Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Дружба Народов 2005, 1

Рассказы

Постоянное напряжение

 

1

Когда в крольчатник Мерзляковых забрались третий раз, глава семьи Николай Федорович решил действовать. Не просто защитить свое хозяйство от разорения, но и отомстить. Так отомстить, чтобы надолго запомнили!

О способах мщения он долго не размышлял — ему ли, электрику, выбирать? Шандарахнуть током по воровским лапам, и пускай всю остальную жизнь дрожат они, ложку до рта по полчаса несут, расплескивая похлебку из его, Николая Федоровича, кроликов. Подонки...

Мерзляковы были из коренных нижнеусинцев, предки их, если верить семейным преданиям, пришли на эту землю с Урала лет двести назад. Почти сразу вслед за казаками.

Расчищали прибрежный вертепник и ставили избы, корчевали тайгу под пашню. Избы, наверное, еще тех времен, из толстенных листвяжных бревен, до сих пор составляют центр села. Приземистые, с маленькими оконцами, не раз перекрытыми кровлями, но срубы кажутся вечными — бревна точно окаменели, и гвоздя не вбить.

Стоит Нижнеусинское на берегу горной шумной реки Ус, отделенное от остального мира хребтами Саян. Всего в двух десятках километров от села — Енисей, но редко кто бывает на стрелке — скалы в тех местах лишь для альпинистов да геологов...

Горы со всех сторон, они напоминают стены, и создается ощущение, что здесь-то ты надежно защищен, укрыт от всяких бед, которые то и дело встряхивают города с их заводами, поездами, атомными станциями... Но надежность гор — это, как оказалось, защита зыбкая — никакие горы не спасут, не огородят, если мир захочет подмять под себя.

Вначале (случилось это годах в тридцатых) по одной из вьючных троп проложили тракт. Не в Нижнеусинское он вел, а мимо, к Монголии, но сделали и сюда свороток. Затем, вскоре после этого, организовали возле села леспромхоз, принялись вырубать тайгу безжалостно, под гребенку. Но, слава богу, бросили быстро — вывозить машин не хватало, а сплавлять невозможно: Енисей в этих местах — сплошные пороги.

Леспромхоз закрыли. Несколько лет потом местные растаскивали валёжины на дрова и постройки...

Позже, в начале пятидесятых, уже на памяти Николая Федоровича, прибыли в село геологи-изыскатели, организовали здесь свою базу, устроили площадку для вертолета. Старые люди ворчали, по-староверски, хотя староверов среди нижнеусинцев и не было, сторонились пришлых, вспоминали время, когда каждый новый житель села становился чуть ли не диковиной, он долго проверялся и уж потом, постепенно принимался за своего или жил бирюком.

Молодежь же, наоборот, радовалась прогрессу — рейсовому автобусу, который за три часа доставлял в район, дизелям, что дают электричество, клубу с кинокартинами, танцам по субботам, концертам, машинам... И Николай Федорович был тогда молодым. Вернувшись из армии, повидав большой мир, он стал осторожно подтрунивать над отцом, который хоть и прошел в войну, считай, весь Союз и половину Европы, но не заразился “цивилизацией”, а даже, казалось, был не прочь уйти глубже в тайгу, в самый дальний станок... И назло ему Николай поступил в техникум, стал не кем-нибудь, а электриком. Одним из самых тогда уважаемых, авторитетных в селе людей. Ему и довелось тянуть провода круглосуточной линии в каждую избу. Завизжали с той поры во многих дворах циркулярки, загудели сепараторы, стали синеть кое-где окна по вечерам отсветом телевизора; у сельпо целыми днями трубило из громкоговорителя радио...

Лишь недавно, сам превратившись почти в старика, Мерзляков понял,
точнее — разделил тревогу отца. Но, видимо, поздно. Да и что бы могли сделать нежнеусинцы, когда вторгалась к ним эта цивилизация, будь хоть все поголовно против? Ничего, конечно. И глупо как-то противиться вроде бы облегчающим жизнь вещам. Вон хакасы, тувинцы, коренные народы, что обитают поблизости, пытались когда-то сопротивляться, но тоже сдались, стали почти как все; теперь, правда, силу почуяв, вернули себе шаманов, юрты, тувинцы в ламаизм ударились, вспомнили о своих древних родах, о великой, похожей на сказку истории и стали пришлых со своих земель теснить — много из Тувы и хакасских районов их повыехало, некоторые обосновались и в Нижнеусинском...

Да, вместе с приближением старости открылась Николаю Федоровичу и изнанка прогресса. Рвались неподалеку от села енисейские скалы — нашли там редкого какого-то сорта мрамор, стали скорей добывать; возобновились вырубки, и когда местные запротестовали, посулились построить здесь деревообрабатывающий завод, от которого будет нижнеусинцам огромная выгода, про акции говорили, но так пока к строительству и не приступили, а тайга вокруг Нижнеусинского таяла, лишь ревели и ревели тягачи, вывозя за Саяны кубометры сосны, кедрача, пихты, листвяка...

Охотничать местные давно разучились, да и чтобы добраться до нетронутых мест, трех дней не хватит; опустели богатые некогда хариусом притоки Уса — ловили его сперва геологи и заезжие нещадно на тоню и “телевизор”, даже вниз по течению соду пускали, от которой хариус тут же вверх брюхом всплывал; а потом и нижнеусинские перестали стесняться.

И быстро, разом, словно бы за одну дурную, смутную ночь, обесцветило, обмелело как-то старинное, крепкое еще совсем недавно село. Держалось, держалось и вот устало — сдалось, рассыпалось... Живут теперь люди вроде как по инерции только, как в одуряющей, горячечной дреме. Даже по еде можно судить — раньше на зиму готовили большие, избыточные даже запасы: огурцы солили кадками и грибы, капусту, сало; лапшу резали и морозили, пельмени лепили в начале ноября несколько дней подряд, всей семьей, а потом всю зиму ели... Было такое слово в ходу — стряпаться. Важное слово. Стряпались основательно, мало что хлеб пекли, так еще часто и шаньги с брусникой и взбитой сметаной, расстегаи, пермичи, пироги с хариусом, черемухой, с порубленной мелко-мелко свининой... Да, питались как следует, будто совершали важный ритуал, зато и работали — дай-то бог.

Николай Федорович помнил то время, когда покупные вещи — самовар, чугуны, керосинка, жнейка, ружье, резиновые сапоги, топор — были редкостью, передавались из поколения в поколение, береглись пуще глаза. Почти все делалось здесь, на месте, самими. От дохи до куля, от шарниров до гвоздей и скобок. А теперь и прялки целой по селу вряд ли найдешь, человека, который может туес скрутить, наверняка не осталось. И Николай Федорович удивлялся, сам как-то уже не верил, как это его родителям, людям того поколения и прошлым, до них, хватало сил, умения, времени жить как бы своей вселенной, и достойно жить, неспешно, надежно. Теперь же бревно трухлявое в заплоте сменить — дело чуть не эпохальное, подпол почистить откладываешь изо дня в день, дотягиваешь до сентября, когда уж картошку надо спускать...

Да и с питанием стало как. Завоз в сельмаг — и сразу очередь аж на улицу. Скупают первым делом консервы, крупу, лапшу быстрого приготовления, за три рубля пакетик, булочки с изюмом, этот хлеб кирпичами, селедку. Очень окорочка ценятся, особенно хвалят их старики: “До чего, скажи, мяконьки! И жувать не надо...” Особенно обидно было Мерзлякову, как стала популярна водка. Выпить он всегда любил, но чтоб идти в магазин, платить деньги за это дело... И его мать, и жена были мастерицы гнать самогонку, отводили для этого целые дни, загодя собирали, мыли бутылки, копили пробки и потом спускали в подпол литров пять—семь кристально прозрачного первача. И никакие запреты властей, обходы, иногда даже обыски не могли их отучить, испугать. А теперь, последние годы, стало все недосуг; иногда, правда, жена ставила брагу из старой ягоды, но так, в трехлитровой банке — чтоб когда после баньки освежиться... И также у остальных — бутылку самогонки тоже теперь, как и прялку, искать бесполезно. Спросишь, посмотрят, наверно, как на дурака: на хрен тебе самогон? В магазине вон водки десять сортов... Если подумать, правильно. Зачем мучиться, время тратить, дрова или электроэнергию, за которую тоже платить
надо, — легче, ясно, водки купить. Но было Николаю Федоровичу все-таки горько, досадно, словно что-то дорогое кончилось, ушло невозвратно...

Не по-хорошему упростился быт, и чуть не самым обиходным стало слово “возиться”. Спрашиваешь соседа: “Чего парник-то не заложил в этот год?” А в ответ: “Да ну с им возиться! В район поеду и огурцов куплю. Там в июле три рубля кило”. Или смотришь, вкапывают столбы несмоленые, ошкуренные кое-как — через пяток лет завалятся. Говоришь про это, тебе же: “Неохота возиться. Пять лет — тоже срок.
А там — поглядим”. И с разносолами тоже — “неохота возиться”. Лучше побыстрее, попроще, вроде китайской лапши.

Опрощение опрощением, это ладно, это, может, и неизбежно, когда существует строгий рабочий день (не тот, прежний, что от зари до зари по хозяйству, а нынешний — восьмичасовой, после которого и дома вкалывать надо), но страшное в том, что опрощение, облегчение быта привело к изменению людей. Ленивые сделались, какие-то глубинно усталые. Как встарь говорили: “Упад нашел”. Тогда находил этот упад на людей поодиночке и лечили его мужики пьянкой и дракой, бабы слезами, тоскливыми песнями, теперь же — словно на все село разом нашел этот упад. Бодренькие, работящие чокнутыми какими-то кажутся. Как там? Трудоголики... К тому же у многих мысли такие появились, злой вопрос: зачем деды-прадеды сюда забрались, в глушь эту чертову? Сами мучались и нас обрекли...

Постепенно, почти незаметно вызревали эти вопросы, и чем сильнее становилось давление, влияние города, тем громче слышались. В Нижнеусинском многим стало нечего делать. Часть людей были заняты на работах, которые появились благодаря городу: в школе, в детсаде, в библиотеке и клубе, в магазине, в заежке, в конторах леспромхоза, совхоза, а теперь акционерного общества “Таежный”; Мерзляков вот занимал должность электрика. А деревенской работы как-то не стало. Поля, где издавна помаленьку растили рожь и овес, забросили, охотхозяйство давно закрылось, и забыли о нем... На огородах хорошо только картошка с капустой растут, а чтоб огурцы или тем более помидоры, так для них парники, теплицы нужны.

Некоторые пытались уехать, перебраться за перевал, и кое-кому удавалось. Другие все на что-то надеялись, выжидали, как-то “возились” в своих оградах. А третьи махнули рукой на себя, на завтрашний день.

И, как это водится, не имея занятия, никакого маяка впереди, стал народ пить. Изо дня в день. Водку, конечно. А она денег стоит.

Сперва спивающийся подряжался на любую работу, потом, потеряв ее и доверие, таскал по селу фамильные ценности — плотницкий инструмент, ружье, капканы, дальше — женины серьги и шали, а кончал совсем уж необходимым — паялкой, топором, ножовкой... После этого приходилось воровать.

По-настоящему крепких, непьющих семейств оставалось в Нижнеусинском дворов пятнадцать, не больше. И это из сотни с лишним... И жили они словно бы в осаде, в постоянном напряжении, каждую ночь ожидая визита, старались все разом не отлучаться из дому, а то обязательно заберутся, подчистят, напакостят.

Раз, другой навещали и Мерзляковых.

Как-то пошли они в гости — день рождения отмечал друг еще с детства Николая Федоровича, с которым в одном классе учился, потом в армии вместе служили, в одной части... Засиделись до темноты, а пришли — Пират с оборванной цепью бегает, на лбу рана до кости, задняя калитка настежь. Правда, ничего в тот раз не пропало — защитил, видно, пес, не дал разгуляться или хозяева вернулись вовремя... Через неделю буквально опять пожаловали — корову увести решили, и Пират на сей раз помалкивал: может, кинули ему что вкусное через забор, а может, уже и побоялся, помня о ране, залаять. Но точно кто пихнул Мерзлякова, разбудил. Включил он свет в сенях, вышел в ограду и сразу увидел растворенную воротину стайки, подбежал, запалил разом несколько спичек, глянул внутрь — пусто. Бросился туда, сюда, услышал, как простучали копыта по доскам на заднем дворе. Схватил вилы — и туда... Было это в августе, ночи темнющие, в двух шагах не видать ничего... Поддел кого-то Николай Федорович зубьями вил, там вскрикнули по-пацаньи тонковато, не хрипло, и — топот ног по заулку. Корову бросили...

Утром увидели Мерзляковы, как дело было — воры свалили пролет забора и спокойно вошли, а стайка на проволоку запиралась.

После этого случая с месяц Николай Федорович с сыном попеременно ночами дежурили — больше даже не нового набега ждали, а мести за вилы. Думали, подожгут. Если не избу, то баню или стайку. Бывали в Нижнеусинском случаи.

Слава богу, миновало, вроде бы оставили их в покое. И постепенно они потеряли бдительность. Но вот вдруг три кряду удачные попытки. Для ворья, в смысле, удачные...

Дело в том, что поставили Мерзляковы крольчатник в стороне от избы, которая и так была плотно окружена другими постройками — баня здесь, летняя кухня, дровяник, стайки; места лишнего уже не осталось. Пришлось выносить крольчатник на задний двор. Поэтому и Пират не мог его охранять — далековато.

И так воры наловчились — срывали замок (а теперь замок был на каждой двери), как сорнячок с грядки, одним махом, закидывали в мешок (или куда они там) нескольких кроликов и исчезали. И ведь, гады, без разбору тащили: крольчиха ли это, у которой крольчата двухдневные, или крол племенной — всех подряд.

Пытались Николай Федорович с сыном подловить пакостников, но только изматывали себя недосыпом — заявлялись воры, именно когда никто их не стерег. Будто где-то совсем рядом сидели, следили... Понятно было, что просто так не отстанут. Как и от многих других по селу.

При встрече с мужиками Николай Федорович теперь только и слышал жалобы: то у одного, то у другого что-то стянули, прихватили, уволокли. И вот решил проучить. Наверняка это одна и та же ватага орудует, так дернуть ее током хорошенько — может, больше тогда и не потянутся лапы к чужому... Да и сколько можно в таком состоянии жить? Сам чувствовал, как постарел за эти месяцы, когда каждую ночь ожидаешь плохого.

 

2

Утром сходил в свою кандейку при конторе, где хранились рубильники, счетчики, мотки проводов, ящики с изоляторами, шурупы, гвозди.

Без особых раздумий Николай Федорович выбрал бухту провода метров на пятнадцать, прихватил несколько изоляционных катушек, выключатель.

Заглянул к директору.

— Эт самое... я дома сёдня повожусь... — скорее сообщил, чем попросил. — Чего-то дел по горло.

Директор, пожилой, явно тяготящийся своей должностью, не знающий сам, кажется, чем заниматься, зачем он тут нужен теперь, кисло покивал в ответ: давай, дескать, ладно.

Изба Мерзляковых на центральной и, в общем-то, единственной улице Нижнеусинского, но не в центре. И хорошо, что не в центре. Там клуб, где по вечерам, а то и до утра шум и суета, рев мотоциклов, крики, девчоночий визг, драки, бывает; рядом с клубом вагончик ночного магазина со столиками возле двери... А тот край, где живут Мерзляковы, относительно тихий. Ровными рядами по обеим сторонам улицы стоят черные, из листвяка, избы на высоком каменном фундаменте, у всех палисадники, крепкие ворота с резьбой... Друг от друга участки отделены в районе дворов глухими заплотами и постройками, а в огородах — жидковатыми, лишь от случайной скотины, пряслами. Задами дотягиваются огороды до лога, заросшего мелкими елями, — самого урожайного в округе места на маслята и обабки.

Левой стороной выходит их участок в узенький заулок, по которому и ходили в логовину грибники, а с недавних пор отсюда совершали набеги и воры. Николай Федорович заменил прясла забором, даже гвозди в доски набил, но это не очень-то помогло...

— Здорово, дядь Коль! — окликнули Мерзлякова.

По улице шагал Олег, его племянник, сын младшего брата.

— Здорово! — отозвался Николай Федорович, приостановился, чтобы поручкаться.

Ему нравился этот невысокий тонкий парень, на вид вроде бы совсем не местной породы, на самом же деле выносливый, крепкий. Жилистый. Бамбула какой-нибудь поиграет руками-дубинами, выпятит грудь колесом, и кажется, такого ломом не перешибить, а как до дела дойдет — первым спекается, сдувается, как рыбий пузырь. На таких вот жилистых все и держится. Николай Федорович лет до сорока пяти таким же был, в последнее время только раздобрел слегка.

Племянника он знал, как говорится, с пеленок: жили семьи их через несколько дворов друг от друга. В детстве Олег самым башковитым был из ребят, все время что-то выдумывал, изобретал. То самокаты разные, то коньки из обрезков рессор смастерил, то корабль подбил пацанов строить, на паруса тряпки по всему селу собирали... Учился очень неплохо, особенно в первых классах. Потом, в парня превращаясь, слегка изменился, больше стал где-то шляться, допоздна его ватажка по улице куролесила, собак дразнила. Но дело молодое, главное, что не хулиганили... Уехал после девятого класса, в училище поступил на крановщика, правда, вернулся быстро — не прижился в районе... На службу чуть ли не с радостью уходил, отмахивался только, когда начинали его пугать армией. И отслужил нормально, в пограничных войсках в Карелии, сержантом вернулся, со знаками отличия на парадке. Теперь же вот больше года без дела. И заметно по лицу, по осанке стало, что начал попивать, а глаза каким-то сухим огоньком горят, и речь торопливая, невнятная, как у говорящего во сне. Такое, Николай Федорович знал, у тех бывает, кто чего-то боится, опасается или не знает, куда энергию девать.

Пожали друг другу руки. Олег был в спортивных блестящих штанах с лампасами, в сероватой застиранной майке. Кивнул на провод:

— Деньги несешь, дядь Коль. В курсе?

Николай Федорович не понял, сказал уклончиво:

— Да надо подновить кой-чего. Поизносилась проводка...

— Медь там, алюминий? — Олег взялся за конец провода, глянул. — У, алюминий. — Вытащил из кармана сигареты, открыл пачку, протянул Мерзлякову. — В городе — в курсе? — алюминий-то сколько стоит? Медь особенно... Заняться этим всерьез, хорошо навариться можно.

— Наверно...

Закурили. Олег в два с половиной раза моложе, но почему-то с тех пор, как вернулся из армии, он казался Николаю Федоровичу чуть ли не старше его. То ли это от повадок новых, слегка приблатненных, то ли от нехорошего, пугающего огонька в глазах. Вместе с лихорадочностью какой-то веяло от него умудренностью, но умудренностью не седобородых старцев, а житейской, хитроватой, корыстной. И недаром парни его по-новому называть даже стали: вместо прежнего Олегыча — Аллигатор.

— Наверно, дядь Коль, обратно подамся в армию, — вместе со столбиком дыма выдул новость племянник.

— Как это?

— В контрактники оформиться думаю. Жалею теперь, что на сверчка не остался. Ну, на сверхсрочника. В отряде ценили, предлагали остаться...

Николаю Федоровичу мельком вспомнилась его служба, когда с удовольствием, в основном, служили, и у него самого три года армии были, может, самым ярким времечком в жизни, но никогда не возникало мысли пробыть там хоть один лишний день. Тем более он не хотел бы снова оказаться в форме, строем ходить, отдавать честь офицерам. Где-нибудь в казарме жить. И потому слова Олега его ошарашили, да так, что он смог лишь кряхтнуть.

— А чего, дядь Коль?! Водилой я первоклассным считался. Свой шестьдесят шестой был, персональный. По тревоге через минуту к плацу подкатывал! И машину берег, в самом лучшем состоянии... Сержантом не в школе стал, а за заслуги, по делу...

— Ну... это, погоди! — перебил Николай Федорович. — Погоди! — Его затрясло вдруг от злости на племянника за такой настрой, за видок, будто только с зоны откинулся, и от бессильного негодования на что-то огромное, такое огромное и бесформенное, что вот так сразу словами и не скажешь, не определишь, что это или кто. — Ч-ч... чего ты мне хвалишься?! Я там был — чего? Тут, что ли, делать нечего?..

Олег остановил его взглядом. Несколько долгих секунд смотрели друг другу в глаза. Будто боролись. А потом племянник отчетливо, почти по складам ответил:

— Нечего.

— Хм... Что же... — Николай Федорович бросил окурок, придавил его носком сапога. — Что же, езжай тогда... на здоровье. — Хотел было повернуться и войти в калитку, но вспомнил: — А отец как? Отпускает?

— Я не маленький, чтоб проситься. Да и он-то... вон киснет в ограде — рад, что на пенсии.

Брат Николая Федоровича когда-то шоферил в совхозе, научил и Олега в машине разбираться, но лет в сорок что-то с давлением началось, и все хуже и хуже... Отлежал в больнице в районе, а оттуда вернулся со второй группой инвалидности. И действительно, несколько раз с тех пор прорывалось у него в разговорах: нормально, думать ни о чем не надо, почтальонша раз в месяц копейку приносит, жить можно.

— Ладно, племяш, некогда мне тебя уму тут учить, уговаривать, — сердито сказал Мерзляков. — Мне-то заняться есть чем... Счастливо!

— Угу. Давайте. — И Олег зашагал дальше небрежно, присунув руки в карманы широких спортивных штанов.

Быстро, почти автоматически Николай Федорович подвел проводку к двери крольчатника, прикрутил и замаскировал розетку обрезком колесной камеры. Закончил это привычное, много раз деланное, присел на чурку, на которой рубил головы курицам. Достал портсигар со своим куревом — самокрутками. На них он перешел с “Примы” и “Астры” несколько лет назад: садил табак по краю огорода, высушивал на чердаке, а в свободное время накручивал полный портсигар и потом дымил. На покупное и денег жалко стало, да и как-то все-таки вкуснее самосад, по-другому действует — магазинные сигареты словно выжигают что-то внутри, а самосад, наоборот, дает, питает. Бодрость от него появляется, даже вроде мозги начинают лучше работать... Сын сперва посмеивался, потом удивлялся, случалось, возмущался даже, наблюдая, как отец крошит листовуху, крутит цигарки: “Да кончай ты, бать! Что, обеднеешь от пачки “Примы”, что ли?!”

Интересная это штука — годы. Вот знаешь, кажется, человека всю жизнь — модник он, все в город рвется, здесь живет, как в городе, говорит, как городской, но подходит срок, зашагивает человек за черту и становится, как его отец, как дед...
В юности Мерзляков был уверен: скоро переведутся старухи в платках и шалях, исчезнет их говорок, забудутся сказки, перестанут являться в снах Николы Угодники. Следующие за ними, за этими старухами, поколения выглядели чужаками — завивки делали, носили туфельки на тонких каблуках, платья выше колена, сумочки последних фасонов. И говорили правильно, как на уроках в школе учили. Но вот эти поколения старели и превращались в обыкновенных, исконных нижнеусинок, и вспоминались им рассказанные в детстве сказки про лешака, про бабая, про Черную топь; слышались в их речах старые, казалось бы, погибшие слова: “запука”, “хиус”, “кукырки”, “полоротый”, “рясный”, появлялись мешочки с гадальными бобами, иконы в буфете, висели в кладовке венички лечебных трав. Словно бы погулял человек где-то по широким дорогам, много чего повидал, многому научился, на многом обжегся и под конец вернулся домой. Так же и с самим Николаем Федоровичем получилось, а ведь когда-то рвался отсюда, презирал, можно сказать, эту отсталую жизнь, вытравлял из памяти те словечки, что нигде, кроме таких вот глухих деревень, не поймут. Теперь
вот — первый защитник старого...

Растер окурок о подошву сапога и поднялся. Достал из сумки, где аккуратно, по порядку лежали инструменты, маленький острый ножичек-складешок. Предстояла самая важная часть работы. Как правильно сделать ловушку?

Если внизу, по приступку, пустить оголенный провод, может и не попасться
вор — или перешагнет, или в резиновых сапогах если будет... Тогда выше немного, на уровне голяшек натянуть провод, поперек входа. Вряд ли ворюга под ноги себе будет в этот момент смотреть... Вечером подсоединять к основной проводке, а утром снимать. Или лучше к замку напряжение подвести? Сует вор под скобы выдергу, и тут его — трах!..

За годы работы электриком Мерзлякову несколько раз доставалось током, знал он это ощущение, когда невидимая, но самая мощная, наверное, сила в природе хватала, и не было никаких сил оторвать ее от себя, каждая жилка сжималась, становилась какой-то короткой, отдельной, превращалась в раскаленный трясущийся проводок. И сердце тоже сжималось, не билось уже, а просто тряслось — тряслось мертво и безвольно...

Николай Федорович решил законтачить замок — самый лучший вариант оказался. Отмерил провод от выключателя до двери, обрезал и стал счищать ножичком серую изоляционную оболочку. Обнажились два алюминиевых уса, закачались, будто вы-искивая, кого бы ужалить — сжечь, убить... Николай Федорович отпустил провод, тот упал на засыпанную старой стружкой, сухим куриным пометом землю.

Сложил складешок, сунул в карман. Снова сел на чурку, закурил... Уверенность в том, что именно так и надо поступить, так наказать подонков, вдруг исчезла. Стало на душе муторно, тошно. Даже действительно затошнило. Мерзляков измял самокрутку, прокашлялся. Сплюнул густую, с мокротой, слюну. И, чтоб обмануть себя, отсрочить момент окончательного выбора, произнес:

— Надоть, однако, чаёчку хлебнуть. — Так обычно говорил он, делая перерыв в какой-нибудь долгой, трудной работе.

Поднялся, пошел к избе... Сейчас жене скажет, что решил таким вот образом воров проучить. И все готово почти. Жена, конечно, начнет отговаривать, пугать: ну попадется этот вор и убьет его током, а что им в таком случае делать? Ведь по судам станут таскать!.. Или сами, не дай бог, забудутся и попадутся. Или сын, или невестка, или Павлушка, внук... Николай Федорович заранее знает, что вспылит в ответ, взбеленится, станет кричать: а что же делать?! Как иначе?! Будет быстро ходить по кухне из угла в угол, наговорит, наверное, много лишнего, обидит жену. Потом уйдет в огород подальше, до темноты просидит где-нибудь, куря самокрутки одну за одной, злясь, бормоча ругательства. Но, может, тогда придет в голову что-то другое, а может, все-таки прикрутит к замку провода, щелкнет вверх штырек выключателя. И каждое утро будет просыпаться с мыслью, что вот-вот увидит возле крольчатника лежащее почерневшее тело. Кто это будет? Какой-нибудь забулдыга конченый? Хулиганистый пацаненок? Племянник Олег?.. Ч-черт!..

 

 

Жилка

Вечером, устанавливая на крепких, прошлой осенью только сколоченных им мостках насос для полива, Сергей Юрьевич дал себе слово посидеть завтра на утренней зорьке. Да и в самом деле — позади уже, считай, половина лета, пруд под самым забором, а он еще ни разу нынче не порыбачил. Собирается все, собирается, поглядывая из огорода, как мужички душу отводят, и никак не соберется. То одно дело зацепит, то другое...

Обосновались они здесь с женой семь лет назад, когда сын надумал жениться. Передали молодым городскую квартиру, купили избушку. Кстати тут и выход на пенсию подоспел. Село же это знали с давних пор — традиционно ездили в сосновый бор, что поблизости, резать грибы, собирать в июле жимолость, а в сентябре бруснику. Проскакивали мимо села на своем “Москвиче”, любовались крепкими домами и опрятными палисадниками, прудом, на котором, как огромные поплавки, белели сытые сонные гуси, а в воде, казалось, кишмя кишат жирные карпы и караси. Но Сергей Юрьевич не признавал тогда прудовую рыбалку, говорил о ней: “Как возле лужи на виду у всех торчать”. Любил реку, течение, шум перекатов или таинственную тишину таежных озер, любил спиннинг, резиновую лодку, удочку-ходовушку... А вот заиметь свой домик с огородом хотелось, и, как о чем-то несбыточном, почти не всерьез, они тогда мечтали с женой под старость лет здесь поселиться. И вот время пришло — и как-то легко, без суеты и волнения, без мороки поселились.

Постепенно завели кур, гусей, кроликов, козу, поставили пару тепличек и вроде бы превратились в крестьян. И как-то незаметно красоты природы поблекли, бор стал чуть ли не дальше, чем когда жили в городе, все силы и время уходили на хозяйственные заботы. Даже вот удочку уже некогда кинуть...

Под конец ужина, за чаем, Сергей Юрьевич почти торжественно объявил:

— Завтра утречком хочу порыбачить сходить. Что-то рыбки давно не жевали.

— Да как давно?! — первым делом с обидой удивилась жена. — Горбуша вон со стола не сходит!

Действительно, она каждый раз привозила из города то соленую, то копченую, то мороженую (для ухи или на жареху) тушку горбуши. Дефицитная в прежнее время, теперь лежала эта красная рыба в каждом магазине и стоила не намного дороже селедки... Да, горбуша... Но почему-то за рыбу ее Сергей Юрьевич никогда не
считал — ел, как мясо, скорее. И уж тем более не ее имел в виду сейчас. Объяснять не стал, да и жена поняла — глянула на мужа, напомнила:

— Сумка в кладовке. На второй полке лежит... слева.

— Угу, я знаю. Спасибо.

Когда стемнело и всё, что успелось за сегодня, было сделано, Сергей Юрьевич вывалил на обеденный стол рыболовные снасти. Закурил, перед тем как начать разбираться.

Он не помнил, как досталась ему, откуда взялась эта коричневая, пупырчатой кожи офицерская полевая сумка. Теперь казалось, она была у него чуть не всю жизнь, и всегда в ней хранились пластмассовые баночки с мормышками, крючками, мошками, колокольчики для закидушек и донок, катушки с леской, поломанные поплавки, куски свинца для грузил, спичечные коробки, запятнанные зеленоватой слюной кузнечиков, разнообразные, очень аппетитные блесны...

Глядя на эти старые, дорогие ему вещицы, Сергей Юрьевич вспоминал давнишние поездки на Енисей, походы по узеньким таежным речкам, тех хариусов, ленков, колючих непокорных окуней, головастых таймешат, похожих на овчарок щук, которые, бывало, выматывали все силы, сопротивляясь, пока затащишь их в лодку; вспоминал мелких, зато самых вкусных (если подсушишь, почти обуглишь на сковородке) пескариков. Налимья уха вспоминалась, заполошный звон колокольчика на закидушке, сулящий богатую, крупную добычу... Много рыбачил Сергей Юрьевич на своем веку, множество рек и речушек, проток, горных озер прошел с удочкой, спиннингом, разную рыбу доставал из воды, а теперь вот остался пруд возле самого дома, перспектива поймать карася или окунька с ладонь в лучшем случае, и вряд ли уже когда он метнет закидушку на Енисее, ожидая вытащить сияющего розовыми боками ленка граммов на семьсот, вряд ли ему придется сражаться с щукой или охотиться на хариуса на безымянном таежном ручье, пуская и пуская по быстрине приманку-мошку... Да, было времечко.

Воспоминания о том, чего не вернуть, не повторить, расстроили, Сергей Юрьевич пожалел, что опростал сумку, выпустив из нее прошлое, тем более что нужное для его теперешней рыбалки лежало на самом верху — три готовые с прошлого года удочки. Вот они — намотанная на картонку леска, шарики грузил, по два изогнутых, мелких, с острыми жалами крючка и поплавки из винных пробок. Нехитрая снасть для нехитрой рыбешки...

Отложил это в сторону, остальное сгреб, небрежно засунул обратно, закрыл сумку, отнес в кладовку. Потом под навесом во дворе, где светила всю ночь лампочка, привязал леску к длинным сосновым удилищам, порадовался, что они не утратили гибкости, не затрухлявели, хотя и сделаны пять лет назад.

Возвращаясь в избу, глянул на висящий у двери термометр. Двадцать три градуса. Хорошо. Карась любит тепло, да и для грибов подходяще. После позавчерашнего ливня вполне могут маслята выскочить. Надо бы проверить...

В пять утра затрещал будильник. Сергей Юрьевич подскочил, вдавил пипку на его макушке, оглянулся на жену — не разбудил ли. Нет. Спит спокойно, лицо во сне разгладившееся, почти молодое. И ему захотелось обратно под одеяло — обнять ее, еще подремать. Привык вставать на час позже — под петушиную, на все село, перекличку.

— Эх-хе-е, — вздохнул, пристыдил себя, — разленился, парень! — Стал, кряхтя, позевывая, одеваться.

Солнце пока только угадывалось за цепью холмов на востоке, но небо уже становилось почти по-дневному голубым, высоким. Чуть-чуть марала его сероватая поволока — дотаивающий след уходящей тьмы.

Седой, от старости ленивый Шайтан недовольно высунулся из будки, заворчал, будто спрашивая, зачем хозяин появился в такую рань. Чего не спится...

— Пойду... карасиков... может, удастся натаскать, — непослушным еще языком объяснил Сергей Юрьевич, выбирая из ящика под навесом подходящую банку для червей.

Шайтан, удовлетворенный ответом, широко, во всю пасть зевнул, спрятался в своем домике. И даже не шевельнулся, когда минут через пять хозяин с удилищами на плече, скрипя ведерком, прошел мимо, открыл и закрыл калитку.

Еще недавно пруд был живописен; на песчаном берегу слева от плотины имелся песчаный пляжик, где с мая до сентября лежали-загорали местные и приезжие, а на мостках женщины полоскали по вечерам белье в чистой воде. Но выдалась в позапрошлом году небывало снежная зима — избы завалило чуть не по окна, сугробы стояли, как крепостные стены; начальство испугалось наводнения и, не слушая стариков, пруд велело спустить.

Осталось в ту весну лишь руслице речки Муранки и болотце с плитами льда вокруг. Рыба частью ушла вниз, а в основном, ее переловили острогами, а то и прямо руками. Мешками таскали... Весна же, как и пророчили старожилы, получилась долгой, недружной — зря, значит, спускали, разорили пруд.

Караси с окуньками более-менее развелись, а вот карпов, кажется, ни одного не уцелело. Не играют они больше в жаркий день, подпрыгивая над водой золотистыми оковалками, тревожа гусей и заставляя сердце Сергея Юрьевича выплескивать в кровь что-то, отчего хочется куда-то спешить, охотиться, чувствовать себя хищником — что-то такое, без чего мужик как бы не совсем и мужик...

Теперь на пруду тишь да гладь. Изредка шарахнутся у самого берега испуганные мальки, так — будто пригоршню песка по воде сыпанули.

Ладно, бог с ней, с рыбой. Рыба — дело наживное. Беда, что стал пруд после той весны зарастать, киснуть, пованивать. Пятачок густых камышей, где традиционно гнездилась семейка-другая диких уток и в мае бились, выпуская икру и молоку караси, потихоньку стал расползаться вправо и влево, а вдоль берега образовалась полоса напоминающих елочки водорослей и салатового цвета точек ряски. Пляж съежился, купаться в мутноватой воде отваживались немногие.

Перед тем как закачивать воду, Сергею Юрьевичу приходилось разгонять эти “елочки” граблями, вставлять меж двух жердин сетку от “камазовского” фильтра, а уж в него бросать хоботок насоса. Иначе насосется “Кама” водорослей и мусора — и перегорит... Да и рыбачить стало теперь неприятно — как в болото крючок кидаешь, и пойманная рыба вялой, больной кажется, с запашком тухловатым.

Ну, ничего, пусть не ради добычи, так хоть для души посидеть, на пару часов от привычного отключиться. Пережить опять то ощущение, когда поплавок — как всегда, неожиданно — оживет, пойдет прочь от берега и исчезнет под водой. Дернуть вверх потяжелевшее удилище, а через несколько секунд вынимать из карасьей губы крючок с измочаленным, бледно-розовым червяком или, беззлобно поругиваясь, доставать его из окунька, который глотает частенько до самого желудка... Какая-никакая, но природная радость удачливого добытчика.

Сергей Юрьевич устроился на своих мостках, наживил удочки, забросил. Толстые концы удилищ вставил во вбитые в доски мостков скобы, а серединой удилища устроил на торчащих из воды березовых рогулинах, что давно уж, чуть не в первый год житья здесь, он самолично вбил в дно.

Уселся на перевернутом вверх дном ведре, стал наблюдать за поплавками. Ветра нет, но вода беспокойна — ее то и дело касаются всякие мошки, стрекозы, носятся туда-сюда водомеры, и кажется, будто сеется мелкий-мелкий слепой дождик. Никакой ряби, а просто точечки, и на несколько сантиметров разбегаются от них кружочки. Красиво, только вот после нескольких минут глаза устают от этих кружочков, начинают чесаться. Да еще комары налетели! И Сергей Юрьевич только успевал шлепать себя по не защищенной штормовкой шее, по ушам, ловил руками мельтешащее перед самым лицом комарье. На какое-то время и про поплавки забывал. Наконец не выдержал и раньше, чем захотелось, закурил сигарету. Хоть дымом слегка отпугнуть...

А клева-то нет. Разок, другой поплавок левой крайней удочки шевельнулся и снова замер. И, словно бы издеваясь, на лески все пытались присесть тяжелые стрекозы, вокруг поплавков играли водомеры.

“М-да-а, — с досадой подумал Сергей Юрьевич, — наелась, видимо, после ливня рыбешка. Или снова грозу принесет...”

К соседним, окруженным молодым камышом мосткам подошел парень. Лет тридцать пять на вид. С верхнего края села. Имени его Сергей Юрьевич не знал, просто частенько встречал на улице, в магазине, у автолавки... Да и, впрочем, особых знакомых, приятелей они тут с женой не нажили. Не получилось у них по-настоящему, как говорится, ассимилироваться... Началось с того, что жена на приглашения соседок посидеть на лавочке у уличного колодца все отказывалась: некогда, мол, — а Сергей Юрьевич не составлял мужикам компанию на счет выпить вечерком... Вскоре их почти перестали замечать. А потом, когда они с женой вместе уехали в город, месяца два уже здесь прожив, их обворовали. Сорвали навесной замок с двери, унесли ковер, радиолу, кожанку Сергея Юрьевича, ложки и вилки с истершимся серебром, канистру из-под бензина, еще кое-какие вещи. Средь бела дня это случилось, но на вопросы, видел ли кто, как к ним залазили, кто вокруг крутился (ведь Шайтан же, тогда еще молодой и бесстрашный, наверняка лаял-заливался), соседи делали одинаково изумленные лица и головой мотали: “Не-е, не видали ничо!”

С тех пор Сергей Юрьевич с женой окончательно обособились, с местными, в основном, только здоровались. Да и что — их частенько навещали дети, друзья из города, сами, то он, то она, мотались туда на автобусе. Всего-то полста километров.

— Здоровенько, — раздалось приглушенно приветствие парня. — Как оно?

— Да пока не особо, — не поворачиваясь, тоже негромко ответил Сергей Юрьевич.

— Хм... Что-то не идет в этот год рыбалка...

Сергей Юрьевич усмехнулся: “Мешками таскали, так чего теперь... И ты таскал, дай бог, спину, наверно, сорвал”. Но говорить ничего не стал — чего бисер метать?.. Проверил удочки одну за другой, сменил червей. Глядел перед собой, на сползающие в воду огороды на том берегу, на черные кривоватые стайки, баньки; слушал, как где-то далеко ревет корова, зовя заспавшуюся хозяйку, чтоб шла доила.

Тонкий короткий свист и легкий бульк, затем еще свист и еще один бульк — парень забросил свои снасти. Чиркнула спичка — закурил... Из-за плешиво поросшего осинником холма показался краешек солнца, и сразу по воде побежали яркие, но пока еще не слепящие искорки — отражения первых лучей.

— Жаркий день обещается, — снова голос с соседних мостков. — Должно бы... Карась-то тоже живой — жрать хочет, а ни вчера, ни третьего дня... Попусту и утро и вечер тут проторчал.

Сергей Юрьевич опять отмолчался. Он никогда не был любителем балякать, а тем более — на рыбалке. Даже если клева нет — сиди, вспоминай о прошлых уловах, надейся, что и сегодня вот-вот станешь таскать одну за одной, или просто о жизни подумай. Спокойно, со стороны так, как это на неудачной рыбалке только и получается. А лучше всего вообще не думать, а... есть такое умное слово — созерцать. Небо вот, под которым всю жизнь живешь, но почти его и не замечаешь, взглянешь иногда мельком, есть ли где долгожданные тучи или когда долгожданное солнце проглянется. Или — холмы, что подковой окружают село, будто нарочно для защиты созданы, для уюта; бывал Сергей Юрьевич в настоящей степи, и такая тоска там давила от этой глади от горизонта до горизонта...

Или за играми водомеров понаблюдать, проводить глазами совсем вроде непри-способленную к полету, но, когда надо, когда опасность грозит, такую быструю, неуловимую стрекозу. Да и комаришка прихлопнутый, если его разглядеть как следует, тоже ведь — чудо природы, загадка необъяснимая...

— Оп-па! — На этот раз голос парня до того ликующий и азартный, что Сергей Юрьевич не в силах был не повернуться в его сторону.

Парень снимал с крючка добычу. Не мелочь, кажется... Снял, взглянул на соседа, улыбаясь счастливо. И Сергей Юрьевич поздравил:

— С зачином!

— Угу, спасиб! И вам — не скучать...

Поскучивать все же приходилось — не та рыба карась, чтобы клевать бесперечь, как, бывает, окунь или елец. Но и жаловаться тоже не приходилось.

Сергей Юрьевич выдергивал снасти молча, ограничиваясь волнением в душе, про себя кого-то прося (саму рыбу, наверно), если поплавок начинало подергивать или уводило в сторону, но слишком вяло, так, что и не стоило подсекать: “Ну, давай! Дава-ай!” А парень рыбачил шумно, на каждого пойманного или сорвавшегося карасика у него находилось свое восклицание, каждого наживленного червяка он напутствовал словами вроде: “Подмани-ка пожирней чего! Добрэ? Оп-па-а!”

Потом он вдруг сбежал с мостков и долго ковырялся в крапиве на склоне у берега. Видимо, черви закончились...

Село оживало, по дамбе прогнали в стадо коров, проскрипел на своем велосипеде Витька Дарченко, сторож из магазина... Часов с собой Сергей Юрьевич не захватил, но по всем признакам определил, что уже начало девятого.

Что ж, потихоньку нужно и закругляться. В ведре плескалось, ходило кругами десятка два карасей (на жареху им с женой за глаза), да и дела ведь ждут. Но рыбалка не отпускала. Только настроишься удочки сматывать, и один из трех поплавков оживет, суля очередной улов, или сосед, заметишь, вытягивает очередную, блестящую бронзой рыбку. И еще десяток минут потратишь, ожидая последней, самой крупной сегодня удачи...

У парня дела шли лучше. По крайней мере так казалось — он чаще выдергивал удочки, радостно или разочарованно вскрикивал, наживлял новых червей, приговаривая слегка досадливо и удивленно:

— Да что ж ты вертисся! Как змея, прям, какая!..

Правда, он первым и собрался уходить. Явно нехотя, но быстро смотал снасти, слил из бидона, где был улов, воду.

— Н-ну, не зря посидел! — сказал на прощание. — Слава богу. Жена хоть пилить перестанет.

Сергей Юрьевич, чтоб как-то отреагировать, вздохнул — “м-да” — и покивал.
А парень с готовностью стал пояснять:

— Был тут в городе, жилку купил. Старая вся уж, как нитки стала. Жена
увидала — и давай: “Четырнадцать рублей на ветер! Три булки хлеба!” И каждый день теперь поминат... Ну, счас-то, — тряхнул он бидоном, глянул в него, — счас, может, простит. Ухи наварит — два дня исть.

— Да карась жареный лучше, — подсказал Сергей Юрьевич.

— Ну, оно так, понятно. Жир только кончился.

— Моя на масле растительном жарит. Отлично...

— Это на постном, что ли? — Парень стоял на мостках с удилищами на плече и ведерком; видимо, хотелось ему поговорить после удачной рыбалки.

— Ну да, “Олейна” или — как его?.. — А Сергей Юрьевич, наоборот, уже жалел, что в разговор этот ввязался. — Это... “Злато”...

Парень усмехнулся:

— Так его ж покупать надо! Бутылка-то тридцать пять, что ли, рубликов... Ладно, и уха сойдет. Картошки туда, лучку, крупки, может, какой — порядок. Грузди вот пойдут, наберем, сдадим, тогда уж можно и с маслицем шиковать. — Он глянул на солнце, заторопился: — Ну, бывай! Бежать надо. Жена в бор собралась по жимолость, а мне за ребятам смотреть... Тоже вот жимолость, говорят, нынче добрая... — И осекся, выдохнул: — Ла-адно. — Снова с удовольствием тряхнул бидоном. — Слав богу, хоть жилку оправдаю теперь!.. Счастливо!

— Давай! — кивнул Сергей Юрьевич и, поглядывая, как парень весело, бодро шагает вдоль берега, что-то уже неразборчиво, самому себе бормоча, тоже стал собираться.

 

 

Шайтан

Началось так.

Хозяин не появился, как всегда, на крыльце с дымящейся палочкой между пальцев и не спросил: “Ну, как дела, Шайтанка? Нормально все, а?”

Уже давно выполз из-за сарая ослепительный и веселый шар, стало припекать, собирать с травы прозрачные капельки. А хозяина не было. По ступенькам крыльца безбоязненно прыгали воробьи, чирикали, что-то поклевывали...

Шайтан вспомнил, что вчера вечером хозяин обещал отпустить его с цепи, сводить на озеро и дать искупаться, и ему стало обидно — хозяин никогда его не обманывал. Он замер возле будки, поднял уши, глядя, не мигая, на дверь избы. Дверь была тяжелой и мертвой, как камень. Шайтан поскулил, приподнял переднюю лапу, будто желая царапнуть дверь, но тут же опустил и, не выдержав, громко, досадливо гавкнул.

Воробьи взлетели с крыльца, вскрикнул возмущенно петух за забором, ему успокаивающе ответили куры. А хозяин не отозвался.

Вместо него дверь открыла хозяйка, не замечая Шайтана, постанывая, точно кто-то невидимый колол ее, прижимая к глазам смятую белую тряпочку, побежала через двор. Дернула задвижку, скрылась за калиткой.

Калитка сначала закрылась, а потом отползла внутрь ограды. Шайтану стала видна улица. Одинокая, большая, с кривоватым стволом сосна, которую метили все кобели их околотка, ворота соседей, за которыми жил его главный враг — здоровенный трехлеток Пират... Несколько минут Шайтан смотрел в проем приоткрытой калитки, зачарованный близкой свободой, тоскуя по ней, вспоминая, как хорошо бегал там, от ворот к воротам, как славно когда-то сцеплялся с Пиратом и как они вместе, забыв вражду, гоняли забредшего к ним чужака... Потом вспомнил, что что-то сегодня не так, совсем не так. Снова повернулся к крыльцу, натянул цепь, стараясь учуять свежий запах хозяина.

Глотку свело ошейником, Шайтан отступил, лизнул из миски воды. Прилег на брюхо, не ослабляя лап.

...Он не помнил, откуда взялся. Осознал себя в ящике, набитом сеном, и первым делом увидел большую теплую руку, которая совала ему в нос белое, мокрое, пахнущее чем-то знакомым, известным Шайтану еще оттуда, где он был, ничего не понимая. И тогда он схватил это пахучее, стал сосать его, учиться жевать... Так узнал он смоченный в молоке хлеб и того, кто каждый день кормил его большими теплыми руками, — узнал хозяина.

Иногда хозяин выходил за калитку и исчезал на несколько дней; Шайтан беспокоился, тосковал, но знал, что он обязательно вернется, появится во дворе и, остановившись перед Шайтаном, потреплет его за загривок: “Ну, соскучился, брат? Нормально дом-то охранял?.. Молоде-ец!..” Но вчера, когда яркий горячий шар закатился за землю, хозяин вошел в свой дом, а сегодня не вышел.

Ожидание и тревога стали невыносимы, и Шайтан гавкнул уже несколько раз. Лай как-то сам собой перерос в скуление, а скуление — в вой. Шайтан испугался его, дневного, но черного, как в зимнюю морозную ночь. Испугался, умолк, бестолково пробежал полукругом возле будки. Зато подал голос Пират — пролаял басовито и насмешливо. Самодовольно.

Обычно Шайтан отвечал ему, и возникали долгие злобные перебранки, так что хозяину или хозяйке приходилось кышкать на него, а то и палкой грозить. Но сегодня Шайтан промолчал; ошалев от неизвестности, снова прилег на брюхо... Так хотелось вскочить, хвостом завилять, вывалить в улыбке язык — но для этого он должен увидеть хозяина...

Он не знал, сколько пролежал так, глядя в одну точку, на ручку двери. Уже ни о чем не думал, не слышал никаких звуков, слушая только одно — ничем не нарушаемую тишину в доме. И что-то страшное, страшнее катящейся по небу грозы, учуял Шайтан, но, стараясь не верить в это страшное, продолжал смотреть на ручку. Надеялся — сейчас дверь откроется и появится он, хозяин. И скажет: “А-а, заждался? Щас хлебца вынесу. Чего-то я заспался сегодня...”

...За спиной шаги и тонкий, повизгивающий голос хозяйки, торопливый ручеек тихих слов, которых Шайтан раньше не слышал, не понимал, что они значат.

Не успев подняться, он уловил запах чужого; лапы его дернулись вверх, распрямились, как пружины, и, перевернувшись в воздухе, рыча, еще не видя, кто там, он бросился к калитке.

— Да фу ты! Фу! — сыро, сквозь слезы и одышку закричала хозяйка, дрожащей рукой схватила истершийся, свернутый в трубку ошейник, оттащила Шайтана, сказала в сторону: — Про... проходите быстрее!

Женщина, которую Шайтан уже видел несколько раз в их ограде, почти пробежала к крыльцу, болтая небольшой твердой сумочкой. Пахнуло чем-то едким, тяжелым, как от пьяного...

Вообще-то свирепостью он не отличался, и стоило хозяину или хозяйке негромко, беззлобно на него прикрикнуть, он замолкал, начинал повиливать хвостом, хотя и напряженно следил за появившимися в его владениях чужими людьми. Сегодня был не такой день. Сегодня было непонятно, странно, жутко. Совсем не так — не так, как всегда.

А дальше он и вовсе не мог ничего понять.

Во-первых, в этот день его долго не кормили. Когда в брюхе начинало сосать, он подходил к миске, обнюхивал ее, пустую и даже почти что совсем потерявшую запах еды, и снова и снова смотрел на дверь... Свинья тоже проявляла недовольство в своей стайке — сопела, пыхтела, громко тянула воздух своим пятаком; куры толпились в загончике у самого входа, квохтали, толкались, клевали друг друга... Наконец появилась хозяйка с куском хлеба. Большим куском! Шайтан обрадовался, забыл о тревоге, даже вскочил на задние лапы, угодливо изогнулся, зачмокал, глотая слюни.

— Да перестань ты! — с досадой выкрикнула хозяйка, оттолкнула его, бросила хлеб внутрь будки.

Конечно, Шайтан метнулся за ним, схватил зубами и полез обратно, но вход уже заваливали треснувшей чугунной плитой. Шайтан толкнул плиту задом, потом с трудом развернулся и ударился в нее лбом. Плита вроде бы подалась, и тут же его пихнул назад громкий приказ:

— Ну-ка лежать там! Фу!

Он замер, прилег. Положил хлеб перед собой, на искрошенную, истертую до трухи солому-подстилку.

Негодной плитой с печки закрывали его и раньше. Не часто, но случалось. И он слышал тогда распевный, сладковатый голос хозяйки: “Проходи-ите, гости дорогие!
А мы уж заждали-ись!” И хозяин тоже радовался чужим: “Давайте-давайте! Стол-то прям ломится — надо его скорей разгрузить!”

Мимо будки проходили люди, каждый был со своей поступью, своим запахом, а Шайтан молчал, зная, что опасности нет — все хорошо, это друзья тем, кого он охраняет, кого должен защищать. И ему становилось почти спокойно, как-то приятно-щекотно в брюхе, только немного беспокоило любопытство. Он скашивал глаза в кривую трещину плиты, совал нос в щели с боков... А что сегодня? Тоже, что ли, будут эти самые гости?..

Забыв о хлебе, Шайтан принюхивался, стараясь уловить новые запахи, пытался увидеть в трещину, что там происходит в ограде, уши его поворачивались на каждый малейший звук. Но — ничего. Очень, очень долго ничего.

Не выдержав, он снова толкнул плиту головой, потом, собравшись с силами, толкнул сильнее. Нет, крепко привалена. Наверно, еще и кирпичами. Хозяин делал так, когда чужие гуляли в ограде.

...Его выпустили только вечером. Выпустил не хозяин и не хозяйка, а похожий на них человек. Он часто здесь появлялся, Шайтан принимал его за своего.

— Н-ну, вот так-то, бродяга, — голосом, тоже немного напоминающим хозяйский, вздохнул он, — вот... осиротели. М-да-а...

Шайтан потянулся, вильнул несмело хвостом, потом встряхнулся, сбрасывая с шерсти солому и пыль. Поднял морду.

Похожий дымил белой вонючей палочкой, глаза его были где-то далеко и высоко; он вроде бы забыл о Шайтане.

К этому человеку Шайтан всегда испытывал непонятное чувство. С одной стороны, он был для Шайтана следующим после хозяина и хозяйки, иногда они играли; этот человек имел право кормить его, приказывать не лаять или лезть в будку, и Шайтан ему иногда очень нехотя, но подчинялся. Правда, от этого человека пахло, остро пахло другим псом, и Шайтану иногда хотелось на него броситься, погнать из ограды.

И сейчас он не знал, приласкаться ли к похожему на хозяина или быть начеку... А главным было то, что мучило Шайтана с рассвета — где сам хозяин, куда он взял и пропал?

Тихим, опасливым скулением он спросил об этом.

— Угу, — очнулся, снова вздохнул похожий, бросил ставшую короткой палочку, положил ладонь на макушку Шайтану. — Видишь, как оно — вдруг... — Раз, другой провел вдоль шерсти, кашлянул, и голос его стал поживее: — Сейчас, значит, я тебя покормлю, попою. Сделаешь свои дела — и давай в будку обратно. Две ночки нам предстоят — э-хе-хе...

Две ночи и два дня Шайтан провел, в основном, взаперти. Тело ломило от постоянного лежания, лапы затекли, голова кружилась от духоты. Хозяин, делая для него этот домик, явно не предполагал, что Шайтану придется в нем находиться так долго. Да и забирался он туда по собственной воле нечасто — в грозу и сильный дождь, и в морозы самые нестерпимые. Тогда будка была удобной — Шайтан сворачивался клубком и дремал, дыша в теплую сухую шерсть. Теперь же дремать не получалось, и больше не получалось не от неудобства, а из-за тревоги.

Шайтан смотрел в щель плиты до рези в глазах, видел, как по ограде ходят чужие люди, слышал чужие голоса, которые шуршали, шуршали непонятными словами, и лишь из речи похожего он мог выудить что-то членораздельное: “...машину нашли... в магазин надо сходить... веток нарубили?..” И, отзываясь на его голос, Шайтан громко, жалобно, протяжно скулил, бил головой твердую, шершавую стену плиты. Похожий на это коротко и угрожающе отвечал:

— Ну-ка тихо! Л-лежать!..

Поначалу Шайтан лаял на тех, кто шастал мимо, но вскоре понял, что бесполезно, и наблюдал молча, лишь дрожал лопатками, готовый в любой момент, при первой возможности выскочить наружу, и представлял, как грабят, растаскивают, уничтожают то, что так берег, о чем так заботился его хозяин... А хозяйку он за все это время не увидел ни разу, лишь улавливал где-то далеко ее слезливый, измученный голос.

Единственным не то что развлечением, а отвлечением от сумбура вокруг и в себе самом была для Шайтана охота на мух. То одна, то другая влетали через щели между плитой и входом и, противно, занудно жужжа, кружили под потолком, пытались сесть на шерсть. И Шайтан с небывалой злостью гонялся за ними, выгибая шею, рыча, щелкая зубами так, что в пасти появлялся вкус жженой крови.

Похожий на хозяина выпускал совсем ненадолго. Под его взглядом Шайтан лакал воду, справлял нужду на привычном месте — возле трухлявой, лежащей на боку чурки за будкой. Потом похожий давал ему большой кусок хлеба и чуть не пинками загонял обратно в духоту и тесноту... Шайтан через силу, давясь, проглатывал хлеб, от которого сразу хотелось пить и пучило в брюхе, и смотрел, смотрел в кривую трещину плиты или же сражался с мухами.

...Наступило утро третьего дня непонятности. С самого рассвета в ограде стало особенно суетливо, чужие люди бегали в избу, встревоженно бормоча, что-то озабоченно выкрикивая полушепотом. Потом все исчезли, ненадолго наступила тяжелая тишина, и — топот многих ног по крыльцу, протяжный разноголосый плач, но тоже словно бы полушепотом. И вот мимо Шайтана несколько чужих мужчин медленно пронесли большой длинный ящик, за ними пошла толпа в темном, с причитаниями и подвыванием. Шайтан заметил хозяйку в платке, лицо ее все было в морщинах и какое-то очень светлое, особенно по сравнению с платком и одеждой; она шла, качаясь, ее держал под руку похожий, сердито смотрел вперед...

Неизвестно откуда, но вдруг Шайтан уловил запах хозяина. Точно, его! Точно, тот запах, который он так долго искал, который ждал с позапрошлого утра, когда хозяин не появился на крыльце, как всегда, и не сказал: “Ну, как дела, Шайтанка?” Но в то же время это был очень странный запах — будто хозяин набил карманы вонючей лесной травкой и стоял где-то в стороне от всех этих идущих мимо будки людей. Он стоял там неподвижно, беспомощный, слабый. И тогда Шайтан, не жалея лба, ударился в плиту, которой загородили, упрятали его здесь, мучили, не давали увидеть, помочь хозяину. Плита подвинулась, сверху образовалась довольно широкая щель. Шайтан полез в нее, налегая на плиту передними лапами, помогая мордой и грудью. И тут же подскочил похожий, зашипел, толкая плиту обратно:

— Пшё-ол на место! На место, сказал!

Шайтан рявкнул в ответ, продолжая ползти наружу, и получил удар в голову, шатнулся вбок и назад, на какую-то секунду расслабил тело, и плита закрылась, зашуршали кирпичи, лязгнуло что-то железное, глубоко воткнулось в землю.
И сколько потом он ни пытался хоть на чуть-чуть снова сдвинуть плиту — она не поддавалась.

...Долго было совсем тихо. Нет, звуки рождались, вспыхивали почти беспрерывно, но все они были давно привычны, обычны, давно знакомы слуху Шайтана: кудахтали куры, пробегали ребятишки по улице, забасил на кого-то Пират и смолк; вскрикивали гуси, жужжали мухи, чирикали воробьи возле миски... Шайтан лег на бок, насколько возможно, высунул нос в щель у земли между плитой и будкой; теперь ему больше уже ничего не хотелось — он понял, хозяина больше не будет, его навсегда отняли. Больше незачем смотреть в трещину плиты, рваться на волю. Лучше всего тоже не быть.

И впервые с того страшного утра Шайтан глубоко, в оба глаза, уснул.

Сквозь сон он слышал, как скрипела калитка, как чужие вернулись в ограду, как снова топали, топали по крыльцу. Но теперь он даже не открыл глаз, он лежал на боку с неживым спокойствием, равнодушно слушал, и казалось ему, полезь сейчас кто-нибудь из чужих прямо к нему сюда, даже на хвост наступи, он не ответит, а просто застонет и, может быть, перевалится на спину, поджав лапы в знак того, что он побежден. Сдается.

Люди, тихо переговариваясь, волной прошли в избу, потом еще кто-то несколько раз пробегал мимо будки туда и сюда, а после этого ограда надолго опустела, в избе же многоголосо гудело, звякала посуда, однажды раздались и быстро смолкли рыдания хозяйки.

Приоткрыв однажды глаза, Шайтан увидел, что уже стемнело. Дышать стало легче, подул свеженький ветерок. “Вот так навсегда бы”, — подумалось Шайтану, и он снова уснул.

...С неприятным удивлением он почувствовал, что стали разбирать кирпичи за плитой, выдернули из земли что-то железное. Ворчливо, но и как-то ласково похожий на хозяина разрешил:

— Давай выходи. Пожрать принес... Весь день просидел...

Тоже с ворчанием Шайтан поднялся, вылез, вяло отряхнулся. Вильнул хвостом, посмотрел на похожего. В руках у него была большая чашка с чем-то очень вкусно пахнущим, но от самого пахло едко и тяжело, как от пьяного... Потянувшись, гася зудящую ломоту в лапах и ребрах, Шайтан направился к трухлявой чурке.

Потом он медленно жевал мягкие кости, глотал размокший в жирном бульоне хлеб. Похожий сидел на завалинке, дымил палочкой, говорил тихо, с паузами, частыми вздохами:

— Вот, всё, проводили. Попрощались с батей... Не старый совсем еще ведь... А... а если подумать — как положено он ушел, хорошо... М-да... Всем бы так — во сне... Да и прожил хорошо. Хорошо, — повторил похожий громче, словно доказывая
кому-то. — Любил он все это. — Бросил окурок под ноги, обвел взглядом ограду, постройки, похлопал ладонью завалинку.

Шайтан поднял морду от миски и тоже посмотрел по сторонам. Он тоже любил, даже не то что любил, а считал своим миром эту окруженную забором землю, эту избу, стайку со свиньей, пропахшую холодным дымом и плесенью баню, заполошных кур и даже наглецов воробьев, грядки в огороде, на которые ни в коем случае нельзя наступать...

С тех пор, как он научился ходить, он изучал то, что называется домом. Поначалу боялся отстать от хозяина, потеряться; его пугало чудовище на длинных ногах, с кривым носом и волнистым наростом на маленькой голове, дико орущее и хлопающее огромными широкими штуковинами, которые отделяло от боков. Потом оказалось, что это петух — глупое, но самодовольное существо; петухи часто менялись, и все поразительно были похожи друг на друга, все любили гулять, выпятив грудь и вытягивая тонкие лапки, грозно поглядывать вокруг, следить за своими женушками-курами... Помнится, Шайтана очень поразил скачущий в траве вонючий липкий комок. Когда они столкнулись на тропинке в огороде и комок прыгнул прямо на него, Шайтан отпрянул назад, аж перевернулся через себя и, слегка опомнившись, чуть не захлебнулся лаем. Подошел хозяин, поймал этот комок, посмеялся и объяснил: “Это лягушка. С пруда. Нельзя ее трогать, Шайтанка, она всяких вредителей ест”.

Целыми днями бегая за хозяином, он узнал, что такое парник, летняя кухня, омшаник, дровяник, баня, научился аккуратно ходить по огороду, понял, зачем нужен, необходим хозяевам — для защиты. Постепенно он метил столбы забора, прясел, определяя свою территорию... Однажды настал момент, когда хозяин посадил его на цепь.

В первое время Шайтану было очень неудобно — ошейник впивался в горло и душил его, стоило забыться и побежать куда-нибудь, цепь была тяжелой и тянула шею к земле; хотелось гулять, повсюду сопровождать хозяина. Но мало-помалу он привык и уже чувствовал неуютность, тревогу, если долго бывал на свободе.

Хозяин частенько отпускал его по утрам, Шайтан проверял сперва местность, отделенную забором, затем бежал на улицу, искал подруг, дрался с соперниками, метил сосну у дороги, купался в озере...

— Настроил батя — да-а, — горько и как-то восторженно-завистливо вздохнул похожий. — На две жизни настроил. — Достал из кармана новую палочку, сделал в руках огонек, задымил. — Что ж теперь?.. А, бродяга? — обратился к стоящему над миской Шайтану. — Что делать-то будем?

Шайтан опять неуверенно вильнул хвостом, слизнул с губ налипшие крошки.

— Ладно, — похожий махнул рукой, — жри давай, делай дела и лезь обратно. Скоро гости уже расходиться начнут. — И тут же усмехнулся своим словам: — Н-да, гости...

И опять была будка, заваленная плитой, и Шайтан, ожив, ободрившись после разговора с похожим, скашивал глаза в трещину и щели, жадно принюхивался, снова стараясь уловить, поймать запах хозяина.

Но пахло чужими, пахло от них едко и тяжело, пахло вкусной едой, теплом, потом... Люди медленно шли от крыльца к калитке, некоторые что-то говорили, один, другой даже достаточно громко, но Шайтан помалкивал, не лаял и не ворчал
в ответ — изображать из себя защитника, сидящего в будке, было глупо и унизительно.

Когда ушли все и слега на калитке была задвинута, похожий выпустил его, потрепал по загривку:

— Вот и кончились мученья твои. Все, свободен. — Плиту прислонил на ее исконное место — к стене сенок.

На другой день похожий ушел, осталась одна хозяйка. Она и раньше не очень баловала Шайтана вниманием, а теперь совсем уж молчком кормила его (давала чаще всего один хлеб), наливала в миску воды. Глаз ее Шайтан никак не мог поймать, прочитать, что там в них...

Знал он хозяйку всегда куда-то спешащей, торопливой, вечно она бегала по ограде туда-сюда, бывало, покрикивала на хозяина. Шайтан не уважал ее за суету, его раздражало это ее беспрестанное мельтешение, теперь же он вспоминал о ней такой, прежней, и тосковал; теперь ее суета казалась ему знаком того, что все в их семье, в их маленьком мирке хорошо, надежно и все здоровы. Но вот случилось непонятное, страшное — хозяин взял и исчез, а хозяйка стала ходить еле-еле, согнувшись, толчками, будто кто-то невидимый постоянно находится перед ней и с борьбой уступает каждый шаг.

По утрам Шайтан радовался ей открыто и шумно, намного сильнее, чем раньше, — приветливо скулил или даже гавкал, крутил хвостом, иногда и привставал на задние лапы. Она же, будто не слыша этих приветствий, тяжело брела за баню, хватаясь то за перила крыльца, то за стены, за ствол черемухи... И в течение дня радость Шайтана при виде хозяйки все уменьшалась и уменьшалась, и вечером он лишь косился в ее сторону и еле заметно двигал хвостом.

Дни он проводил, лежа возле будки в теньке; ложился так, чтобы держать под наблюдением калитку — совсем-совсем слабо, но он верил, что хозяин вернется, и если вернется, то обязательно появится со стороны улицы. Ведь тогда, когда его держали запертым в будке, хозяина увели отсюда, и почему-то тогда он не дал знать о себе, кроме того непонятного, будто смешанного с вонючей лесной травкой запаха... Не сказал ничего, не попрощался...

А похожий стал появляться чаще, чем раньше. Хоть он обращал внимание на Шайтана, гладил его, спрашивал: “Ну, все тоскуешь, бродяга? — И вздыхал: — Ничего, всем нам плохо. Что уж...”

Он приносил воду, что-то где-то приколачивал, таскал из огорода кули картошки, случалось, шумно ловил курицу, а потом в своей миске Шайтан встречал обваренную куриную голову, кости, вкусные шершавые лапки... Иногда похожий усаживался на завалинку и дымил белой палочкой. И странно — раньше Шайтану был противен этот дым, от него свербило в носу и чихалось, голова кружилась, он ворчал и отворачивал морду, а теперь с удовольствием втягивал в себя плывущие по воздуху ленточки дыма, и сразу же вспоминалось, как здесь же сидел по вечерам хозяин, медленно беседовал с ним, как было тогда понятно все, хорошо, надежно.

...Постепенно погода менялась. По ночам становилось холоднее, Шайтан сворачивался калачиком, но спал еще на дворе. Потом несколько дней и ночей дул ровный ветер, собирая на небе темные жирные тучи, сливая их в одно целое, а после ветра полил тоже ровный, обложной, тоскливый дождь. Шайтан перебрался в будку, смотрел оттуда, как никнет к земле трава, слушал монотонные ударчики капель о крышу, доски забора, разный хлам, лежащий по углам ограды.

В конце концов дождь прекратился, снова появился ослепительный шар, но светил он уже не жарко, а как-то мягко, прощально. Мухи жужжали грустно, надсадно, реже стали кудахтать куры, объявляя миру о снесенном яичке, даже воробьи прыгали молча, почти не чирикали... Шкура Шайтана потяжелела, шерсть стала гуще. Днем это мешало ему, было трудно дышать, хотелось чесаться, зато по ночам холод не доставал до кожи, а нос он прикрывал своим лохматым, пышным хвостом.

...Как-то утром к воротам подкатила большая машина. Остановилась. Шайтан подскочил, стал с удовольствием злобно, отчаянно лаять — давно уже не находилось ему повода проявить себя защитником дома. А машины, эти чудища, гудящие, воняющие удушливой копотью, с детства были ему ненавистны. Правда, забирались они на их улицу редко, зато, когда Шайтан чуял, видел их и был свободен от цепи, гнался за ними, пока хватало сил, старался куснуть за крутящуюся круглую лапу, которую люди называли колесом...

Машина заглохла, стала похожа на огромную притаившуюся лягушку; в ней скрипнуло, хлопнуло, и в прорезь между досками калитки сунулась человечья рука.
В порыве бешенства Шайтан ринулся на эту руку, что старалась отодвинуть запор-жердину, натянул цепь до предела, так что в горле хрустнуло, но тут же почувствовал знакомый запах. Запах похожего. Отступил назад, завилял хвостом.

— Чего, не узнал? — ласково спросил тот, входя в ограду. — Здорово, бродяга! — потрепал Шайтана. — Вот... м-м... за вами приехал с матерью. У меня жить будете... Чего? Согласен, у?..

Шайтан не понял многих слов, но, радуясь дружелюбному тону, вскочил на дыбки, положил передние лапы на грудь похожему.

— Ну-ну, хорош... — Похожий сбросил лапы.

На крыльце стояла хозяйка. Лицо моляще-перепуганное, готовое сморщиться в плаче.

— Здорово, мать, — сказал похожий и коротко глянул вверх. — Чего, день хороший обещается — грузиться надо.

Хозяйка, ничего не отвечая, развернулась, ушла в избу. Похожий досадливо вздохнул и побрел за ней.

Через некоторое время он снова появился в ограде, заметно пободревший. Прошагал к воротам и долго с ними возился. Ворота были большие, высоченные, из черных широких досок. На памяти Шайтана их не открывали, они осели, обросли травой, и похожему пришлось срывать землю лопатой, раздвигать створки постепенно, по чуть-чуть.

Наконец — открыл. Сразу за воротами стояло чудище, поглядывая на Шайтана маленьким глазком на боку... Похожий залез в голову чудищу, что-то там подергал, потыркал, и оно загудело, испуская ядовитый дымок, а потом осторожно, задом поползло в ограду.

Шайтан бросился навстречу, куснул упруго твердое колесо, но, кажется, не причинил никакой боли — чудище лезло так же размеренно неостановимо.

Проползло через всю ограду, почти уперлось в стену бани. Похожий спрыгнул на землю, стал закрывать ворота. Чудище стояло и гудело, однообразно пофыркивало. Шайтан лаял своим надсадным, хрипловатым лаем и кусал доступное ему колесо.

— Вот та-ак, — выдохнул похожий, когда ворота были закрыты и чудище, подобравшись к ним носом, в конце концов затихло. — Ладно, ладно, — он погладил еще продолжающего рычать и дрожать Шайтана, — хорош. Своя это техника. Грузиться будем.

А потом произошло возмутительное и самое противное природе Шайтана событие: похожий входил в избу и вскоре возвращался с коробкой или мешком, или огромным узлом, или со стулом и клал все это добро в раскрытую деревянную утробу чудища. Иногда на крыльце появлялась темная, как тень, хозяйка, смотрела в эту утробу, громко, со стоном вздыхала...

Вещей было много, невиданно много. И все они, одни больше, другие меньше, хранили родной Шайтану запах — запах хозяина.

Ему вдруг вспомнился случай из времен его детства; он тогда еще был совсем щенком, только-только начал осознавать себя, свою роль в этом мирке, роль тех двух людей, что каждый день были рядом. И однажды хозяин надолго куда-то делся. Может быть, и не надолго, но Шайтану тогда показалось это время невыносимым, он первый раз в жизни затосковал... Вечером, улучив момент, когда хозяйка оставила летнюю кухню без присмотра, открытой, Шайтан пробрался туда, сдернул висевший на гвозде хозяев ватник и уволок под навес, где у него тогда было место. Долго возился с ватником, играл, а потом уснул, зарывшись мордой в рукав...

А теперь он следил, как чудище наполняется тем, что — он знал это, чувствовал — носил, трогал, любил хозяин. Он волновался, лапы подрагивали, в груди то сжималось, то начинало бешено прыгать, как мяч, что-то важное, главное в нем. Он тихо скулил, прося похожего перестать, бросить, нести вещи обратно, обратно туда, где им нужно быть. Не держала бы цепь, он бы встал между крыльцом и чудищем. Ведь вот сейчас ворота откроются и чудище убежит, и что тогда делать ему, Шайтану? Зачем, для чего он тогда будет нужен?.. И, не находя ответа, не в силах помешать разорению, он изо всех сил гавкнул. Не зло, а просительно.

— Тих-хо ты! — тут же выкрикнул, тоже почти гавкнул похожий; сунул в утробу чудища табуретку, как-то дергано выхватил из кармана пачку, задымил белой палочкой. — Все нормально, — заговорил спокойней. — Надо так, понял, нет?.. Как тут матери одной с вами со всеми? У меня жить будете. Понял?

Шайтан стоял, сморщив от напряжения лоб, подняв уши, повиливал хвостом заискивающе, старался увидеть глаза похожего. Но похожий все время смотрел куда-то в сторону. А без глаз Шайтан не мог как следует понять сказанных слов. Как хотя бы понять такое: “У меня жить будете”? Шайтан изо всех сил напрягал свое собачье воображение, но ничего определенного не получалось. Он знал лишь этот двор, эту избу, калитку, а чужие дворы, избы, калитки были владением других псов и сук, и лишь для того, чтоб их подразнить, Шайтан иногда подбегал к калиткам, воротам, палисадникам, метил из озорства столбы и доски. И другие делали то же. А теперь?.. Похожий возьмет и уведет его? А как же здесь?..

Весь остаток дня он мучился в поисках ответа, давил, приглушал в себе не дающее ни секунды покоя тяжелое предчувствие; бродил возле будки, наблюдал за похожим, зачем-то тщательно обнюхивал мелкие камешки, траву, мусор под лапами... А потом похожий на хозяина взял и сбил молотком кольцо цепи со стены будки и повел Шайтана к чудищу. Открыл дверцу и приказал:

— Запрыгивай!

Шайтан попятился, присел на задние лапы. Испуганно глянул на похожего.
У того в глазах — затравленность и боль, но вот взгляды встретились, и похожий мгновенно стал злым, чужим каким-то, опасным.

— Прыгай давай! Ну-ка!

Шайтан, сидя, пополз еще назад и взлетел от удара-пинка. Взвыл, бросился прочь.

— Стоять, сказал! — рычание похожего вслед.

Цепь натянулась, дернула Шайтана так, что ошейник сразу перекрыл дыхание. В глазах стало темно... Шайтана потащило обратно к чудищу.

— Еще с тобой, скотина, возиться, — тоже словно придушенно шипел похожий. — Всех уговаривать!.. Лезь д-давай!

Он схватил Шайтана под мышки и приподнял. Шайтан забил в воздухе лапами, замотал шеей, стараясь выскользнуть из объятий похожего; увидел рядом, совсем рядом с пастью темно-белую руку с короткими редкими волосками. Ему очень захотелось куснуть эту руку, с двух сторон сжать зубами, чтобы ослабла и отпустила его, но какой-то огромной силы запрет, запрет, который был объявлен далеким-далеким предкам Шайтана, не позволил этого сделать. Наоборот, он почувствовал, что обязан повиноваться, смириться с волей этого похожего на хозяина человека.

Так он оказался в небольшой душной голове чудища с прозрачным черепом. Стоял на чем-то мягком, высоком, подогнув лапы, закрыв подбрюшье поджатым хвостом. Озирался, осторожно ворочая шеей, звякая при каждом движении бесполезной сейчас, ненужной цепью.

— Лежать! — приказал похожий, и Шайтан тут же, как стоял, лег на мягкое.

За его спиной хлопнуло. Похожий куда-то пошел.

Маленько обвыкшись, Шайтан приподнялся и сразу увидел: похожий раскачивал его будку, вытягивал ее из земли. Вот вытянул, повернул на попа, тряхнул несколько раз. Из будки посыпались сено и старые, обглоданные до ровной белизны кости... Шайтан собирал, копил их с давних пор. Иногда зимними длинными ночами, когда от мороза невозможно было уснуть, он доставал их из сена, перебирал, обнюхивал, скреб клыками, и ему становилось теплее, уютнее, кости помогали дождаться момента, когда на небе появлялся живой и дарящий жизнь, ослепительный шар... А теперь его единственное богатство, его спасение от мороза летит на траву, как обычный сор.

Шайтан опустился на мягкое, спрятал морду между передних лап, зажмурил чешущиеся, сырые глаза.

...Ехали очень долго, или это ему так показалось. Сперва он боялся и вертелся волчком, мотая цепью, путаясь в ней, смотрел, как мелькают мимо заборы, деревья, как проскакивают совсем близко от них другие чудища. Протяжно, тоненько поскуливал.

— Лежать! — то и дело кричал похожий; Шайтан поджимал лапы, замирая, но очередная кочка или ямка на дороге подбрасывали его, и он снова начинал вертеться, видел летящий вокруг с бешеной скоростью мир, скулил, и похожий опять кричал: — Лежать, тебе сказано!

Вскоре, правда, Шайтан осмелел и с завистью, почти восхищением подумал: “Вот бы так же бегать и не уставать!” Даже обо всем остальном, страшном и непонятном, в тот момент забыл...

Уже по темноте устраивались на новом месте. Шайтан мало что мог видеть, о чем соображать — после пережитого за сегодняшний день он еле держался, чтоб не упасть, его шатало, во рту было горько и горячо, как будто сожрал ядовитую букашку... Повинуясь дерганью цепи, он шел куда-то, отрешенно наблюдал, как похожий приколачивает гвоздями кольцо к бревну какой-то постройки, но все же обрадовался появлению его будки, пускай разоренной, но все же родной. И когда похожий сунул в нее охапку сена и сказал:

— Ну, обживайся. Спи, — без промедлений залез внутрь, свернулся и накрыл морду хвостом, хоть было тепло.

...Новое место Шайтану очень не понравилось. Это было то, что называется хоздвором — повсюду завалы какой-то рухляди, кривые поленницы, стоят попиленные козлы, штабеля ящиков под трухлявым навесом, банки с потеками висят на жердинах редкой изгороди... Отсюда не было видно ни крыльца и двери в избу, ни калитки на улицу — этих двух мест, которые Шайтан с юности определил как главные места своей охраны... Обследовав окружающую его теперь территорию, он понял, что охранять здесь нечего...

Оказалось, исчезновение хозяина — еще не самое страшное. Да, было тревожно и странно, когда он вдруг не появился на крыльце, как всегда, не улыбнулся и не заговорил с Шайтаном; конечно, те несколько проведенных в заточении дней были большим мучением, почти что невыносимым, но теперь стало еще хуже. В этом хоздворе Шайтан окончательно потерял смысл жить дальше... Первые дни он подолгу стоял, вытягивая из досок будки остатки запаха своего дома, своих воробьев, травы, что росла рядом с будкой. Но запах быстро улетучивался, выветривался, а больше ничего, напоминающего о том месте, где Шайтан провел всю жизнь, здесь не было.

Правда, похожий принес и составил под навес несколько ящиков и сложил обрезные доски, которые были явно привезены на чудище, но от них исходило так мало домашнего духа, что, как Шайтан ни старался, не мог принять их за частицу своего прошлого мира.

Очень резко он почувствовал старость; он повидал много старых псов, всегда презирал их, с удовольствием облаивал и гонял. Эти псы бегали в общей собачье стае, так же, как и остальные, высунув язык и облизываясь, жадно дышали призывным запахом суки, но стоило крепкому псу рявкнуть на старого, и он тут же послушно отскакивал в сторону. У этих псов почему-то вовремя не вылезала старая шерсть — на боках всегда висели мертвые, седовато-грязные колтуны; если подойти к калитке, за которой живет такой пес, и пометить ее, то он чаще всего сделает вид, что не заметил, притворится спящим... И вот теперь Шайтан вдруг почувствовал, что стал старым. Наверное, из-за потери хозяина, унизительного сидения в будке, непонятного переезда он постарел, одряхлел. Постарел и одряхлел раньше времени.

Как только темнело, Шайтан забирался в свой домик, сворачивался там, как бы желая спрятаться в самом себе; он знал, что утром тело будет ломить, лапы станут деревянными, а в голове образуется словно бы камень вместо мозгов. Он с трудом засыпал, зато спал крепко, не слыша теперь ночных шорохов, гула чудищ-машин, лая соседских собак, протяжного мяуканья встретившихся для поединка котов... Утром приходилось долго разминать, растягивать дрябловатые мышцы, но делать этого не хотелось, даже вытряхивать сено и пыль из шерсти было лень. И, побродив немного вокруг будки, ощущая, какая тяжелая и неудобная стала цепь, Шайтан ложился на землю и без особой охоты ждал, когда принесут еду.

Кормил его только похожий. Хозяйку он не видел здесь еще ни разу; случалось, забегала какая-то женщина и, не обращая внимания на неуверенный лай Шайтана, снимала с жердины банку или набирала охапку дров... Похожий приносил незнакомую Шайтану кастрюлю, выливал из нее похлебку в незнакомую миску. Шайтан, вильнув хвостом, начинал есть.

Вкус у еды тоже был другой — казалось, в ней меньше жира, густоты, а хлеб был кислым и пустоватым.

— Ну что, бродяга, — заговаривал иногда похожий, присаживаясь на ящики и дымя палочкой. — Как тебе тут? Ничего?

Шайтана давно обижало это слово “бродяга”, да и вообще хотелось много чего сказать похожему, пожаловаться, узнать, что же все-таки случилось, почему он оказался здесь, надолго ли, где хозяйка... Он поскуливал, даже, бывало, взлаивал, но похожий лишь кивал в ответ, кивал сочувствующе и непонимающе:

— Ну-ну, ла-адно... Хорош, бродяга. Все нормально будет... Хорош...

Если Шайтан продолжал скулить, то похожий уже сердился:

— Хватит, сказал! Мне, думаешь, легко это все?.. Мне б твои заботы, собака... Хватит ныть! Ну!..

Запахло снегом. Шуба плохо спасала, еще не до конца была она готова к зиме, и особенно на рассвете, когда воздух становился особенно колючим, Шайтан дрожал и постукивал зубами, возился на сене, стараясь поглубже в него забиться. Когда лежать было уже невозможно, он вылезал из будки и стоял, неотрывно глядя в ту сторону, откуда выползал на небо ослепительный шар, ловил шкурой лучи... Но шар становился все менее ослепительным и горячим, и легче было, когда шел дождь — холод не так донимал, постукивание капель усыпляло.

Однажды неожиданно и как-то запросто появилась хозяйка. Вошла, даже не взглянув на Шайтана, нагнулась, стала копаться в ящиках под навесом. Некоторое время он просто смотрел на нее, проверяя, на самом ли деле это она или кто-то похожий или она ему мерещится, а потом, убедившись — хозяйка, завилял хвостом, тихонечко заскулил. И, не дождавшись ответа, громко, во всю глотку гавкнул... Хозяйка обернулась, бросила раздраженно:

— Да замолчи ты! — Снова занялась ящиком, пробормотала себе под нос: — Задергали всю... то то, то это...

Что-то чужое, зловещее, ночное было в ней, в ее маленькой сгорбленной фигуре, в тихом неразборчивом бормотании, и из ящика слышался неживой, пугающий звяк опасных для Шайтана вещей. Ему стало страшно, но страшно по-особому, будто видел он сейчас не живого человека, а того, что не дышит, но почему-то шевелится, говорит; так же случалось и раньше — ему вдруг казалось, что за воротами идет не просто человек, а вот такой, не дышащий, которого пугать и даже кусать бесполезно — он не чувствует боли, ничего не боится, и Шайтану оставалось лишь молча надеяться, что он не полезет в ограду, сам его не закусает... И сейчас, здесь он вдруг решил, догадался, что именно из-за нее, из-за вот этой, что так долго называлась хозяйкой, а оказалась такой, все и случилось: исчез единственный, кто любил его и кого он любил; по ограде бродили чужие, а он сидел взаперти, бессильный и бесполезный; из-за нее его привезли сюда, поселили среди рухляди и никому не нужного хлама, из-за нее за каких-то несколько дней он стал немощным старым псом. И вместо того, чтоб пожалеть, сказать что-то важное, потрепать между ушами, все объяснить, она не хочет его замечать, на его приветствие отвечает окриком и бормотанием.

То ли от страха, то ли от злобы (он пока сам не мог определить) зашевелилась шерсть на хребтине... Он смотрел на голову в темном платке, на спину с двигающимися лопатками, на руки, что копались в ящике, рождали тусклое, тупое звяканье.
И постепенно злоба становилась сильнее, она росла, заливала его, топя страх, и мышцы становились тугими, крепкими, лапы напряглись, на языке появилась сладковатая, как перед едой, слюна.

И Шайтан тихо, осторожно пошел к ней. Так когда-то он шел к огромному злому телку, который чесался о штакетник их палисадника. Шайтан уже не раз убеждался, просто лаем его не прогонишь, и решил укусить. Неожиданно и сильно, чтобы надолго запомнил.

...Цепь не доставала до той, что называлась хозяйкой, несколько собачьих шагов. Шайтан остановился и ждал. Того запрета, что недавно не позволил укусить похожего, сейчас он не помнил — в нем была только злоба, спокойная, отстоявшаяся за последние месяцы...

Его враг, видимо, нашла то, что искала. Медленно, как через силу, выпрямилась, вздохнула и наконец отступила назад. Шайтан мгновенно растянул тело, изогнулся, рванулся; он сумел дотянуться до ноги, обхватил ее челюстями и резко сжал. Клыки легко прокололи ткань колготок и кожу, врезались глубже... Враг ухнула, дернулась, потащила его за собой. Ошейник превратился в удавку, челюсти свело, зубы застряли в ноге.

— А-а-а! — в полный голос уже кричала та, что называлась хозяйкой, нога тряслась, а Шайтан висел на ней уже не по своей воле — он не в силах был отцепиться, он трясся вместе с ногой, закатив от удушья глаза, и хрипел.

Потом сквозь кровяной шум в ушах услышал голос похожего; враг попятилась — Шайтан сумел освободить клыки, глотнул воздуха и еще через мгновение получил сильный удар по ребрам. Отлетел куда-то в сторону, снова задохнулся; он ничего не видел — в глазах была искрящаяся слезами темень.

— Ты что же!.. Ты что делаешь, гад?! — совсем рядом хрипло кричал похожий.

И его снова ударили, на этот раз в голову. Он снова отлетел, инстинктивно, против воли скуля, но тут же замолчал, попытался прийти в себя, увидеть врагов, занять оборону... Что-то подсказывало ему: нужно забиться в будку, спрятаться, переждать. И, может быть, все обойдется. Но что обойдется? Зачем? И как ему жить дальше так? Здесь? И он стоял, принимая удары ногами, палкой, и скалился, выбирая момент, чтобы броситься на похожего.

— Ну... ну щас ты получишь! — пообещал похожий, отбежал на безопасное расстояние и повел плачущую в сторону дома.

...Боли Шайтан почти не чувствовал — тело онемело, вся жизнь собралась в груди, там, где стучало. Сейчас стучало бешено, как после долгого, на износ, бега. В глотке першило, и воздух с трудом пробивался внутрь... Шайтан стоял, свесив язык, тяжело, громко дыша, и смотрел в ту сторону, куда похожий увел ту, которая прежде была хозяйкой. Он слышал ее плач, ахи и охи, до захлебывания торопливый голос похожего, чьи-то негодующие, тоже ахающие и охающие восклицания. Потом все эти звуки удалились и смолкли. Стало тихо. Потом вдалеке закричал петух, за ним тут же другой, еще один. Дошла очередь до местного, что жил со своими курами за забором. Он кричал писклявым голосом, от которого Шайтана всегда тянуло залаять, да к тому же неправильно: не “кукареку”, а как-то “кукаку”...

— Ку-ка-ку-у! — выдал петух, а глупые куры одобрительно-уважительно поквохтали.

Шайтан почему-то вдруг вспомнил, как лета два назад вечером после жаркого, душного дня они с хозяином пошли на озеро. У хозяина были с собой длинные прутья, ведро, банка с найденными в земле червяками. “Даст бог, рыбешки наловим, — говорил хозяин. — А мама пожарит — вкусно!” Шайтан никогда не был любителем рыбы, но не отреагировать на такие слова он не мог и согласно лизнул хозяеву руку... Пришли на берег, хозяин стал ловить рыбу — ловил долго и не очень успешно, а Шайтан сидел и наблюдал, косился на кружащих над озером коршунов... Ему хотелось купаться, но он терпел, зная, что пока прутья направлены в воду — купаться нельзя. Искупался, только когда хозяин собрался уходить.

И сейчас то ожидание, тягостное, досадливое, готовое перерасти в обиду на хозяина, показалось Шайтану счастливейшими минутами в жизни.

...Появился похожий. В руках большая кривоватая палка. “Сейчас будет бить”, — подумал Шайтан, напрягся, пригнул голову. Снова что-то внутри стало тянуть его в будку, сжаться там, стать маленьким, незаметным, а он стоял на месте в угрожающей позе, готовый к драке. Следил за каждым движением похожего. Похожий тоже смотрел на Шайтана. Лицо было спокойным, но спокойным так, как успокаиваются на что-то важное решившиеся люди. И в своем взгляде Шайтан тоже чувствовал успокоенность решимости. Он устал, хотел освободиться от груза всего, что случилось за последнее время, и, если бы его сейчас отпустили с цепи, он убежал бы далеко-далеко, лег бы в лесу, в глухой чащобе, и больше уже не вставал.

Похожий поднял палку к лицу. “Подбежит и ударит...” Шайтан гадал, куда он будет бить, чтоб увернуться и, может, успеть укусить... Вспыхнуло ослепительным светом, громыхнуло, и крошечный, но необыкновенно сильный камешек ударил Шайтана в бок. Ударил так сокрушительно, что опрокинул его на землю. Шайтан взвыл — взвыл не от боли, а от страха перед этой неизвестной силой, с которой неизвестно, как нужно бороться, как защищаться...

Он тут же вскочил, куснул то место, куда ударило. Почувствовал вкус своей крови... Громыхнуло опять и ударило теперь в голову. Шайтан полетел. Стало темно... Ему показалось, что он нырнул в черную теплую воду, уши сразу противно залило, защекотало, и вместо того, чтоб всплывать, перебирая лапами, он стал опускаться ниже, ниже. Вода хлынула в грудь, уже не дышалось, и то, что стучало в Шайтане всю жизнь, — остановилось.

Он мягко упал на дно. И больше ничего не было.

Версия для печати