливнем пены

Вода потока тяжестию всей

Бросается на каменные стены,

Как стая перепуганных гусей.

Не могу не восхититься этими перепуганными гусями. Не сохранив в мощной, страстной, упоенной движением строфе ни словечка из подстрочника, Пастернак, следуя за автором, безошибочно смягчил ее напор простодушным, с усмешкой в уголке губ, сравнением. Вообще при том, что в русском “Воротане” нет сколько-нибудь ощутимых смысловых упущений, поэтически его сила неотразима. Прочитав на своем веку и сравнив с оригиналом великое множество переводов с армянского, берусь утверждать: этот — из числа образцовых.

Далее в стихотворении стоит строфа, послужившая непосредственным поводом для моих заметок, а за ней — финал:

Рождай в ущелье отзвук неустанный,

Из пропасти подпрыгивая ввысь,

Спеши вперед, теченье Воротана,

Зови и увлекай и вечно мчись!

Воротимся на миг к нашим рассуждениям. “Зови и увлекай и вечно мчись” — разве ж это не о жизни? О жизни, сестре поэта.

 

1 “Мы вернулись из Армении, — пишет в своих воспоминаниях Надежда Яковлевна Мандельштам, — и прежде всего переименовали нашу подругу. Все прежние имена показались нам пресными: Аннушка, Анюта, Анна Андреевна. Новое имя приросло к ней, до самых последних дней я ее называла тем новым именем, так она подписывалась в письмах — Ануш. Имя Ануш напоминало нам Армению...”

2 А. Кушнер. Аполлон в снегу. Заметки на полях. Л., 1991. С. 456.

3 Скорее попахивает святотатством ерническая строка Виктора Коркия: “Кому-то родина — жена, а мне любовница — свобода”.

Версия для печати